Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2024
Александр Пятков (1993) — учился в Уральском государственном педагогическом университете. Служил в армии. Живет и работает в г. Березовском Свердловской области. Публиковался в журналах «Урал», «Нева».
Публикация осуществляется в рамках проекта «Мастерские» Ассоциации союзов писателей и издателей России (АСПИР).
День Победы
Дворники давно домели вчерашнюю пыль, когда старуха появилась на рынке.
Места у стола ей не досталось, и она, расстелив на асфальте старую выцветшую скатерть, выложила на неё сиреневые и яблоневые ветви. Да ещё мешок с шишками — авось и он кому-нибудь пригодится.
Часа за два старуха управилась и теперь, сидя на вокзальной скамейке, ждала электричку. Жалко было проданных ветвей, но не это беспокоило, а то, что руки сейчас не чувствовали никакого груза, а ведь как тяжелы были сирени.
Когда старуха шла через город к вокзалу, до нее доносилось микрофонное эхо: в Парке Победы, где она давно не бывала, говорили что-то о подвигах, памяти, славе. Потом там загремела музыка. По асфальту прошла рота мотострелков: сотня молодых парней, тяготящихся своей службой. Утром их привезли из находящейся за пятьдесят километров военной части. Они уже успели накупить сигарет и сладкого. Кто-то даже смог втайне от старшины достать выпивку. И теперь им было жаль тратить свой выходной, в который можно было спать от завтрака до обеда, от обеда до ужина, а потом смотреть телевизор.
За солдатами промаршировал отряд школьников во главе с учителем физкультуры. Он, не служивший в армии, волей директора, в голове которого смешались слова «физрук» и «военрук», шёл впереди отряда, стараясь придать своей фигуре воинственный вид, отчего покачивался и чувствовал себя неловко. Да и школьники шли вяло и не в ногу.
За ними тянулась бесконечная колонна горожан с высоко поднятыми табличками, на которых являлись миру фотографии погибших на войне…
Тёплый майский ветер неслышно ходил по платформе, обдувал лица ожидающих, гонял по земле окурки, шелуху от семечек и прошлогоднюю листву. Над вокзалом стояли облака, белые-белые на голубом.
…когда исчезла из слуха электричка, старуха ослабела от тишины. Она подумала о том, как же ей пережить ещё одну зиму в этой станционной тоске и глуши, где не осталось ничего, кроме ветхого покосившегося дома, стоящего в ряду таких же непригретых жилищ. Только сидеть у окна и часами смотреть на проносящиеся мимо поезда.
Старуха хотела сходить на погост, но, решив, что сегодня негоже горевать, отправилась домой.
Дома старуха достала купленную загодя бутылку. Одиноко села за ненакрытый стол.
Она выпьет за Победу. Потом за пришедших. Третью — за тех, кто не вернулся. А потом будет вспоминать, как девятого мая доставали из чулана большой раздвижной стол, во главе стола садился отец, а рядом с ним — мать. Приезжали братья со своими семьями, заходили поздравить многочисленные родственники и соседи. Пили за Победу. Поминали оставшихся там. Из того же чулана отец доставал трёхрядку и, сидя на улице, играл — сосредоточенно и серьёзно, совсем не улыбаясь. Проходила полуденная электричка. А день длился, длился, длился…
Летняя прогулка
Ты помнишь, как мы поехали кататься на велосипедах? Мы выехали рано и даже не заметили, что оставили позади наш маленький, весь в кривых улочках и перезрелых яблонях, городок. Ты уехала далеко вперёд и что-то весело кричала мне.
Летом был пуст наш город. Пуст, но не печален. Горечь и боль отходящих летних дней, голь и нищета осенняя, грозы, ливни, ночная глушь и духота, капельки пота на твоей спине — всё это было впереди. Об этом я, наверное, и подумал, когда обернулся. Солнце застило глаза, и я не разглядел, как мелкий, едва проглядывающий из-под города туман рассеивается и тает. Ты рассказала об этом после.
