Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2024
Александр Олексюк — живёт в Челябинске. Член Союза журналистов России, главный редактор и создатель сетевого издания hornews.com, а также литературно-публицистического альманаха «Друг ситный». Публиковался в журналах «Урал», «Нева», «Сибирские огни», «Роман-газета».
Камыши
Когда-то я жил в панельном многоэтажном доме, блоки которого зачем-то выкрасили в разные цвета: желтый, нежно-голубой, изумрудно-зеленый, красный, черный. Возможно, застройщик это сделал, чтобы поднять настроение жителям района — всегда немного пыльного, упирающегося в промзону.
Ранней весной на фоне обилия грязно-коричневых тонов, когда деревья стоят неприлично голые, бесстыжие, не прикрытые ни зеленью, ни желтыми листьями, ни снегом, ни инеем, наш дом напоминал огромный кубик Рубика, кем-то забытый на пустыре. Его пестрые квадраты были собраны как попало. Так бывает, когда кто-то вертит головоломку, вращая оси туда-сюда, без всякой надежды на возможность собрать игрушку. В итоге получилась архитектурная палитра из пикселей, каждый из которых — чья-то комната или кухня.
Почти сразу после переезда я отправился посмотреть, каким цветом на кубике Рубика представлена взятая в аренду «однушка». Оказалось, что кухня — черным, а спальня — оранжевым. Как георгиевская ленточка.
По какому-то неведомому стечению обстоятельств, разноцветный теремок населяли в основном старухи и молодые семьи. Старух переселили из барака, построенного еще в 1950-е для рабочих оборонного предприятия за высоким забором. Ветхий жилфонд снесли, собственникам выделили квартиры в новой панельке, а поскольку дедушки из барака к тому времени уже преставились от пьянства, тоски и сердечных хворей, свежие квадратные метры заселили их седовласые вдовы.
Туда же заселились и рабочие оборонного комбината с женами и детьми. Мой сосед — рыжий электрик Саня — сказал, что застройщик как-то связан с заводом и субсидировал ипотеку.
В доме был всего один-единственный подъезд на множество квартир. Длинные коридоры смыкались в крепких объятиях на лестничной клетке, и часто рабочие, идущие на смену, курили в парадной по одной-две сигареты, прежде чем выйти на улицу. Общались друг с другом, гоготали, громко говорили: «Да ты моришь!» Наверное, специально для этого выходили чуть-чуть пораньше. Такая традиция. В этой странной разновозрастной коммуне я чувствовал себя немного неловко. Старушки общались со старушками и костерили заводчан, те, в свою очередь, общались друг с другом и костерили старушек. Я не вписывался ни в одну из групп влияния, поэтому старался приветливо держаться со всеми.
Среди обитателей бетонного кубика имелась еще одна необычная традиция, таинственным образом связывающая старух и рабочих, — два поколения пролетариев. О ней не принято было говорить, но ее все принимали как некую очевидную данность, прописную истину вроде той, что перед едой нужно мыть руки. Когда очередная старушка уходила в вечность, ее престарелые подруги выносили из квартиры усопшей осиротевшие комнатные растения и выставляли их на подоконник в парадной. Бери кто хочешь.
Смерть той или иной бабули превращала этаж подъезда, где она обитала, в маленькую оранжерею. Иногда подоконника не хватало, и тогда у торцевой стены появлялись стройные ряды горшков с фикусами, фиалками, геранью, тещиным языком и особо популярным в нашем кубике Рубика алоэ. Говорили, будто с его помощью можно вылечить все что угодно — от ран и ожогов до язвы желудка. «Я как помру, мое алоэ не ставь в подъезд, Сергеевна, обойдутся, гомодрилы, лучше себе забери», — услышал я однажды, как бабуля-соседка из зеленого кубика говорила с приятельницей.
Если оранжерея появлялась утром, то ближе к вечеру она неизбежно пустела, оставляя на память круглые отпечатки горшков на полу и подоконнике. Жильцы по неписаному правилу не жадничали — строго брали одного сироту в одни руки. Но так как делали это все без исключения, то фикусы и герани почти никогда не ночевали в подъезде. Пожалуй, я был единственным жителем дома, который не принимал участия в этом ботаническом усыновлении. Кроме одного раза.
Как-то осенью умерла бабушка из такой же, как и у меня однокомнатной квартиры с желтым кубиком спальни и черным — кухни.
— У нас с вами одинаковые цвета квадратов, — однажды сказал я ей, встретив у лифта.
— У вас тоже черная кухня? — спросила старушка.
— Да.
— Как звать-то тебя?
— Саша, — ответил я бабушке, заметив, что она единственная из всех старух нашего дома носила платок, завязанный под подбородком, как и положено старушке. Остальные носили все что угодно — береты, панамы, шляпки, все, кроме платков, — наверное, думали, что так они сохранят молодость.
— Саша с «Уралмаша», — рассмеялась старушка, заходя в лифт. Больше я ее никогда не видел.
Где-то спустя полгода после этого разговора у подъезда припарковался старый уазик-буханка с надписью «Долг». К нам часто приезжали такие буханки с пафосными названиями мемориальных контор: «Долг», «Скорбь», «Вечность», «Вечный зов».
Рядом причитали соседки.
— Кто преставился? — аккуратно спросил я.
— Дуняша из 89 квартиры, — рыдая, ответили старушки в один голос.
Та самая бабуля с платком из квартиры-дубля. Впервые мне захотелось принять участие в негласной традиции и взять под опеку какой-нибудь кактус бабушки. Я знал, что оранжерею могут быстро расхватать, поэтому заперся дома, а услышав любой шум за дверью, смотрел в глазок — не выносят ли из 89-й квартиры горшки с цветами.
