Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2025
Татьяна Ковтун (1954) — родилась в Свердловске. Закончила Свердловский радиотехникум им. А.С. Попова. В 2021 году опубликовала роман «Неверная». В «Урале» публикуется впервые.
У Ивана Евлуповича умерла жена. Она умерла от диабета полгода назад, и он остался один. Последние годы Соня болела часто, и почти все домашние заботы давно уже были на нём. Он всё надеялся, что вот-вот Соня поправится, а она взяла и умерла. Понимал ведь умом, что и такое может случиться, все мы смертны, а всё равно неожиданно. Как теперь-то быть? Без неё. Встанешь утром — для кого и кашу варить. А самому-то что? Чаю пошвыркал да хлеба кусок, больше и не надо ничего. Дети выросли. Да, дети выросли. Свои у них теперь заботы, свои давно уже и семьи.
Иван Евлупович запил. Страшно, по-чёрному, до беспамятства. Надеялся напиться как-нибудь досыта и за Соней вслед отправиться. Иногда, открыв глаза, видел перед собой укоризненное лицо дочери. Иван Евлупович вяло отмахивался и вновь впадал в хмельное забытьё.
Сегодня в родительском доме собрались его дети и внуки помянуть Соню. Помянули и разошлись. Только Люда задержалась. Она убрала со стола, перемыла посуду. Затем села рядом с отцом, помолчала. Наконец, вздохнув, решилась: «Папа, ты всё грозил нам, что в Свердловск уедешь, так почему не едешь теперь? Поезжай». Люда посидела ещё и, не дождавшись ответа, встала и вышла из дому.
При упоминании о Свердловске у Ивана внутри что-то торкнуло, потеплело как-то. Он начал медленно трезветь. В голове стал всплывать образ Наси. Мутный такой, словно бы в тумане. Будто смотрит он и не узнаёт, но знает, что это она. Она и раньше всегда существовала в нём где-то там, внутри. Но он не думал о ней. Полно у нас внутри разной требухи: почки, печень, селезёнка какая-нибудь. Где она там, эта селезёнка, сидит, мы и знать не знаем, и думать о ней не думаем, пока не заболит. Вот и Иван не думал о Насе. Грозил порой домашним, выпив лишку, что вот, мол, уеду от вас в Свердловск, попомните тогда. Но это он так, для острастки. Всерьёз он об этом никогда не думал. И вот Соня умерла. А тут Люда: «Поезжай, папа!» Вот как? Мать померла, так и отец не нужен стал! Иван протрезвел окончательно. Ну-ну, поезжай. А и уеду!
Вот тут Нася у него и заболела. И образ её прояснился, выплыл из тумана. Иван спать перестал, всё о ней думал. Перебирал в памяти все их совместные годы и денёчки. Примет ли она его теперь? Ждёт ли? Помнит ли ещё? Теперь ночами он думал о Насе, а днями приводил в порядок хозяйство, запущенное за полгода. Написал Фросе коротенькое письмецо, мол, как дочка, посмотришь, если приеду к вам погостить? О Насе не решился спросить, духу не хватило. Рассудил так, что если Нася его не ждёт, то Фрося найдёт какую-нибудь отговорку. Ответ пришёл быстро, через каких-нибудь две недели. Письмо было тоже коротким: приезжай, ждём, у нас всё хорошо. Иван стал готовиться к отъезду. Дети, Люда с Вовкой, вроде даже обрадовались. Поезжай, мол, папка, давно собирался. А и то правда, что жизнь день ото дня становилась всё более непредсказуемой, страна того и гляди на части развалится, а тут запойный отец на руках.
В последний день перед отъездом зашёл к нему сосед Данила Маркович. Посидели, повздыхали. Поставил сосед чекушку на стол — по чуть-чуть на дорожку, — но Иван ни-ни, путь дальний предстоит, надо бы голову светлой держать.
— Чудишь ты, Иван Евлупович, ох чудишь! Можно ли в одну-то реку дважды войти? Мало тебе здесь баб? Найди себе какую-нибудь старуху одинокую, да и дело с концом. Ничего у тебя в этом Свердловске не выйдет, помяни моё слово. Соня твоя померла, и ты за тем же в дальний край едешь. Лучше уж дома помереть.
— Прав ты, Данила Маркович, помирать лучше дома, а жизнь доживать лучше со своей женой, а не с чужой старухой.
— Да и что за жена такая у тебя образовалась? Сколько знаю тебя, никогда ты о ней не поминал. Расскажи хоть, кто такая? Как так вышло, что ты свою жизнь здесь, в Приморье, обустроил, а она, почитай, на другом краю земли проживает? — Приятель всё забрасывал Ивана вопросами, не дожидаясь ответов, так возбуждён был внезапным отъездом соседа. Иван молчал. Наконец, когда вопросы иссякли, Иван заговорил.
— Много ты хочешь знать, Данила Маркович. Что ж, расскажу. Нася моя такая хорошая была мне жена, что других таких, может, и на свете больше нет. Думали мы с ней всю жизнь вместе прожить, да вот не вышло. Не по-хорошему мы с ней расстались. Сильно я перед ней виноват. Молод был, о себе много мнил. Вот сгоряча с Соней и сошёлся. Назло. Насе моей назло.
— Вот оно что… Ничего не пойму. Давай объясняй по порядку.
— Она, Нася, когда срок мой закончился, все десять лет, она встречать меня не приехала в Караганду, на вокзал, как я ей приказал. Вот я и взбеленился. Она в деревне жила, у неё паспорта не было. Она без паспорта не могла ко мне приехать. И сообщить мне уже не успела. А я же не знал! Сильно рассердился, что она меня не встретила, вот Соне телеграмму и отбил. А Соня-то близко жила, мигом примчалась. Вот я с Соней тогда в Завьялово уехал. А Соня уж меня от себя не отпустила.
