Записки нудистки
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2024
Андрей Убогий (1963) — родился в г. Железногорске Курской области. Окончил Смоленский медицинский институт. Более тридцати лет работал хирургом-урологом в городской больнице Скорой помощи. Врач высшей категории, заслуженный работник здравоохранения, кавалер Ордена Гиппократа. Продолжает медицинскую практику. Прозаик, драматург. Автор многочисленных публикаций в российских журналах и альманахах. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Патриаршей литературной премии (2021) и премии «Русский Гофман» (2023). Роман «Доктор» переведён на итальянский язык.
Старожилы Лиски рассказывали о девушке-нудистке, которая жила здесь с мая до октября, имея при себе лишь одеяло.
Из легенд Лисьей бухты
1
Мне кажется, я помню собственные роды: они даже снятся в часы перед рассветом. Может, это оттого, что я замерзаю и под дырявым одеялом сгибаюсь в такую же внутриутробную позу — в которой дремала когда-то внутри матери?
Только как описать состояние, когда ты уже существуешь, но ещё не начала жить? Ведь до рождения нет ни памяти, ни языка, ни ощущения форм и границ, ни чувства различия между собою и окружающим миром. Сами пространство и время ещё для тебя не родились — и только, быть может, появятся вместе с тобой как неотвязные и докучные спутники.
Что-то, впрочем, ты чувствуешь и сознаёшь даже там, в тёплой тьме материнской утробы: тебя окружает покой. В нём происходят сгущения и разрежения, приливы сменяют отливы. Это, как я понимаю теперь, материнская кровь: вместе с ней в меня входит жизнь. Но эти ритмичные волны нисколько не нарушают покоя — как мерные плески прибойной волны не нарушают глубинный покой океана.
Не оттого ли мне и мерещится шум материнской крови, что я сплю на морском берегу, и сейчас, в предрассветных потёмках, шум моря слышен отчётливо? Он то слабеет, то нарастает, то отдаляется, то приближается — но море дышит всегда, и его вдохи-выдохи погружают меня в то блаженное состояние, в каком я жила ещё до появленья на свет.
Неожиданно всё изменяется. Окружающий мир вдруг становится твёрд и жестóк — и мне в нём больше нет места. Неумолимая чуждая сила начинает выталкивать меня в тесноту. Это страшно и больно — и, главное, необъяснимо. «За что, почему?» — закричала бы я, если б могла закричать.
Сколько времени длится изгнание, сказать не могу: порой кажется, роды продолжаются даже сейчас, когда я корчусь на жёсткой подстилке, пытаясь укрыть одеялом то плечи, то ноги, то голову. Меня сотрясает озноб — как отголосок родовых схваток, но я не могу пробудиться от вязкого сна, как не могу и протиснуться сквозь родовые пути…
Внезапно мир расширяется: я выпадаю в пустую, холодную тьму. Здесь тоже страшно — но, по крайней мере, уже не так больно. Я судорожно вдыхаю, хочу что-то сказать — но вместо слов только стон вырывается из груди…
2
Кажется, я начала крик в минуту, когда родилась — моё мокрое тельце пищало в руках акушерки, — а продолжила здесь, на морском берегу, в пустоте предрассветного часа. И не сразу ко мне возвратилось сознание того, где же я нахожусь: меж дрожащих, измученных ног моей матери — или средь мутно белеющих известняковых камней?
Я рывком села, отбросила одеяло и повела вокруг недоумённым взглядом. Что я увидела — в миг, когда появилась в мир? Вот мои ноги: дрожащие, длинные, белые. Вот серый ком одеяла: он кажется камнем, лежащим меж ног. Рука нащупала пластиковую бутыль: я отвинтила крышку и сделала несколько жадных глотков. От воды полегчало, и сознание стало ко мне возвращаться. Та пуповина воспоминания, что тянула обратно в мучительный сон, — она истончалась и обрывалась. Уже не прошлое, а настоящее окружало меня. И как я сама только что родилась из тяжёлого сна в зябкий утренний мир, — так и мир у меня на глазах возникал из ночной темноты.
К морю по склону горы тянул утренний бриз. Шум сосен мешался с настойчивым шумом прибоя. В ежевичнике кто-то шуршал и сопел: наверное, это ёжики. А вот и сороки застрекотали неподалёку, как бы разрывая ткань ночи и выпуская наружу очередной день. Те, кому доводилось просыпаться в Крыму, знают, как быстро здесь разгорается утро. Деревья, кусты, скалы, камни будто всплывают из темноты: вот уже видишь каждую трещину на любом из камней, разводы лишайников на их грубых боках и различаешь каждый лист ближнего дерева.
Или такая зоркость дана только мне — оттого, что я первая вижу всё то, что меня окружает? Да, я кажусь себе первой женщиной в мире, попавшей в ещё небывалый рай нового дня. Минуту назад я могла разглядеть только близкое — камни, сосновые ветви, очаг и навес, а вот уже вижу тропу, что спускается к морю, палатки на светлой полоске песка, россыпь каменных глыб возле Крабьего мыса и различаю зубцы Карадага.
Они как нарисованы на розовеющем небе: строгие, острые. Скалы чернеют всё резче, и я с нетерпением жду: когда же появится солнце?
Конечно, я понимаю, что солнце прекрасно взойдёт без меня, — но я чувствую словно обязанность помогать ему каждое утро. Я сама напрягаюсь, словно в потугах, стараясь ускорить явление солнца. Небо быстро светлеет — и вот иглы света пронзают его! Скалы почти пропадают в блеске солнечных брызг — но всё ещё держат светило, не позволяя ему сиять во всю ширь. Зубцы Карадага кажутся родовою тесниной, которую солнцу пройти так же трудно, как и мне было трудно пройти родовые пути. Но скоро сияющий круг расширяется и свободно всплывает в пустое и враз побледневшее небо. Я машу солнцу рукой — а оно отвечает мне тёплым давлением света. Этот свет заливает и скалы, и зеркало моря, и курчавый склон Козьей горы — и моё обращённое к солнцу лицо…
3
Своё настоящее имя я не назову: после лечения я и сама вспоминаю его нечасто. Пусть я буду Ева — так ко мне обращаются все обитатели Лисьей бухты. По правде сказать, здесь все Евы и все Адамы — потому что живут нагишом, как когда-то в раю.
Что видно с холма, где я устроила лагерь? Это место у нас называется Нюшка, и здесь куда меньше народа, чем внизу, возле моря. После того как уехала весёлая пара из Краснодара, я вообще живу здесь одна. Тут и сосны, и тень, и с дровами полегче; а виды отсюда такие, что можно смотреть с утра до ночи, и всё равно не насмотришься. Надо мной поднимается Козья гора. Наверху её склоны белёсые, голые — а ниже покрыты лесом. Налево, в той стороне, откуда сейчас светит солнце, чернеют зубцы Карадага. Зрелище острых напрягшихся скал меня неизменно волнует: может быть, оттого что давным-давно там извергался вулкан, и я даже через миллионы лет ощущаю его жар и силу? Я вообще чувствую много больше, чем понимаю: я же Ева, первая женщина, — что я могу понимать об устройстве всего? Моё дело слышать и видеть, сочувствовать, жить в настоящем — быть частью мира, в котором я оказалась.
Если нужно взбодриться, — я смотрю на Карадаг. Особенно сильно он действует вечером и на рассвете. Когда по красному небу над скалами летит стая птиц, — кажется, что вулкан извергается вновь, и чёрная сажа взлетает над огненной лавой, стекающей в море. Когда же мне хочется, наоборот, успокоиться, — я перевожу взгляд в другую сторону, на мыс Меганом. Он сонный, спокойный, пологий — в отличие от вздыбленного Карадага — и навевает дремотные мысли и чувства. На Меганоме сушь, ветер, камни и пыль: должно быть, в библейских пустынях вот так же стелились по трещинам скудной земли плети каперсов и сладко пахла седая щетина полыни.
Но чаще я смотрю в море. Порою оно — как сейчас, в знойное утро, — неотличимо от неба: черта горизонта расплавлена солнцем, и передо мной расстилается серый мерцающий блеск бесконечности. Я могу сидеть так часами: в позе лотоса, лицом к морю-небу. Не знаю, как это назвать — медитацией, или чем-то ещё, — но я в это время почти исчезаю и растворяюсь во всём, что меня окружает. Я не могу даже сказать, хорошо ли мне в эти часы созерцания: потому что прежней меня, той, которой бывает хорошо или плохо, уже не существует в полуденном зное, среди шороха трав и горячего треска цикад. Даже местные звери, что порою спускаются с Козьей горы — зайцы, лисы, ежи, — не замечают меня: я для них что-то вроде куста или гладкого смуглого камня, застывшего на солнцепёке.
Вчера, например, прибегала лиса: худая, облезлая, полуседая. Она недовольно сопела, обнюхивая навес и подстилку: видно, искала съестного. Но что, кроме раковин мидий и рыбьих костей, здесь можно найти? На меня лиса даже не посмотрела — зато нашла ёжика в зарослях ежевики и лапой выкатила его на поляну. Я чуть не рассмеялась: до того потешно лиса крутилась возле колючего серого шара и поскуливала, когда натыкалась на него носом. А ёжик фыркал и даже подпрыгивал, вздыбливая иголки. В конце концов лиса убежала; а вскоре и ёжик развернулся, высунул чёрную острую мордочку и деловито засеменил по тропе.
А леопардовый полоз, который недавно прополз по моей ноге? Я не успела ни испугаться, ни вскрикнуть, когда пятнистая скользко-прохладная лента перетекла через мою коленку и зашелестела в пожухлой траве — чья мелкая дрожь, удаляясь, обозначала путь полоза. Конечно, я знаю, что он безобиден; но согласитесь, не очень приятно встречаться со змеем — даже в раю. Ещё хорошо, что он не предложил мне яблока: не знаю, сумела бы я отказаться?
Ну, ладно, хватит писать — рука с непривычки устала, — пора сходить искупаться. Море манит своим блеском и шумом, и я не могу не откликнуться на его дружелюбный призыв.
4
Я плавала долго — солнце заметно снизилось к Меганому, — и вообще мне порой кажется, что я могу в воде жить. Не знаю, как другим, а мне в воде много комфортнее, чем на воздухе: в ней легче двигаться и легче думать. Погружаясь в море, я словно возвращаюсь на древнюю родину, превращаюсь в ту рыбу, какой была некогда. Недаром учёные говорят, что мы из воды и возникли; не напрасно ли, думаю я иногда, мы из неё вышли — оказавшись в сухом и неласковом мире?
Но, даже расставшись с водной стихией, мы продолжаем нести море в себе. Дело не только в том, что мы на три четверти состоим из воды; но я чувствую море ещё и в душе — в том, что томится внутри моего существа. Моё тело и то, что оно говорит или делает — или, как сейчас, пишет в тетради, — лишь малая часть бесконечности, какой я являюсь на самом-то деле. Что тело? Оно большей частью только помеха — оно устаёт, хочет есть или спать, — но сама-то я не свожусь к оболочке из кожи и мышц. А стоит прыгнуть в воду — как я почти избавляюсь от тела. Оно становится невесомым, послушным, и я могу делать с ним, что захочу.
Я, кстати, где-то читала, что дельфины некогда обитали на суше. Но им опостылела сухопутная жизнь, и они решили вернуться в тот мир, где нет тяжести и где тебя окружает покой океана. Как же я понимаю дельфинов! Сегодня я снова плавала с ними, среди их сиреневых гладких стремительных тел, — и время от времени задевала рукой их тугие бока. На ощупь дельфины похожи на мокрую замшу: касаться их очень приятно. А в их глазах светится столько всего — мудрости, радости, грусти, покоя, — что порой кажется: эти чудесные обитатели моря знают о нас куда больше, чем мы знаем о них. И как замечательно они могут смеяться: часто кивая лобастой своей головой и рассыпая над волнами щёлканье-щебет.
Дельфины меня узнают, подпускают к себе и даже катают — когда я ухвачусь за упругий плавник. Играя с ними, я забываю о времени: случалось, я в сумерках заплывала так далеко, что теряла ориентиры — в безлунные ночи зубцы Карадага сливаются с тьмой, — и только костры на холмах, окружающих Лиску, вели меня к берегу.
Сегодня до темноты я не плавала, потому что мне нужно было набрать мидий. Больше всего их у Крабьего мыса: там я и ныряла. А снаряжение, необходимое для подводного промысла — очки и сетку-авоську, — мне подарила Лиска. Ещё в первые дни, обследуя берег и выбирая место для лагеря, я нашла в камнях очень даже приличные плавательные очки: на моё лицо они легли, как приклеенные. А следом на пляже наткнулась на сетку-авоську, набитую водорослями: видно, её выбросил шторм. Точно с такою же сеткой нырял мой отец: когда они с матерью и со мною, трёхлетней, жили здесь же, в Зелёнке, — бывшей куда зеленей и безлюднее нынешней.
Может, это всё та же отцовская сетка? Вдруг именно эту авоську он забыл или обронил, и море лет двадцать игралось с ней, набивая её то водорослями, то галькой, — а теперь вот решило вернуть её мне? Хочется верить, что так и есть: не только я всегда помню море, но и море помнит меня. Конечно, у моря в запасе не время, а вечность: что ему какая-то девушка — когда оно целые скалы перетирает в песок? Но чувствую, что я морю всё же не безразлична: оно меня любит и всегда радо принять в свои волны, то бледно-зелёные, то голубые, то серые.
У Крабьего мыса нырять хорошо: хоть волна там обычно и выше, зато много богаче и разнообразнее дно. А что мне волна? Она ощущается лишь на поверхности; но стоит уйти в глубину на два-три метра, как море становится тихим.
Что видишь, спускаясь ко дну? В начале нырка по ушам словно хлопают мягкие чьи-то ладони — и тебя оглушает покой подводного мира. Секунду-другую перед глазами бегут струи воздуха, которые ты захватила с поверхности. Потом видишь свет, проникающий в толщу воды. Он иной, чем на воздухе: гуще, плотнее. Я скольжу в его колеблющихся столбах и кажусь себе тоже сгущением света, утратившим тело и сохранившим один только взгляд. На дне подо мной лежат камни. Зелёные водоросли на них словно дышат: то вздыбливаясь, то припадая к камням. По песчаным прогалам меж них переплывают бычки и скорпены: колючие, страшные. Шустрее рыб крабы: когда на них падает моя тень, они стремительно убегают. А на камнях, куда ни взгляни, чернеют мидии — и поодиночке, и целыми гроздями. Вот это и есть моя цель; но оторвать скользкие раковины непросто — я обломала о них все ногти. Надо так изловчиться, чтобы выкрутить мидию — хруст слышен даже в толще воды, — да ещё не порезаться об острые края раковин. Главное, не суетиться: море не терпит спешки и жадности. Десятка три мидий — хороший улов; тем более что я выбираю самые крупные. Чтобы наполнить авоську, мне нужно восемь-десять нырков, и уходит на это не более четверти часа. Остальное время я ныряю просто для удовольствия, наслаждаясь тем чувством полёта, какое приходит при долгом скольжении в толще просвеченной солнцем воды.
Если задержка дыхания длится долго — наступает эйфория ныряльщика. Время, по ощущению, останавливается, и начинаешь воспринимать себя как-то со стороны. Кто это, думаешь, пробирается по подводным расщелинам, перебирает камни и ловит смешных удирающих крабов? Я вижу, что ноги голой ныряльщицы работают, словно русалочий хвост, а руки вытянуты в одну волнистую линию с гибко гнущимся туловищем. Но если я вижу саму же себя, — значит, в такие минуты душа разлучается с телом? И чтобы вернуться в него, надо сделать усилие — а потом ещё послать тело к поверхности, к перламутровой плёнке, что отделяет меня от слепящего солнца, от воздуха, от крика чаек и визга детей, играющих в камушки на морском берегу…
5
Не спеша поднимаюсь в свой лагерь под соснами — а тяжелые мокрые мидии туго поскрипывают в кошёлке. Хорошо было плавать с дельфинами, но идти по жаре тоже неплохо. Чем-то это напоминает долгий нырок: голова приятно шумит, а взгляд свободно плывет по-над склоном, выхватывает то бурую ящерицу на буром камне, то зеленого богомола, вскинувшего шипастые острые локотки, то маленькие белые раковины, висящие на сухих стебельках травы. Эти пустые ракушки всегда удивляют: откуда они появились на выжженных солнцем холмах и куда подевались их обитатели?