Около восьми часов вечера оттуда вышли два человека — женщина средних лет, видимо дочка усопшей, и наша соседка — грузная бабка Зинаида Сергеевна. Ее глаза были немного навыкат, что вызвало ассоциации то ли с Еленой Блаватской, то ли с пожилой Надеждой Крупской. Соседка выволокла одну-единственную вещь, в глазок мне не удалось разглядеть, что именно, и понесла это что-то на подоконник. Выйдя спустя пять минут, я не обнаружил у окна ни каланхоэ и ни алоэ. Вместо них на подоконнике стояла стеклянная ваза, из которой торчали камыши, а среди них — три крупных рогоза. Обычный болотный рогоз на тонких плотных стеблях с коричневыми початками. Никогда прежде я не видел и не слышал, чтобы люди в качестве декоративных растений использовали камыши с рогозом. Я, кстати, сразу понял, откуда они, — с болота за домом, его хорошо было видно с балкона.
Интересно, о чем думала старушка, когда шла за камышами? «Пойду наберу камышей, в вазу поставлю. Красиво»; или «Всяк человек полюбит фиалку, а ты поди полюби камыша». Пожалуй, это была очень неслучайная и трогательная дружба — одинокой пожилой женщины, единственной из всех в доме носившей платок, и камышей.
Я забрал гербарий и, мне кажется, тоже сумел подружиться с камышами: по принятой в доме традиции — поставил их на подоконник и всегда, когда бросал на них взгляд, думал о скоротечности бытия и о том, что человек как пух в этом сухом рогозе. Ударил початок покрепче — он треснул, разломил его надвое — пух полетел на все четыре стороны. С виду он плотный, крепкий, а раз — свернул коричневую головешку — и нет его, только пушинки летят…
Съезжая из сумасшедшего кубика Рубика, я решил отпустить букет Дуняши на волю. Вышел на балкон в своем желтом квадрате, разломал початки рогоза — пустил по ветру белое облако, отправил за ним и сухие, невесомые камыши. Возможно, Дуняша была единственной старушкой дома, после которой не осталось ни одного растения.
Квартира в скандинавском стиле
Графический дизайнер Женя Яблочкин держал телефон напротив лица и говорил ровным и тихим голосом. Понять, что он волнуется, можно было только по рваным движениям тонких пальцев. Яблочкин попеременно теребил ими то канцелярские ножницы на столе, то саблезубый антистеплер с розовой рукояткой, но собеседник — депутат местного собрания депутатов Петр Павлович Горохов — этого не видел.
— Умер Ладушкин? А от чего? — спросил Евгений.
— Да от глупости он умер. После второго срока нигде толком не работал. Разве что продавал DVD и MP3 диски на «птичьем рынке». И кто их только сейчас покупает? — Мордоворот депутат высморкался в салфетку. — Извини, пожалуйста. Ну и, это самое, выпивал, конечно. А жил в бараке на улице Болейко, снимал квартиру с мужичком. Тоже с рынка. Чепухой торговали, прямо с бордюра: старыми шумовками, советскими вафельницами, помнишь, такие были? Значками, статуэтками, посудой. И вот, значит, гудели они как-то в своей норе, чего-то не поделили, рассорились, слово за слово, ну и дядька тот — Леонидом звать — Витька-то нашего и пырнул.
— Ножом? — уточнил Женя. — Тьфу ты, ясно ведь, что ножом.
— Кстати, нет. Вилкой, представляешь? Антикварной. Мне участковый показывал на телефоне. Странный мужик, зачем-то сохранил фотографию. Вилка с деревянной красивой ручкой и тремя зубцами. Острая, наверное, зараза. Раньше же всё на совесть делали.
— В сердце? — спросил Женя, перекладывая телефон в другую руку. Ладони потели.
— У тебя телефон чего-то дрожит. — Петр Палыч нахмурил брови и озабоченно посмотрел в камеру. — Нормально всё?
— Нормально. Со связью проблемы. Тут плохо ловит. — У Жени действительно слегка дрожали руки.
— В общем, он его не в грудь ударил. В ногу стукнул, в ляжку. Убивать не хотел, так, для острастки сунул. Припугнуть, дескать. Они после этого ещё успели помириться и всю ночь пили. А вот ногу не перевязали. Кровь капала, капала, капала…
— У пьяных долго сворачивается, — задумчиво сказал Женя.
Дизайнер обладал мнительным, нервным характером и, заикнувшись про свертываемость крови, ненароком сковырнул сухую корочку на заживающей душевной ране. Вспомнил, как пару лет назад после расставания со вздорной, экзальтированной художницей Инессой сильно напился и истерически порезал вены, а когда передумал умирать — не смог остановить кровь и в итоге вызвал «скорую помощь». Чтобы его не забрали в психушку, сказал врачам, будто раскроил руку об электролобзик. Те, конечно же, не поверили, но в психушку забирать не стали.
— Потом он часа в три ночи вышел из дома, — продолжал Горохов. Его лоснящееся, в мелких оспинках лицо со статусным двойным подбородком с трудом помещалось в экран. — Видимо, за добавкой. До ларька не дошел, уснул на лавочке.
— Там и истёк?
— Нет, позже. На лавочке его патруль пепеэсников приметил. Видят — человек лежит, а под ним лужа крови! Подумали поначалу, что мертвый — на ЧЭГРЭСе такое часто случается, — но растормошили, вызвали «скорую». Оформлять по правилам не стали — пьяный и пьяный, порезал ногу, мало ли. Тем более он так и сказал, что сам порезался. В общем, Витю отвезли в больницу, и, когда врачи собирались перевязать и обработать рану, тот начал буянить: требовал медицинского спирта, схватил медсестру за ягодицы и сбежал, придурок. Еще потом где-то шлялся до утра и в итоге прикорнул в кустах на Заячьем острове и уж там истёк.