Данила Маркович слушал, раскрыв рот. Вот так живёшь с людьми бок о бок, а ничего о них и не знаешь.
— Почему же ты сам к своей жене не поехал? К Соне переметнулся? Нет, мудришь ты, Иван Евлупович, что-то здесь не чисто. Уж говори всё, как есть: только вышел из лагеря, а у тебя уж Соня откуда ни возьмись. До чего ж ты ловок! Вот бы уж не подумал такого о тебе. Все мы, мужики, видать, одинаковы. Нет среди нашего брата святых. Ну! — Данила Маркович чокнулся своей стопкой с бутылкой и выпил по такому случаю один.
— То-то и оно, Данила Маркович, что святые только на небесах и водятся, а здесь все мы грешные. Не мог я в свою деревню вернуться. Никак не мог. Враг там у меня один был. Убить бы я его должен, а это опять тюрьма. Нет, не надо мне такого. Мне своих десяти лет хватило, ещё одного срока я бы не выдержал. А с Соней я на зоне познакомился. У нас с ней коммерция общая была. Ей три года давали общего поселения, она у нас в мастерской учётчицей работала, а жила на воле. Я чемоданы после работы делал, у меня допуск был в любое время в мастерскую, а она выносила их из зоны, как свои, и продавала.
— Да, Соня твоя, царство небесное, оборотистая бабёнка была. Вот оно, оказывается, как у вас вышло. Да, история. А что за враг такой?
Но Ивану не хотелось никому рассказывать эту часть своей истории, не хотел Насю перед чужим человеком позорить. Может, ещё рядом жить придётся. А людям ведь что? Дай только повод посудачить. И Иван поспешил перевести разговор.
— Какой враг ни есть, а его уничтожать надо. А человека убить, сам знаешь, не просто. Вот я и решил лучше вовсе домой не возвращаться, чем грех на душу взять.
За окном между тем стемнело. Данила Маркович поднялся.
— Ну, ладно, Данила Маркович, давай прощаться. Не поминай лихом, а бог даст, пососедствуем ещё с тобой.
Утром Иван повесил замок на дверь своего домика, оглядел с крыльца стылую улицу. Удивился: «Зима близко, а я и не заметил», и отправился в путь. До Владивостока не спеша долетел на ЯК-24, в Кневичах купил билет на завтра до Свердловска, Фросе отбил телеграмму: «рейс зпт дата зпт встречайте зпт Некрасов тчк». Ночь провёл на жёсткой скамье в зале ожидания, почти не смыкая глаз. За свою жизнь Иван где только не жил, а в большом городе жить пока не приходилось, и на большом самолёте тоже не доводилось летать.
И вот самолёт взял разбег, затрясся, как телега на неровной дороге, всё кругом засвистело, зашумело. Иван вцепился в поручни кресла. Внутри у него тоже все затряслось, сердце к самому горлу подступило, — ну, как развалится сейчас вся эта махина? Нет, не развалилась. Иван открыл глаза, за стеклом иллюминатора густая серая стена облаков. Как жизнь моя, — подумал Иван, — не разглядеть, что там впереди. Куда я лечу? Зачем? Вечером, балагуря с соседом, он старался отогнать от себя тревожные мысли и горькие воспоминания, но теперь от них спрятаться было некуда. Тогда, много лет назад, он так разозлился на Насю, что решил вырвать её из своего сердца, выкорчевать, обрубить все концы. Взбеленился и сгоряча отбил телеграмму Соне: «Приезжай». Иван усмехнулся своим мыслям: годы проходят, а он не меняется. Тогда телеграмма сгоряча и сейчас тоже. Только тогда «приезжай», а теперь «встречай». Кто-то встретит его сегодня? Фрося? Или Нася? Вдруг её уже нет? Вдруг я лечу в пустоту? Иван аж вспотел от внезапной мысли. Да нет, не может такого быть. Фрося бы написала, если что. Фрося. Узнаю ли её? Даже имя у неё сейчас другое. Но ведь написала же — приезжай, папа. А если что не так сложится, — тем же рейсом улечу назад, и дело с концом, — решил Иван. Из самолёта всё равно на ходу не выйдешь. На самом деле он уже готов был вернуться назад, так ему вдруг стало не по себе от мысли, что вот он прилетит и там тоже окажется никому не нужен. А ему самому кто нужен? Ему самому только Нася и нужна теперь, так захотелось ему прожить с ней те непрожитые счастливые годы. Что годы эти были бы счастливыми, он не сомневался — ведь она, Нася, так любила его. А он её. Ничего, Нася, мы ещё поживём с тобой! Мы ещё порадуем друг друга.
За круглым маленьким оконцем небо прояснилось и стало нарядно-синим, чисто вымытым. Иван решился глянуть вниз. Там, далеко-далеко, темнела кудрявая тайга без конца и без края. Уж как Иван любил тайгу в любое время года: хоть теперь, поздней осенью, хоть летом, хоть зимой. Любил её звуки и запахи, её таинственную, а порой жуткую красоту. Мысли о том, что любил он всей душой, успокоили Ивана. Он прикрыл глаза, дыхание его стало ровным. Он заснул.
***
Нася удивилась, когда на пороге появился Гриша. Обычно он приезжал только на её день рождения, совмещённый для удобства с праздником 7 ноября, но до праздника пара недель. Может, случилось что?
— Да, сестра, случилось. Присядь-ка. — Гриша подвинул сестре табурет, сел рядом сам. — Да не волнуйся ты, всё хорошо. Наверное. Мне Федя сейчас звонил, он сам скоро подъедет. Фрося работает сегодня, она вечером тоже будет. — Гриша взял Насины руки в свои, погладил большую шишку с тыльной стороны основания её большого пальца. Смолоду помнил он эту её шишку, как она сама считала, появившуюся от надсадной, тяжелой работы. — Вот какое дело, сестра, — Гриша посмотрел на свои наручные часы, что-то прикинул в уме. — Иван Евлупович сегодня прилетает. Поедешь ли встречать? Или как? — Он испытующе посмотрел ей в глаза — как она?