В лесу туман полз низко-низко, не покрывая сырой травы. Мы покатили по просеке, широкой, щедро вырезанной кем-то, не пожалевшим тонких, высоких сосен. Поваленные деревья то и дело проглядывали из засыпанной прошлогодним валежником и ветровалом чащи. Земля, ещё не обветренная, не иссушенная солнцем, была мягка и податлива. И так хорошо нам ехалось, и ты смеялась и опять что-то кричала, чего я не слышал за ветром.
Мы спустились в низину, к садам, и сразу дохнуло сыростью. Воздух, горячий, уже начавший запаривать, высвежел. Дальше дорога тянулась вдоль деревянного, почерневшего от дождей и снегов, забора. За ним виднелись старые садовые домики. Сквозь щели, одним взглядом, как щелчком фотографического глазка, появлялись дальние дома — то железными, то тесовыми, крытыми дранкой, крышами. Ямы, закиданные песком, местами вымыло и песок разнесло по грунтовке. Вся она была полна мелким и шуршащим. И непонятно — то ли песок под тобой перекатывается, то ли ты по нему едешь.
Мы взяли вправо, отдаляясь от садов, от низко нависающих над дорогой рябиновых и черёмуховых кистей. Миновали заболоченную приречную низину с чахлым и гниющим на корню осинником. Там уже завиднелись речные отвалы, намытые когда-то старателями. Стоило лишь пересечь маленькую, белеющую на солнце прогалину.
Но ты спросила: мы точно туда едем? А я бывал здесь не раз. Но откуда тебе было знать это? Я ведь ещё не успел ничего рассказать тебе. Знаешь, идёт дорога на Сарапулку через несколько деревень — одна другой краше и безвестней настолько, что ни осыпавшийся после дождя яблоневый цвет, ни расхристанное после стирки на реке бельё в плетёных корзинах, ни залежалый дух печной не могут спасти ничего.
И пока я молчал об этом, прогалина осталась позади, и мы поднялись на отвалы, поросшие мелким лохматым ельником. Отсюда хорошо была видна река. Маленькая, невзрачная, пересыхающая к середине лета в этом месте чуть ли не до того, что её можно перейти и ног не замочить. Но во время сильных и долгих дождей вода выходит из берегов и подтапливает приречные пастбища, травокосы так сильно, что в садах долго после того стоит тяжёлый и ржавый болотный запах.
Ты долго сидела на траве, отдыхая, и смотрела то на солнце, то на реку, то на меня. И вдруг, мы услышали колокольный звон. Медленный. Едва дотягивающийся до нас.
Откуда это, спросила ты.
И тогда я рассказал тебе, что весной — в ту весну, когда холода стояли долгие, — помнишь? — по ночам примораживало, часто сыпал снег. Падал и падал, никуда не торопясь, хотя уже пришли с юга ветра, надували мелкой снежной пылью. В ту весну я был здесь.
Зачем?
Не знаю.
В ту весну я был здесь и видел раскрытую реку, пустую дорогу, спускающуюся к ней в снегах, белую и одинокую.
…видишь, вон там…
От реки тянуло паром — сырым и морозным. А к полудню, представляешь, появились на этой дороге чёрные, тяжело движущиеся фигуры. Это старухи брели в церковь. Тогда была весна, но день всё равно что зимний и светлый, ясный и чистый, поэтому я хорошо видел, как они гребут ногами снежную труху, и она пылит, как просёлок. Летний, далёкий, уходящий.
Ты знаешь, монастырь здесь уже недалеко. На праздники весь день тянется оттуда колокольный звон. Обычно еле слышимый, долетающий по ветру одним призвуком — как он расходится над полем! Там ведь поле дальше, знаешь какое? Степь!
Давай поедем туда, сказала ты. В степь.
Откуда они, эти старухи? Из Покровки, наверное. Тут ведь рядом нет других сёл.