Мордатый сказал это тише, выждал театральную паузу и продолжил:
— Вся кровь вышла из бедняги, хотя там рана ерундовая, от вилки-то. Я поэтому и говорю, что смерть глупая. — Петр Палыч вздохнул, еще раз высморкался в салфетку и длинным, патетическим взглядом дал понять, что закончил рассказ. — А Леонид этот, как узнал, что Ладушкин — того, так сам в полицию и пришел сдаваться, под следствием сейчас. Честный мужик оказался, совестливый. В лагере уже сейчас, за непредумышленное.
— Ясно, — как можно более сухо и равнодушно сказал Женя. — Давно это случилось?
— Да года два-три назад. Мне наша классная руководительница рассказала, Наталья Владимировна. Ты, кстати, давно с ней общался?
— Десять лет назад случайно сталкивались в магазине, — ответил Женя.
— Ну еще бы! Ты ж человек творческий, культурный, на наши быдло-пьянки — встречи выпускников не ходишь, — рассмеялся Горохов. — Короче, классуха позвонила, говорит, мол, так и так, Витя Ладушкин умер. Ты ж, Петя, депутат, помоги с памятником. У того, дескать, ни семьи, никого нет, а без памятника как-то не по-людски.
— А ты тут при чем?
— У нас, у мундепов, — Петр Палыч выделил интонацией слово «мундепы» и хихикнул, — если ты, конечно, не в курсе, у каждого депутата есть свой подшефный участок, и Ладушкин как раз на моём жил с этим своим Леонидом. Ну и так просто, чего б не помочь? Десять лет сидели за соседними партами.
Глаза Петра Палыча вдруг стали серьезными и до смешного протокольными.
Женя дружил с ним с первого по 11-й классы школы, потом поступил на дизайнера, общаться с Петей стал реже и к 35 годам лишь пару раз в год созванивался по телефону. Горохов владел сетью автомоек. В прошлом году из каких-то невнятных, запутанных соображений избрался в муниципальные депутаты как самовыдвиженец и пока не научился делать то особенное, «депутатское» выражение лица, в котором так органично смешивается озабоченность, уверенность и какая-то хлебосольная «свойскость».
— Мы ему памятник сделаем, не проблема. У меня одна из автомоек бок о бок с ритуальной конторой. У них прямо там и мастерская. Курим с мужиками, общаемся о том о сём. Думаю, договоримся на взаимозачет. Они нам — памятник, а мы им — сертификат на мойку. Не один, конечно, пусть хоть целую неделю или даже… — Петр Палыч отправил синие шарики зрачков в верхнюю правую лузу, прикидывая что-то в уме. — Или даже месяц, а то и полтора. Сорок дней. Точно! Пускай сорок дней моют машины бесплатно. Мне ради Ладушкина не жалко!
Депутат раскраснелся, ему понравился свой «рекламный ход» с сорокадневной панихидной мойкой, и он пристально посмотрел в камеру, будто подначивая Женю задать вопрос.
Женя уловил этот взгляд и нехотя заговорил:
— Обидно, конечно, за Ладушкина. Молодой совсем. Но я-то чем могу помочь? Деньгами скинуться?
— Да не нужны твои деньги, — вспыхнул Горохов. — Я же сказал, по взаимозачету сделают памятник. Тебя хочу попросить подготовить фотографию для надгробия. Всего-то. Классуха вот тоже про тебя вспомнила, только у нее номера не было. Сделаешь, Жень? Ты ж дизайнер.
Женя похолодел внутри. В глубине души он считал, что именно из-за Ладушкина его жизнь пошла не по ровной, крепкой дороге, а все какими-то огородами и задами. Он часто сравнивал себя со сколоченным наспех столом, который стоял у них на даче и всегда раскачивался. Его никто не чинил, никто не затягивал болты на расшатанных ножках, разломать и спалить стол в железной садовой бочке тоже не спешили, хотя сносно пообедать, сидя за колченогим уродцем, не получалось. Другое дело — поставить поверх клеенки стакан, бутылку, фляжку или положить пачку «Золотой явы», это пожалуйста, но не более. Для семейных застолий такая мебель никуда годилась, вот и не было застолий.
— Ну не знаю, — бледнея, проговорил Яблочкин. — Так-то это, конечно, несложно.
— Тем более для такого профессионала! — улыбнулся Горохов. — Вывеска «Нотариусы», которую ты изваял для моего тестя в 2010-м, до сих пор висит на улице Блюхера. Красота! Выцвела, правда.
— А фото где взять?
— В «Одноклассниках». Где еще? Наталья Владимировна говорила, там у него целая выставка. В общем, скинь мне, как сделаешь. Покойник в долгу не останется, — многозначительно обнадежил Горохов.
— В смысле, не останется?
Женя начал терять себя.
— Да это я так, — ответил Петр Палыч. — Пора мне на заседание комиссии.
Приятели попрощались. Женя медленно и аккуратно, будто у него в руках бомба с часовым механизмом, положил телефон на стол. Он долго, не моргая, смотрел на аппарат, потом встал и широкими, косыми шагами принялся мерить квартиру «студия плюс спальня», обставленную, как он думал, в модном «скандинавском стиле».
С точки зрения Яблочкина, такой подход к интерьеру определялся в первую очередь минимализмом в обстановке. Казалось, что это не жилище человека из плоти крови, а выставочный павильон в мебельном магазине, и вот-вот туда явится на ночлег одинокий пластмассовый манекен.
Риэлтор, продавший Жене его первые квадратные метры, называл квартиру трогательно и любовно «евродвушка». Хоть с тех пор прошло уже несколько лет, евровдушка казалась не обжитой. Ей словно недоставало деталей — разнокалиберных мелочей, определяющих человеческий быт: книг на полке, пустой коробки из-под утюга, заброшенной на шкаф собирать пыль, старых тапочек, пакета с пакетами, бейсболки ЛДПР, какие обычно висят на крючках у входных дверей на случай старости и садово-огородных работ. Дом Яблочкина был стерилен, как абортарий, в нем пахло освежителем воздуха.