Вот и лагерь: время заняться костром и едой. Готовить мидии проще простого. Нужен лишь небольшой пучок хвороста — да лист жести. Таких примитивных жаровен в Лиске сколько угодно — вот и я нашла подходящую дней пять назад. Десятка три мидий как раз на неё умещаются, а сама жаровня прекрасно ложится на камни моего очага. Щелчок зажигалки — и хворост пылает. Я знаю: за те три-четыре минуты, пока он горит, лист жести нагреется, и мидии начнут раскрываться. Между их створок запузырится морская вода, а над жаровней поднимется запах, который так часто чувствуешь в Лиске: сладко-дымный и вкусный. Вот это еда! Разломишь горячие створки: комок смуглого мяса лежит словно на крошечном перламутровом блюде, мерцающем переливами серого и голубого. Сначала любуешься тем, как изыскано море сервировало обед, — а уж потом начинаешь осторожно жевать упругое сладко-соленое мясо. Осторожность при поедании мидий нужна потому, что в них часто находишь жемчужины, — и желательно не поломать себе зубы. Жуешь — и вдруг по зубам что-то щелкает: это и есть морской жемчуг. Сегодня я нашла шесть жемчужин: пусть они невелики — самая крупная размером с булавочную головку, — зато очень красивы.
Только как красоту сохранить? Я вспомнила детский способ: «секретики». Наверное, каждая девочка знает его. Собираешь свои драгоценности — яркие пуговки, птичье перо, латунное или стальное колечко — и кладешь в ямку на клочок серебристой конфетной фольги. А закрыть это все нужно стеклышком, непременно цветным. И здесь, в Лиске, я храню жемчуг в «секретике» под корнями сосны: там уже накопилась приличная горстка. Вот и шесть новых жемчужин я отношу туда же, под выпуклое оранжевое стекло. Когда солнце в полдень падает на него — кажется, что из земли бьет оранжевый луч. И я могу битый час просидеть, любуясь то блеском жемчужин, то возней муравьев и жуков на тропе, то копошением земляных ос, — и мне не бывает ни грустно, ни скучно. Наверное, странно я выгляжу со стороны: загорелая взрослая дурында сидит на корточках в чем мать родила, задумчиво сосет большой палец левой руки (ко мне вернулась эта детская привычка) — и наблюдает мелкое копошение жизни перед собой. Её крестец, позвонки и лопатки выступают под смуглой кожей, а кисти и стопы кажутся непомерно большими: как лапы щенка, который покуда не вырос в свою настоящую величину.
6
Лисья бухта и есть моя настоящая родина: я в ней зачата. Мои родители и познакомились здесь — мать загорала, отец шел из Курортного с авоськой вина, — а вскорости и зачали меня в Нюшке, где сейчас, спустя двадцать три года, я и поселилась. Помню, как мать смеялась, занеся меня в море и отмывая от синей глины, в которой я так любила испачкаться.
— Ах ты, моя нюшка из Нюшки!
— Почему из Нюшки? — спрашивала я.
— Потому что мы с папой там тебя и заделали.
— Как это: заделали?
— А так… Лепили-лепили да и слепили: гляди, какая куколка получилась! — И мать звонко шлепала меня по заднице.
— Из глины? — продолжала я удивляться.
— Конечно! Мы все тут из глины: как первые люди, — хохотала веселая мать. Она была настоящей хохлушкой: что называется, кровь с молоком. Грудастая, смуглая, полная телом и жизнью, — она то хохотала, то напевала красивые песни, то хлопотала возле костра, готовя нам ужин. Всё, что она говорила и делала, было решительным, радостным и бесповоротным. «А, скильки нам тий жизни!» — любила она повторять. Когда она заходила в море ополоснуться, — казалось, вся Лиска любуется на неё. Пропев сильным голосом: «Ничь така мисячна, зоренька ясная…» — она падала грудью в волну, выбивая из моря веер сверкающих брызг… Рядом с красавицей матерью даже немного смешно было видеть отца: худого, нескладного, обгоревшего до красноты. Он всегда был в очках, что само по себе забавляло — голый очкарик: куда уж смешнее? — и порою шёл плавать, забыв оставить их на берегу. Но плавал он, кстати, очень даже неплохо: не то что моя хохотунья мамаша, умевшая только визжать да плескаться в набегавшей волне. С солнцем, тем более крымским, отец не дружил: оно не приставало к его бледному телу, а лишь обжигало его. Но отец, кажется, не замечал ни ожогов, ни шелушащейся кожи: он или читал, или размышлял о чём-то своём, и тогда ему не было дела до окружающего. Книги всюду сопровождали отца: и под навесом, и на полуденном пляже, и вечером возле костра. Расставался он с ними только во сне — да и то расставался ли? — или когда шёл купаться.
Я отца очень любила. Он был удивительным человеком: как-то сразу и слабым, неприспособленным к жизни — и внутренне сильным, знавшим и понимавшим такое, чего не понимали другие. Помню, мать с удивлением говорила ему: «То ли ты, Всеволод, сильный — то ли слабак? Никак я тебя не пойму… Может, поэтому я и люблю тебя, умника?» И мать ерошила отцовские жидкие волосы на обгоревшем веснушчатом лбу.
Родители со мной вместе ездили в Лиску каждое лето. Так что первые впечатления жизни я получила именно здесь, и во мне навсегда отпечаталось, как море вдали сливается с небом, и как мокрое пятно под ногами — когда, присев на корточки, помочишься на горячую гальку — высыхает почти на глазах. Вот это и есть — я запомнила — рай… Только сейчас я вполне осознала, что была рождена и воспитана в атмосфере любви и свободы, не представимой для большинства людей. Ну кому ещё так повезло: целые месяцы жить в чём мать родила в двух шагах от теплого моря — с ощущением того, что мир ласков и добр и всегда расположен к тебе? Правда, солнце бывало порою уж слишком горячим, и приходилось прятаться в тень, а нагретая галька обжигала ноги. Но это всё мелочи: в Зелёнке, под молодыми фисташками или дубками, тень всегда можно было найти, а после пробежки по раскалившейся гальке я с особенной радостью плюхалась в море.
7
Тогда же, ребёнком, я влюбилась в крымские камни и сохранила эту любовь до сих пор. Часами я то копошилась в песке, то перебирала гальку (в Лиске хватает и того и другого), и каждый день пополнял мою коллекцию драгоценностей. Чего только я не находила! Я уже знала, что самый желанный камень — оранжевый сердолик. И я, как ребёнок-везунчик, нашла-таки несколько сердоликов: мы увезли их с собой в Москву, а потом, как водится, потеряли. Если посмотреть сквозь такой камень на солнце — аж сердце тает от тёплой его красоты: хочется и самой оказаться внутри сердолика и жить в его мягком свечении.
Хороши были и прочие халцедоны: молочные или голубоватые. Только в них уже не хотелось войти, как в сердолик, а нравилось просто разглядывать, перекатывая камни в ладони. Вот так же и море перекатывало передо мной гальку: похоже, оно разделяло моё увлечение камушками. И я ему помогала: выворачивала ладонью горсти слежавшейся гальки — чтобы море, нахлынув, раскатало её по береговой полосе. Сначала волна набегала на берег — и, уже отступая, тащила гремящую гальку с собой. Пена шипела, ожившая россыпь камней сверкала на солнце — а мне ничего больше не было нужно, как сидеть между морем, солнцем и берегом, любуясь цветными узорами гальки. Эти узоры были затейливы и однообразны, до бесконечности повторялись — но и отличались один от другого. Поэтому мне никогда не было скучно: я наблюдала как будто сотворение мира из пёстрых камней. А после штормов, когда море выбрасывало на берег очередную порцию самоцветов, — «каменной болезнью» заражались чуть ли не все обитатели Лиски. И дети и взрослые сидели на корточках в пене прибойной волны — и все рылись в гальке, надеясь найти сердолик. С тех, наверное, пор поза на корточках стала моей излюбленной позой, а наблюдение близкого мира, состоящего из камней, насекомых, цветов, — стало любимым занятием. Я выросла, можно сказать, между морем и сушей — из пены прибойной волны. И мне, земноводной, всё здесь было родным: и студенистые линзы медуз на песке (я уже знала: те, что с сиреневым ободком, — больно стрекаются, и их лучше не трогать), и шустрые крабы, смешно убегавшие боком, и бурые клочья водорослей, пахнущие одновременно и гнилью, и свежестью, и окатыши битых бутылочных стёкол, которые были красивее, чем самоцветы. Меня, помню, тянуло сразу в два мира: в прозрачную толщу просвеченной солнцем воды (я ныряла и плавала чуть ли не раньше, чем твёрдо ходила) — но влекло и на берег, в сухой яркий свет, к шелесту трав и мельканию бабочек. Оба мира были прекрасны, и в каждом хотелось жить… Мокрые камушки уже не помещались в моём кулачке — а я продолжала их собирать. Наконец вставала и бежала к родителям. Отец, как обычно, читал под навесом — а мать, раскинувшись навзничь, загорала на самом припёке. Её мои находки не особенно интересовали — а вот отец тут же откладывал книжку и внимательно перебирал принесенные мною сокровища.
— Вот это, смотри, халцедон, — выбирал он матовый полупрозрачный камень. — А в этом чуть-чуть сердолика: видишь, у него красноватая сердцевина?
— А это? — совала я ему камень, который мне нравился больше всех: гладкий и пёстрый, как птичье яйцо.
— Это? — улыбался отец. — Это простой гранит. Но камушек правда красивый…
Я высыпала очередную порцию драгоценностей под навес — там накопилась уже приличная горка — и с грустью смотрела, как они быстро тускнеют. Лишённые влаги и солнца, камни теряли волшебный блеск и превращались в обычную гальку. Но отец, видя моё огорчение, легко оживлял самоцветы: он брызгал на них водой из бутыли — и камни опять начинали играть переливами цвета.
Как же мне хорошо было рядом с отцом! Он мог всё объяснить и исправить, он угадывал мои мысли и знал, что я чувствую — даже тогда, когда я сама не могла разобраться в себе. И вот удивительно: я вовсе не обращала внимания на его наготу (как и на наготу остальных обитателей Лиски), зато всегда замечала его глаза. Увеличенные очками, они были серыми, умными, добрыми — и беззащитно-печальными.
— Почему ты грустишь? — случалось, спрашивала я отца. — Что-нибудь потерял?
— Да что здесь терять? — улыбался он. — Живём, как в раю: аки наг, аки благ. А грущу, дочка, так, по привычке.
— Это как: аки благ? — не понимала я.
— Ну, так говорили когда-то. Это значит: чем меньше имеешь, тем легче жить…
8
Наконец-то я поняла, зачем нужна эта тетрадь! Пока я не сделала первые записи, — я словно не верила в реальность того, что со мной происходит. Казалось, я сплю или брежу — а на самом деле нет никакой Лисьей бухты. Вот очнусь — и вместо зубцов Карадага или сутулой спины Меганома снова увижу частые переплёты на окнах, торцевой ключ в руке медсестры да судно возле кровати…
Но если что-то описано, — я верю, что оно никуда не исчезнет. Порою является даже дикая мысль: пока мир не назван и не описан, — его как бы вовсе и нет. И только теперь, когда передо мною лежат эти записи — а я постараюсь, насколько смогу, вести их и дальше, — я спокойна за Лиску и за себя. Мы уже никуда не исчезнем; пусть я окажусь бог знает где, — но стоит взять в руки тетрадь и прочитать две-три страницы, как я снова перенесусь на морской берег, снова услышу шипение пены и грохот гальки в прибойной волне.
Но следом приходит тревожная мысль: что, если я потеряю тетрадь, или прохожий возьмёт её — хоть для растопки? Я читала, конечно, что рукописи не горят; но это легко говорить: посмотрела бы я на того, кто решится сунуть в огонь дорогие ему слова. Теоретически можно, конечно, набирать текст в смартфоне и отсылать на хранение в «облако»: мой телефон вместе с документами спрятан неподалёку. Но тогда через день нужно ходить в Шалманы на подзарядку, а мне этого смерть как не хочется. Потому что в Шалманах не рай, а что-то другое: чад жаровен, дебильная музыка, пьяные рожи… Нет уж, буду писать по старинке, пером на бумаге.
И вдруг я подумала: а ведь для того, чтобы сохранить написанное, его нужно издать! Тексту, который разойдётся по сотням (а вдруг и по тысячам?) рук, будет уже не так просто исчезнуть. Да и сама я хотя бы отчасти сохранюсь вместе с тем, что я написала.
А кто поможет с изданием, как не моя драгоценная Лилька? У меня есть подруга детства (правда, последние годы мы виделись редко), а у её мужа Руслана есть небольшое издательство. Если я опишу свою жизнь в Лисьей бухте, — отчего бы им не издать «Записки нудистки»?
Итак, решено: как заполню тетрадь, — буду искать способ передать или переслать её Лильке. Читай, подруга, как я устроилась в здешнем раю, как проходят мои дни и ночи, о чём я здесь думаю и вспоминаю. Да и мне самой будет куда интереснее жить, ведя с тобой разговоры посредством пера и бумаги.
9
Постараюсь рассказывать всё откровенно, как есть. Да и странно мне было бы что-то скрывать от тебя — если я и перед чужими людьми второй месяц расхаживаю нагишом.
А с чего мне начать? Впрочем, я уже начала, вспомнив раннее детство, мать с отцом, первые впечатления жизни: вспомнив мир, в котором забот и невзгод было столько же, сколько на мне одежды, — то есть их не было вовсе. А если и были, плохое не вспоминается: у памяти, как говорят французы, хороший вкус.
Лет до семи я жила, как в раю. Родители ссорились редко, меня любили и баловали, и подруг у меня был целый двор: мать передала мне лёгкий, общительный нрав. Помню, я любила раздаривать кукол: меня согревала та радость, что вспыхивала в глазах подружек при каждом подарке. А сама я к вещам относилась легко: есть — хорошо, нет — ну и ладно. Мать ворчала на мою расточительность: «Ну, у меня и дочурка! Готова век проходить голяком и с пустыми руками. Это она в тебя, Всеволод, такая блаженная…» Отец улыбался, гладил меня по голове — а с очередной получки (он преподавал литературу в педучилище) приносил мне новую куклу.
И ещё я любила читать: эту страсть я, понятное дело, переняла от отца. Читала я не по возрасту быстро и много, легко запоминала наизусть целые страницы — и, случалось, пересказывала их гостям ко всеобщему изумлению, смеху и восхищению. И времени мне хватало на всё: и на игры с подружками, и на чтение книг, и на мечтания под одеялом — когда, накрывшись с головой, я представляла себе то сказочный мир из недавно прочитанной книги, то нашу жизнь в Лисьей бухте, которая мало чем отличалась от сказки.
Даже первые школьные годы не омрачили моей жизни. Учёба давалась легко, да и с первой учительницей повезло. Я не встречала потом столь же спокойных и добрых людей, как наша Нина Ивановна. Своей улыбкой и взглядом — и ещё крупной, дородной фигурой — она усмиряла ту суету, что обычно кипит в гулких и тесных от ошалевших учеников коридорах.
— Ну, де-етки… — говорила она нараспев, грудным голосом. — Хватит беситься, пора уже браться за ум…
Вот почему бы не жить в таком мире — безоблачном, добром, счастливом — всегда? Кто придумал, что нам обязательно нужно взрослеть и стареть, злиться и ссориться, болеть — и в конце концов умирать? Вот и моё беззаботное детское небо стали мало-помалу затягивать первые тучи. Помню, как сильно меня потрясли похороны бабушки Зины, маминой матери. Это была первая в моей жизни встреча со смертью.