Эта деревня, она как Шиловка?
Нет, что ты. На Шиловке даже дома есть трёхэтажные. Покровка, она старая, её уже не будет. Но ты не пугайся. Сейчас там хорошо. Лето ведь.
Давай поедем туда, сказала ты. В Покровку.
К Покровке тянулся пыльный и каменистый просёлок. Полем он обходил село по левую сторону, то удаляясь от леса, то приближаясь к нему. За самим селом проступал нераспаханный простор, упиравшийся в край неба. Казалось, что были мы во всей округе одни. Но вот даль запылила. И уже ближе к Покровке мимо нас проехал лесовоз, обдав горячим запахом солярки и свежим — дерева. Пыль долго оседала на дороге. Мы шли вдоль неё полем по выгоревшей, не успевшей подняться траве. Но когда пыль осела, село не стало ближе. Оно всё так же маячило сбоку, дорога всё так же обходила его, то удаляясь, то приближаясь к лесу. Мы поехали напрямик через поле и выехали к неогороженному кладбищу. Где-то за ним стояло село.
На кладбище было приглушенно светло и тихо. В воздухе парило, резкий сосновый дух едва задевал его. Глядя на погост, думаешь, сколько лет здесь ржавеют пирамидки, чернеют деревянные кресты, прорастают осокой и пыреем. За травой иной раз ничего и не разглядишь — гадаешь, пробираясь, нет ли могилы, могилки, не попираешь ли ногами прах, когда-то столь дорогой кому-то, а ныне забытый. Идёшь заросшей дорожкой, видно, не часто приходят сюда, разве что забредёт покормиться скотина, следы от копыт которой, высохшие, вросшие в землю, то и дело встречаются, не вымытые дождями. Но вдруг видишь ещё не обнесённую молодым рябиновым подлеском могилу: и даты на жестяной табличке можно прочитать, и лицо на затёртом овале разглядеть…
За кладбищем я обернулся и перекрестился. Ты сделала то же самое. И, молчавшая всю дорогу от поля и ещё больше молчавшая на погосте, сказала: я не хочу больше в Покровку.
Не возвращаться же нам было! И мы поехали дальше. Каким пустым оказалось село! Не было в нём ни садов яблоневых, ни надписей на домах «продаётся». Мы проехали окраинной, стоящей в один ряд домов улицей. Вторую сторону её обнесло крапивой и ломящимся из-за неё иван-чаем. Несколько раз нас облаяли собаки. Прокричал где-то полдень петух. И ни шороха больше, ни звука. Только мы и ехали.
Смотри, а вон церковь, сказала ты. А ты говорил, нет церкви.
Когда мы подъехали, увидели, что не церковь это совсем. Издалека же строение казалось чистым и белым, как простынёй накрыто. Обойдя строение, мы нашли вход, а над ним увидели выцветшее и облупившееся панно на фасаде — юноша и девушка, тянущиеся к солнцу. Время состарило и их. Даже несмотря на то, что не выросли они, застыли в своём мозаичном возрасте. Но сколько лет прошло, сколько произошло всего, а они и не знают о том, что не дотянуться, — всё тянутся к солнцу.
Ступеньки заросли, камень треснул. Внутри всё было так заброшено и захламлено, что ничего не разберёшь среди обвалившейся штукатурки, колотого кирпича и прорастающей отовсюду травы. Среди этого разброда и развала ты позвала меня. И когда я подошёл, то увидел, что ты нашла какую-то грязную и побитую табличку с овальным пустующим вырезом посередине.
Внизу, выписанные страшной чёрной краской, стояли две даты. И всё. Ни фотографии, ни надписи какой. Ничего более, только выщербленные, обломанные края.
А он мог быть там, спросила ты.
Нет, их там нет, ответил я.
А где они?
Такая большая страна.
Такая большая страна, повторила ты.
Зачем?
Я не знаю.
Не знаю.