Единственное, за что мог зацепиться взгляд в обители дизайнера, — экспозиция портретов самого Яблочкина. Они были напечатаны на холстах и висели по всей квартире — обнаженные, без рам, в одних подрамниках, будто в исподнем.
Холостой Женя редко появлялся в своем доме — выставочном павильоне и большую часть времени проводил в каморке три на три метра в одном из торгово-развлекательных комплексов города. Делал там фотографии на документы, реставрировал старые снимки, а недавно расширил бизнес — стал печатать фотографии на холстах. Портрет улыбающейся парочки, девушки с высунутым по-собачьи языком или веселого грудничка он сначала прогонял через специальный фильтр в «фотошопе», цифровые маляры превращали карточку в подобие нехитрой картины, и уже в таком «окультуренном» виде она шла в печать. Первыми опытами с изображением себя, любимого, Женя и украсил «евродвушку» в «скандинавском стиле».
О Ладушкине дизайнер вспоминал со смешанным чувством ярости и брезгливости. Он прекрасно знал, что в последние годы Витя сильно сдал, опустился, ходил по ЧЭГРЭСу в обоссанных штанах и клянчил у ларька мелочь на опохмел, но, даже несмотря на это, Евгений — какой-никакой бизнесмен, хозяин своего дела и квартиры в скандинавском стиле — продолжал бояться Витю, как в детстве. И если бы Ладушкин — грязный, пьяный, с разложившейся печенью — встретил бы одноклассника и насмешливо рявкнул: «Яблочкин, сюда иди! Быстро, я сказал!», то он, вероятно бы, подошел.
Женя часто прокручивал в голове эти мысли, не мог от них избавиться и ненавидел себя за это.
Витя не был идейным садистом. Он не получал удовольствия от издевательств над слабыми, не радовался чужой боли и все тычки и уколы, которыми щедро одаривал субтильного, вечного какого-то полузапуганного Женю, делал без злого умысла, инстинктивно, для шутки. Так ребенок, вооружившись палкой, идет по дорожке и направо-налево рубит головы крапиве и лопухам. Просто потому, что у него палка, а по сторонам растет бесполезный бурьян.
Тем не менее Женя чуть ли не каждый день терпел насмешки, колкости и тумаки. Ладушкин смеялся над его прыщами, над болезненной худобой, над бессильными длинными, как у гиббона, руками. И всё это промежду прочим, под хиханьки-хаханьки, проходя мимо, словно случайно.
«Яблочкин, иди сюда!» — дерзко командовал Витя в окружении толпы прилипал.
Женя ежился и делал вид, что не слышит.
«Ты чо, глухой?! Яблочкин, иди сюда!» — выкрикивал Витя и свистел.
Много раз Женя пытался научиться так свистеть, но у него всегда получалось какое-то жалкое сопение.
Подросток подходил к Ладушкину. Два затухающих уголька смотрели на своего мучителя из-под засаленной челки.
«Чо пришел? Иди отсюда!» — хохотал Витя, и все хохотали вместе с ним, а Женя зачем-то глупо улыбался, будто ему самому тоже понравилась шутка, и растерянно плелся в класс. По пути он раздумывал, как бы куда-нибудь смыться на большой перемене, чтобы не встречаться с вездесущим колючим, как кактус, Ладушкиным.
Яблочкин часто болел, грыз ядовитый графит от карандашей в надежде получить расстройство желудка. Бледнел, покрывался пузатыми каплями пота и оставался дома. Его мама — суетливая разведенная женщина, которая до 45 лет надеялась «построить свою судьбу», — хлопотала, оставляла дитё дома.
Если Жене становилось лучше, он трагически отправлялся в школу, натягивая рукава до самых ногтей. Так делали детдомовские мальчишки, прятавшие в длинных, вытянутых рукавах пахучие кульки с клеем «Момент». Яблочкин клей не нюхал, но руки прятал, словно желая окуклиться и укрыться от внешнего мира, но вместо взыскуемого покоя из раза в раз нарывался на всё новые и новые порции издевательств.
Единственный друг Жени — Горохов то ли сам боялся Ладушкина, полагая, что активная защита товарища приведет к фиксации внимания на нем самом, то ли и вправду считал, что так надо и ничего «такого» не происходит.
Весть о смерти Ладушкина, конечно, всколыхнула дизайнера, однако не сулила избавления от навязчивых призраков, возникающих в мятежном уме. Вероятно, потому что образ школьного хулигана уже давно отклеился от реального человека, лежавшего под слоем земли на Митрофановском кладбище. Отошел, как глянцевая бумажка от наклейки в жевательной резинке. Наклейка прилипла ко лбу Яблочкина, а бумажку похоронили.
Горохов позвонил утром, и Женя с опущенным бледным лицом побрел в свою каморку печатать фотографии на холстах. Весь день он думал о снимке для надгробия и пытался сочинить железобетонное оправдание, почему он не может выполнить просьбу. Не рассказывать же правду, что тумаки Ладушкина — в сущности, не самые жестокие — превратили его жизнь в тень.
Вернувшись в квартиру в скандинавском стиле, дизайнер стал внимательно рассматривать галерею на стенах. Множество собственных портретов со слегка снисходительным, тщательно отрепетированным выражением лица вселили в него уверенность. А один — дурашливый, — где он тоже с высунутым языком, помог принять решение все-таки сделать, о чем попросили.
«Нет уже никакого Ладушкина — одни кости остались. Прах. Нарисую фотографию. Делов-то. Раз, и готово. Представлю, что это один из клиентов, и сделаю», — думал про себя Женя, втайне надеясь, что выполненная работа поможет ему избавиться от наваждений.