10
Тяжелее всего было видеть серьёзную и молчаливую мать, так не похожую на саму себя. А дорога на похороны была непростая: бабушка Зина жила в селе под Трубчевском. Поезд до Брянска шёл медленно, надолго задерживаясь на станциях. Мать промолчала почти всю дорогу, только кивком головы отвечая на короткие и словно бы виноватые вопросы отца. А мне-то езда в поезде как раз нравилась — я помнила наши выезды в Крым, — поэтому всё было мне интересно. И перестук колёс под полом вагона, и мельканье столбов за окном — провода скользили вверх-вниз, — и, конечно же, чай в подстаканниках: сладкий, горячий, от пара которого запотевало окно. Я то приникала к стеклу и смотрела, что там за будки, деревья, заборы и крыши мелькают снаружи, то бегала по проходу вагона, заглядывая за перегородки. В соседнем отсеке мужики пили водку (один, подмигнув, предложил выпить мне), в другом толстая смуглая женщина кормила грудью младенца, в третьем спали, в четвертом смеялись и играли в карты — и всё это было так здорово, что я забывала, куда и зачем мы едем.
Потом был битком набитый автобус. Меня посадили в проходе на сумку, и долго-долго перед моим лицом качались то жаркие женские бёдра, то ягодицы в тугих синих джинсах — в заднем кармане, помню, торчала вонючая сигаретная пачка, — то клетчатые угловатые пакеты, норовившие ударить меня в висок, то перехваченные ремнями рюкзаки, в которых пищало и шевелилось что-то живое. Меня укачало, тошнило: я изнывала и мучилась среди потных трущихся тел.
Приехали поздно, уже в темноте. Двор был освещён фарами стоявших перед домом машин, и по нему ходили озабоченные незнакомые люди: как мне объяснили, это были дальние родственники бабушки Зины.
— А где сама бабушка? — спросила я мать, но она ничего не ответила, только вздохнула.
Нас провели на кухню и выставили на липкий клеёнчатый стол холодец, рис и котлеты. Кое-как я затолкала в себя котлету и проглотила несколько ложек растаявшего холодца. Отец и какой-то мужик с фиолетовым носом выпили по большой рюмке водки; мать пить и есть отказалась и скоро куда-то ушла.
Потом нас с отцом повели укладываться. Постелили нам на полу в тесной комнатке, бывшей кладовке. Из-за двери слышался чей-то негромкий, бубнящий голос и пахло свечами: очевидно, там что-то происходило. Но я постеснялась спросить об этом отца: он раскраснелся от выпитой водки, снял очки, тёр глаза и казался растерянным.
Измучившись за день, я думала, что быстро засну. Но впечатления дороги не отпускали меня: я представляла то строго поджатые губы матери и её тяжёлую руку на моём онемевшем плече, то спины и сумки автобусной давки, то дверь, за которой бубнил чей-то голос, — и мне становилось всё беспокойнее. Такой долгой и тягостной ночи в моей жизни ещё не случалось: до этой поры я засыпала всегда как убитая, едва прикоснувшись щекой к подушке. Теперь же мне вдруг открылось, что кроме светлого дня есть и тёмная ночь — и она тяжела. А тут ещё и отец, спавший рядом, начал храпеть. Его храп резко вспарывал темноту — и мне делалось страшно. Я тормошила отца: «Пап, перестань!» На короткое время он затихал, потом начинал храпеть ещё громче, и мне чудилось, что отец умирает. В ту ночь я как будто рождалась из светлого, ясного детского мира — в иной мир, страшный и тёмный.
11
К утру я всё же забылась тяжёлым сном. Чуть свет мать меня растолкала, чтобы я попрощалась с бабушкой. Я поднялась, кое-как натянула колготки и синее платьице и вышла в прихожую. Теперь дверь в большую комнату оказалась открыта: посередине был стол, на котором лежало что-то белевшее, длинное. На табурете стояла тарелка с песком: в него были воткнуты бледно горевшие свечи. Рядом на другой табуретке сидела горбатая женщина в чёрном платке. Она монотонно и тихо читала, водя тонким пальцем по странице раскрытой книги. Мать подошла к ней и тронула за плечо. Горбунья встала и отошла, не прекращая бубнить. Мать взяла мою руку своей ледяной и подвела к столу.
— Попрощайся с бабушкой, — сиплым голосом проговорила она.
— Как? — спросила я шёпотом.
— Поцелуй.
— Куда?
— В лоб…
И вот только теперь я взглянула на бабушку. В первый миг я её не узнала. Таких строго поджатых губ и длинного белого носа я у неё никогда не видела: приветливая улыбка раньше не покидала бабушкиного лица. Поэтому я растерянно оглянулась на мать и чуть не спросила: «А точно ли это наша бабушка Зина?» Но вдруг я увидела, до чего лицо матери похоже на лицо мёртвой — тоже бледное, строгое, с заострившимся носом, — и промолчала.
Пришлось встать на цыпочки и вытянуть шею, чтобы дотянуться губами до костяного холодного лба. На меня чем-то приторно и сладковато пахнуло. Но неприятнее всего было то, что я в эти секунды казалась себе деревянной и не испытывала ни страха, ни горя, ни жалости. Я поскорей отошла от стола, но приторный запах меня словно преследовал, и я никак не могла от него отвязаться.
А вот в церкви, куда вскоре перевезли бабушку, — там пахло, напротив, приятно. Молодой священник читал нараспев, обходил гроб, звякал кадилом — и синие струи душистого дыма взлетали к высокому куполу. Кажется, даже мёртвая бабушка повеселела и сделалась больше похожа на себя живую. Слова «вечная память» многие взрослые стали, крестясь, подтягивать вслед за священником. Я держалась за материнскую юбку, глядела на бабушку и старалась понять: интересно, а слышно ли ей это пение? Порою казалось, что слышно, и что бабушке очень нравится всё: и свечи, и дым от кадила, и голос священника, и многолюдье…
На кладбище опять стало страшно. Яма могилы, гора рыжей глины, прислонённая к синей ограде гробовая крышка — всё это очень меня напугало. Да и двое могильщиков — краснолицых, небритых, угрюмых — выглядели угрожающе. Они так мрачно и пристально оглядывали всех подходящих к могиле, словно прикидывали: а кого ещё, кроме бабушки, закопать в эту страшную яму?
Но ужасней всего были минуты, когда моя мать рухнула на заколоченный гроб и истошно завыла. Я даже не представляла, что люди могут кричать так громко, отчаянно, страшно: помню, как побледнели все лица и заморгали глаза. А я вдруг ясно-ясно представила, как лежится бабушке Зине в заколоченном ящике: сама ощутив тесноту, темноту, запах сосновой смолы и истошный крик матери, приглушённый досками и обивкой гроба.
Память сохранила и ещё одно тягостное воспоминание: сбитая машиной собака на шоссе, по которому мы возвращались в Брянск. Водитель автобуса, как нарочно, зачем-то притормозил возле этой несчастной собаки, и я смогла рассмотреть её стеклянный остановившийся взгляд, и прикушенный сизый язык, и кишки на асфальте, и кровавый зигзаг от колёс. Даже когда отец закрыл мне глаза ладонью, я продолжала отчётливо видеть ужасную эту картину и представлять, что я сама лежу на шоссе под дождём, а мимо с шумом проскакивают машины. Мне стало так жаль и себя, и мёртвую эту собаку, и весь мир, в котором на каждом шагу видишь смерть, — что я, за весь день похорон не проронившая ни слезинки, вдруг зарыдала…
12
После похорон я заметила, что испортилось всё — даже погода. Если прежде мир представлялся мне ярким, солнечным, ясным (других дней я как-то не запоминала), то теперь или поливали дожди, или всё тонуло в тумане. А я сильно завишу от времени года и времени суток, от состояния неба, луны или солнца — вообще от погоды. Если на улице серость и хмарь, — такая же хмарь у меня на душе.
Мне приходилось вставать в темноте, наспех завтракать подгоревшей или пересоленной кашей (мать стала задумчивой и готовила уже не так вкусно, как раньше: еда, как и всё остальное, после смерти бабушки Зины словно перестало её интересовать), а потом под дождём идти в школу. Руки зябли, ноги хлюпали в лужах, проезжавшие мимо машины норовили окатить грязной водой — а в самой школе, куда я понуро плелась, меня тоже ничего хорошего не ожидало.
Да, школа испортилась — как и погода. С нашей первой учительницей, добрейшей Ниной Ивановной, мы расстались, перейдя в руки иных педагогов — и они нравились мне куда меньше. Так, наша учительница русского и литературы была злая, как десять чертей. Даже странно, как такую пустили к детям — да ещё разрешили преподавать предмет, который, в принципе, должен учить добру? А эта, в очках и с поджатыми ярко-красными губками, с тугим пучком седых волос на затылке, — казалось, вот-вот заискрится от злости. Ледяным голосом объясняя что-либо, она плашмя ударяла линейкой об стол — и всем было ясно, что ей хочется бить вовсе не стол, а наши бедные головы.
А физкультура? Да это же было мучение, а не уроки! Толстяк физкультурник казался пародией и на мужчину, и на спортсмена. Губастый и лупоглазый, весь сально-потный, он то и дело поддергивал синие тренировочные штаны, сползавшие с живота-арбуза, и дул в свисток, из которого вместе с трелями вылетали брызги слюны. А толчея раздевалок и запах потного тела, неистребимо царивший в них? Скамеек на всех не хватало, и приходилось переодеваться, сидя прямо на затоптанном полу. Представляешь, Лиль, какими грязными были мои носки и трусы? Не более, впрочем, грязными, чем у моих одноклассниц. Я сейчас удивляюсь: не так уже, кажется, трудно было чаще проветривать раздевалки и мыть в них полы; но меня всюду преследовал запах немытого тела — который спустя много лет встретил меня и в психушке. Зловоннее раздевалок были только школьные туалеты: в них от запахов мочевины и хлорки аж слезились глаза.
Может, ещё и поэтому я так невзлюбила школьные уроки физкультуры, что на них случилось очередное изгнание из детства — во взрослую жизнь. В тесной и душной девчоночьей раздевалке мои одноклассницы, как всегда, ссорились из-за мест в шкафчиках — а я, как всегда, переобувалась, сев на пол. Помню, мой живот был так странно вздут, что резинка трусов неприятно врезáлась в него.
На уроке прыгали через «козла». Этот спортивный снаряд, стоявший на четырёх растопыренных лапах, и впрямь казался норовистым и упрямым животным: вот-вот, думалось, он начнёт брыкаться или бодаться. И я первый раз в жизни его испугалась.
— Изотова, прыгай! — кричал тонким голосом толстый учитель, поддергивал штаны и брызгал слюной из свистка.
Куда было деваться? Я набегала на гимнастический мостик — он стучал подо мной — и, вытянув руки, летела на чёрный кожаный куб. Раньше я и не замечала, как мои ноги легко расходились, пропускали «козла» под собой — и я приземлялась на маты. Теперь же я словно одеревенела и, не перелетев «козла», ударилась о него животом. Было не то чтобы больно, но неприятно и стыдно. Мальчишки — что взять с придурков? — захохотали, а свисток учителя залился назойливой трелью. Вот интересно, зачем он свистел?
Глотая слёзы, я убежала в раздевалку. И правильно сделала: как бы я снимала окровавленные трусы перед любопытными одноклассницами? Я была первой в классе, у кого начались месячные, и это событие потрясло меня не меньше, чем похороны бабушки. Помню, как я отирала трусами дрожащие бледные бедра и плакала: мне было жалко не только себя и испачканное бельё, но и весь окружающий мир. Потому что я чувствовала: не одной мне, но и целому миру нанесена жестокая рана, которой не суждено зажить никогда и которая так и будет сочиться липкой и приторно пахнущей кровью…
13
Помнишь, Лиль, я написала, как мать страшно выла на похоронах? Оказалось, что она откричала-отвыла не только бабушку Зину, но заранее и саму себя тоже: после похорон своей матери она прожила неполных два года. Кончина бабушки словно открыла чёрную и ненасытную воронку смертей, в которую всё стало неудержимо скользить. Уж кому, казалось, не будет износа, — так это матери, полной здоровья и жизни. Всюду, где она появлялась, становилось шумно и весело: в Лисьей ли бухте, на кухне ли нашей квартиры, где часто сходились соседи, или в цеху кондитерской фабрики, где мать работала главным технологом и куда я любила ходить за конфетами.
Но с тех пор, как умерла бабушка, с матерью что-то случилось. Нет, конечно, она временами смеялась по-прежнему громко и заразительно, и песня «Ничь така мисячна…» снова звучала в нашей квартире, — но и мне, и отцу было ясно: мать не в порядке. «Ты бы, Маруся, сходила к врачу», — слышала я по ночам озабоченный шёпот отца. Что отвечала мать, я разобрать не могла, и это тоже пугало: уж кого-кого, а мою мать всегда было слышно в любом разговоре. Ещё она стала так часто ласкать, целовать, обнимать меня — как никогда не делала прежде. При всём её жизнерадостном нраве ко мне мать относилась, сказать по правде, прохладно. Видно, напора и жизненной силы в ней было столько, что таким чувствам, как умиление, нежность и беспокойство за дочь, — не оставалось места в решительной материнской душе. Недаром я часто слышала, как отец, посмеиваясь, говорил: «Тебе бы Маруся, полком командовать, а не пастилу выпускать…»
Теперь же мать часто сажала меня к себе на колени (я замечала, как они с каждой неделей становились острее, и сидеть на них было всё неудобнее) и долго не отпускала, то расчёсывая мне волосы, то просто задумчиво гладя по голове.
— Чего же я братика тебе не родила? — порой вздыхала она. — Скучно, девочка, тебе будет одной…
— Как одной? — удивлялась я. — А вы с папой?
Но мать ничего не отвечала и только сильнее прижимала к себе.
Она не просто теряла в весе, а таяла: трудно было представить, что эта худая и желтолицая женщина с утомлёнными, виноватыми и большими глазами всего несколько месяцев назад с трудом застёгивала дублёнку на пышной груди. Ко всему у матери начали выпадать волосы: те чудесные вьющиеся каштановые кудри, которые прежде так украшали её, которые было так трудно мыть и сушить после купания в море, которые я так любила расцвечивать лентами — и которые теперь ежедневно забивали сток в ванной…
Последние дни своей жизни мать провела в больнице, и это избавило нас с отцом от ужаса прямой встречи со смертью. Я навестила её всего один раз — но и этого хватило, чтобы потом целый год мне снились кошмары. Мать было трудно узнать: лицо на больничной подушке стало маленьким, ссохшимся, жёлтым. Сквозь кожу втянутых щёк проступали зубы. Губы съёжились тоже, и рот матери всегда был полуоткрыт: словно она хотела нам что-то сказать напоследок. Но она почти ничего не говорила — и только виновато смотрела на нас с отцом огромными карими, непрерывно слезящимися глазами. Она теперь была так похожа на бабушку Зину, что мне показалось: это и есть бабушка, которую мы по ошибке принимаем за мать. Словно я снова стою рядом с гробом и мне вот-вот надо будет опять прижиматься губами к костяному холодному лбу…
Нет, Лиль, сегодня я больше писать не могу: вспоминать материнскую смерть очень уж тяжело. Вон даже и на страницу тетради капают слёзы. Я пока отдохну, чем-нибудь отвлекусь, схожу к морю, которое всегда меня утешает, — а потом, может быть, и продолжу свои записки.
14
Ничего не записывала два дня; зато изобрела новый способ добывать пищу. Я называю его подводной рыбалкой: неужели я первая сообразила, как можно на глубине ловить бычков и скорпен?