Она молчала. Она и хотела бы что-то сказать, спросить, но в горле пересохло, и из приоткрывшегося рта не вырвалось ни звука. Вот оно! Вот почему так светло ей было на душе в последнее время, будто сердце подсказывало, что скоро жизнь её переменится. И кровь бурлила в ней, как в молодости, тревожа и мучая ночами. Она не понимала, что такое с ней происходит. Она отвыкла от страстей и бесплодных ожиданий, но сердце ныло, но тело изнемогало. Нася стала ждать вестей от Ивана. Умом понимала, что нет для этого причины, а душа трепетала. Она даже боролась с собой, специально стала вспоминать ту их последнюю встречу, как они кричали в сенях, готовые вцепиться друг другу в волосы. Всё те же густые, но уже тронутые сединой волосы, которые она так любила ворошить по ночам, когда никто не видит. В глаза. В эти родные синие глаза, мечущие молнии и которые она готова была тогда выцарапать из глазниц за то, что они больше не смотрят на неё с любовью. В рот, изрыгающий проклятья, а не слова стыдливой нежности. Вспоминала всю ярость, которую они обрушили тогда друг на друга. А это унижение, когда они с Тинкой возвращались назад в Кармалу и провожал их только его брат Николай, как забыть? Всё это, давно похороненное, она извлекала из глубин своего одиночества, чтоб заглушить, убить коварную надежду, а сердце ждало. А сердце замирало. И вот дождалась, приезжает! В голове зашумело, затуманился взор. Нельзя, нельзя радоваться, чтоб не сглазить. И Гриша ждал, не торопил сестру.
— Кто тебе, Гриша, сказал, что он приедет? К кому он приедет и за какой нуждой? — наконец спросила она брата. Она теперь успокоилась и хотела знать всё в точности. В те времена ещё не было сотовых телефонов, а домашний проводной телефон считался роскошью и был только у Гриши, Григория Семёновича Пикулева, коммерческого директора музыкальной фирмы «Урал». Ему Фрося и сообщила о приезде Ивана.
Телеграмму принесли накануне поздно вечером. В субботу утром Фрося поехала на работу в музей Свердлова и уже оттуда позвонила дяде Грише, а он привёз эту важную новость своей сестре. Фрося хотела и боялась сама встретить отца — кто знает, как там всё выйдет. Всё-таки столько лет прошло. Она даже не стала отпрашиваться с работы — пусть сами там разберутся, а она приедет вечером, когда всё уже будет решено. Это она, Фрося, несколько лет назад разыскала адрес отца и затеяла с ним переписку, которую скрывала от матери. Она же видела, как мать тоскует по отцу, ради матери и придумала всё это. Отец был полуграмотным, и письма за него писала его жена Соня. Соня, разумеется, вначале была крайне возмущена вторжением давно забытой родственницы в их размеренную жизнь, но Фрося была осторожна, как птицелов, и сумела усыпить бдительность отцовой жены. Она объяснила, что много воды утекло с их последней встречи, и та вода унесла все обиды, но она, Фрося, по-прежнему дочь своего отца и никогда о нём не забывала. И теперь она хочет примирения, хочет просто знать, как сложилась жизнь отца, и если ему интересно, то расскажет и о своей жизни. О матери она никогда не поминала. Соня сдалась, и эта переписка, хоть и нечастая, продолжалась уже несколько лет. Однажды отец даже прислал посылку с мёдом и кедровыми орешками Фросе на день рождения. Последнее письмо отец написал своей рукой, о Соне ни слова. Да и о Насе тоже ничего. Но Фрося, конечно же, поняла, что отец возвращается к матери. Фрося собиралась на работу и быстро соображала.
— Так. Встретить надо на машине, пусть знает, что мы тут тоже не лыком шиты, — давала она распоряжения мужу. — Я с работы позвоню дяде Грише, а ты поезжай к Тане, предупреди. Значит, Петя будет за рулём, ты, мама, дядя Гриша, и одно место остаётся для отца. Тане скажешь, пусть ко мне приедут все к концу работы, пусть на деда своего посмотрят. Сергею я тоже с работы позвоню.