Дизайнер раскрыл ноутбук, зашел в «Одноклассники». В «друзьях» у Горохова нашел Витю, сам он с ним, конечно же, не общался и подозревал, что едва ли Ладушкин хотя бы однажды после школьного выпускного вспомнил про безропотного Яблочкина.
Выставка, о которой рассказывал Горохов, представляла собой тщательно задокументированную хронику бесконечных пьянок. Ладушкин впечатывал себя в текстуру бытия, как окурок в асфальт. Наглыми, жирными мазками рисовал жизнь, выкладывая в «Одноклассники» такое, что иной бы постеснялся выкладывать.
Вот он лежит пьяный на кровати с грязным постельным бельем, вот он криво улыбается с сигаретой в зубах, сидя на корточках, вот он размахивает шампуром на берегу речки, вот он по-барски поставил ногу на колесо «Нивы».
Бедные, безвкусно обставленные квартиры, батареи бутылок, шашлыки, полные, некрасивые женщины с нахальными, злыми глазами. Витя кружил вокруг них, как мотылек, и создавалось впечатление, что он хочет самого себя переплюнуть и перепить. Женщины были похожи друг на друга — хабалистые, круглые, в зачем-то надетых легинсах и узких блузках, подчеркивающих складки жира. Все они фактурно менялись, из чего становилось понятно, что личный фронт Витька тоже был хаотичным и сумрачным.
На одном из фото Ладушкин позировал с бутылкой пива на фоне полки, заставленной армией пластиковых фигурок из «киндер-сюрпризов». Яблочкин подумал, что это, вероятно, была квартира Вити. Маленькие глянцевитые фигурки казались армией Ладушкина, его солдатами и собутыльниками. Женя не мог поверить, что, оказывается, его мучитель собирает этих крохотных мышат, пингвинов и синих гномов.
Обилие бытовых деталей в хронике Вити вызывало в Жене приступы головокружения. Он вспомнил, что когда-то читал про трипофобию — боязнь последовательно расположенных отверстий. Людей с таким недугом до ужаса пугают пчелиные соты, поры кожи, снятые крупным планом, борозды, оставленные термитами. Хозяин квартиры в скандинавском стиле воспринимал шелуху бытия в галерее Ладушкина, как человек с трипофобией воспринимает кластеры дырочек. Потел, тревожился, но смотрел.
«Ни одной нормальной фотографии, везде пьяный, — размышлял про себя дизайнер, гуляя взглядом по сучковатой жизни врага. — На памятник такое нельзя». Тем не менее с каждой новой фотографией в Жене просыпалось незнакомое чувство, будто на его глазах трактор раздавил задиристого индюка. Стало жалко не то чтобы Витю, а вообще всех таких горемык — ярких и агрессивно пассионарных в школе, но бессмысленно сдувшихся сразу после ее окончания.
Один снимок показался более-менее сносным: Витя со ссадинами на лбу и скулах, будто его прокатили лицом по асфальту, смущенно стоит рядом с учительницей Натальей Владимировной на одной из встреч выпускников, куда сам Яблочкин не ходил. Взгляд у Ладушкина трезвый, грустный и немного застенчивый. Наталья Владимировна почему-то любила хулигана Ладушкина, исправляла в журнале его двойки на тройки. Витя платил взаимностью. Горохов рассказывал, что когда Ладушкин ушел в армию, то раз в месяц писал письма классной руководительнице.
«Мамка-то у него померла. Пьющая была. А отца он вообще ни разу не видел», — говорил Горохов.
Дизайнер рассматривал снимок.
«Ссадину можно отфотошопить, главное ведь, что выглядит по-человечески, наверное, еще не успел накатить», — думал Женя, стирая ссадину с лица одноклассника виртуальным ластиком.
«Фон дурацкий. Телевизор, караоке, баба какая-то с бутылкой», — Женя вырезал фигуру Ладушкина и в качестве фона поставил березки с «шашлычной фотосессии».
Одежда тоже не подходила. На встречу выпускников Витя пришел в слишком протокольном наряде, при галстуке и пиджаке, оставшихся еще с последнего звонка. Это очень потешно смотрелось в совокупности с разбитым лицом.
«По-депутатски получается. Такие фото вон на надгробие разве что Горохову», — усмехнулся про себя Женя и приладил к голове Вити фотографию поло, скачанную из интернет-магазина.
За полчаса дизайнер собрал портрет своего обидчика, как конструктор. С экрана на него смотрел трезвый, по-своему обаятельный и слегка растерянный парень. За его спиной шумела березовая роща.
Никто бы никогда не догадался, что этот симпатичный паренек в поло помер, потому что его пырнул антикварной вилкой собутыльник Леонид.
«Может, болел, — подумает кладбищенский прохожий, — или разбился в ДТП, или на производстве что-то стряслось, а он — бригадир был, других спас, а сам погиб».
«Родные и друзья будут помнить тебя всегда», — Яблочкин написал внизу снимка эпитафию, выдумав для Вити несуществующих друзей и родных.
Снимок отправил Горохову. Спустя 10 минут пришел ответ: «Огонь!»
На следующее утро Яблочкин проснулся в хорошем расположении духа. Ночью кто-то приходил и снял с его ног ржавые кандалы. В тот же день в своей каморке-мастерской Женя распечатал портрет Ладушкина на холсте и повесил его в прихожей квартиры в скандинавском стиле.
Волшебный ларек
Я сидел на скамейке и наблюдал, как демонтируют один из последних ларьков в нашем районе. На протяжении двадцати лет он стоял под старым тополем рядом с гаражным кооперативом и чем-то напоминал домик кума Тыквы из мультика про Чиполлино: уродливый, кривобокий, с рогами ТВ-антенны, сделанной из пивных банок.