Обитатели Лиски рыбачат, но с берега — и попадаются им в основном зеленухи. Но они ловят там, где рыбы немного — уж я-то, ныряльщица, знаю, — потому что забрасывать донки с берега можно лишь в более-менее чистых местах, где меньше рискуешь зацепиться за камни и остаться без снасти. А самое рыбное место у нас Крабий мыс: там в море навалена россыпь камней, между которыми на поверхности шипит пена и мотаются водоросли, а в глубине-то как раз и гуляет рыба. Ныряя за мидиями и рапанами, я множество раз наблюдала, как на донных прогалах между камней чернеют закорючки скорпен. Вот это уродины! Огромная голова, вся в шипах и наростах, растопыренные колючие плавники — а пасть такая, что это страшилище, кажется, вот-вот проглотит само же себя. Но морские черти очень вкусны — у них белое нежное мясо, — так что раздобыть пару-тройку скорпен всегда хочется. Только как к ним подберешься и как ухватишь? Я по глупости как-то схватила скорпену, так потом пальцы распухли и так болели, словно я их ошпарила кипятком. «Вот оказалось бы у меня подводное ружьё, — порой думала я, — тогда бы я показала скорпенам где раки зимуют!» Но откуда ружьё у нудистки? Вот мне и приходилось только облизываться, проплывая над вкусными близкими, но недоступными рыбами, которые даже не слишком боялись меня и не спешили прятаться в камни. Вдруг меня осенило: а что, если бы у меня в руках оказалась леска с крючком и наживкой? Я бы могла поднести её к самому носу рыбины — и никакой морской чёрт не устоял бы перед таким искушением. В Лиске жил Паша, знакомый рыбак, чья палатка стояла у самой воды: он обитал там с грудастой блондинкой, которая дрыхла с утра до вечера, а по ночам у костра брунзжала на заунывном варгане. Так вот, Паша дал мне двухметровый кусок лески с крючком и грузилом, а уж раздобыть для наживки мидий и подавно не составляло труда.
И вот я ныряю уже не с пустыми руками, а с мотком лески. «Ну и где же вы, черти морские?» — всё больше вхожу я в азарт подводной рыбалки. Ненадолго всплываю, чтобы вдохнуть воздуха, и вновь ухожу в глубину. И вот они, рыбы: как ждут меня на песчаных прогалах между водорослей и камней. Распускаю леску — крючок и грузило как раз достают до дна — и стараюсь протащить наживку перед самым носом скорпены. Думаю: «Это надо же: не чёрт, как положено, искушает меня, слабую женщину, — а я искушаю морского чёрта!»
Всё получается, как я и задумала. Скорпена, взбив облачко мути, срывается с места, хватает наживку — и начинает ходить зигзагами на леске. Эта чертяка даже чуть утянула меня в глубину, и я всплываю к поверхности уже на пределе терпения, стравив из ноздрей остатки воздуха.
Выхожу из воды, волоча за собой, как собачку на поводке, трепыхающуюся скорпену. «С почином! — кричит мне Паша. — Ишь ты: я таких здоровенных ещё не ловил!» С его помощью я оглушаю скорпену, осторожно снимаю с крючка — эта жадина глубоко заглотила наживку, и без помощи хитрой Пашиной железяки мне бы не справиться, — а потом отправляюсь за новой добычей. Вот это, Лиль, жизнь! Она вся настоящая и в настоящем: нет ни печального прошлого, ни туманного будущего — а вокруг только солнечный мир Лисьей бухты. Есть только то, что ты видишь и чувствуешь: шорох гальки в прибойной волне и шипение пены, смеющийся Паша с ёжиком светлых волос, навесы вдоль берега, под которыми дремлют голые аборигены, пирамидки камней, очаги и бутыли с водой, цветные ленточки и лоскутки, треплющиеся на горячем ветру… Весь этот пёстрый мир напоминает огромную детскую песочницу, в которую взрослые люди вернулись затем, чтоб ещё раз прожить своё неизжитое детство. И зачем мне нужно что-то ещё, кроме моря, песка, ветра, солнца, кроме горячих камней под ступнями, кроме толщи стеклянной волны, в которой я скольжу над собственной тенью, скользящей по дну?
Но, как ни блаженствуй в воде или на берегу, есть всё-таки хочется. Я сегодня поймала трёх скорпен — и несу улов на кукане. Сначала иду по сырому песку, и волна омывает мне ноги, потом по сухому, горячему (это тоже приятно), а потом по тропе, что ведёт меня в гору, в мой лагерь под соснами. Обитатели Лиски почти все мне знакомы, и все приветствуют меня: кто приветливым словом, кто взглядом, кто взмахом руки. Я иду по жаре, поднимаясь всё выше, — а Лиска лежит подо мной как на ладони. От чёрных зубцов Карадага до бурого Меганома протянулись те пять километров прибрежья, которые я не променяю ни на какие сокровища мира. Казалось бы: что здесь особенного? Ну да, песчаные пляжи и чистое море — так мало ли пляжей и моря в прочих местах? — зато почти нет зелени и совсем нет пресной воды. Но душою я так прикипела к этому голому месту, к пыльной жаре, к этим низким корявым деревьям, что лепятся кое-где к склонам, к жёсткой траве, на которой, как серьги, висят завитушки ракушек, что всё чаще мне кажется: я всю жизнь прожила только здесь, на полоске земли между горами и морем. Как была здесь зачата, как выросла возле камней Крабьего мыса, как научилась плавать вон там, где сейчас море горит нестерпимым солнечным блеском, — так и не расставалась ни с этими бурыми склонами, ни с известковыми скалами Козьей горы, ни с криками чаек, ни с шумом волны, ни с порывами жаркого ветра…
А всё, что в моей жизни было иного, — оно словно приснилось. И школа, и мальчик Андрюша, влюблённый в меня (я тебе, Лиль, про него как-нибудь напишу), и болезнь матери, и её похороны, и спортивная юность в бассейне, и замужество, и потом это чёртово «Яблоко» — что это было, как не тягостный сон?
15
Придя в лагерь, я бросила рыбу в тень и занялась костром. Топливо — третья по важности, после тени и пресной воды, проблема Лиски (кто говорит, что в раю нет проблем, — не верь дураку). Ещё хорошо, что костры нужны не для обогрева, а только для приготовления пищи. Я-то живу высоко, на отшибе, — поэтому топлива мне пока что хватает. Правда, возле самой стоянки я уже всё подобрала, поэтому надо чуть углубиться в распадок между холмами. Иду осторожно: кусты очень колючие. Вообще крымский лес — это не подмосковная роща. Он жёсток и сух, зато полон света и жизни: здесь что-то всегда шуршит, ползает, перелетает. Слышней всех цикады: они так настойчиво пилят полуденный воздух, что у меня от их звона кружится голова. Я-то раньше, Лиль, думала, что цикада — это что-то вроде кузнечика; оказалось, что нет: скорее, она похожа на большую муху.
Мне нравится бродить в сухом южном лесу — где даже тень, кажется, полна солнца. А то, что здесь всё живое и всё непрерывно шуршит и стрекочет, наполняет меня детской радостью. Я опять превращаюсь в трёхлетнюю девочку, восхищённую и изумлённую всем, что я вижу и слышу. Я живу среди солнечных шорохов мира, в такой полноте непосредственного существования, в которой нет места ни тягостным воспоминаниям, ни бесплодным мечтам, а есть лишь покой того дня, что подарен сегодня.
Вот уже попадается и сушняк. Он или лежит в редкой пожухлой траве — белёсые сучья похожи на кости, — или торчит средь листвы, и его ещё нужно выломать. Это непросто, но я наловчилась. Есть ещё заросли ежевики, и в них тоже немало сухих побегов — но пока выпутаешь их из цепких ветвей, сама обдерёшься до крови. Нет уж, ну её, эту колючую ежевику: пусть лучше зреет до чёрных ягод — в сентябре буду лакомиться. Собирать дрова я люблю. Я погружаюсь в детали лежащего передо мной мира и словно сама становлюсь тем, что вижу. Вот по сухой осыпи вьётся плеть каперса с крупными бело-розовыми цветками: так я сама будто лежу, распластавшись по горячей земле, впитываю её жар, надо мной жужжат осы и мухи — и мне так спокойно и хорошо, как может быть хорошо только растению на солнцепёке. Или вижу серебряный кустик полыни, вдыхаю сладко-горький его аромат и чувствую: я сама пахну полынью, горькой и сладкой одновременно.
А если мне попадается изумрудная ящерка, застывшая на горячем камне, — я присаживаюсь на корточки, чтобы получше её разглядеть. В первые дни ящерицы от меня убегали, но затем перестали бояться, и я не спеша рассматриваю их пёструю кожу, их выпуклые глаза, время от времени закрываемые нижним веком, и их цепкие, локотками вверх, лапки. «Чем я сама не ящерка? — порой думаю я. — Я тоже гибкая, кожаная и тоже люблю греться на солнце. Вот только хвоста у меня нет, да питаюсь я не насекомыми, а рыбой и мидиями…»
Вдоль тропы лежат серые ноздреватые валуны, а на них золотятся пятна лишайников. В таком, как сегодня, сиреневом давящем зное эти камни с лишайниками словно оживают: я вижу, как их узоры плывут, искажаются, тают в глазах. Кажется, я не бреду по тропе, а плыву в зыбкой толще воды, над бугристым дном древнего моря. Так, по сути, и есть: известняк, из которого сложены здешние горы, когда-то и был морским дном. Вот и ракушки, висящие на сухих стебельках, говорят всё о том же: о море. Оно здесь повсюду: и в том переливчатом блеске, что сверкает вдали аж до горизонта, и в небе, которое отражает его, и в струящемся мареве над сухими холмами, и в шорохе ящериц меж камней, и во мне самой тоже. Ведь мои кровь и пот солоны, как морская вода. Можно сказать, я несу море в себе: это его монотонные волны шумят в голове — и уносят меня далеко-далеко…
Из знойного транса меня возвращает или колючая ветка, о которую я зацепилась голым бедром, — или что-нибудь интересное, попавшееся на глаза. Это может быть или цветное перо — и я гадаю, кто его потерял: сойка или сизоворонок? — или, скажем, погадка лисы, так похожая на ту самую мышь, что лиса слопала: пучок шерсти, как хвостик, торчит из подсохшего продолговатого котяха. А то натолкнёшься взглядом на худого зелёного богомола, задравшего кверху свои хищные лапки — берегитесь, мухи и бабочки! — или желтоватого скорпиона, вылезающего из трещины камня.
Пожалуй, охапки, что я набрала, на сегодня достаточно. Мой очаг невелик, но удобен: это чаша, выложенная из камней, укреплённая глиной, с двумя проймами для поддува и двумя железными прутьями сверху, на которые можно поставить кастрюльку. Я тебе, Лиль, как-нибудь опишу ту еду, что я здесь готовлю — и суп из рапанов, и печёный картофель, и запаренную овсянку, — а пока займусь рыбой. Чистить скорпен я не буду — не хочу колоть пальцы, — просто насажу их на колышки и положу на очаг. Этот способ мне показали недавно, и он мне понравился: главное, что никакой лишней возни. Но и всего лишь нанизать скорпен на заострённые ветки непросто. В пасть-то, допустим, колышек всунуть легко — тут не промахнёшься, — а вот дальше, вдоль по хребту до хвоста, надо ещё исхитриться насадить склизкую рыбу.
Костёр вспыхнул быстро и горит ярко. На свету дня пламя почти невидимо: кажется, что дрова просто смуглеют и тают, рассыпаясь в золу. Пора класть рыбу. Плавники и шипы начинают трещать, хвосты изгибаются: кажется, что морские чудовища оживают. Запах гари поднимается над очагом. Но от чертей и должно пахнуть чем-то подобным — гарью, серой, жаровнями, — так что я лишь немного отодвигаю от пламени колышки с рыбой. Чуть подгорят — не беда: в корке из обожженной слизи и чешуи мясо должно хорошо приготовиться. Скоро дрова догорели — осталась лишь горка жарко дышащих углей, но этого, думаю, хватит. Подожду ещё пару минут, затем сниму рыбу, обстучу её от нагара, отложу — пусть остынет, — а сама посижу, полюбуюсь на море. Каждый день оно разное: сегодня строгое, серо-стальное. Ветер кладёт на него широкие полосы ряби, которые перемещаются от Карадага к Меганому. У горизонта видны корабли: один серый, другой белый. Серый, понятно, военный — он и выглядит как-то сердито, — а белый, возможно, идёт в Керчь из Ялты.
Ну, что: пора приниматься за еду? Жаль, что ты, Лиль, не можешь попробовать, какова скорпена на вкус: как она пахнет дымком, как чуть солона от морской воды, пропитавшей её, как хрустят на зубах тонкие кости и как сладкое мясо легко с них снимается. Всё же пища, которую ты добыла сама и сама приготовила, — это не то что еда в супермаркете или ресторане: смешно даже сравнивать.
Фу-у, наелась… Теперь сполоснуть липкие пальцы, выпить воды (в бутыли осталось немного: завтра пойду к роднику) да лечь под навес. Люблю подремать после обеда: я могу не спать ночь напролёт, но сиесту не пропущу никогда. Да и что делать в послеполуденный зной, когда замолкают даже цикады? Навес у меня из брезента — я растянула его между сосен, — а подстилка из сена, которое я принесла с окраины Щебетовки. Старый татарин, правда, что-то кричал мне вслед и даже хотел за мной побежать; но из белого домика вышла его старуха и осадила: оставь, мол, в покое эту голую девку! Я аж засмеялась, вспомнив тот день и представив, как убегала бы от старика — наподобие нимфы, за которой гонится сатир.
Но сытость и дрёма всё больше туманят сознание: тело становится вялым — последнее, что успеваю, это накрыться от мух одеялом, — и вот я засыпаю под шелест ветвей, под сухой шорох горячего ветра в траве и под мерный далёкий шум моря…
16
Я просыпаюсь часа через два в окружении тех же солнечных пятен и шорохов, среди которых и засыпала. И первая мысль, что приходит ко мне: «Господи, как хорошо! Какое счастье, что я вижу вот эти сосны, слышу вздохи прибоя — и могу дышать воздухом рая…» Мне ничего больше не нужно, как только дышать, смотреть, слушать: счастливая жизнь вполне сводится к этому. Рай всегда в нас, и он всегда рядом, здесь и теперь, — а «там» и «потом» его не существует.
Но и ад, вспоминаю я, всегда в нас и с нами. Память о прошлом не сбросишь так же легко, как одежду. Прошлое возвращается снова и снова: в кошмарных ли снах или в тягостных мыслях, или приходит к нам вместе с дождями, когда на душе так тоскливо — хоть вой.
Вот разве эти записи в толстой синей тетради — может, они исцелят меня лучше лекарств, которые я получала в больнице? Я знаю, что боль, перенесённая на страницы, — слабеет, а то и вовсе отходит. Вот я написала недавно про болезнь матери — и хоть тогда плакала, но теперь могу вспоминать о тех днях гораздо спокойнее, без комка в горле и слёз на щеках. Так что продолжаю рассказ о своей незадачливой жизни — с наивной надеждой, что этот рассказ и само прошлое сделает лучше: как будто и впрямь можно выправить то, что уже совершилось.
Болезнь и смерть матери так подкосили отца, что уже через год его было трудно узнать. Он вот именно что опустился, даже в прямом смысле слова: ссутулился, стал ниже ростом. Его поседевшая голова всё чаще клонилась на грудь. Из отца словно вынули внутренний стержень; тогда-то я и поняла, что мужчины — хрупкие люди, особенно если рядом нет женщины, способной их поддержать.
Как это нередко бывает, отец с горя стал пить. Чуть не каждый вечер он приходил домой в растерзанном виде: пальто нараспашку, ботинки в грязи, а лицо в слезах. Мне было жалко его, и я видела, как ему хочется со мною поговорить; но едва он начинал хмельной заплетающийся разговор, как слёзы снова душили его — и он уходил в свою комнату. Так бы, наверное, он и спивался, пока не замёрз где-нибудь в подворотне или не отравился самогоном, — но его судьба сделала неожиданный поворот. Прошло чуть больше года со дня смерти матери — как отец привёл в дом женщину. Звали её Калерия Павловна; а работала она продавщицей в овощном магазине. Там одно время торговали вином, отец нередко наведывался в этот подвальчик — вот его и заприметила бойкая эта бабёнка. Для неё-то, конечно, отец был находкой: интеллигентный вдовец да с жильём и с уже взрослой дочерью. Для разведёнки откуда-то из тьмутаракани, снимавшей комнату на окраине, это был просто подарок. А то, что отец выпивает, Калерию ничуть не смущало: похоже, непьющих мужчин она в своей жизни не видела.