…когда мы ехали обратно, ты уже не выезжала далеко вперёд и не смеялась, и не кричала мне что-нибудь весёлое.
В полях мы долго лежали в траве и целовались. Когда высоко над нами пролетел самолёт, какое сегодня число, спросил я.
А ты не ответила.
После…
Ольге Фадеевой, с любовью
Нина Олеговна померла в субботу. А весть о том пришла лишь на третий день. Потому на похороны из города никто не приехал. Старухи по этому поводу сильно сокрушались. С тем и схоронили, отпустили Нину Олеговну.
На девятый день долго, почти до обеда, ждали нерадивую городскую родню, не веря, но втайне надеясь, что, может, кто-нибудь и приедет. Иная старуха и плачу предавалась потихоньку, и рыдала помаленьку, и молилась о том, чтобы послал им Бог кого, — хоть самого последнего, пьющего и пропащего.
Не дождавшись, собрались старухи и пошли на кладбище. Семь сестёр их было когда-то. Когда? В прошлой жизни ещё, в прошлой… Потом и соседи подошли, кто ловок был ходить, да племянницы молодые, — тридцать лет, молодые же, куда нам до вас!
Помянули Нину Олеговну. И остальных не забыли.
Похороны пришлись на конец марта. Земля уже подтаяла и прогрелась, потому могилу копали мужички споро. На девятины воздух совсем высвежел, высквозил. Сразу полегчало. Растянуло небо ветром, который без устали задувал по ночам, раскачивая верхушки кладбищенских сосен.
О них и вспоминал Павлов Алексей, Алёша, как звали старухи его, придыхая на «л» и «ш», отчего имя звучало и переливалось шёлком, как чистая и глаженая простыня. Совсем не так говорил отец: «Алёша», произносил он в один слог. Потому в неумелых устах мягко и ласково звучащее имя отвердевало. Но на «ш» отец будто бы спотыкался, и имя теряло твёрдость и крепость, ещё не устоявшуюся.
Было Павлову тридцать лет, и чем старше становился он, тем всё больше хотелось вспоминать. И воспоминания эти, в отличие от имени, только твердели и крепли.
И вот вспоминались ему то узкие дороги с низкой травой и сухими, нерублеными яблонями и рябинами. То новая, хоть и построили её в семидесятых, но всё называли новой, кирпичная школа. То ветхий домишко, отданный под почту, а за ним — далеко уходящие, резко чернеющие на закате поля огородов. Огороды эти когда-то распахали, поделили и раздали учителям и рабочим за год построенной фабрики, на которой стали ткать ковры. Потом выстроили несколько двухэтажных бараков, покрасили в оранжевый и отделили новосёлам по комнате.
В девяностые фабрика стала табачной, в двухтысячные — мебельной. А после всё это разобрали, развезли, и осталась разве что чёрная, ещё чернее от копоти и сажи труба наспех сложенной, полуразрушенной котельной.
Огороды продолжали засаживать картошкой, морковью и свеклой. До тех пор, пока их не отобрали, распахали наново, да так и оставили землю без дела.
Ещё была в поселке пилорама. Но что о ней теперь говорить…
Сороковины выпали аккурат к майским праздникам. С утра первого мая Павлов купил билет в кассе автовокзала и через пятнадцать минут уже ехал в посёлок. Когда автобус выехал из города, Павлов подумал о том, что скоро снова увидит всё то знакомое и близкое, что так тревожно вспоминалось. В посёлке он не жил давно, но старался приезжать. Особенно — по праздникам.
Первое время ездили вместе с матерью, отцом и сестрой. Но так случилось, что десять предыдущих лет Павлов приезжал один, а последние два года совсем не бывал. И если бы кто спросил почему, он не знал бы, что ответить.
В окно Алёша смотрел по привычке. Кроме него в автобусе ехали несколько пожилых людей и двое угрюмого вида мужиков. Сосновые леса сменялись пустыми, с заросшими просёлками и высоко поднявшейся травой полями. В каком-то селе, без церкви и ветхими, сохранившимися пустыми палисадами, автобус остановился. И те полчаса, пока он стоял, Павлов мучительно пытался вспомнить название села, так некстати позабытого.
