(В русском жанре — 87)
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2024
Сергей Боровиков (1947) — критик, эссеист. Автор множества книг. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала «Волга». Цикл «В русском жанре» публикует с 1995 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга», «Урал». Живет в Саратове.
,,,
В предыдущей «Запятой» за номером 26 («Знамя», 2024, № 6) я выложил запись в дневнике Юрия Нагибина о фальши созданного мемуаристами образа добрейшего благостного Антон Палыча.
Ну да, Лев Толстой любил рассказы Чехова, а вот о том, как он о нём отзывался, мы как бы узнаем по очерку Горького: «Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А.П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А.П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!»
Только ведь умиление здесь слишком горьковское, чтобы числить его за Львом Николаевичем. Вообще воображать кого-то только из мемуарных впечатлений дело ненадёжное, превращающее из читателя книги в поклонника её автора, словно как мало зрителям слышать и видеть, надо и потрогать живого актёра. А сколько сладких до тошноты антонпалычей преподнесло нам кино на основании именно мемуаров…
,,,
Если есть у меня читатель в каком бы то ни было числе, то заметил, что я задним умом крепок, или как по-иностранному: лестничный ум. Это осложнявшее мне жизнь свойство обнаружилось в писаниях, когда я то и дело возвращаюсь к уже сказанному, чтобы дополнить. Будем считать, что это для композиции. Так вот, к началу. Когда прошлая «Запятая» была уже в редакции «Знамени», я вспомнил о некогда поразившей меня статье молодого Маяковского «Два Чехова» к десятой годовщине смерти писателя.
«Вы, должно быть, знаете не того Чехова. Знаки вашего уважения, ваши лестные эпитеты хороши для какого-нибудь городского головы, для члена общества ревнителей народного здравия, для думского депутата, наконец, а я говорю о другом Чехове. <…> Чехов первый понял, что писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично. <…> Язык Чехова определенен, как «здравствуйте», прост, как «дайте стакан чаю». <…>
Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, ходатая перед обществом за «смешных» людей, Чехова — «певца сумерек», выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова».
Можно ли было вообразить, что через десять лет этот поэт закричит: «Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс!», что через двадцать лет его любовница обратится к правителю, из-за чего на много лет его поэтическое слово сделается пугалом и жупелом для поколений школьников и их учителей1.
Удивляет и социальная зоркость в 21 год: «Коммивояжеры — хозяева жизни». Ведь у Чехова, Чехонте, бездна деталей и даже сюжетов, связанных с тем, что сейчас называется торговым маркетингом. Он и пародировал рекламу, и использовал её как привычную читательскому глазу форму изложения, любил иронически, но в общем-то всерьёз исследовать отношения «продавец — покупатель».
В рассказе «Полинька» (1887) тема — любовь покупательницы и приказчика галантерейного магазина, но она занимает куда меньшее место, чем ее прикрытие:
« — Дайте мне аграманту какого-нибудь.
— Для чего вам, собственно?
— Для лифчика, для спинки, одним словом, на весь гарнитурчик.
— Сию минуту.
Николай Тимофеич кладет перед Полинькой несколько сортов аграманта; та лениво выбирает и начинает торговаться.
— Помилуйте, рубль вовсе не дорого! — убеждает приказчик, снисходительно улыбаясь. — Этот аграмант французский, восьмигранный… Извольте, у нас есть обыкновенный, весовой… Тот 45 копеек аршин, это уже не то достоинство! Помилуйте-с!
— Мне еще нужен стеклярусный бок с аграмантными пуговицами, — говорит Полинька, нагибаясь над аграмантом, и почему-то вздыхает. — А не найдутся ли у вас под этот цвет стеклярусные бонбошки?
— Есть-с.
<…> — Мне еще стеклярусных кружев, — говорит Полинька, поднимая виноватые глаза на приказчика.
— Каких вам? Стеклярусные кружева по тюлю, черные и цветные — самая модная отделка.
— А почем они у вас?
— Черные от 80 копеек, а цветные на 2 р. 50 к
<…> — Еще плюмажу нужно.
— Какого прикажете?
— Получше, какой модней.
— Самый модный теперь из птичьего пера. Цвет, ежели желаете, модный теперь гелиотроп или цвет канак, то есть бордо с желтым. Выбор громадный.