Вокруг ларька возились рабочие, пытаясь смекнуть, как приладить к этому чудищу стальные тросы, чтобы поставить его в кузов эвакуатора. А вокруг них бегал растерянный мужчина и что-то кричал. В одной руке он держал шапку-жириновку, в другой — файл с бумажками. Но бумажки никого не интересовали, мужика — видимо, хозяина ларька — беззлобно отпихивал участковый, а женщина с обесцвеченными волосами сказала: «Гражданин, не мешайте, всё есть в постановлении, оно у вас на руках».
Спустя минут двадцать рабочие закончили колдовство, скрипнули шестеренки, и ларек начал медленно подниматься. Его выдрали с корнем и вздернули, как висельника, но он не хотел сдаваться без боя: лихо накренился в воздухе, начал потихоньку раскачиваться, будто маятник. В какой-то момент мне показалось, что трос вот-вот лопнет, ларек рухнет и раздавит чиновников. Они зачем-то столпились прямо под железным брюхом повешенного и смотрели, задрав головы, как работает маленький кран. Но у ларька не было сил продолжать борьбу, единственное, что он сумел сделать, — распахнуть форточку, из которой на людей посыпалась грязная посуда, а за ней — пластиковый электрочайник. Следом раскрылась и слабая дверь, она стала страшно скрипеть, открываясь и закрываясь снова. Так бы скрипел крыльями раненый голубь, сделанный из металлолома. И ларек-висельник тоже был сделан из металлолома. Один бок у него синий, другой — серый, еще две стороны были болотно-зеленого цвета. Возможно, в какой-то позапрошлой жизни ларька в его железной утробе сидела кассирша и продавала цирковые билеты или эскимо. Тогда он цвел и благоухал молодостью и свежей масляной краской, но годы берут свое, ларек побледнел, потускнел, и его волокут на плаху.
Металлический крепыш появился у нашего дома, когда я учился в третьем или четвертом классе. Однажды в такой же серый осенний день я пошел в школу, гляжу, а под тополем — разноцветный кубик Рубика. Вырос, как гриб-боровик. Его окна были заставлены глухой стеной из «сникерсов», пива, сигаретных пачек, презервативов и жвачки. Мне очень понравился этот ларек. Почти каждый день я приходил и покупал там какую-нибудь сладкую химическую гадость. Покупал и всегда гадал, а кто же сидит в теплом нутре ларька-теремка? За стеной из продовольственного изобилия нельзя было увидеть продавца, не слышал я и его голоса. Просто год за годом приходил, стучался в окошко с надписью «24 часа», просил жвачку, а чуть позже — «Золотую Яву. Красную», потом — пиво «Сибирская корона», сухарики «Кириешки». Протягивал деньги, чья-то рука высовывалась, забирала купюры, вручала товар, и ничего не менялось. Пресловутая «путинская стабильность» плотно ассоциировалась с этим чудесным киоском у гаражного кооператива.
Весной он утопал в тени тополя, зимой его украшали новогодней змейкой-гирляндой, которая извивалась, чтобы проползти между «Дошираком» и пивом «Уральский мастер. Крепкое». Как-то раз нам продали такую бутылку пива — с витрины. Все та же незнакомая рука освободила ее от мерцающей гирлянды, намотанной вокруг горлышка, и протянула в окошко. В ближайшем подъезде пиво выпил мой товарищ и чуть не впал в летаргический сон.
Тысячи раз я проходил мимо ларька, смотрел на него и размышлял, а кто же там все-таки живет: человек в футляре, карлик, андрогин? Мысль о том, что там сидит простой дядька в вытянувшемся свитере, казалась кощунственной и нелепой. Киоск притягивал, как черная дыра, от его приторного изобилия отдавало чем-то уютным и теплым. Я, кстати, заметил, что русские люди одинаково любят как бесконечный простор чистого поля, так и всякие крохотные каморки: теплушки, сторожки, чердаки и колясочные. За окном вьюга, а в теплушке два на два метра — горячий чай, радиатор и радио «Маяк».
Около 10 лет назад мне все же удалось немного приоткрыть завесу тайны вокруг железного куба с рогами-антенной. Хоть лица продавца я так и не видел, но вот обстановку запомнил. В тот день я покупал печенье «Кременкульское». Постучал в окошко, оно распахнулось неожиданно широко, и в глаза сразу бросился суровый быт киоскера: в углу стояла панцирная кровать, заправленная верблюжьим одеялом, какие бывают в поездах, рядом — на столике — пыхтел тот самый чайник, тихо играло радио, пахло семечками. На улице было очень холодно: дул колючий январский ветер, я хотел сказать, брат, пусти меня в ларек погреться, семечки погрызем, посидим. Но я ничего не сказал, вероятно, постеснялся.
«Это не просто ларек, человек в нем живет, как в панцире. Как улитка или как черепаха, понимаешь? — говорил мне подвыпивший товарищ, прихлебывая «Уральский мастер». — Он оттуда никогда не вылезет, ларек — часть естества его». Я смирился с тем, что рядом со мной живет человеко-ларек — таинственная форма жизни, плод противоестественной связи Горбачева и вишневой девятки.
И вот минуло 20 лет с того самого осеннего утра. И вновь осень, утро. Ларек тихо повезли хоронить по лужам и колдобинам в кузове эвакуатора. Чиновники — крапивное семя — порядком замучились и, когда машина тронулась, — выдохнули, что-то подписали и поехали следом на «Волге». Начал падать снег, и я уже собирался уходить, но внезапно ко мне на лавочку подсел тот самый мужик с бумажками. Он появился из ниоткуда, материализовался из воздуха, я даже не слышал его шагов. Мужчина присел, достал «Золотую Яву», закурил.
— Слушайте, а это ваш ларек был, да? — спросил я.
— Да, мой ларек, — ответил мужик. — Был.