Вот, Лиль, я и оказалась в положении Золушки. И сказать, что я мачеху невзлюбила, очень мало: я её на дух не переносила. Во-первых, я её видела насквозь: ты же знаешь, как мы, женщины, можем быть проницательны. Интерес, который двигал ею, был самый низменный: прибрать к рукам подходящего мужика да поселиться в приличной квартире. И потом, таких злых людей, как эта Калерия, я ещё не встречала: даже наша училка по литературе рядом с ней смотрелась бы ангелом. Причём злоба, что переполняла Калерию, обычно бывала прикрыта елейной улыбкой и ласково-уменьшительными словами — вроде «чайничек», «помидорчик», «колбасочка», — а уж противнее этого ничего быть не может. А взгляд? У неё был холодный, бесцветный и медленный взгляд змеи: не этим ли взглядом она и загипнотизировала отца с его вечно красными, кроличьими глазами?
Поразительно: как отец не понимал, что за женщина спит с ним в одной постели? Или горе и пьянство так ослепили его, или он прочёл слишком много книг — и сквозь книжную заумь не видел реальности? Правда, со временем он взял себя в руки и уже не заявлялся домой, шатаясь, в пальто нараспашку — хоть за это спасибо Калерии, — но прежней с ним близости у меня больше не было. Дни, когда мы читали вслух книги и слушали музыку, отдалились в то самое невозвратимое прошлое, в котором остались и мать, и бабушка Зина, и застольные песни, и костры Лисьей бухты. Больше того, я чувствовала: чтобы со мной остался тот, прежний отец, умный, заботливый, чуткий и добрый, — мне надо как можно меньше общаться с отцом теперешним, таким бестолково-растерянным и таким равнодушным ко мне. Знаешь, Лиль, как тяжело ощутить, что ты всем чужая: и отцу, который только кивал да поддакивал на каждое слово своей ненаглядной Калерии, — и, естественно, мачехе, которой я была как кость в горле? Меня она невзлюбила сразу и бесповоротно — так же, как и я её. Было ясно, что вместе нам не ужиться, и мы даже избегали встречаться глазами: каждая понимала, что секунда-другая прямого и откровенного взгляда может обрушить наше хрупкое перемирие — в безобразную ссору.
17
Меня спас бассейн. Правда, я пришла в секцию плавания поздновато — в тринадцать лет уже становятся мастерами, — но у меня обнаружились такие способности, что из общей группы меня отобрали в спортивную школу, и я начала тренироваться всерьёз. Домой приходила лишь к вечеру, еле живая, и, наскоро перехватив что-нибудь из холодильника, без сил падала в койку. Где уж тут было общаться с отцом или ссориться с мачехой? Казалось, я только коснулась щекой подушки — как стрекотал будильник, и пора было вставать на утреннюю тренировку. Она начиналась в половине седьмого утра, до занятий в обычной школе — на которых я большей частью клевала носом. Но учителя относились ко мне хорошо — так что я даже не скатилась в троечницы, а среднюю школу окончила очень даже прилично. В те годы и учёба, и дом меня мало интересовали: жизнь проходила в бассейне. И не только в воде — то кипящей перед глазами, когда прыгаешь с бортика и входишь в её голубоватую толщу, то переливающейся через лицо, когда плывёшь на спине, — но и в душевых, раздевалках и в сухом зале, где мы работали с отягощениями. Бассейн на несколько лет стал для меня единственным местом, где мне было хорошо и спокойно. И это несмотря на все те нагрузки и испытания, которыми нас изнурял Сан Саныч, наш строгий тренер.
— Филонишь, Изотова! — кричал он с бортика. — Почему обрываешь гребок? Дожимай, дожимай до бедра!
В бассейне даже усталость мне нравилась. Пока тело работало, перед внутренним взором возникали картинки из раннего детства — горячий песок, шум волны, крики чаек, — как будто усталость была тем путём, который всё глубже уводил меня в первобытно-блаженное детское счастье. Плавая долго, я отдавалась воде без остатка: погружаясь в неё, я обретала саму себя.
Моя зависимость от тренировок в бассейне стала почти наркотической. Когда — скажем, в дни месячных — я не могла плавать, а лишь пыхтела под штангой в сухом гимнастическом зале, я становилась сама не своя. «Как можно, — думала я, обливаясь потом и задыхаясь, — всегда жить на суше?» Видимо, в прошлой жизни я и впрямь была рыбой: оказавшись в воде, мои тело, душа и сознание вспоминали забытые навыки водного существования. «Вот ещё б научиться дышать под водой, — порой думала я, легко проныривая бассейн от бортика к бортику, — тогда бы и вовсе на сушу можно не выходить…» Плывя кролем — это был мой любимый способ, — я теряла не только вес тела, но и ощущение времени. Работая в мерном и усыпляющем ритме гребков и дыхания — я, кстати, легко выдерживала соотношение «один к пяти», что было редкостью: большинство плыло в ритме «один к трём», — я погружалась в нирвану пловца. Голова приятно шумела; мысли путались, а потом вообще исчезали; перед глазами тянулась по голубому кафелю чёрная направляющая полоса, а перекладины, возникавшие в пяти метрах от борта, напоминали: «Теперь кувырок…» Оттолкнувшись, какое-то время я гребла под водой одними изгибами тела. Я тянулась за собственными руками — а ноги, по ощущению, оставались далеко позади. И порою казалось, что я заполняю собой весь бассейн, протянувшись от бортика к бортику…
Но если ты, Лиль, думаешь, что я в бассейне занималась только собственным телом, то ты ошибаешься. Нет, я замечала и другие тела: например, тех парней, что плавали с нами. Вот это были красавцы! Разве можно их сравнивать с прыщавыми и сутулыми одноклассниками, которые только и знали, что отпускать похабные шуточки да курить в туалете? Спортсмены были как будто из другого мира и другой породы людей. Когда кто-нибудь из пловцов небрежно-лениво вставал на стартовую тумбу, поправлял очки, поводил плечами, потом гибко складывался вдвое и с неожиданной силой взлетал над бассейном, — у меня, Лиль, аж замирало сердце! Парень без брызг входил в воду — и скользил, как дельфин, под катящейся сверху волной. Потом он выныривал чуть не до пояса — и его мускулистое гладкое тело начинало полёт баттерфляем. Это зрелище прямо-таки завораживало, хоть я и наблюдала его ежедневно. Но, видно, такая настала пора: я не могла отвести глаз от мужских голых тел — очки и плавки не в счёт, — которые мощно, красиво ныряли и плавали передо мной.
18
Рассказать тебе, как я потеряла невинность? Мы выступали на зоне России, а жили в спорткомплексе на окраине города. Но ни сам этот старинный город, ни сосновый лес, где нас поселили в гостинице, я толком не посмотрела: все дни с утра и до вечера проходили в бассейне.
А развлечение между заплывами и тренировками у нас было одно: поболеть за своих. Помню, я так кричала, что сорвала голос, — особенно когда наши мальчишки плыли комбинированную эстафету. И похоже, мой крик им помог: они стали третьими. А выиграла четвёрка из Питера. И был там, Лиль, один парень, красивей которого я в жизни не видела. Его баттерфляй был вот именно что полёт бабочки: он-то и обеспечил команде победу. Этого чемпиона-красавца я потом хорошо рассмотрела на церемонии награждения. Он снял шапочку — светлые кудри рассыпались чуть не до плеч (у пловцов это редкость) — и так сиял, рассыпая воздушные поцелуи, словно награждали его одного. Меня поразило, до чего детским казалось его лицо — голубоглазое, с розовыми щеками, — и каким мощным было литое тело. Словно к мужскому могучему торсу приставили хорошенькую детскую головку: этот контраст восхищал, умилял, удивлял. «Что за гибрид Геркулеса с Амуром?» — думала я, не сводя глаз с красавца. На него, впрочем, пялились все, даже парни. «Кто это? И как его звать?» — спрашивала я знакомых, но никто не знал его имени.
Вечером я уходила из раздевалки последней и вспомнила, что забыла в душе очки: вообще в тот день я была непривычно растерянной. Вернулась, взяла их, зачем-то помедлила возле двери в мужской душ — и услышала сквозь шум воды, как там кто-то поёт. Голос и песня показались мне очень красивыми, но слов было не разобрать. Пока я стояла и слушала, дверь распахнулась — и появился тот самый красавчик, на которого я любовалась недавно. Он был в чём мать родила — а в руке держал красное яблоко.
— Хочешь? — спросил он и засмеялся.
— Хочу… — ответила я и шагнула к нему.
Я была как под гипнозом и не понимала, что делаю. Глаз было не оторвать от мужского весёлого взгляда, улыбки и переливавшихся мышц — а отрывать от себя его сильные руки и подавно не хотелось. Он отдал мне мокрое яблоко, и я смеялась, как дура, пока он меня раздевал. А что там было снимать? Юбчонка, футболка, трусы скоро валялись на кафеле мокрым комком — а на нас лились струи душа.
Всё и случилось в воде, под водой — она неожиданно стала горячей, потом вдруг холодной, потом снова горячей, — и мне под шумящими струями становилось то страшно, то весело и хотелось смеяться и плакать одновременно. В момент, когда сделалось больно, — я, чтоб не закричать, впилась зубами в яблоко. В горло мне брызнул сок, и я застонала: то ли от боли, то ли от наслаждения. Мышцы мужчины сделались словно из гладкого камня, и он застонал и задёргался вместе со мной и во мне.
Вода, что стекала с меня, на недолгое время сделалась красной. Это несколько озадачило парня — он даже присвистнул, но рассмеялся опять.
— Ну, и как яблоко? — спросил он, как ни в чём не бывало.
— Вкусное…
— Дай откушу!
Мы кусали по очереди, и этот момент — как мы ели с ним яблоко — мне запомнился больше всего. Когда яблоко было съедено, а вода посветлела, парень сказал:
— Ну, пока… — и ушёл в раздевалку.
Последнее, что я увидела, были тугие его ягодицы и широченные, словно из мрамора, плечи. Больше я этого парня не встретила, хоть и ходила на все мужские заплывы: он как провалился сквозь землю. И я порой спрашивала себя: а не приснилось ли мне это всё? И туман в душевой кабине, и горячие струи, и яблоко, которое я кусала, чтобы не закричать, — и могучее тело мужчины, которому не было равных в воде и на суше…
19
А жизнь продолжалась. И потеря невинности её мало переменила: первые месячные потрясли меня куда больше. Я всё так же ходила в бассейн, в промежутках между тренировками и соревнованиями клевала носом на школьных уроках, а дома спала так мертвецки, что стрёкот будильника не всегда мог меня разбудить.
С отцом и мачехой я старалась пересекаться как можно реже: мы с ними обитали хоть и в одной квартире — но в параллельных мирах. Всех троих это, похоже, устраивало; лишь иногда я ловила несчастный и словно бы виноватый отцовский взгляд — но это бывало лишь в те вечера, когда он напивался.
И всё же моё превращение в женщину не могло остаться совсем без последствий. Так, у меня начала неожиданно быстро расти грудь, и за полгода достигла хорошего второго размера — что для пятнадцати лет, согласись, очень даже прилично. Помню, как это озадачило тренера.
— Ох, Изотова, — вздыхал он, — что-то мне твоя грудь не нравится…
— Как же так, Сан Саныч, — хохотала я, нарочно выпячивая её, — всем нравится, а вам нет?
— На всех мне начхать, — ворчал тренер, — а у тебя она пару-тройку десятых на каждой сотке съедает…
Грудь, конечно, создавала кое-какие проблемы, и не только в бассейне. Мне стали тесны платья и блузки — да и лифчики, не поспевавшие за её ростом, приходилось часто менять. Вообще ходить в лифчике мне не нравилось: может быть, оттого, что моё тело смолоду не привыкло к одежде. Я и не надевала бы их, дразня одноклассников проступающими сквозь футболку сосками, — если бы учителя в школе не истерили по этому поводу. Тоже мне образцы благочестия: небось как распивать в учительской водку (я сама это видела), так ничего; а как разрешить старшекласснице покрасоваться, чем бог наградил, — так они сразу в крик! Ну, да хрен с ними — спасибо и на том, что они не придирались ко мне за пропуски уроков и позволили спокойно закончить одиннадцать классов.
Потом встал вопрос: куда идти после школы? Долго не раздумывая, я выбрала факультет журналистики. Не последним из аргументов был тот, что и ректор, и декан факультета ценили спортсменов — и были рады укрепить университетскую команду пловцов. А мне было по большому-то счёту всё равно, где учиться и какой диплом получать: лишь бы учёба не слишком обременяла. И в этом смысле всё сложилось как нельзя лучше: все четыре университетских года я провела в основном в воде. Тренировки и разъезды по соревнованиям занимали куда больше времени, чем лекции и семинары. А перед экзаменами мне достаточно было несколько дней полистать учебники и посидеть у компьютера, чтобы быть более-менее в теме и не выглядеть полной дебилкой. На критический случай имелся выход: прямой звонок моего тренера ректору; но к этой мере пришлось прибегать всего пару раз. Прикинь, Лиль: я даже стипендию получала — мелочь, конечно, но всё же приятно.
Ты, наверное, хочешь спросить: а как у меня было на личном фронте? В том-то и дело, подруга, что никак. На нашем курсе парней оказалось — раз-два, и обчёлся. Да и те, что учились, были какие-то недоделанные: или «ботаны», не отходившие от компьютеров, — или полные идиоты. В спортивном же мире все интересные парни оказались расхватаны моими подругами-соперницами: так что и здесь был облом. А сама я поначалу была слишком требовательна, чтобы согласиться на вариант «так себе». Мне мешала и память о том красавце, которому я отдала свою девственность в обмен на красное яблоко. Всех прочих парней я вольно или невольно сравнивала со своим первым мужчиной — и все безоговорочно проигрывали ему.
Вот ведь ирония жизни! Ты ведь не будешь, Лиль, спорить, что я красотка? А красивые бабы, как я теперь поняла, куда чаще бывают несчастными в личной жизни, чем какие-нибудь замухрышки — те, которые без особых претензий. У нас и запросы повыше — да и парни нас опасаются и сторонятся. Знали б они, дураки, как мы одиноки и как нуждаемся в них, — так, небось, вели бы себя понаглее.
20
И вот тут появился Роман, принц на белой «Тойоте». Этот жгучий красавчик со смоляными кудрями учился на юридическом и как-то раз чуть не сбил меня на переходе напротив университета. Потом он признался, что сделал это нарочно: уж очень я ему приглянулась. Способ знакомства, конечно, дурацкий; но Ромка любил дешёвые эффекты.
Не буду скрывать, мне он понравился тоже. Улыбчивый, лёгкий в общении и всегда при деньгах: конечно, он произвёл на меня впечатление. Да и возможность съехать с отцовской квартиры, чтобы поменьше видеться с мачехой, не могла меня не привлекать: кому в двадцать лет не хочется переменить свою жизнь?
Ещё мне понравилось то, что Ромка не проявлял кобелиной настойчивости и не старался как можно быстрее затащить меня в койку. Нет, мы с ним ужинали в дорогих ресторанах, ходили на модные выставки, пару раз были в театре — словом, вели светскую жизнь. «Значит, — самодовольно думала я, — он ценит во мне человека, а не просто красивую бабу для секса».
Переспали мы с ним лишь через месяц после знакомства. Честно сказать, особого впечатления эта ночь в загородном отеле на меня не произвела: может быть, оттого что мы оба изрядно выпили. А ещё через месяц он сделал мне предложение: естественно, я согласилась. Хотела б я, Лиль, видеть ту, кто откажется стать женой молодого красавца юриста.
На церемонии в загсе нам говорили, что такую эффектную пару они не встречали давно; впрочем, возможно, что отпускать комплименты там просто-напросто принято. Но и на улице, помню, на нас все оборачивались. Вообрази, Лиль: я в розовом платье с голой спиной (ну, мою фигуру ты знаешь — её трудно как скрыть, так и испортить) и Роман в белом костюме, такой весь безупречный!