<…> — Нет, уж я не возьму плюмажу! — вздыхает она. — Пусть сама мамаша берет, какого хочет, а я ошибиться могу. Мне вы дайте шесть аршин бахромы для дипломата, что по 40 копеек аршин. Для того же дипломата дадите пуговиц кокосовых, с насквозь прошивными ушками… чтобы покрепче держались…
<…>— Не забыть бы еще для капота пуговиц взять… — говорит она после некоторого молчания, утирая платком бледные губы.
— Каких вам?
— Для купчихи шьем, значит, дайте что-нибудь выдающееся из ряда обыкновенного…
— Да, если купчихе, то нужно выбирать попестрее. Вот-с пуговицы. Сочетание цветов синего, красного и модного золотистого. Самые глазастые. Кто поделикатнее, те берут у нас черные матовые с одним блестящим ободочком. <…>
— Будьте любезны, мадам, пожаловать в это отделение! Кофточки джерсе имеются три номера: гладкая, су-тажет и со стеклярусом! Какую вам прикажете?
<…> — Только, пожалуйста, чтоб они были без сшивок, а тканые, и чтоб пломба была вваленная.»
Странно отвести столько места не собственно разговору, а его прикрытию, расписывая в подробностях все эти стеклярусы, кружева и корсеты, что чисто технически было куда затратнее, а в деталях легко ошибиться, чего Чехонте никак не желал, тем более в «Петербургской газете». Но удивительнее, что читать про то, как торгуются, куда интереснее, чем полюбовную пикировку.
В XXI веке покупатель всё больше переходит на покупки вне магазина, вне наличных, через интернет, а во времена Чехова аналогично покупали через почту, мимо чего тоже не прошёл писатель. В «Драме на охоте» в густом клубке одержимых расчётом персонажей есть и «милейший уездный врач Павел Иванович Вознесенский», добрый бескорыстный и… одержимый приобретением товаров по объявлениям.
«Он не курит, не пьет, не платит женщинам, но, тем не менее, две тысячи, которые вырабатывает он службой и практикой, уходят от него так же быстро, как уходят у меня мои деньги, когда я переживаю период кутежа. Две страсти обирают его: страсть давать взаймы и страсть выписывать по газетным объявлениям… Взаймы дает он всякому просящему, не говоря ни слова и не заикаясь об обратной получке… Никаким гвоздем не выковыришь из него бесшабашной веры в людскую добросовестность, и эта вера еще рельефнее сказывается в его постоянных выписываниях вещей, воспеваемых в газетных объявлениях… Он выписывает всё, нужное и ненужное. Выписывает книги, зрительные трубки, юмористические журналы, столовые приборы, «состоящие из 100 вещей», хронометры… И немудрено, если больные, приходящие к Павлу Ивановичу, принимают его комнату за арсенал или музей… Его надували и надувают, но вера по-прежнему сильна и бесшабашна…»
,,,
В этом году по случаю 125-летия Юрия Олеши ряд СМИ опубликовал о нём статьи, где сообщалось примерно одно и то же. «Вынужденное молчание писателя длилось до 1950-х годов. Даже когда запрет на печать его произведений сняли, Юрий Олеша писал мало» («Культура РФ»). «В 1930-е годы многие люди из окружения были репрессированы, с 1936 года Олешу не переиздавали, его имя официально не упоминалось». Юлия Великанова https://pechorin.net/» И т.п. Была одна доброкачественная публикация в «Коммерсанте» — очерк Игоря Гулина.
Что тут скажешь? Сообщать, что никакого запрета на печатание или имя Олеши не было, а публикации в 30-е, 40-е, 50-е редки, потому что мало писал он не «даже когда», а всегда? Но бесполезно ведь пытаться поколебать какие-либо стереотипы какого-либо общественного мнения, которое обычно бывает общим заблуждением.
Интерес к его текстам возникал дважды. Впервые после того, как «Красная новь» напечатала его то ли роман, то ли повесть «Зависть» (1927, № 7 и 8). В тот год увидели свет «Жизнь Клима Самгина» М. Горького, «Двенадцать стульев» И. Ильфа и Е. Петрова, «Россия, кровью умытая» Артема Весёлого, «Город Градов» А. Платонова, «Подпоручик Киже» Ю. Тынянова, «Морфий» М. Булгакова, но и в таком ряду «Зависть» заметили читатели, критика, коллеги начиная с Горького, а сам нарком Луначарский высказался: «Из произведений попутнических на первое место я ставлю роман Олеши».