В селе этом жил водитель автобуса, остановившийся позавтракать. И те полчаса, пока водитель ел, да потом ещё топтался у старого, с подсевшим углом, дома, оглядывая ярко раскрашенные ставни и что-то непрестанно жуя; пока старики со старухами отрывисто переговаривались о погоде, огородах, водителе, подсевших венцах, дорожании, о внуках, никуда не годных — и как жить будут; о том, что войны не было бы только, а так пусть всё пропадает, и без того хорошо, — мужики без конца щёлкали семечки, сплёвывая шелуху прямо на пол автобуса.
Смотря в окно, Павлов думал что, когда приедет, его снова будут называть Алёшей и спрашивать, почему мать не привёз. Придётся глупо улыбаться и разводить руками да, может, что-то бормотать себе под нос.
Но беспокоило больше то, что вдруг спросят, а спросят наверняка, где сам-то был, что глаза не казал, и нечего будет ответить.
И как они встретили его! «Алёша! Алёша приехал!» — не умолкали старухи, забыв про то, что собирались обижаться и ругаться, если приедет кто. «Алёша!», «Алёша», «Приехал!» — то и дело повторяли они, будто не было никаких поминок.
Старухи уже сходили на кладбище, уже соседи да соседки разошлись. Кто и захмелел слегка, вспомянул тёплой и пьяной, нет, пьяненькой слезой покойницу.
Усадив Павлова за стол, спросили: «Где мать-то? Почему не привёз?» — «Не знаю». — «Ты бы заставил её. Сказал бы, бабки повидаться хотят. Хоронить ведь сюда привезёте».
«Нас ведь уже не будет тогда. Что делать-то будете?»
Рюмки, стаканы, тарелки задолго до приезда Павлова достали из серванта. Посуды в нём было полно, дай Бог ополовинили. Вспомнил Алёша: в детстве, перед праздниками, всё это заранее, чуть ли не за неделю, мыли и протирали. Его к такому делу не допускали, но давали потрогать, подержать в руках алюминиевые подстаканники. В комнате с того времени, кажется, ничего и не изменилось. Те же бумажные обои, из года в год старательно подклеиваемые. Мытые и перемытые. Длинная, на всю комнату, стенка с маркировкой шестого мебельного комбината. Тяжёлый, давно отскрипевший своё, диван. Два старых продавленных кресла с колёсиками. И как совершенное чудо, сохранившее себя в нетронутом виде — ковёр на стене.
Павлов подумал, что ещё до того, как опустеют графины, старухи начнут рассказывать о том, как выходили замуж, потом спросят, когда он жениться будет, ведь помрём скоро, а внуков не увидим. Не получив вразумительного ответа, они опять уйдут в воспоминания, начнут петь песни. Костёр, сормовскую, гармонь, рябину… пересказывая, забывая слова, не допевая, перескакивая с одной на другую, нелепо и растерянно моргая хмельными, слезливыми глазами. Начнут вспоминать, как раньше лучше жилось, а почему, почему вы знаете, ты, Алёша, знаешь? Нет, ответит Алёша. Живы все потому что были, живы, промолчат старухи.
И пойдёт о том, как раньше их много было (ты и не знаешь!), графинов не хватало, как не забывали их дети (забыли!), как работали на фабрике, и милиционер (даже милиционер!) на праздник не стеснялся, такой милиционер хороший был, а этот, который нынче, а ну его…
Потом они пойдут с ним на кладбище. Протрезвеют. Дойдут и до школы — повздыхают, до чего же довели её. Помянут у стоящего здесь памятника погибшим на войне. И пойдут домой, и станут петь песни. Другие какие-то, которых никто кроме старух этих, кажется, и не слыхал.