Ромкин отчим, какой-то там туз по торговле недвижимостью, сделал нам офигенный подарок на свадьбу: квартиру-студию в центре, пусть и не очень большую, но с шикарным ремонтом. Возможно, он просто хотел, чтобы пасынок не слишком мозолил ему глаза; но как бы то ни было, для меня началась совсем новая жизнь.
Она поначалу казалась мне райской. Представь, Лиль: вот просыпаюсь я утром и вижу в свои панорамные окна на тридцать втором этаже московские крыши и шпили, высотку на Воробьёвых горах и башни-кристаллы Сити. «Вот это, — думаю, — высоко залетела!» Обернусь — а картинка ещё замечательней: Роман спит, раскинувшись на широченной постели, и во сне улыбается неотразимой улыбкой. «И это всё тоже моё», — думаю я, ощущая, как глупая гордость собственницы переполняет меня.
А возможность ни в чём себе не отказывать — ни в еде, ни в нарядах, ни в прочих радостях жизни? Я даже чуть располнела: не настолько, конечно, чтобы потерять привлекательность, — но тренер Сан Саныч, если б увидел меня такую, перестал бы со мной разговаривать. Но к тому времени я со спортом рассталась, на тренировки уже не ходила, а плавала лишь вечерами для собственного удовольствия.
21
Окончив журфак, ни в газету, ни в какую-нибудь телекомпанию идти я не хотела — журналистика не особо меня привлекала, — поэтому я стала инструктором по аквааэробике. А что? Мир бассейна всегда был мне близок: почему бы, подумала я, не помогать толстым тёткам сгонять жир с боков? К тому же и деньги в том фитнес-клубе платили неплохие; а в промежутках между занятиями и самой можно было поплавать.
Правда, первое время я не могла смотреть на своих подопечных без смеха. Привыкнув видеть в бассейне мускулистых парней или стройных девчонок, я теперь наблюдала, как неуклюжие тётки с кряхтеньем спускаются с бортиков, а потом, стоя по пояс в воде, колышут своими телесами. Бассейн чуть не выплёскивался, переполненный этими бегемотихами; но справедливости ради скажу: занимались мои подопечные очень даже усердно. И они были большей частью весёлыми, славными бабами: их дружный хохот порой заглушал даже музыку, что гремела в бассейне. А я расхаживала по бортику, покрикивала да показывала им упражнения — которые эти бабищи пытались копировать. Их мокрые лица дружно поворачивались за мной, как подсолнухи за солнцем. Видно, каждой мечталось: эх, вот бы снова стать молодою, красивой и гибкой — как эта девчонка-инструктор в красном спортивном костюме!
Но наш фитнес-клуб посещали и такие красотки, чьей внешности могла позавидовать уже я сама. С ними я занималась приватно — руководя прокачкой их бёдер и ягодиц. Нетрудно было догадаться, что этим точёным девицам, сошедшим как будто с обложек модных журналов, их молодые тела нужны как источник заработка. А уж кем они были на самом деле — проститутками или моделями, или тем и другим одновременно, — знать было необязательно: совать нос в чужие дела я никогда не любила.
Правда, с двумя из красоток, Кристиной и Элеонорой (скорее всего, это были их рабочие псевдонимы), я сошлась чуть поближе. После занятий мы иногда усаживались в уютной кафешке рядом с клубом — и стрекотали как три сороки о том и о сём. Кристина была жгучей брюнеткой, а Элеонора роскошной блондинкой; но в остальном они были похожи, как близнецы. Брови, ресницы, пухлые губы — всё было сделано, как по трафарету: этакие две силиконовые куколки. Но были они, как ни странно, довольно умны и остры на язык. Возможно, такими их сделал жизненный опыт: чего только эти подружки не повидали! Ко мне они относились, как старшие сёстры — к неопытной младшей, и всё норовили учить меня жить. А сводились все их разговоры к одной простой истине: все мужики козлы. На эту тему обе могли говорить бесконечно: уж я наслушалась и об изменах, и о мужских хитроумных уловках и впервые узнала о том, что красивый муж — чужой муж. Своих-то мужей, как я понимаю, ни у одной из них не было; зато чужих каждая перепробовала предостаточно. А поскольку мой собственный опыт общения с мужчинами был невелик, — откровения этих болтливых красоток сильно действовали на меня. Я и на своего Ромку стала смотреть другими глазами — и ни к чему хорошему это не привело. Но что за дело было Кристине и Элеоноре до моих проблем, — пока они наперебой, то хохоча, то ругаясь, перемывали мужчинам кости?
И ты знаешь, Лиль: я недавно их встретила в Лиске! Они шли в обнимку, обернувшись парео — Кристина красным, Элеонора голубым, — и на их силиконовых лицах светилось блаженство. Ну, понятно: они наконец-то смогли оторваться от своей нелюбимой работы — состоявшей в том, чтобы ублажать мужиков, — и купались теперь в своём розовом счастье…
22
Пока я работала в фитнес-клубе да набиралась ума-разума у своих новых знакомых, — мой муженёк зарабатывал деньги иначе. Отчим помог ему: и заплатил за диплом, и устроил пасынка на хорошее место. А контора, в которой работал Роман, занималась большей частью бракоразводными процессами. Оказалось, что мой красавчик просто создан для того, чтобы быть антисвахой. Его нанимали состоятельные разведёнки — чтобы урвать у своих бывших мужей кус побольше. Представляю, как ловко управлялся Роман со своими клиентками. А уж вызывать восхищение он умел: весёлый красавец, всегда безупречно одетый, оборотистый, ловкий, болтливый — не адвокат, а мечта. Я уверена, все его бабы — ну, в смысле, клиентки — мечтали увидеть его не в суде, а в постели. Он сам, смеясь, рассказывал мне, как его соблазняли, иногда предлагая за интим деньги. Вот тут и подумаешь, кто развратнее: эти богатые сучки — или мои знакомые шлюхи?
И тут, Лиль, я открыла в себе незнакомое ранее качество: я оказалась до жути ревнива! И хоть посмеивалась вместе с Романом над его неудачливыми соблазнительницами, но на душе у меня скребли кошки. «Он смеётся и откровенничает, пока ему попадаются дуры, уродины или старухи, — думала я. — А вот как нарвётся на молодую красотку, — так об этом, небось, он рассказывать мне уж не будет…»
Изменял ли он мне в самом деле, сказать не берусь: может быть, и не изменял. Со временем я поняла, что Роман оставался, по сути, капризным маменькиным сынком, всегда обласканным и избалованным. И ему нужно было не столько овладеть женщиной, сколько греться в лучах её восхищения. Он расцветал лишь тогда, когда им любовались, — и увядал, когда некому было смотреть на него с обожанием.
Но это сейчас я могу рассуждать более-менее хладнокровно. А тогда я просто бесилась, представляя, как эти богатые разведёнки вьются около моего благоверного, стараясь затащить его в койку. Моя ревность подогревала саму же себя, не нуждаясь в уликах и доказательствах. Если Роман заявлялся домой оживлённо-довольным, я думала: «Небось, натрахался досыта — раз теперь веселишься?» Если же он был задумчив и молчалив (такое случалось нечасто), то я мысленно говорила ему: «Что, совесть заела? Сбегал налево — теперь жене в глаза стыдно смотреть?»
Вот что это было такое — что за бес ревности поселился во мне? Он отравлял не только меня, но и весь окружающий мир, превращая недавний медовый наш рай в подобие ада. Теперь ничто не радовало меня: ни наша квартира на тридцать втором этаже, ни новенькая машина цвета морской волны (я купила маленький юркий «Мatisse»), ни платья и туфли, которых теперь у меня было куда больше, чем прежде.
А как испортилась пища? Если раньше, ещё до замужества, мне было, по правде сказать, всё равно, что поесть, — набить бы желудок, и ладно, — то теперь я прозрела: да как же ужасно мы все питаемся!
Возвращаясь с работы домой, мы набирали в супермаркете кучу ярких пакетов и вакуумных упаковок, затем вываливали их на стол, с треском вскрывали — и большая часть того, что мы притащили из магазина, тут же оказывалась в мусорном ведре. Это надо же: огромную часть сил, времени, денег люди тратят на производство и приобретение упаковок — того, что является мусором уже в момент изготовления! Раньше мне это как-то и в голову не приходило, а теперь я ужасалась тому, в каком неестественном мире мы обитаем. Всюду, куда ни посмотришь, — одни упаковки, поверхности и оболочки; а где же то настоящее, что называется жизнью? Не знаю, ревность ли так обострила мой взгляд или что-то иное — но я каждый день открывала всё больше обманов вокруг себя. Я вдруг увидела, что живу не в раю, как мне казалось недавно, — а в ненастоящем, искусственном мире. Да, он может быть ярок, красив, он блистает и манит — но, положа руку на сердце, жить в нём нельзя.
Я начала писать про еду; так вот, пища, которую мы разогревали или запекали в микроволновке (тоже, кстати, дурацкое изобретение: что там за непонятные волны греют продукты?), всё чаще казалась мне ненастоящей — словно пакет, в котором она была заморожена, передавал ей свой пластмассовый вкус. Можно было подумать, что мы не только живём среди пластика, но и питаемся им. Если бы не бокал красного, которым мы запивали наши вечерние трапезы, — ужины вовсе не доставляли бы мне удовольствия. Нередко случалось и выплюнуть какой-нибудь безвкусный кусок прямо в мусорное ведро, набитое шуршащим пластиком.
Когда я ехала на работу в свой фитнес-клуб, меня раздражал блеск московских нарядных, сияющих улиц. Стёкла витрин и панели домов, фонари на столбах и деревьях, растяжки реклам, блеск потока машин, окружавший меня, — это всё так сверкало и резало глаз, что хотелось зажмуриться. «И ведь всё это тоже поверхности и упаковки, — думала я. — А какое скрывают они содержание — лучше не знать…» Как будто из мира вычли одно измерение, и он сделался плоским, двухмерным; но мне-то, живой и порывистой, — как было в нём поместиться?
23
А вот Роман — тот, напротив, жил в этом мире как рыба в воде. Ему нравились и упаковки, и тряпки, и всякие модные бренды и тренды — и нравился шопинг, который я терпеть не могла. И если я в свободное время стремилась в бассейн, чтобы вновь оказаться в родной мне стихии воды, то Роман (который, представь, не умел плавать вовсе!) скорее бежал в какой-нибудь модный бутик, чтобы прикупить себе очередную рубашку или туфли. «А что же ты хочешь? — объяснял он свою страсть к барахлу. — Это моя рабочая форма одежды: не могу же я появляться перед клиентками в чём попало? Адвокату платят в том числе и за безупречную внешность…»
А меня эта самая безупречная внешность раздражала всё больше. «Для кого ж ты, кобель, наряжаешься?» — думала я. Угрызения ревности донимали меня всё сильнее. И вот, Лиль, странно: чем ничтожнее мне казался мой муж (и как я могла второпях выйти за этого самовлюблённого мальчика?), — тем более я его ревновала. Согласна, что в этом нет логики, — но, как известно, ревность с рассудком не дружит. «И куда тебе ещё бабы, — злилась я, когда он после звонка уносился к очередной клиентке, — если ты и одну-то меня не способен толком удовлетворить?»
Вот ещё грустная тема: постель. Это же просто-напросто издевательство! Вот ты после ужина приняла ванну, подбрилась, где нужно, лежишь вся такая душистая — и с нетерпением ждёшь: где ж твой красавец? А он, как назло, не торопится: что-то мурлыкает, плещется в душе, потом натирается кремом — короче, всячески ублажает себя. Наконец вышел: мокрые волосы, томный взгляд, полотенце на бёдрах — точь-в-точь артист перед публикой. Ну, думаешь, сейчас-то мы накувыркаемся досыта!
Ага, щас… Роман небрежно целует меня, затем входит, начинает пыхтеть и елозить — и вдруг обмякает, роняя голову мне на плечо. Меня всё подмывало спросить: «Ром, а что это было?» За эту минуту я не успевала и разогреться, не говоря уж о чём-то большем. А Роман, получив свои три секунды оргазма, мог тут же и захрапеть. Ну, Лиль, скажи: разве это не свинство? А когда я пыталась ему намекнуть — не сходить ли, дескать, к сексологу? — муж только отмахивался. Я, говорил, не порноактёр, чтобы резвиться в постели часами.
Чем дальше, тем более мне открывалось, как мало мужского в моём муженьке. Любая, самая пустяковая хворь — вроде насморка — делала Ромку капризным, мнительным, жалким. Он горстями начинал пить таблетки, без конца консультировался со знакомыми докторами — и, не доверяя им, часами сидел в Интернете, перепроверяя врачебные назначения. А уж то, как он боялся уколов, — это надо было видеть! Один лор-врач (кстати, доктор наук, чья консультация стоила немалых денег) назначил Ромке уколы антибиотиков — и назначил-то, думаю, лишь затем, чтобы отвязаться от слишком нудного пациента. Так вот, когда я распечатывала шприц и набирала лекарство, — Роман делался бледен как мел и даже, кажется, переставал дышать.
— Ты чего, Ром? — смеялась я поначалу. — Так сжался, словно я собираюсь тебя кастрировать. Расслабься!
Но моему благоверному было не до шуток. Он смотрел на меня почти с ненавистью — и цедил через сжатые зубы:
— Тебе хорошо говорить, ты здорова как лошадь…
И я наконец поняла, что мой муж — человек-упаковка. При броской внешности содержание в нём совсем не мужское — а скорей бабье. Всё это стремление покрасоваться, эта страсть к побрякушкам и модным тряпкам, это внимание к собственной внешности — разве это мужские качества? Я почувствовала, что эффектная внешность Романа скрывает внутреннюю пустоту, которой он сам боится и от которой прячется в ярком мире поверхностей — единственном мире, понятном и близком ему.
Но почему чем яснее мне делалась сущность Романа — точнее, отсутствие в нём мужской сути, — тем я больше его ревновала? Ладно, Лиль, хватит о муже и вообще о мужчинах: тебе, я знаю, с ними тоже не очень везёт. Пойду-ка я лучше поплаваю: море, оно никогда не изменит.
24
Я отлично поплавала со своими друзьями дельфинами — а потом решила сходить к роднику за водой. Поход к роднику — своего рода выход в свет: там всегда люди. И многие, отправляясь туда, одеваются — только, конечно, не я. Из предметов одежды на мне солнечные очки (спасибо, Лиль, что ты сунула их в рюкзачок) да сандалии: не хочется сбивать ноги на каменистой тропе. А пятилитровая бутыль для воды как раз отлично входит в рюкзак.
Неспешный путь к роднику занимает около часа, и я его очень люблю. Тропа проложена по спинам холмов: она забирается выше и выше, пока не скрывается среди невысоких дубков. Когда-то на этой тропе я, трёхлетняя, ездила на плечах отца — помню его обгоревшее красное темя и потные уши, — и он мне рассказывал истории про огромного змея, живущего на Карадаге. Его якобы видели ещё в позапрошлом веке и даже писали об этом в газетах — и с тех пор змей нет-нет, да и появляется среди скал. Мне было страшно и весело слушать отца, и я представляла, как змей неожиданно выползает перед нами — огромный и обомшелый, как старое дерево, — и как отец сражается с ним. Я тоже участвую в битве — кричу и машу веткой-саблей и пришпориваю отца, как коня, пятками, — и вот змей, пронзённый копьём, корчится среди серых камней…
Идти по жаре приятно. Моя тень падает влево и чуть вперёд от меня: она скользит по полыни и чабрецу, взбегает на камни и падает с них, накрывает ящерок, оцепеневших на солнцепёке, — и, не задев ни единой колючки, ныряет в кизильник и можжевельник. Я и сама кажусь себе собственной тенью, бесплотной и лёгкой: наконец-то груз жизни оставил меня, позволив бездумно шагать по жаре.