Почти что следом за «Завистью» Олеша выпустил ранее написанную сказку «Три толстяка», потянулся было к кинематографу, но фильм «Строгий юноша» (1936) вскоре запретили, зато пришлась ко двору лента «Ошибка инженера Кочина» (1939) по заимствованному у братьев Тур шпионскому сюжету. Иначе и быть не могло в не остывшей от повальных арестов стране. Вражеские шпионы в фильме действуют коварно, но безуспешно, потому что все персонажи, даже смешной еврей портной, поглощены их разоблачением. Почему-то в последнее время к показу этого фильма пристрастилось ТВ. Изредка Олеша печатал рассказы, в которых уже иссякал его источник метафор, которых много изобрёл, и часто эти упражнения демонстрировали нравственную глухоту изобретателя: эклеры он назвал гробиками, наполненными гноем.
Вёл себя осторожно, участвуя в газетных кампаниях, где требовал расстрела врагов народа или восхвалял Сталина, и конечно же не он один. В смысле представительства, делегатства и пр. тоже был пусть не на перворядном, но устойчиво почетном месте. Правда, после войны Юрий Карлович обеднел настолько, что даже стал побираться, о чем с мазохистским сладострастием сообщил дневнику. Конечно, причина в многолетнем пьянстве, каковое в литературном его молчании не повинно. Эренбург в те годы, размышляя о причинах бесплодности Фадеева, припомнил Фолкнера, которому пьянство не стало препятствием для расцвета писательства, и ещё можно добавить немало имён. Был Юрий Карлович законченным эгоцентриком, лентяем, для которого пьянство стало индульгенцией и превратилось в мем: «Мыслители по старинке //цедили слова, роняли. //Сократ целый день на рынке. //Олеша в “Национале”» (Евг. Винокуров).
Не могу не провести аналогии литературного пути Олеши с судьбой Николая Эрдмана, который, пережив невероятный и очень опасный успех пьес «Мандат» (1924) и «Самоубийца» (1928), побывав, в отличие от Олеши, не почётным гостем на Беломорстрое, а в трёхгодичной сибирской ссылке, тоже обратился к кинодраматургии, создав, начиная с 1927 года, сценарии успешных, вплоть до Сталинской (1951) премии за фильм «Смелые люди», кинолент и десятков анимационных шедевров. При этом ни в едином его драматургическом сочинении нет даже подобия суетливости «Заговора чувств» или услужливости «Ошибки инженера Кочина». Писал и зарабатывал, не просил милостыню, а строил дачу для третьей жены.
Второе пришествие Олеши к читателю началось в 1956 году, когда вышли его «Избранные сочинения», а продлилось в 1965-м: книжное издание оставшихся после него записей и заметок под названием-девизом «Ни дня без строчки» пришлось на увядание оттепели и привлекло читателей нового поколения. Книга вызвала прямо-таки поклонение, когда в застольях стало неприлично не жонглировать цитатами из Олеши, как и из Ильфа–Петрова. И хоть я принадлежу к этому поколению, у меня книга «Ни дня без строчки» имела ценность как любопытный справочник. К тому же я прежде читал «Зависть», тоже не сделавшую меня поклонником писателя. И, прочтя недавно в дневнике Юрия Нагибина (который С. Куняев обозвал дневником старого мерзавца, что уже похвала) об Олеше, не могу отказать себе в удовольствии цитирования.
«9 дек. 82
Дочитываю воспоминания об Олеше. Все из кожи лезут вон, пытаясь доказать, что он не лентяй и краснобай, а великий труженик. Но бездельник, прожектер, говорун и пьяница лезет из каждой, сдобренной фальшью строки. <…> Грустное впечатление производят примеры стилистического блеска Юрия Карловича — «ветвь, полная цветов и листьев», на которую все ссылаются, это ж просто безграмотно. И вдруг выяснилось, что он и сам это знал. Почему же никто к нему не прислушался? Танец Раздватриса «похож на кипящий суп» («Три толстяка»). По-моему, тут нет ничего гениального, вопреки утверждениям мемуаристов, но дальше идет просто безобразие: «Суп остановился» — это ж надо! Остается цыганская девочка, похожая на веник. Точно хорошо, но у Жироду куда лучшее встречается буквально в каждой строке. А Олеша мнил себя гением. Он считал, что «Зависть» — на века. Его уже нельзя читать (я говорю о «Зависти») прежде всего из-за абсолютно ложной, выдуманной проблемы. <…> Ни слова правды, заблуждение времени, жалкие, обреченные, искренние и тухлые интеллигентские попытки найти изюминку в железобетонном куличе диктатуры.