Владелец ларька — не андрогин, не карлик, не человек в футляре — выглядел совершенно заурядно: в жириновке, в черной безразмерной куртке, с брюшком. Разве что привлекал внимание его дипломат, в который хозяин железного панциря сложил свои бумажки. Такие дипломаты были популярны на исходе СССР.
— То есть вы там все это время работали ? В ларьке, в смысле.
— Ага, с конца 1990-х. Можно сказать, жил там. Сначала на армян работал, типа просто продавцом. А потом, лет 15 назад, выкупил у них ларек, оформил ИП и начал сам двигаться. Да вот, похоже, всё. Приехали, — грустно сказал дядька, потушил бычок, пробормотал «до свидания» и побрел куда-то по лужам.
От этой встречи осталось странное послевкусие, будто пообщался с Диогеном из бочки.
«Вот и сказке конец», — подумал я и тоже побрел куда-то по лужам.
Музей леса
Высокий жилистый мужчина в рубашке с коротким рукавом щурился от дыма и какой-то крючковатой корягой ковырялся в костре. Горело нечто тяжелое и громоздкое: старое кресло или собачья конура, может быть, советский письменный стол из ДСП. Огонь пылал с характерным отрывистым треском, переходящим в свистки и повизгивания.
— А мы думали, лес горит. — Мама с мальчиком лет шести стояла за сеткой-рабицей и при помощи кепки сына отгоняла тучу комаров, налетевших из леса. — Даже воды взяли тушить, вот, в ведре.
Женщина показала рукой на небольшое пластмассовое ведерце с подсолнухом. Оно одиноко белело у правой ноги ребенка и казалось нелепым и совсем крошечным на фоне столба густого черного дыма, который поднимался высоко в небо.
Из ближайшего двора действительно могло показаться, будто в городском бору разгорелся пожар. Огонь трещал буквально в десяти метрах от двух предупредительных знаков: «Осторожно, клещи!» и «Разведение костров строго запрещено». Они как бы отделяли пыльную асфальтовую дорогу от реликтовых сосен.
Знаки когда-то вкопал тот самый жилистый человек в рубашке. Его звали Аркадий Павлович. Много лет он работал директором районного музея леса и был похож на пожилого, седого мангуста — все еще юркого и гибкого, но уже практически без зубов и хищного блеска в глазах. Собственно, на заднем дворе музея — крепкого трехэтажного здания из шлакоблоков — костер и горел, рядом стояла старая пожарная машина на спущенных колесах.
— Да нет! Вы что? Это я тут жгу… своё, — усмехнувшись, крикнул Аркадий Павлович. — А ведерце мне пригодится, залить угли. Проходите сюда. Пацану, наверное, интересно будет. Как тебя зовут?
Аркадий Павлович обращался к чуть-чуть застенчивому, но вертлявому парнишке в коротких шортах с витиеватым орнаментом. Из штанин торчали две худые ноги, покрытые разнокалиберными синяками. Казалось, будто синяки являются продолжением орнамента.
— Арсений, — вместо мальчика ответила его мама. — А меня Люба.
— Айда, — директор музея открыл калитку, приглашая маму с сыном войти, — я вам чучело совы покажу. Были у нас в музее?
— Неа, — застенчиво ответил мальчик.
— Сколько вы тут живете?— спросил Аркадий Павлович и прищурился.
— Переехали четыре года назад. В десятый дом, — ответила мама — еще молодая русая женщина, немного полная, но при этом довольно красивая, вызывающая смутные ассоциации со сбором урожая и румяным праздничным караваем.
Скрипнула калитка, мальчик с опаской посмотрел на маму.
— Проходи, проходи, не бойся, — улыбнулась Люба.
— Присядьте пока, — Аркадий Павлович показал на два массивных пня, стоявших рядом с пожарной машиной, — догорит, буквально еще минут десять, и пойдем внутрь. Оставлять огонь без присмотра нельзя, особый пожароопасный режим! — Мужчина важно поднял крючковатый палец, испачканный сажей.
Арсений завороженно сидел у костра. Его мама мяла кепку сына и думала, что шесть лет в декретном отпуске — это слишком много. Она истосковалась по общению на темы, не связанные с простудами, коликами и соплями, и была рада поговорить с кем угодно, а вот хотя бы — с директором музея леса.
— А вас финансирует-то кто? Город?— спросила Люба, чтобы поддержать разговор.
— Можно и так сказать, лесхоз. Правда, какое там финансирование. Раньше еще более-менее было, а сейчас совсем худо. По сути — я и директор, и завхоз, и уборщик, и столяр, и единственный сотрудник музея. В 90-е еще на полставки лесником работал, машина вот была пожарная — на всякий случай, — Аркадий Палыч кивнул на ржавый пожарный ЗиЛ. — А сейчас уже нет моей ставки, машину можно на металлолом сдать. Так и живу: прихожу каждый день, беру метлу, начинаю все подметать.
— А мне всегда казалось, что ведомственные музеи живут неплохо, — сказала женщина.
— Да, если ведомство богатое. Тогда музей становится вещью в себе, — философски сказал директор. — В таком случае музей тихо существует, и ему ни до чего нет дела. Деньги выделяются, система работает, фонд содержится в норме. Туда, по сути, вообще может никто не ходить. Экспонатам ведь все равно — смотрят на них или нет. И директору всё равно. Сиди себе в кресле и чай пей.
— Это скучно, — заметила Люба.
— Ну, брал бы детвору окрестную, — Аркадий Павлович показал на Арсения, который уже слез с пня и ковырял палкой костер, — показывал бы им всякое. Мыши-полевки, совы, дендрарий у нас есть, коллекция дереворазрушающих грибов — трутовики всякие, какие хочешь! «Лесная газета» Виталия Бианки 1935 года издания еще есть. Вы читали?
— Нет, — ответила Люба. — К сожалению.