О последнем письме от отца Фрося никому, кроме мужа, не сказала. А Фёдор — он же могила, у него каждое слово на вес золота. Он, само собой, тоже никому не сказал. Матери не стали говорить, чтоб не тревожить заранее, — вдруг что случится, отец заболеет, передумает, да мало ли что. Решили, пусть будет сюрприз. Или не будет. Фене вообще до отца дела нет с тех самых пор, как они ездили к нему в Подлингово. Тогда, в сорок восьмом, когда Фрося была ещё Тинкой, а дядя Гриша позвал Феню жить к себе в Свердловск, тогда они и приехали к отцу. Хоть посмотришь на него, — уговорила сестру Тинка. Они и посмотрели. Приехали, как водится, на подножке поезда, без денег, голодные. Пришли в посёлок. Против дяди-Колиного дома два мужика сруб на дом рубят. Они остановились, смотрят. Тинка сразу отца узнала, а Феня мала была, когда его забрали, не помнит ничего, не знает, который из двоих её отец. Вот один перестал тюкать своим топором, выпрямился. Тинка в слёзы: «Папа!» А он:«Здравствуй, Тина», и кивнул на Феню:«Это твоя сестра?» И всё. Тинка чуть не в голос ревёт, а он спросил: «Как мать?», выслушал ответ и дальше топором своим тюкать. «Ага, — думает Феня, — значит, вот этот и есть мой отец. А я, значит, ему Тинкина сестра. Ну-ну, ладно, а ты тогда, значит, мне вообще никто, и звать тебя никак, а реветь я по тебе и раньше не ревела, а теперь и подавно не буду». И Феня даже глядеть на него больше не стала. Что глядеть? Запоминать, какой он есть из себя? Больно надо. Хорошо, тут дядя Коля подошел. Обнял их, племяшек своих. В дом увёл, за стол усадил, накормил. Хороший он мужик, дядя Коля, добрый, да только на жён невезучий. Первая его жена молодой умерла, а вторая… Дядю Колю сильно ранило на войне, он долго лечился в госпитале. Война уж кончилась, а от него ни ответа, ни привета. Он не писал, потому что сам не знал, останется ли в живых. Жена недолго ждала, взяла себе в дом майора одного. Дядя Коля вернулся едва живой, а место на его койке уж занято. Так и жили какое-то время — дядя Коля на печи раны долечивает, а жена с майором на его койке. Ну, дядя Коля оклемался когда — ушли они. А теперь у него уж третья жена была. Вроде добрая. Только детей у дяди Коли не было. Вот он племяшек своих любил. Жалел их. И мать их Насю жалел. А отец? Да любил ли он кого-нибудь? Соню, что ли, свою? Чем она лучше матери? Феня уже забыла о злополучном отце и о его жене, хихикала и перемигивалась с дядей Колей, когда эта парочка заявилась в дом. Эта Соня как только увидела девчонок, так и взъелась на отца. Ты, мол, говорил, что нет у тебя никого, а теперь эти вот — и на девчонок кивает — так и будут теперь сюда ездить? И всё в том же духе. Дядя Коля говорит, мол, ну ладно, племяшки, скоро поезд, пойдёмте провожу вас. Вот так и съездили они к отцу, посмотрели, называется. После этого Феня и слышать об отце больше не хотела. Неизвестно, как она теперь отнесётся к его появлению. Поэтому Фене пока тоже ничего не говорили. Галя? Галя с Алёшкой жили вместе с матерью. Галя более-менее теперь образумилась, почти не пила, мужиков в дом не водила — мать поставила строгое условие, что, если опять начнёт свои выкрутасы, она выставит её за дверь, и Галя держалась. Работала посудомойкой в психбольнице, старалась, не прогуливала, её даже хвалили. Но все домашние дела были на матери. Галя дома отдыхала. За Алёшкой тоже мать смотрела. Словом, Галя жила с матерью как у Христа за пазухой, и вряд ли ей понравится, что мужчина в доме появится у матери, а не у неё. Но Галя в своей жизни уже столько накуролесила, кто теперь будет спрашивать её мнение? Ну, а Тане вообще забыли сказать. Она-то тут при чём? А зря не сказали.
Фёдор Ильич протянул телеграмму дочери. Таня перечитала несколько раз. Почему телеграмма на адрес родителей? Она подумала, что дед едет повидаться со своей дочерью, то есть с мамой, то есть с Фросей. А как же бабушка? Он что, вообще о ней не думает?! Как она-то всё это перенесёт? А может, он со своей Соней явится? Зачем, зачем он едет? Совсем совесть потерял!
— Надо бы встретить человека, ¬— произнёс отец.
— Кому надо? И вообще где он был все эти годы? — Таня была готова взорваться от возмущения. В семье никогда не утруждались длинными объяснениями. Считалось, что все и так всё должны понимать. Но она не поняла.
— Не твоё дело! — ответно взорвался отец.
— Ну, раз не моё, то сами и встречайте! Мы не поедем.
На этом они разошлись. Фёдор Ильич поехал на другой конец города к тёще, а Таня долго ещё возмущалась неслыханной наглости этого Некрасова. «Представляешь? Не муж, не отец — Некрасов, и точка. Понимайте как хотите, только встречайте». Потом Таня готовила завтрак, кормила детей и мужа, мыла посуду, занималась другими делами, а сама всё думала о нежданном визите неизвестного ей деда. Что она знала о нём?
Это было лето 1967 года. Последнее Танино и Насино лето в деревне. Осенью Нася выходит на пенсию, и уже решено, что она сразу же переедет жить в город к дочери. Жаль. Тане нравилась деревня за зелень волнистых пейзажей, за мягкость и щедрость земли, за ароматы лугового разнотравья. В деревне у бабушки Таня проводила уже четвёртое лето подряд. Два десятка ветхих домишек растянулись пунктиром вдоль крохотной речки Кармалушки от Каторги, крутой горы с почти уже заросшими окопами времён Гражданской войны, и до самого пруда. Прудик тоже совсем крохотный. Один берег высокий, глинистый. Там место для купания — бегом, почти кубарем, всей толпой местной ребятни прямо в тёплую мутную воду — бултых! Вода бурлит, закипает от разгорячённых, резвящихся в ней юных тел, глина поднимается со дна, и вода краснеет, словно загорелые щёки отроков. На другом, пологом берегу стоит совсем уж древняя (как не развалилась ещё?) совхозная ферма. С того берега пьют воду совхозные телята. Тане никто не рассказал, что эту ферму когда-то строил её родной дед Иван, а после он же и заведовал этой фермой. Тот самый дед, которого Таня никогда не видела, бабушкин пропавший неведомо куда муж. Сейчас на ферме главный и единственный работник — Танина бабушка Нася. Утром, управившись дома по хозяйству, бабушка едет верхом на Чайке, спокойной буланой кобыле, на ферму и выгоняет телят на луга. Сто сорок пять голов (вчера приезжало начальство, всех пересчитали, взвесили, привес оказался хороший). Телята все разномастные — чёрные, рыжие, пятнистые. Собственное имя есть только у одной рыженькой тёлочки с белыми ресницами. Деревенские мальчишки прозвали её Ольгой Михайловной. Почему? Оказалось, что имя своё она получила в честь красноярской фельдшерицы, с незапамятных времён врачующей взрослых и ребятишек нескольких ближних деревень.