12 дек 82
Все время думаю об Олеше и силюсь понять, в чем неправда воспоминаний <…> Наверное, беда в том, что мемуаристам хочется выстроить цельную картину его личности, при всех оговорках, что они на это не посягают. А в самом Олеше не было цельности, естественно, что он всячески сопротивляется превращению себя в монолит. Он был человеком с перебитым хребтом, весь в трещинах и пробоинах. С уязвленной гордостью, обманутым честолюбием, выродившимся в тщеславие. Отсюда каждодневные сидения в «Национале», в обществе подонков и дельцов, восхищавшихся каждым его словом. Считалось, что он невероятно требователен к себе, а он брался за любую халтуру. Другое дело, что она у него часто не получалась, а еще чаще, из-за пьянства и разложения, он не доводил ее до конца или терял почти законченную рукопись. Он был слабый человек с громадными амбициями, не очень большим, но оригинальным даром <…> Всю жизнь играл словами, порой очень удачно. Сказал несколько точных и умных фраз. Многим кажется, что он загадка, а он скорее недоразумение».
Ладно, пусть Юрий Маркович отличался категоричностью, но как быть, скажем, с тем, что сама Мариэтта Чудакова издала книгу «Мастерство Юрия Олеши» (М.: Наука, 1972), а встретив у меня в фейсбуке слова о плохих рассказах Олеши, строго велела их назвать.
Конечно, никто не обязывает быть во всём согласным с Мариэттой Омаровной, но не могу же я вовсе не считаться с мнением старшего коллеги! Да что там коллеги, если она была для меня и учителем. Собственно, так: статья А. и М. Чудаковых «Современная повесть и юмор» («Новый мир», № 7, 1967) подействовала на меня таким образом, что возжелалось хоть когда-нибудь научиться писать именно и только так.
В силе их слова однажды я убедился.
В редакцию «Волги» вползло, прости господи, нечто в облике немолодой неопрятной тётки, доцента пединститута Наполовой, — для того, чтобы прощупать начинающего критика, и когда я назвал статью Чудаковых, её физиономию искорёжила гримаса ненависти: «А это — враги! Серёжа, я вас предупреждаю: это — враги».
Возвращаясь же к олешевской музе, без оговорок решительно заявлю: хороших рассказов у него не было вовсе. В лучшем случае это какие-то эскизы к «3ависти», как самый известный под гадким названием «Кое-что из секретных записей попутчика Занда» (1933).
Рассказ начинается признанием: «Я очень часто смотрю на себя в зеркало», заканчивается призывом: «Вам нужно слиться с массой!»
Если положить рядом страницы рассказа и дневников Олеши, то очевиден негасимый интерес к себе как человеку у зеркала. «Я росту маленького; туловище, впрочем, годилось бы для человека большого, но коротки ноги, — потому я нескладен, смешон; у меня широкие плечи, низкая шея, я толст. Никогда не предполагал, что буду толстым, лет с двадцати пяти начал толстеть, и теперь, когда мне тридцать, — я маленький толстячок, набрякший, с ощущением ошейника под затылком и подбородком, с гудением в ушах, с глазами, которые краснеют после сна, и после того, как я нагибаюсь, и от холода…
У меня мясистый, сравнительно приличной формы нос, узкие губы, выдающийся подбородок, глаза сидят глубоко, очень глубоко, как-то смертно. Лицо мое рассчитано на великую биографию.
Рот у меня нечист, много испорченных, коричневых зубов, толстый в нем, белесый, немолодой язык.
Я неопрятен. Одежда моя быстро разрушается. Когда я снимаю пиджак, я кажусь себе унизительным, юмористическим — папашкой».
Или: «Надоело быть самим собой. Я хочу быть другим. Можно даже физическим измениться. Я разжирел. Разве нельзя подтянуться? Следует меньше есть и ни капли не впускать алкоголя. Почему я не занимаюсь гимнастикой? Как будто нет у меня возможности предоставить себя в распоряжение врачей, массажистов».