— Ну вот. Раньше у нас много чего было, и фонд постоянно обновлялся. Экскурсии ходили чуть ли не каждый день. Школьники приезжали со всей области, — Аркадий Палыч заволновался и, чтобы занять руки, вытащил из нагрудного кармана очки и стал их теребить. — Но потом финансирование скукоживалось, скукоживалось, скукоживалось, как эта самая…
— Шагреневая кожа, — помогала директору Люба.
— Да.. — печально сказал Аркадий Палыч. — Сейчас-то смотреть, по сути, и нечего. За экспонатами уход нужен.
На какое-то время все замолчали. Арсений поджёг найденный где-то пластиковый стаканчик и увлеченно поливал песок огненным дождем. Аркадий Палач заметил это и смутился. Больше не из-за «дождя», а из-за стаканчика.
— Ну-с, — неожиданно бодро сказал мужчина. — Давайте свое ведерце, догорело уже. Зальем наше пожарище.
Директор музея молодецки ухнул, принимая из рук Любы пластмассовое ведро с подсолнухом, и начал аккуратно поливать угли. Жар ошпарило, всё зашипело, в воздух поднялось облако пара. Арсению велели для верности засыпать головешки песком.
— А вот теперь проходите, милости прошу, — сказал директор музея, когда дело было закончено. — Там и чай попьем с сушками, если хотите, конечно. Я, знаете, всегда для детворы держу сушки и пряники. Мало ли, вдруг придет кто.
— Спасибо, — ответила Люба, взяв за руку сына. — Кстати, а что вы сжигали? Дым такой страшный был, мы думали, лес занялся.
— Да-а-а, это самое. Чучело лося сжег. Моль съела, — как бы промежду прочим сказал Аркадий Павлович. — Огромный был лось, сохатый. Я его Василием называл.
— Кончился, значит, Василий, — сказала Люба.
— Так и есть, один пепел остался, — ответил Аркадий Палыч, и они все вместе пошли смотреть чучело совы и пить чай.
Колбасный сыр
Приснился колбасный сыр — большой, увесистый кусок, похожий на культю. Я перекладывал его из руки в руку, аккуратно ступая по бордюру, как канатоходец. Вокруг блестели весенние лужи, кучи грязно-серого снега лежали то тут, то там, капало с крыш. Мне нужно было принести этот сырный сверток на школьное чаепитие, я спешил и старался не оступиться, чтобы не промочить ног.
Проснулся в хорошем расположении духа и вспомнил, что колбасный сыр — странный копчено-пластмассовый ломоть — я действительно как-то раз принес на чаепитие, организованное в нашем классе по случаю «праздника весны». Тогда — то ли в 1996-м, то ли 1997 году — мы одно время ели его постоянно. Эрзац-сыр производства местного молочного комбината им. Александра Цюрупы выдавали как зарплату, им расплачивались за мелкие услуги, его приносили в гости вместо ромовых баб и эклеров.
Каждое утро, собираясь в школу, я пил чай, ел бутерброды с колбасным сыром и смотрел телевизор. Родители, которые тоже завтракали, обычно включали НТВ и тихо, без чавканья и комментариев, пережевывали новости. Как правило, про Чечню. Я не вникал, но хорошо запомнил чернявую журналистку Елену Масюк. Она часто позировала на фоне подбитой бронетехники и говорила, что «федеральные войска» несут большие потери.
Далее шли кадры чернозема, изрытого взрывами, камера замирала, а через мгновение на экране появлялось злое лисье лицо, заросшее черной бородой. Шамиль Басаев в зеленом берете хитро и как-то по-хищному улыбался и говорил, что русским парням неплохо в плену, их не обижают и хорошо кормят. «Тоже, наверное, колбасным сыром», — думал я, а папа вполголоса ругался, закуривал «Союз—Аполлон» и шел на молочный комбинат, где ему не платили зарплату.
Как-то весной мы все так же всей семьей завтракали на кухне и смотрели телевизор — массивный старый «Рубин», который папа взгромоздил на холодильник, поскольку в зале у нас стоял импортный «Gold star». Годом ранее отцу вручили его в качестве премии за успешный ремонт какого-то иностранного станка — папа был электриком с золотыми руками и, когда притащил домой коробку с заморским «ящиком», мрачно пошутил: «Надо же — телевизор, а ведь могли и сыром этим чертовым премировать».
«Рубин» показывал НТВ, но уже без Масюк. Диктор сообщил, что ее похитили чеченцы вместе со съемочной группой и, дескать, сейчас решается вопрос о выкупе журналистов. Отец перестал жевать, немного удивился, а потом закурил и сказал «поделом», но произнес это без улыбки, он вообще практически не улыбался.
Зато улыбался я. А как иначе? Учебный год заканчивался, и уже можно было ходить без шапки, в расстегнутой куртке. Дыхание скорого лета ощущалось всецело, я чувствовал его лбом и надбровными дугами. Изумрудное, сочное, словно белый налив, лето.
Мне хорошо запомнилась та весна — после снежной зимы город утопал в вешних водах. Целую неделю я ходил в школу по узкому бетонному бордюру, который выглядывал из исполинской лужи, как хребет морского чудовища. 200 метров пути «по хребту» мимо серого забора молочного комбината им. Александра Цюрупы. По этому «канату» я пробирался и на школьное чаепитие, зажимая кусок колбасного сыра в руке, поскольку он не поместился в ранец. Я боялся уронить сыр в лужу и шел внимательно, на носочках.
Мне подумалось, что если я пройду весь маршрут и ни разу не споткнусь, то впереди меня будет ждать какая-то исключительная радость: и колбасный сыр станет вкуснее, и лето наступит раньше, и отец наконец начнет улыбаться.
Я прошел этот путь, и всё сбылось, а сегодня ночью — прошел его еще раз.