Таня просыпается поздно. На столе под полотенцем её уже ждут печённые в золе русской печи яйца, вкуснейшие пресные лепёшки, молоко, творог, сметана, свежие, с грядки, огурцы. Выбирай, ешь, что душа пожелает. После завтрака надо успеть прибрать в избе, вымести пол, не то деревенские подружки опять, нет, не засмеют, а просто скажут: «У тебя ещё в избе не метёно». Сядут на лавку и будут ждать. Лучше уж вымести пол до их прихода. Затем они с подружками идут на пруд купаться. После купания Таня идёт к бабушке. Они заранее уговариваются, где та сегодня будет пасти. Бабушка оставляет внучке Чайку, а сама идет домой на обед. Возвращается бабушка часа через два-три, кроме обеда дома всегда найдутся дела. Вечером они пригоняют телят обратно на ферму, и Таня свободна. Вечером она принарядится и отправится вместе со всей деревенской молодёжью в кино в соседнюю деревню.
Сегодня они пасут под Крёжиком. Здесь хорошо, укромно. Склон Крёжика до того крут, что телятам лень на него забираться. Да и зачем? На вершине лишь скелет некогда могучего дуба, а протянувшийся за ним частокол молодого ельника невысок и непроходим. Понизу луг окаймляет заросшая кустарником речушка, за ней — чащоба. Нася с внучкой лежат рядышком на траве, смотрят на облака. Вокруг слышны телячьи похрумкивания да пофыркивания и вечное жужжание оводов.
— Бабушка, а ты часто своего Ивана вспоминаешь?
Иван Смирнов, пропащий неисправимый пьяница, умер прошлым летом, но обе они понимали, что Таня имела в виду не его, а того таинственно пропавшего Ивана Некрасова.
Нася усмехнулась, будто и не удивилась внучкиному вопросу.
— Как не вспоминать? Вспоминаю. — Помолчала немного, приподнялась, опираясь на ладони, глядя куда-то мимо Тани. — Мне бы только увидеть его хоть разок. Больно охота узнать, какой он теперь стал. Да как увидишь?
Девочка тоже села, обхватив колени, приготовилась слушать. Ей давно хотелось прояснить для себя кое-какие вопросы. В прошлом году, когда в деревню съехались все: и тётя Феня с мужем, и тётя Галя, и мама с папой, когда закончилась печальная процедура похорон нелюбимого всеми Ивана Смирнова и все уже сидели за столом, по радио упомянули станцию Подлингово. Мама сказала тогда: «В Подлингово отец жил. Может, и сейчас живёт? А давайте его разыщем!» Никто мамину идею не поддержал. Тане тоже это предложение показалось странным, но запомнилось.
Нася между тем продолжила начатый внучкой разговор.
— Вот говорили старые люди, что если выйти в Иванову ночь на луг под Носком одной, тайно, то увидишь того, о ком задумаешь.
— И что, ты ходила?
— Ходила. Сколь раз ходила.
— И что, видела?
— Нет, не видела, — покачала головой Нася.
Бабушка обычно так много не разговаривала, все слова строго по делу, никакой лирики, и это неожиданное откровение Таню удивило. Её бабушка бродит ночами по лугам. Одна. А ведь луг под Носком не близкий, туда идти и идти. Таня живо представила эту картину. Потрясающе! Да, было в бабушке что-то колдовское. Она, к примеру, чирьи умела заговаривать. Да, Таня сама видела, и не раз, как пошепчет бабушка над больным местом, поплюёт, перекрестит, потом усмехнётся своей особенной усмешкой, и всё — на другой день чирья как не бывало. Но это совсем другое. И деревенские к бабушке относились как-то особенно. Таня и объяснить бы не смогла, в чём эта особенность, просто ощущала её.
Бабушка всегда любила работать одна, если была возможность. Сейчас вот на ферме. До этого лета они с Иваном Смирновым работали, да только он, как напьётся, валяется где-нибудь, Тане приходилось его заменять. Когда он, напившись в последний раз досыта, умер, бабушка никого из деревенских себе в напарники не взяла. Бабы сплетничали, что, мол, деньгами не хочет ни с кем делиться, но Таня чувствовала, что не в деньгах тут дело. А раньше, давным-давно, бабушка конюхом работала. Тоже одна. Неожиданно Аня вспомнила, как в этом году в школе они проходили Некрасова, про «коня на скаку остановит». Сейчас она подумала, что это точно было про её бабушку. Как там?
— Бабушка, послушай, я тут один стих про тебя вспомнила.
И Таня принялась декламировать:
Она улыбается редко…
Ей некогда лясы точить.
У ней не решится соседка
Ухвата… что-то там попросить…
Аня поморщилась, припоминая. Горшка? А, ну да, горшка! И повторила, с улыбкой глядя на бабушку:
У ней не решится соседка
Ухвата, горшка попросить.
Нася согласно кивнула головой, будто и не удивилась, что строки эти о ней писаны, сняла сбившийся на ухо платок, встряхнула и надела снова, завязав узел под затылком, поднялась с травы, оглядела подопечных — телята спокойно щиплют траву.
— Пойду пройдусь маленько. Ты присмотри тут, — и пошла тихонечко вниз, к речушке. И зачем пошла? Что душу-то бередить?