Но вот и родник. Сегодня здесь немноголюдно. В тенёчке сидит молодая семья с ребёнком лет четырёх (они нагишом, как и я) да худой парень с пыльными дредами, так густо покрытый цветными татуировками, что сразу и не поймешь: голый он или одетый? Все, даже ребёнок (его зовут Ярик, и я учу его плавать), узнают меня и улыбаются.
— А, вот и Ева! — кричит цветной парень. — Привет-привет!
Я здороваюсь с ними и сажусь, как привыкла, на корточки. Ярик тут же бежит ко мне, обнимает за шею (он пахнет чудесно: полынью и мятой) и показывает камушки, что он собрал по дороге.
— Посмотги, а тут есть сегдолик? — говорит он, картавя.
Чтобы не огорчать малыша, я выбираю из горсти камней небольшой молочный халцедон с чуть желтоватым отливом.
— Мне кажется, Ярик, вот этот похож…
— Уга! — кричит мальчик и бежит показывать камень родителям. — Тётя Ева сказала, что это сегдолик!
Поскольку в Лиске меня знают и любят все, — то к роднику пропускают без очереди.
— Давай бутыль, Ева, — говорит отец Ярика, невысокий крепыш, и прилаживает мою баклажку под струю, вытекающую из короткой трубы.
Я улыбаюсь ему, он улыбается мне — и тут же оглядывается на свою беременную жену: не обижается ли она на наши улыбки и перегляды? Но она не ревнива — и смотрит на нас спокойным, глубоким и всё понимающим взглядом беременной женщины. Чтобы не нарушать их семейной идиллии и не слишком возбуждать парня в татуировках (он, похоже, собрался навязаться ко мне в провожатые, чего мне сегодня вовсе не хочется), я ухожу, как только моя бутыль наполняется. Спиной чувствую ледяной холод воды в рюкзаке, а грудью и животом ощущаю жар солнца, которое светит теперь мне в лицо. Находиться меж льдом и огнём так непривычно, что меня начинает знобить — и я возвращаюсь в лагерь взволнованной, полной воспоминаний. Пожалуй, пора рассказать тебе, Лиль, как всё это случилось — и как ноутбук «Макинтош» с серебряным яблоком едва не отправил меня на тот свет.
25
Тот чёртов вечер запомнился до мелочей. После душа я лежала в постели и лениво листала смартфон — ожидая, когда мой благоверный соизволит возлечь к супруге. А Роман, как назло, всё никак не мог оторваться от «Макинтоша»: из постели я видела, как посверкивает яблоко на крышке ноутбука и как блестят у мужа глаза.
— Ро-ом, ну где ты там? — томным голосом позвала я его.
— Сейчас, сейчас, кисонька! — отозвался он, не сводя глаз с экрана. — Очень срочная информация…
Но вид у него был вовсе не озабоченный: он лоснился, как мартовский кот. «И что же тебя так зацепило? — начинала я злиться. — Неужели твой «Apple» интереснее, чем молодая жена?»
Представляешь, Лиль: я ревновала Ромку даже к компьютеру! Хотя что тут удивительного, если весь мир давно воспринимает их как живых существ, и люди охотнее смотрят в экран, чем друг другу в глаза? К тому же в тот вечер со мной было явно что-то не то: словно я отравилась. Меня то познабливало, то бросало в жар, а в голове теснилась такая сумятица мыслей, что разобраться в них я не могла. «Не в задержке ли месячных дело? — подумала я. — Надо сделать тест на беременность: мало ли что…» Но задержки случались и раньше — особенно если нагрузки на тренировках бывали большие. Потом я спросила себя: а хочу ли я забеременеть? С одной стороны, это дело хорошее, а с другой — я ещё не готова стать матерью. Вот и Ромка всегда с откровенной брезгливостью отзывался о детях. «Терпеть не могу, — морщился он, — эти памперсы, эти сопли и вопли…» Ну, конечно: он сам был, по сути, капризным ребёнком и не хотел отдавать эту роль никому другому.
Потом запиликал Ромкин мобильник и что-то сказал мужу на ухо женским приятным, но неразборчивым голосом. Ромка вскочил как ужаленный, бросил всего три слова: «Когда? Где? Еду!» — и торопливо стал одеваться.
— Ром, ты рехнулся? — возмутилась я. — Ты посмотри, сколько времени!
— Киса, ну крайне срочное дело! Не скучай: я туда — и обратно… — отозвался он, уже открывая дверь.
— Ну, и проваливай! — крикнула я ему вслед. — Можешь не возвращаться!
Вот что на меня, Лиль, нашло? Видно, это всё-таки был токсикоз ранних сроков, и я себя не контролировала. Я вскочила с кровати злая, как десять чертей, подбежала к окну и увидела в нём, на фоне ночной воспалённой Москвы, отражение собственного гневного лица.
Потом я увидела: Роман так торопился, что забыл выйти из почты и выключить свой «Макинтош». Нет, Лиль, не думай: я не сразу кинулась смотреть его переписку. Я ещё походила по комнате, зачем-то сварила и выпила кофе — хоть сердце и так колотилось как бешеное — и всё думала: как же мне поступить? Я то застывала возле окна, тупо глядя во тьму, пересыпанную разноцветными огнями, то с отвращеньем смотрела в раскрытую пасть ноутбука. Мерцание серебристого яблока на его крышке завораживало меня. Экран ноутбука то погасал, то включался: компьютер жил своей жизнью, и его синеватый мерцающий мертвенный свет доставал меня всюду, куда бы я ни отошла.
А во мне словно спорили два человека. Один говорил: «Да ты сядь посмотри: что там пишет Роман и что пишут ему? Интересно ведь, правда?» А другой возражал: «Возьми себя в руки, не унижайся до слежки. Ревность, она как трясина: затянет — не вылезешь…»
Но хотела бы я видеть ревнивую женщину, которая в моём положении просто закрыла бы ноутбук и не стала читать переписку супруга. Конечно, я не устояла перед искушением — и дрожащими пальцами коснулась клавиатуры.
И какое же тайное знание мне, Лиль, открылось? По правде сказать, никакого: то, что я там увидела, было сущими пустяками и ничего не доказывало. Ну, стояли там лайки-сердечки и прочая сентиментальная дребедень; ну, обращались к мужу клиентки: «дорогой мой Роман» или «милый друг»; ну, писали в конце послания дурацкое «чмоки-чмоки!». Это было, конечно, противно читать — но ведь это мне и не предназначалось. А дуры, они и есть дуры — тем более разведённые дуры с деньгами.
Но что доконало меня — так это несколько ссылок на откровенные фотки клиенток. И ничего ведь не скажешь: красивые, сучки! То нагнутся, вывалив груди, то оттопырят задницу, то задерут подол выше некуда — а похотливые глазки прямо-таки умоляют: «Ромочка, трахни меня!»
«Вот эти-то фотки, — догадалась я, — и рассматривал мой засранец. То-то он, гад, так сиял и лоснился — только что слюни не утирал…»
— Ах ты, тварь! — бормотала я вслух, сама не своя, обращаясь не то к Роману, не то к этим шлюхам, не то к ноутбуку, не то ко всем сразу.
«Так он к кому-то из них и поехал, — словно кто-то шепнул мне на ухо. — И пока ты здесь места себе не находишь, он ублажает её…» Ох, Лиль, и как же я тогда рассвирепела! Словно все бесы ревности разом вселились в меня — и я заметалась по комнате, как тигрица. Сначала принялась бить посуду, но она быстро кончилась. Мебель оказалась прочнее: я смогла отломать всего одну ножку у журнального столика, на котором стоял ноутбук. Его я, кстати, даже пальцем не тронула, словно боялась к нему прикоснуться: «Мак» остался лежать на полу цел-целёхонек.
Но моя злость не унималась, а лишь разгоралась сильнее. «Как же мне отомстить этой сволочи?» — думала я о Романе. Хотя — признаю я теперь — чем он был виноват? Тем, что любил греться в лучах женского обожания? Так это я знала и раньше: такой уж он уродился. А до настоящей измены, возможно, он и не опускался — по крайней мере, до поры до времени, — тем более я-то уж знала, что в постели он далеко не гигант. И всё равно, в тот вечер я его ненавидела и хотела ему отомстить — за любовь к нему чужих баб.
26
Психиатр потом объяснял, что я была в «изменёнке» и меня несло, как с горы. Обида и злость так душили, что я чуть не выпрыгнула в окно. И знаешь, что удержало меня от полёта с тридцать второго этажа? Мысль о том, какой кровавой лепёшкой я буду лежать на асфальте — с мозгами, вытекающими из черепа. Меня всю передёрнуло, и я поскорей отошла от окна. Всё же чудные мы, бабы: нам даже после смерти хочется нравиться — интересно, кому? — и мы беспокоимся, как будем выглядеть на собственных похоронах. Ну скажи, Лиль: разве не дуры?
Так что прыжок в окно я отвергла. На глаза мне попалась коробка с лекарствами, и я решила: вот он, мой вариант! Роман придёт — а я лежу вся такая бледная, мёртвая и красивая… Тут-то он, сволочь, и взвоет — но поздно… Дрожащими пальцами я нащёлкала из упаковок кучу разноцветных таблеток — но как мне их было глотать? Я и одну-то, бывало, проглатывала с трудом — а тут вон их сколько!
Я решила: а выпью-ка для начала и храбрости виски. Достала бутылку, налила полный стакан и выпила залпом. Стало тепло и почти хорошо: так, что я чуть не раздумала травиться. Но взглянула на ноутбук с серебрящимся яблоком, вспомнила всё, что я видела там, — и мои злость и решимость снова окрепли. Я сгребла в горсть таблетки, ссыпала их себе в рот — и стала глотать, запивая всё тем же виски. Какие-то падали на пол, стучали и раскатывались по паркету — но и проглотить я сумела немало.
Потом вспомнила: надо же написать предсмертную записку, как делают все порядочные самоубийцы. На нетвёрдых ногах прошлась по квартире, порезалась об осколок стекла — но мне почти не было больно, и я с интересом смотрела на кровь, размазанную по паркету. Нашла карандаш и бумагу, села на пол спиной к стене, но писать не смогла: карандаш вёл по бумаге волнистые линии, которые никак не хотели сворачиваться в буквы.
Рядом стояла бутылка виски, наполовину полная. Встать на ноги я уже не могла — да и куда мне было идти? — а руки хоть и ослабли, но пока слушались. Я пила виски из горлышка, а стены делались мягкими и полупрозрачными, и сквозь них доносился шум моря. Я себя видела снова девочкой, сидящей на тёплом песке. Куда ни взгляни, — всё тонуло в солнечном блеске; море, вздыхая, катало гремящую гальку, и я знала, что мать и отец где-то рядом. Потом я по привычке помочилась в горячий песок — но с удивлением увидела, что струя не впиталась в него, а растеклась по паркету противною тёплою лужей.
Я двигалась по своей жизни вспять, к той неведомой точке, когда меня ещё не было. Я ощущала, как становлюсь меньше и меньше — вот и ходить я могу, лишь держась за отцовскую руку, — а потом могу только ползать, с трудом поднимая головку и с изумлением глядя на мир, что меня окружает.
Потом прижимаюсь к большой материнской груди. Я лежу под ней, как под облаком, закрывающим небо, — но, в отличие от облаков, грудь можно тискать руками. Она тёплая, мягкая — и из неё мне на щёки обильно течёт молоко. Я чмокаю, морщусь — и наконец нахожу ртом сосок. Иногда, правда, мягкий сосок превращается в горькое горлышко твёрдой бутылки — но возвращение в реальность происходит всё реже.
А вот я ощущаю себя в тесноте, теплоте и покое материнской утробы. Знала б ты, Лиль, как там хорошо! То есть, конечно, ты знаешь — ты там побывала, — но, скорее всего, позабыла то райское время. А я снова вернулась туда и уже не хотела обратно. Главное, что вокруг была тишина, и она была тёплой: как если нырнуть глубоко-глубоко в очень тёплое море. Здесь и тесно — вода обжимает тебя, — но и просторно от осознания того, что вокруг — бесконечность тепла и покоя. Я написала бы слово «уют» — если бы то, что меня окружало, не было больше и глубже уюта: оно было именно морем. А тишина не была абсолютной, пустой: нет, в ней ритмично шумели волны прибоя. Этот тёплый прибой не имел ни конца, ни начала: он вечно шумел и во мне, и вокруг — и недаром потом в Лисьей бухте я мгновенно узнала его дружелюбный призыв.
И как я ощущала, что таю в нежно шипящей и тоже тающей пене прибоя, — так чувствовала, что уменьшаюсь с каждым толчком материнской заботливой крови. Вот я похожа на птицу с большой головой — вот я ящерка с длинным хвостом — а вот рыба с жабрами, которые мне пока не нужны, потому что дышу и питаюсь я лишь материнскою кровью. Но движение вспять продолжается, и я уменьшаюсь до грозди клеток, затем до одной-единственной клетки, плывущей во тьме материнской утробы, а вот уже я — это яркая вспышка оргазма…
27
Я очнулась в приёмном покое больницы. Ну как очнулась: я то погружалась в какую-то муть, то чуть всплывала и различала людей и предметы. Самое странное, что я видела саму же себя — со стороны. Вот я лежу на холодной каталке — мне неудобно и твёрдо, — и в то же время я вижу, как дрожащая голая девка лежит на боку с клизменным наконечником в заднице, а потом давится толстым желудочным зондом. Вкус той резины я, кстати, ощущаю во рту до сих пор: даже морская вода не может его отбить.
Вот уж, Лиль, меня тогда поимели так поимели: во все места сразу! Вставили и клизму в задницу, и зонд в желудок, и ещё катетер в мочевой пузырь. А измывались надо мной — то есть возвращали к жизни — старая санитарка и молодой медбрат. Этот парень был, видно, неопытен и прикасался ко мне брезгливо и осторожно. А катетер он ставил, похоже, первый раз в жизни: никак не мог попасть, куда нужно, и долго пыхтел и сопел между моих раскинутых в стороны ног.
Зато старая санитарка обращалась со мной грубо и бесцеремонно, ворочая сбоку на бок, словно бревно.
— Ишь, девка, что удумала, — ворчала она, выливая таз с промывными водами в раковину. — Ты сначала детей нарожай да вырасти, а потом и травись, коли совести нет…
Через приёмное проходили какие-то люди, что-то делали и говорили, смеялись — не обращая на меня никакого внимания: похоже, они здесь насмотрелись на незадачливых самоубийц. Я и сама была к себе равнодушна: словно голое тело, утыканное катетерами и зондами, не имело ко мне отношения. Теперь я знаю, что разлучение души с телом — не просто фраза, а совершенно реальная вещь.
Было ли стыдно? Нисколько. Стыд словно сняли вместе с одеждой; было только противно от вкуса резины во рту, от рвотных спазмов и от тупой боли меж ягодиц. Потом меня кое-как пообтёрли мокрой скомканной простынёй, увидели кровь — и перебинтовали порезанную стопу.
И вот меня везут на гремящей каталке по длинным пустым коридорам больницы. Ты, Лиль, не представляешь, как мне стало вдруг хорошо! Промытая изнутри и снаружи, не способная ни шевельнуться, ни сказать «мама» — я себя ощущала ребёнком, который только что появился на свет. Голова чуть шумела, но была совершенно пустой: ни мысли, ни воспоминания не обременяли её. О том, что у меня есть (или был?) муж Роман, о своей на него обиде я уже и не помнила: моя жизнь начиналась сначала — с чистого, как говорится, листа. Видно, часть таблеток, что я проглотила, всё же успела всосаться, и на всё, что меня окружало, я смотрела прямым и бессмысленным взглядом младенца: не рассуждая и не понимая, а лишь отмечая движение, формы, цвета или звуки. Вот зелёная стена скользит мимо, и в ней мелькают проёмы белых дверей; вот длинные синеватые лампы светятся под потолком; моё тело трясётся в такт лязганью, что раздаётся внизу. Но это холодное голое тело, лежащее под простынёй на каталке, как бы не вовсе моё: я могу покинуть его и скользить рядом с ним, удивлённо разглядывая собственное лицо — мертвенно-бледное, с полуоткрытым ртом и бессмысленно плавающими глазами. Каталка везла меня по коридору, который не относился ни к жизни, ни к смерти, а шёл как-то вдоль этих двух состояний, и разделяя, и соединяя их. И до чего ж в том зазоре было спокойно! Мне ничего не хотелось, и я ничего не боялась. Может, я побывала в нирване? Я одновременно существовала — и не существовала; я наслаждалась такой безграничной свободой, о какой не могла прежде даже мечтать.