Павлов долго прощался со старухами. Те, конечно, не хотели его отпускать. «Когда приедешь в следующий раз-то?» — спрашивали они и без конца повторяли «Алёша», вкладывая в слово это что-то своё, пережитое и отжитое.
Майский воздух был тёпел, сух и пах туманом в надвигающихся сумерках. Павлов шёл к остановке. У школы он остановился. Несколько лет назад её закрыли. Когда стёкла выбили, окна заколотили досками. Но вот прошло время, и стоит здание, сквозит в оконном проёме поломанными стульями и партами. Над распахнутой дверью до сих пор написано: «с днём знаний».
А рядом со школой — маленький памятник с высеченными на граните именами погибших в Великой Отечественной земляков. Каждый год девятого мая к камню возлагали цветы и венки. Здесь же, по этому случаю, произносили торжественные речи:
— Долг… честь… мужество… долг… отчизна… честь… отчизна… долг…
Да и сейчас, наверное, не заржавело, — подумал Павлов, глядя на прошлогодние, решил он, венки.
Пилорама была хорошо видна от конечной остановки, носившей обречённое название «Кладбище». Оно и впрямь находилось рядом — в густом, тяжёлом сосняке, из которого неявно проглядывали кованые ворота и недостроенная, с жестяным куполом и позолоченным крестом, часовня. Сельское это кладбище, как и положено ему, было запущено. Дорожки подзаросли травой, краска со скамеечек облезла, они сами не пойми чем держались. Деревянный забор, обносивший погост, в иных местах совсем завалился.
Солнце село. Стало темняться. Автобуса на остановке ещё не было.
И где-то в этой темноте стоял дом. Двухэтажный, восьмиквартирный дом. Зачем-то крашеный оранжевой краской, размазывающейся при прикосновении, как пережжённый кирпич.
Павлов подумал о том, что не проводили его почему-то. Раньше ведь всегда провожали. Раньше, когда он в мае так же вот приезжал. Он попытался вспомнить какой-нибудь месяц май, но все они слились в одно единое девятое число. Будто ничего там больше не было, да и не могло быть.
А вспоминался только июнь. Как он стоял на дворе! Расцветал, светился пышностью зелени, глядел в окна. Как было тепло и дождливо, как дожди отходили, паря духотою воздуха и прелостью земли. Как высушивало её за день, за час, как поднималась трава. Клонилась, когда подует знойным, пыльным ветром, будто залетел он с аравийских пустынь, оренбургских степей, куда-то унося летние детские голоса. Длинными летними вечерами вставали дома под заходящее солнце. Глянешь на них — нет ни развала, ни разлома, ни разброда. И так жаль старикам становится, что снесут эти дома, всё пережившие вместе с ними, так ненавидимые зимними днями. Жаль дома. Себя только не жаль…
Себя — старых, немощных, готовых всё снести и стерпеть, как некий признак силы, завещая его детям.
От холодного света фонарей темноты было ещё больше. А с ней больше простора, длиннее и шире невидимые с остановки огороды.
На остановке, кроме Павлова, автобуса ждали две пожилые женщины. Они тихо разговаривали.
— А отец в сорок четвёртом вернулся. Я ведь совсем маленькая была. Мы тогда в землянке жили. До шестьдесят первого. Потом вот барак дали.
— Гагарин же в космос полетел, — сказала другая женщина.
— Полетел, да. Радовались.
— А после — что? Отец-то, когда вернулся.
— После? А после война кончилась.
По Смоленской дороге
Павлу Проскурякову
Миновав Вязовку, мы, не проехав после того и пяти минут, встали на переезде. Проходил воинский эшелон. Той весной они один за другим шли на запад. Я часто бывал в разъездах, и то тут, то там, то днём, то ночью мне попадались составы, груженные военной техникой. Тревожно было от того. По деревням шёл нехороший шепоток. Но всё так же, как раньше, готовились сажать картошку.