Надоело писать о себе».
И главное: «Надоело быть интеллигентом». А ещё главнее: «Россия — это была фотографическая группа, какую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключенной в черную уступчатую раму и стекло с отбитым в верхнем углу треугольником? Это Россия, и я ненавижу ее».
Он подгонял под свои параметры всё узнанное из книг, а писателей прошлого сужал до себя. Вот о Чехове: «Очевидно, он жил в прислушивании к самому себе, к тайной жизни своего таланта, был по горло полон самим собой, и если проявлял пренебрежение к другим искусствам (например, к музыке — из всех музыкальных произведений у него упоминается только серенада Брага в рассказе “Черный монах”), то это происходило именно от этой занятости самим собой. Живой интерес он проявлял только к литературе, восхищался ее великими созданиями».
Современников, кроме Маяковского, презирал. Запись о скончавшемся из-за неутолённого суеславия в дни работы Второго съезда писателей ленинградце Михаиле Козакове: «Он очень близко принимал к сердцу рассказ Сельвинского. “Неужели он так сказал? Шолохов? Боже мой!” И тут же: “Слушайте, а в каком зале будут выдавать? Вы не знаете?” — Чуть выпученные глаза, трость, ездящая по мостовой. Вот таким я видел его в тот вечер, когда у него случился инфаркт. К сердцу, напрягшемуся для борьбы, и без того раскаленному в долгой борьбе за жизнь, он подпустил слишком близко — да просто приложил к нему! — горячительные образы Шолохова, билетов, которые могут дать, могут не дать, — и оно разорвалось».
И дальше неизвестно кому: «Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или не выбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей — отношение к тебе Симонова или Суркова — можно так близко принимать к сердцу?»
В рассказе есть кроме Я два реальных исторических лица: химик Колотилов и редактор Базилевич. Колотиловых в сети много, есть и химики вплоть до наших дней. В рассказе этот «толстенький» служит объектом зависти, потому что жизнерадостен: «Колотилов любит жизнь. Я считаю, например, что главное в жизни — искусство. А Колотилов утверждает, что жизнь огромна и что искусство есть только часть жизни». Рассказчик молит: «— Колотилов, сделайте меня кем-нибудь при себе! Я не хочу быть писателем! <…> быть человечком искусства, художником — большое несчастье. Ни успех, ни деньги <…> не искупают ужаса той постоянной устремлённости в себя, которая в конце концов приводит к мысли о смерти и страху смерти».
И — вывод: «Силён тот, чьё внимание устремлено в мир внешний».
«Редактор-большевик Базилевич не задумывается ни на секунду, он отвечает мне: “Надо включиться в жизнь масс”».
Интересно, что реальный Константин Базилевич (1892–1950) успел: окончить авиашколу и артиллерийское училище, в первую мировую стать одним из первых русских военных лётчиков, пойти добровольцем в Красную армию, стать профессором, специалистом по русской истории XV–XVII вв., автором многих учебников. Успевал-таки задуматься.
И — к моему заднему уму. Конечно, свои наблюдения о текстах Юрия Олеши я не украл, а взял, так сказать, из собственной головы, но в ней же где-то обреталось и когда-то о нём же сказанное другими. Предамся же любимому делу цитирования.
«Олеша завидует по хрестоматии, по каталогу издательства, он завидует поразительному, завидует вещам, которые видели другие» (Виктор Шкловский, ЛГ, 1932), это о выше мной затронутом рассказе, а вот статья из «Литературного критика» 1933 года, называется «Мир без глубины». Только там безжалостный Виктор Борисович сметает не только Олешу, но всех, кого «преследует старая культура <…> из плохого книжного шкафа»: Лавренева, Федина, Слонимского, Леонова», и, зачеркнув вовсе рассказы Олеши, всё же оговаривается: «Может быть, я ошибаюсь и принимаю за нестройность стройку. Но рассказы Олеши показались мне лишёнными усилий роста».
Олеша и Шкловский были людьми одного поколения и встали вровень по тому самому гамбургскому счёту, что открыл для новой русской словесности Виктор Борисович. Вспоминать ли здесь о его необъяснимых по этому счёту поступках вроде добровольного участия в травле Пастернака? Нет, достаточно того, что мы и в новом веке их читаем.