Таня смотрела вслед бабушке. Её поразило только что сделанное открытие. В школе, когда заучивала заданный на дом стих, она о своей бабушке и не думала. И вообще там про дореволюционных женщин говорится, не про советских. «Всегда у них тёплая хата, хлеб выпечен, вкусен квасок…» — всплывали в голове строчки стихотворения, и тут же вспоминались мамины рассказы о том, какой знатный хлеб пекла бабка Маланья. «Сожмёшь пальцами вот так, — мама показывает, как она сжимает хлеб, — и он расправляется так, — мама разводит пальцы, — обратно». И квас-то у бабки самый вкусный во всей деревне был. Ядрёный, как они говорили. Да, но бабка-то Маланья точно дореволюционная была. Молиться учила. Тане было семь, когда умерла бабка Маланья, но она её немного помнила. Помнила, что старушка целыми днями всё молилась да всякие небылицы рассказывала. А бабушка Нася не такая. Она слова лишнего не вымолвит. И на деревенские посиделки бабушка никогда не ходит. Нет, приходила один раз на лавочку к тёте Дусе Белкиной. Бабы ей сразу место уступили, попросили: «Спой, Настасья Семёновна». Она запела. Протяжную какую-то деревенскую песню. Потом уж остальные бабы подхватили, тоже неплохо. Но бабушка пела лучше всех. Вот, оказывается, какие у неё бабушка с прабабкой — настоящие «женщины в русских селеньях»! А ночью одна на луг под Носком?! Только чтоб любимого увидать. Я бы ни за что не пошла. Или пошла? Кто знает, может, когда-нибудь так полюблю, что ещё не туда пойду. Ну и дурак был этот дед Некрасов — такую женщину упустил! А ещё однофамилец поэта. Нет в нём ничего поэтичного. И за что только бабушка его полюбила? Таня сильно злилась на этого деда. И что это за дед такой, что никто о нём никогда не говорит почти, а дух его, тоска о нём всегда где-то здесь, рядом.
Нася тем временем все идет, места-то знакомые, хоженые. Через заросли смородины пробралась. Здесь, где-то здесь переход должен быть. Легко, по камушкам, перешла на тот бережок и остановилась — дальше хода нет, нет и той полянки заветной. Затянуло со всех сторон смородиной, черёмухой, ольхами. Ничего не осталось. А ведь как любила она его здесь, как он её любил тогда, в то последнее их лето. И запах. Какой запах был сладкий, знакомый, но не узнанный сперва. А в самом конце, когда солнце сквозь листья упало на землю, и в глазах потемнело, и вырвался из горла её сладостный вопль, просыпались ей на лицо гладкие розовые лепестки. Марьин корень. Он цвёл тогда здесь. Он благословлял их любовь. А после сразу налетела гроза. Они и спрятались под ветлой, да всё равно вымокли до нитки. Вот тогда молния ударила в дуб, в тот красивый дуб на самом верху Крёжика. Небо будто раскололось. А нет, это дуб раскололся. Загорелся было, да ливень сильный был. Нася взглянула на голый, почти уже белый от времени остов дуба. Стоит. До сей поры стоит как памятник тому дню, тому, что осталось от их любви. Любовь — слово-то какое, сроду не говоренное, не произносимое. Это ныне всё у них любовь за каждым словом, а что они понимают о любви?
Нася ещё раз поглядела вокруг — вот же она, та ветла. Постарела, подруженька. Насе она помнилась огромной серебристой красавицей, узкие шелковистые листья которой вечно трепетали на низко свисающих тонких длинных ветках. Теперь её корявые черные ветви, едва прикрытые редкой листвой, несгибаемо вскинулись в небо. Сколько же лет минуло? Тридцать? Да, тридцать. Нася набрала воздуха в грудь, боясь задохнуться, — но ведь было же! Было. Голова закружилась. Нася, не разбирая дороги, приблизилась к старому дереву, обняла шершавый ствол, постояла, прислушиваясь к своим ощущениям: голова всё кружится, воздуха стало мало и сердце где-то в глубине совсем редко и глухо «тук…тук». Она примяла ногой траву, осторожно села, даже чуть прилегла. Ох, не дай бог сейчас, не дай бог! Вздохнула ещё раз изо всех сил, почти теряя сознание. Что это? Она распахнула полуприкрытые глаза — прямо перед ней распластал свои побуревшие уже резные листья куст марьина корня. Мощный целительный запах его вливался в ноздри, возвращая ей силу. Тем же вечером она принесла домой и посадила в своём палисаднике отросток заветного цветка.
Вот этот далёкий день вспоминали сегодня бабушка и внучка, каждая по-своему.
***
В ту осень Нася так и не решилась уехать в город. От родных отговорилась тем, что дров много остаётся, проживу ещё зиму. Жаль своих трудов. В деревне дрова ничего не стоят, их всяк сам себе добывает: из лесу возит, и пилит, и колет. Вот и она заготовила. Прожила ещё зиму, половину лета собиралась с духом. Прибрала родные могилки отца, маменьки, совсем маленькую сыночка Вити и чуть в стороне Ивана, Смирнова Ивана. Вот их сколько у неё здесь останется. Она присела на поваленную недавней бурей осинку, которую сама только что сбросила с холмика тятиной могилы, и в который уж бессчётный раз принялась перебирать разноцветные лоскуты своей памяти.
Вот Иван Смирнов, бедовая головушка. Закатила его судьбинушка из самого города Ленинграда в их захудалую деревеньку, прямо к её, Насиному крыльцу.
Она сидела тогда у окна, бельишко Галино чинила. Лампу не зажигала. Светло ещё — лето на дворе. Галя носится где-то с подружками по деревне, маменьку Гриша увёз к себе водиться с внуком Коленькой. Сейчас короткое время, когда Нася одна в доме. Долго ли ещё ей быть одной?
Надо ли? Вот сосед, чуваш Георгий Иванов, овдовевший прошлой осенью, замуж звал. Не первый раз звал. Дом у него хороший, пятистенок. Сам хозяин справный. Дети тоже выросли, разъехались. Сын, Алёшка, милиционером теперь в Куеде служит. Дочка в Пермь учиться уехала. Пойти, что ль, за него? Кем у него буду? Работницей, — ответила сама себе Нася. — Да, выйду за Иванова — буду у него работницей. Нет, в работницы не пойду, останусь хозяйкой.