Точили лопаты, вилы. Выносили из сараев вёдра. Смотрели, не прохудились ли за зиму? Из подпола доставали мешки с садовой картошкой — не помёрзла ли? Не слишком ли проросла? К концу апреля снега стаяли, дни выстоялись тёплые, солнечные. В полях и на огородах ноги ещё вязли в земле, грязь нещадно налипала на сапоги. Вздыхали: вот бы недельку сухую, да ветра побольше — и обсохнет земля, копать можно.
Состав медленно полз через переезд. Танки, гаубицы, БТРы — технику даже не потрудились прикрыть брезентом. Так и ехала она, открытая русским глазам и просторам. Когда я посмотрел на состав, вспомнилось, что ведь и в детстве было что-то похожее, что-то такое. Шли и шли куда-то эшелоны.
Тем летом я жил в саду с дедушкой. Вечерами мы ходили на железную дорогу смотреть поезда. Прогремев, проходил товарняк. Ещё один… и вот уже пустая восьмичасовая электричка, прогудев в надвигающуюся темноту, исчезает за поворотом. Мы долго после того ждём поездов. Но их нет. Тихо на железной дороге. Только сорока стрекочет, сидя на проводах.
Домой мы возвращались по темноте, я всё оглядывался и, уже за поворотом, услышал шум — столь знакомый и милый моему сердцу. О, детское милое счастье — я побежал обратно и увидел вытягивающийся на всю длину видимой железной дороги состав с военной техникой. Он медленно откатывался, пропадая из взгляда. А послезавтра прошёл ещё один поезд, а потом ещё один…
Поезд прошёл, но переезд не открывали. Светился зелёный семафор. Но вот заметались глаза у пассажиров и вдруг:
— Ещё один, — выдохнула женщина, сидевшая наискосок от меня, и украдкой покрестилась.
Состав, так же как и предыдущий, проходил медленно. Как будто петлю затягивал. Сколько их там? — оглянулся я назад и увидел памятник. Его — забетонированную пирамидку с отломанной звездой, мне бы и не заметить, если бы не женщина, стоящая рядом. Она запомнилась в один взгляд: какое-то старое несуразное пальто и по-крестьянски повязанный платок, — такой, как носили их виденные мной на довоенных фотографиях.
Когда я снова оглянулся, мой сосед, старик, севший в Вязовке, вёзший куда-то необъятную коробку с куриными яйцами, спросил:
— Что ты там высматриваешь? — И посмотрел назад. — А баба эта молоко нам носят.
Так он и сказал: носят.
Эшелон прошёл. Мы поехали дальше.
Летом следующего года мне довелось побывать на Смоленщине. Поля там тянутся далеко за горизонт, перемежаемые перелесками, за которыми прячутся деревни. И сколько же заброшенной, оставленной земли, поросшей высокими, густыми, быстро выгорающими на солнце зеленями. Сколько гулких, пустующих, не встречающих колодезным скрипом деревень.
Горько смотреть на это запустение — неслышное увядание, угасание былой жизни. Один за другим оседают венцы, падают под разбитые окна нехитро разукрашенные ставенки, сгнивает завалившийся забор, осыпается завалинка, дом с каждым годом всё больше врастает в землю. Вернёшься сюда лет через пять — только колодец и останется, и долго, Бог знает сколько, будет стоять после смерти.
Немного не дойдя до старой Смоленской дороги, за очередным перелеском вместо деревни мы увидели памятник: бетонную пирамидку с именами погибших и звёздочкой наверху. Рядом с ним стояла женщина. С расстояния казалась она невысокой, вросшей в свой зелёный платок и простое тёмное платье. Пока мы шли, она ни разу не пошевелилась, стояла недвижимо, смотрела куда-то в сторону дороги так, будто видела там кого-то, кого не видели мы, будто видела то, чего не видели мы.
Глядя на неё, я вспомнил ту, другую женщину, увиденную прошлой тревожной весной. Вспомнил…
А, впрочем, что мне до неё…