,,,
Славно пред тем, как утащит в сон, перелистывать в спокойной голове разные случаи. Я вспоминаю выпивки.
Осень 1965 года, первый курс, мы с Лёнькой Назаровым начинаем день не с лекции, а с похода по распивочным местам. В то время почти не существовало специально выделенных, вроде рюмочных, но не водкой и не коньяком, а вином в розлив торговали почти в любом продуктовом магазине. В столовых только пиво. Про тот сентябрь вспоминается «кафетерий» на Привокзальной площади в сером конструктивистском здании, угол ул. Ст. Разина, в двух шагах от мехмата, где учился мой друг. И пьём мы сразу, не закусывая, по стакану очень сладкой и крепкой, 25-градусной клубничной наливки. И по второму. В то время были распространены сладкие наливки и горькие настойки. (Любимая многими «Перцовая» к ним не относилась, это была не настойка, а водка.)
И чем же мы занимались, выпив? Просто шатались по городу. Именно в бесцельных шатаниях я узнал и невзлюбил Саратов.
Когда искал в сети про Лёньку, который много лет преподавал на мехмате в СГУ, сразу вылезал старший инженер университетского НИИ Назаров Григорий Леонидович. Да, сына полвека назад Лёнька с Райкой назвали в честь деда Григория Стратоновича, завкафедрой фармакологии зооветинститута. Оказывается, теперь Лёнькин сын на кафедре, которую возглавляет Александр Лазерсон, добрый мой друг новых времён, он же глава саратовской иудейской общины, каковым до него был другой мой приятель, Володя Глейзер.
С Лёнькой мы давно и без ссор раздружились, и вдруг он позвонил. Звонок был неожиданный, разумеется, нетрезвый и взвинченный, к приглашению выпить: «Приходи-приходи, с Петрусём приходи, наверно, ха-ха-ха, в последний хас…» — он с детства превращал звук Р в Х. И я его звонком тогда не озаботился: мало ли что выговорит пьяный язык, а оказалось, что он прощался.
Когда мы с Илюшкой, который умрёт в 2012-м, пришли в главную аудиторию мехмата в 3-м корпусе СГУ, долго стояли в дверях, пока из первого ряда старинного амфитеатра аудитории нас не поманила сидевшая в первом ряду одноклассница Райка Сычёва. С ней рядом сидел коротко стриженный брюнет, и друг сообщил: «Это не Гриша, это новый Райкин муж».
По дороге на кладбище Илья пытался остановить автобус у магазина, но водитель не послушал, и уже на кладбище, когда у засыпанной могилы Лёнькины коллеги стали наливать, он потянул к выходу, и вскоре мы торопливо поминали Лёньку во дворе возле подъезда его дома.
О Лёньке-преподавателе я потом услышал от декана филфака Прозорова. Обнаружилось, что по университету он знал и Лёньку, и замдекана физического, тоже одноклассника Вовку Бабаяна, о котором отозвался нелестно, что совпадало с нашим отношением, а о Лёньке с душевной теплотой, рассказав между прочим об отношении к нему факультетских коллег: когда доцент Назаров срывал по причине запоя лекцию, они без споров подменяли заболевшего. И ещё оказалось, что Лёньку знал мой теперешний друг Лёша Голицын, пройдя для поступления на биофак СГУ его репетиторство, и слышал от студентов, что для благополучной сдачи экзамена Назарову требовалось принести упаковку баночного пива.
А Райка, Раиса Зифировна Назарова, декан факультета иностранных языков, проработав в пединституте 51 год, как о том сообщил некролог, скончалась в 2020-м. Однажды я пришёл к ней за помощью, когда мой старший сын защищал кандидатскую диссертацию по филологии, да что-то у нас не срослось.
Лёнька ушёл первым в девяносто втором… неужели только сорок пять… моему сыну уже пятьдесят пять…
Ползут и ползут мысли засыпающего старика…
,,,
Был бы конкурс среди русских классиков на страх смерти, так первое место за Толстым — одно его ЕБЖ чего стоит!
,,,
Я всегда любил, если меня хвалят, но никогда не желал быть первым.
2024
1 Лиля Брик — Сталину (1935): «Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают». Сталин — Ежову (1935): «Очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и к его произведениям — преступление».