Ребятишки за окном что-то расшумелись. Худой, долговязый мужик в сапогах и военных галифе затеял с ними новую игру. Да это же Иван Смирнов опять по деревне колобродит! Городской, в поле работать научился быстро, старательный, а вечерами вечно шатается по деревне, неприкаянный. Ищет, где бы выпить. Все в деревне знали его историю. Все его родные погибли в Ленинградскую блокаду, а он с фронта живым вернулся. Правда, лицо всё от пороха рябое стало, да голова после контузии потряхивалась слегка. Вернулся домой, а нет у него ни дома, ни родных. Как тут не запьёшь? Вот и «вычистили» его из Ленинграда, потому как не надобны пьяницы в образцовом городе. Ох, долго ли ещё они чистить нас будут? Вот и из Федоровского нас тогда с Иваном вычистили, а ведь как справно жили, спиртного в рот не брали. Нася отвернулась от окна, продолжила починку белья.
На улице почти стемнело, пора бы лампу зажечь. Или уж спать пора? Мимо окна по двору прошел Смирнов, пошумел в сенях для порядку, вошел в избу.
— Не напоишь ли молочком, хозяюшка?
— Проходи, Иван, садись. И напою, и накормлю…
С того вечера и зазвучало в Насином доме драгоценное имя Иван.
Был конец ноября. Снегу уже прилично намело, и морозы приступили к своим обычным забавам: избы к утру студить, речки да пруды гладким льдом устилать, девкам щёки румянить, а мужикам — носы. Воскресным утром, едва рассвело, в сенях скип да топот, дверь распахнулась, и из клубов морозного воздуха сначала выкатилась маменька в шалях и тулупчике, а за ней великан Гриша. Хозяева поднялись из-за стола. Нася бросилась к матери помогать раздеться, мужчины встали друг против друга.
— Да ты, сестра, гляжу, не одна тут без нас скучаешь?! Хорошее дело.
Румяный сияющий Гриша протянул Ивану огромную мягкую ладонь.
— Григорий Семёныч.
— Иван Дмитрич, — сухо ответил Смирнов, крепко сжимая своей костлявой рукой Гришину ладонь. Ростом они были почти вровень, но Иван, несмотря на свою худобу, силу в себе имел тоже немалую. Этим рукопожатием они вроде как выясняли, кто из них теперь хозяин в этом доме. Никто не хотел уступать, и тогда каждый решил, мол, ладно, посмотрим, и они расцепили руки. Маменька же сразу всем дала понять, что она тут хозяйка. Раздевшись, села за стол и уже оттуда подавала дочери указания по распаковке багажа: куда что положить, поставить. Ивана вроде и не замечала. И только когда с хлопотами было покончено и все сели за стол, строго спросила дочь: «Рассказывай, Наська, кого в дом привела?».
— Ах, маменька, маменька, не по нраву тебе пришелся Иван, — Насяпереводила взгляд с одного могильного холмика на другой. — Лежите теперь здесь, помалкиваете. А ведь мы с ним, маменька, четырнадцать лет прожили, как бы ты ни противилась. Жили бы и дальше, да вот нажился он, дуралей горемычный.
Она его жалела. Он был добрым, работящим, умным мужиком. Первое время даже пить бросил, правда, ненадолго. Но уж когда запивал, уносил из дома всё, что попадало под руку. Кричал. Проклинал весь белый свет. Насю покрывал таким изощрённым матом, какого деревенские жители и не слыхивали. Нася никогда ему не отвечала, лишь горько посмеивалась, отвернувшись, чтоб он не видел. Иногда Смирнов расходился до того, что начинал крушить всё вокруг. Тогда Нася просто связывала его и оставляла лежать на полу, пока не накричится и не уснёт. Ночью она его развязывала, совала подушку под голову, укрывала какой-нибудь дерюжкой, чтоб не озяб. Утром, проспавшись, Иван Смирнов опять был нормальным человеком. Они вместе ездили на совхозные работы, вместе управлялись по хозяйству. Бабы завидовали Насе: мужики в деревне по-прежнему были в дефиците. И когда душа Ивана просила выпить, с показным сочувствием и тайным злорадством отдавали ему припасённую чекушку за масло, за яйца, за всё, что принесёт.
Дело прошлое, теперь ей надо обустраивать свою жизнь на новом месте.
Наконец Нася продала корову. Себе оставила лишь телушку этого года: у Фроси в улице есть полянки, есть где пасти до холодов. Всё не с пустыми руками к дочке приедет. Нашла покупателя на дом.
***
И вот пришла её последняя ночь в родном доме. Уснуть ей так и не удалось. Как уснёшь, когда вот прямо завтра вся её жизнь переменится. Свой дом Нася запродала Павлинье, у той избушка уж совсем развалилась. Скотины Павлинья отродясь не держала, перебивалась со своим сыном чем бог пошлёт. Вот Нася и решила выкосить края своего огорода, а сено продать соседу слева, Иванову. В городе каждая копейка не лишней будет.
Нася не ожидала подвоха, траву покосила. А вечером подлетает к дому Васса Исаковна, соседка справа, Онина сестра, сроду незамужняя мать-героиня и местная депутатка; да не одна — с бригадиром, с Грибовым, да не так просто, а на совхозной машине. Нася сено своё как раз сгребала, услышала звук подъезжающей машины, выпрямилась: что за оказия? Проводить, что ль, решили? Васса шагает по тропке размашисто, по-хозяйски. Грибов с шофёром плетутся за ней.
И тут началось! Оказалось, что раз Нася уезжает, то и огород теперь не её, и трава не её, всё это совхозное, а её тут был лишь только дом. А огород ей советская власть давала во временное пользование, в аренду. Да ещё крохобором Насю обозвали, неблагодарной. Нася, конечно, тоже не молчала, всё им высказала. А толку? Сгрузили траву в машину и уехали. Да подавитесь!
Была б Нася моложе, может, и обиделась бы на соседку, а сейчас — нет. Привыкла. Больше того забирали у неё за всю-то жизнь, ей ли травы скошенной жалеть. Трудов своих жаль. Да подавитесь вы, может, богаче с моей травы станете. А с меня хватит.
Вещи собраны, сна всё нет. Кармала долго оставалась последней в районе деревней без электричества. Народ не роптал, понимал, что деревня у них теперь совсем маленькая стала, неперспективная, а у страны большой размах: вон космонавты в космос летают один за одним, а то и по трое сразу. Ребятня, гуляя по деревне, бывало, распевала во всё горло: «Комаров, Егоров, Феоктистов — экипаж машины боевой». Жаль, погиб Комаров. Все его жалели.
А после этого горя неожиданно для всех в деревне провели свет. Быстро, делово, без лишнего шума. А толку? Молодёжь после школы давно уже вся по городам разъезжается, да и сама она вот собралась. Нася поднялась с постели, зажгла свет, пошла в чулан. Приезжие электрики даже и в чулане ей лампочку поставили. Нася открыла дедов сундук. Половики. Взять, что ли? Нет, пожалуй. Новые, нарядные она уже уложила в багаж, а эти так тут лежат, для вида. Нася вынула половики, потом широкое красное полотенце, домотканое, потом ещё холстинку и тогда уже по одной стала вынимать старые дедовы иконы, завёрнутые каждая в отдельную тряпицу. Тятя наказывал хранить: мол, кончится когда-то эта власть, тогда и вынешь и поставишь в красный угол. Не пришлось дедовым иконам в красном углу постоять.
Бережно разворачивала она иконы, ставила в ряд на опустевшую полку чулана: «Помолюсь напоследок по-людски». Молилась долго, истово. Под утро уж поднялась с колен, ещё раз глянула на святые лики: «Прости, Господи!» — перекрестилась, принялась укладывать иконы обратно в сундук. Да, видно, не так положила, как было. С краю в сундуке лежали божественные книги: дедовы учительные, маменькины молитвенники, разные. Они теперь мешали Насе положить иконы ровно. Она уж и так и эдак, все равно одна книга мешает. Что за наваждение? Нася взяла книгу, села на горку половиков, раскрыла.
«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина» — прочла красиво выведенные строки. «Да, ласки твои лучше вина!» — вздохнула она. И опомнилась вдруг: что это дедушка (или тятя?) срамную книгу в божественное положил? Хотела захлопнуть запретное и не смогла: ибо ласки его лучше вина!
Глаза сами находили в книге слова, будто написанные для неё, о ней.
«Скажи мне ты, которого любит душа моя: где пасёшь ты? Где отдыхаешь в полдень? К чему мне быть скиталицею…» Да что же это? Кем это писано? — задохнулась Нася, а душа вторила написанному: «Где пасёшь ты?» Хотела бы она знать — где?
И опять: «О, ты прекрасен, возлюбленный мой! И ложе у нас — зелень». И снова вспомнила она их зеленое ложе и духмяные лепестки на своём лице, и сердце её зашлось от боли.
«Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…» Ох, если бы, если бы! Господи! Научи, что сделать мне, чтоб это было так! Нет ответа. А буквы то сливались, то строки будто выпячивались, сами лезли в глаза: «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его». Неделю бегали они с бабами в райцентр вызволять своих мужиков, да без толку. Потом она ослепла от слёз. «Искала его и не нашла его».
«Отперла я возлюбленному моему, а возлюбленный мой повернулся и ушёл. Души во мне не стало…» Да, души во мне не стало, понимала Нася, души во мне не стало. И Иван Смирнов, как бы ни старалась она, как бы ни повторяла многажды раз на дню его заветное имя, не оживил её души.
Уже почти к обеду приехали зятья на машине, погрузили вещи. Тёщу усадили в кабину, сами в кузове. Хотели сундук с божественным взять, да Нася сказала: «Не надо, тятя не велел из дому выносить». Ну, нет, так нет. Да и кому они сейчас нужны, иконы эти? Коммунизм строим!
Зимой Васька, Павлиньин сын, деревенский дурачок, сжёг все иконы и книги в печи; дров они с матерью не заготовили, топили чем придётся. А цветок свой, марьин корень, Нася выкопала из палисадника и привезла с собой в город.
И с этой ночи теперь уже двадцать лет минуло. Пустыми были эти годы, хоть каждый день был занят каким-либо делом. Но души не было в этих делах и днях. И вот случилось. Неужели дождалась?
***
Нася в праздничном зелёном в розанах платке напряжённо вглядывается в лица выходящих из узкого коридора людей с чемоданами. Нет, не он. Опять не он. Вдруг не узнаю? Вдруг он не прилетел? Передумал. Гриша поддерживает её под руку, шепчет: «Не волнуйся, сестра. Выйдет, никуда не денется». Фёдор Ильич курит в сторонке, тоже волнуется. У Наси ноги подкашиваются, если б не Гриша, — рухнула бы на пол.
Иван увидел её первый. Она всё такая же, совсем не изменилась, только лицо покрылось мелкой сетью морщин. Да ведь глаза у него уж не такие зоркие, или это слёзы мешают разглядеть? Теперь и она его увидала. Поседел. Заматерел. И всё такой же красивый. Теперь они видели только друг друга, они шли навстречу друг другу. Она выпрямила спину, вскинула голову, отвела руку брата. Ей уже не нужна сейчас его поддержка. Они не спешили. Они шли, всё больше и больше узнавая друг друга, вспоминая друг друга. Кто-то (это был Фёдор Ильич) подхватил чемодан Ивана. Иван раскинул руки, принимая в свои объятия Насю. Они зарыдали оба, прижимаясь друг к другу как тогда, когда он вернулся к ней из Нарыма и пообещал, что больше никуда от неё не уедет. Они забыли, что им уже по семьдесят пять лет и что в последний раз они обнимали друг друга полвека назад, шестого августа тысяча девятьсот тридцать седьмого года.