Жаль, что тот коридор между жизнью и смертью, по которому, как я надеялась, буду скользить бесконечно, — вдруг сделал крутой поворот, и меня закатили в большую палату, в которой всё сделалось шумным, ярким и резким. Я почувствовала, как меня сдёргивают с каталки и бросают на койку.
— Одеялом накрыть? — слышен голос медбрата.
— Обойдётся, — ворчит санитарка, — всё равно обоссытся до самых ушей…
Мою руку колют иглой — я уже чувствую боль — и ставят рядом высокую палку с блестящей стеклянною банкой. Трубка через иглу соединяет меня и банку — на которую я удивлённо смотрю.
— Ишь вылупилась, — продолжает ворчать санитарка. — Ладно, парень, пошли — тут есть кому за ней приглядеть…
Их голоса отдаляются вместе с жестяным лязгом. Мне становится холодно, я вся дрожу и хочу подтянуть к себе руки и ноги.
— Эй, ты сдурела? — слышится крик. — Сейчас игла вылетит!
Меня привязывают к кровати, и я лежу, как распятая. «Значит, не отпускают, — разочарованно думаю я, — и придётся жить дальше…»
28
На другой день меня консультировал психиатр. Он был толстый и маленький, с бегающими глазами: такой, Лиль, чудной! По-моему, его самого надо было лечить. Пока мы разговаривали, он всё время вздрагивал и озирался: точно ждал, что его вот-вот треснут по лысине. И вопросы он задавал дебильные: как на них ни ответь, выходишь придурочной. Помню, он всё напирал на детские психотравмы и на сексуальную жизнь: когда началась, при каких обстоятельствах, с кем да как, получала ли удовольствие и всё такое. Как же, так я ему и рассказала! Тоже мне Зигмунд Фрейд…
В итоге с психиатром мы не поладили. Я наговорила ему всякой всячины — даже не знаю: с чего меня понесло? — и он сначала удивлённо моргал, потом долго что-то писал за столом в коридоре — а ещё через день меня перевели в загородную психушку.
Заведеньице, Лиль, так себе, на любителя: но уж точно не для меня. Хуже всего тамошний запах: пахнет немытым телом, лекарствами, хлоркой, грязным бельем — и ещё несвободой. Я впервые узнала, что она может пахнуть, — и это, поверь, самый мерзостный запах на свете.
Там всё запирается: двери палат, кабинеты врачей, процедурные комнаты, даже сортиры. А окна забраны рамами с таким частым переплётом, что и стекло разбивать бесполезно: пролезет лишь кошка. Там-то я и поняла выражение «небо в клеточку» — это я-то, с детства привыкшая к полной свободе и от условностей, и от одежды.
В психушке голые, кстати, тоже встречались — но это была пародия на вольную наготу Лисьей бухты. В больничке одежду срывали, крича и кусаясь, царапаясь, вырываясь из рук санитаров — до тех пор, пока не затихали под уколами аминазина. Людей раздевала болезнь — а не тёплое море и щедрое солнце.
Я была там оглушённой и помню немногое. Или так действовали таблетки, что мне давали, — или сам воздух психушки? Запомнились две соседки по восьмиместной палате: одна, худая, всё время плакала — а другая, толстая, всё время смеялась. Так я и лежала меж ними, как между адом и раем. Повернёшься на один бок: на тебя уставлены горестные глаза, из которых ручьём текут слёзы. Спросишь соседку: «Отчего ты плачешь?» — а она заливается ещё пуще. А поскольку слёзы, как и смех, заразительны — то нередко случалось заплакать и мне. Так, бывало, мы с ней и ревели, две дуры, — в четыре ручья.
Зато стоит перевернуться на другой бок — как настроение сразу меняется. Мою толстую соседку, обритую наголо, смешило решительно всё: халат доктора, голубь в окне, шприц в руке медсестры — даже собственные пухлые пальцы с обгрызенными ногтями. И ты знаешь, Лиль, это правда было смешно: то, как толстая эта дурёха смеётся над всем, что её окружает. Я сама, глядя на неё, задыхалась от смеха — припадки которого, правда, напоминали рыдания. Вот тут и подумаешь: не над тем ли мы плачем — над чем и смеёмся? И не всё ли равно: рыдать или веселиться? Источник и горя, и радости — в нас, нашем внутреннем мире; а то, что нас окружает, — оно равнодушно и к нашему смеху, и к нашим слезам…
Ещё помню четырёхгранный ключ в руке медсестры — когда она тыкала им в замок процедурного кабинета, где мне должны были делать укол. Эти ключи разделяли людей, как стены и окна с решётками: те, у кого они были, повелевали нами, бесправными и беззащитными пациентами. И когда я увидела похожий ключ в руке проводницы вагона (когда ехала в Крым), со мной едва не случилась истерика.
Помню жестяную миску с присохшею недоеденной кашей, которую толстая санитарка берёт с моей тумбочки со словами:
— Эх, только харчи на вас, чокнутых, переводить! Лучше бы я эту кашу поросёнку скормила…
Правда, запомнила я и хорошее: например, сочувственные глаза моего лечащего врача. Эта пожилая женщина каждый день приходила в палату, и я с нетерпение ожидала, когда она остановится возле моей кровати, улыбнётся и ласково спросит:
— Ну, как спала, милая? Что тебе снилось?
Казалось, я давным-давно знаю её, а она знает меня и видит насквозь. Вот с ней всегда было легко — несмотря на гнетущее окружение наших бесед. Из глаз Зои Степановны прямо-таки лилась доброта: и как только её хватало на всех несчастных, что проходили перед внимательным взглядом врача? Из разговоров сестёр я узнала, что Зоя Степановна работает психиатром без малого пятьдесят лет — и остаётся душевной и чуткой. «Как такое возможно? — изумлялась я. — Провести пятьдесят лет в аду — и сохранить в душе рай спокойствия и доброты?» И тогда же, в психушке, я поняла: рай, в который все мы стремимся, который ищем и так редко находим, — это не внешние обстоятельства жизни, а состояние души. Можно, в конце концов, и в психбольнице обрести свой маленький рай и жить в нём, как в тихом оазисе посреди сущего ада. Но для этого нужны или редкие силы души, которых я в себе не находила, или уж лошадиные дозы лекарств — которые мне, слава богу, не назначали.
Через несколько дней мне вообще отменили уколы и перестали пичкать таблетками — за что ещё раз низкий поклон Зое Степановне. Она-то, в отличие от лысого толстяка, который меня консультировал в терапии, сразу увидела, что никакая я не душевнобольная — а просто приревновавшая дура и истеричка.
Ты, наверное, спросишь: а навещал ли меня Роман? Да, пару раз приходил — как положено, с мандаринами (которые я, кстати, не переношу). Он выглядел жалким, испуганным и виноватым. Тяжело было видеть его таким — и ещё тяжелей разговаривать в тесной комнатке для свиданий. О чём было нам говорить? О его работе и о клиентках — которые и довели меня до психушки? А говорить о ком-то, кроме себя, Роман так и не научился и поэтому лишь вздыхал да помалкивал, теребя в пальцах связку ключей. Когда он уходил, мне становилось спокойней и легче — несмотря на то, что я возвращалась на койку в палате. Тогда же, в психушке, я твёрдо решила, что с Романом жить больше не буду. Хватит с меня раздражения, ревности, злости, обиды — всего того мусора, что наполнял нашу жизнь и довёл меня до психбольницы.
29
Что ещё? Тяжело, Лиль, об этом писать — но меня там избили. Медсестра, заступившая на дежурство через несколько дней после того, как я оказалась в психушке, и на женщину-то была не похожа. Этакая бесформенная гора с низким голосом, узким лбом и злыми глазами. Ей бы работать надзирательницей в женской зоне — но судьба, на мою беду, определила её в психбольницу.
И ведь я даже не спорила с ней: просто эта горилла, пройдя по сортиру, увидела, как я выплюнула в унитаз таблетки.
— Не поняла? — прорычала она. — Это что значит?
Я лишь пожала плечами и усмехнулась: что тут объяснять? Хоть я и в психушке — но ведь не полная идиотка, чтобы пить всё, чем меня пичкают? Похоже, моя усмешка и вывела из себя медсестру. Она улыбнулась с такой ласковою свирепостью, что у меня мурашки побежали по коже.
— Значит, не подчиняемся? — уточнила она. — Нарушаем порядок?
И вот что меня дёрнуло за язык? Мне бы потупиться, пробормотать что-нибудь виноватое, показать, как я испугалась (а я и в самом деле струхнула); но я вместо этого посмотрела в глаза этой бабе и нагло спросила:
— Ну, а что ты мне сделаешь?
Она аж задохнулась: не то от злости, не то в предвкушенье того, что сейчас должно было произойти. Не привыкшая, видно, к протестам — она была рада и развлечению, и возможности проявить свою власть.
— Изотова, в душ! — приказала она.
Я попробовала возразить — мол, я уже мылась, — но эта бабища так на меня посмотрела, что я промолчала и поплелась вслед за ней в душевую. Ключ торчал в кулаке медсестры как пистолет — и она решительно-злобно воткнула его в замочную скважину.
Казённый халат она сорвала с меня одним грубым движением. Не понимая, что происходит, я стояла босыми ногами на скользком холодном кафеле и прикрывала руками грудь.
— Ишь какая красотка… — ласково прорычала сестра.
Губы её улыбались, а глаза были злы. Внезапно в меня ударила ледяная струя воды: я задохнулась и чуть не упала. Эта стерва нарочно направляла тугую струю в самые чувствительные места: в живот, в грудь, в лицо. Я отворачивалась и закрывалась руками: ледяная струя, казалось, вот-вот проткнёт меня насквозь.
Я попыталась отнять у медсестры чёрный вибрирующий ледяной шланг. Она только этого и ожидала: оглушающий удар в ухо сбил меня с ног. Ох, Лиль, и досталось же мне! Я выла и корчилась на мокром полу, эта сволочь лупила меня и ногами, и шлангом — а я не могла поверить: да со мною ли это всё происходит? Садистка всё норовила ударить меня в живот и промежность, чтобы я не могла разогнуться и встать. Да и как встать на скользком кафеле с помутневшим от боли сознанием?
Но вот пинки прекратились, и напор воды стих. Я открыла зажмуренные глаза и увидела над собой совершенно счастливое, словно пьяное, лицо медсестры.
— Кому пикнешь, красотка, — убью… — ласково прошептала она и скрылась за дверью.
Я лежала, согнувшись, а боль в животе продолжалась. Потом я увидела, что вода, вытекающая из-под меня, покраснела. Живот стал как каменный, меня затрясло — и вдруг я почувствовала, как из меня выпал маленький склизкий комок. Сразу сделалось легче, и я смогла сесть. С удивлением я видела, как между моих белых бёдер плывёт сгусток крови размером со сливу. Вот он доплыл до ступней — и соскользнул в чёрную дыру слива. «А ведь это был мой ребёнок…» — наконец осознала я, что произошло. Но особого горя я тогда не испытала: слишком много событий и испытаний случилось в последние дни. Зато мне припомнилось, что вот так же краснела вода подо мной на кафеле душевой кабины — в день, когда я потеряла невинность. Но тогда было всё по-другому: и вода горяча, и Адам был красив, и даже короткая боль была мне приятна. «Зачем же так издеваться над бедной женщиной? — ошеломлённо думала я. — Или ад неспособен создать ничего своего и может быть только бездарной пародией рая?..»
30
Про выкидыш я ничего никому не сказала: боялась, что меня задержат в больнице. Жаловаться на медсестру-садистку тоже не стала: какой смысл? Она здесь своя, и все будут на её стороне. А если, не дай бог, она начнёт мстить, — так мне и вовсе покажется небо с овчинку.
Выписали меня вскоре — спасибо Зое Степановне — и даже не повесили на меня никакого серьёзного психиатрического диагноза. Написали в бумаге «реактивное состояние» да и отпустили «под наблюдение психиатра по месту жительства». Но, разумеется, ни у какого психиатра наблюдаться я не собиралась — как не собиралась и жить с Романом. Я заехала в нашу квартиру лишь затем, чтобы собрать вещи, взять документы, деньги и телефон, — а потом, как ты помнишь, поехала сразу к тебе. Романа дома, к счастью, не оказалось. Пока я сновала туда-сюда по квартире, старалась не подходить к окну — словно опасаясь вспомнить и встретить саму же себя, замышлявшую самоубийство.
Сумка с тряпками оказалась совсем не тяжёлой, да и погода стояла тёплая, так что даже такси не понадобилось: я отлично доехала на метро. И как же я, Лиль, благодарна тебе за то, что ты приютила меня в это трудное время!
Помнишь, как мы сидели на кухне чуть не до утра — я плакала, ты меня утешала, — а потом ты помогла мне уложить рюкзак, с которым я и уехала в Крым? Без тебя я бы точно забыла взять массу нужных вещей. Например, маникюрные ножницы, зеркальце, бритвы и пластырь, прокладки — да мало ли всякого-разного может понадобиться даже тому, кто живёт нагишом? Нудистка-то я, конечно, нудистка — но никто не отменял ни холодных ночей (спасибо, подруга, за свитерок: он очень уютный и тёплый), ни потёртостей и царапин (первые дни, пока стопы не загрубели, я постоянно клеила пластырь на пальцы ног), ни месячных, во время которых мне приходилось пользоваться прокладками и надевать шорты. Если б не ты, мне пришлось бы куда тяжелее: переход от городской жизни к дикой непрост. А кому я писала бы то, что пишу? Ведь эта тетрадь для меня — тоже лечение: рассказывая о своей жизни, я и сама начинаю её понимать. Великое всё-таки дело — дневник! Пока я не взяла в руки карандаш, — жизнь представлялась мне мутным потоком, в котором меня закрутило как щепку. Но стоит повспоминать то, что было, а потом сделать запись об этом — пусть неточную, куцую и не выражающую всего, что я хотела бы рассказать, — как на душе просветляется и ум приходит в порядок. Мало того: в порядок приходит и жизнь — хоть какое ей вроде бы дело до этих каракулей? Но я чувствую — можешь, конечно, смеяться, — что и весь окружающий мир словно ждёт: а что я о нём напишу? И этот ёжик со смешной мордочкой, что-то вынюхивающий на тропе, и эта сойка, закричавшая над моей головой, и жёлтая бабочка, перепорхнувшая с камня на камень, и плотное белое облако в небе, и даже сверкающее до горизонта море — все они словно надеются, что я напишу и о них. А иначе их жизнь пройдёт как бы впустую.
Или это я, Лиль, перегрелась на солнце — раз мне приходят такие странные мысли? И хоть меня и лечили в психушке, — не все тараканы повылезли из моей головы? Ну и ладно: мои тараканы — это мои тараканы, и от них никому нет вреда.
Возвращаюсь к тому, как я ехала в Крым. Идея такой поездки не могла меня не захватить: даже в психушке мне снились Лиска и море. Видимо, детские воспоминания имеют над нами огромную власть, и места, где ты была счастлива, манят всегда — особенно в трудные дни.
Время было ещё не курортное, и вагон оказался полупустым. Я лежала на верхней полке, поглядывала в окна — или в дальнее, через проход, или в ближнее, у головы, — и чувствовала, как тяжесть последних недель понемногу меня отпускает. Ведь я раньше жила, как в тюрьме, — в шорах ревности и обиды, затем за решётками психбольницы — и вдруг наконец-то вырвалась на свободу. Дрожь вагона, запах угля от топившегося титана, негромкие разговоры попутчиков — всё это было так хорошо, что хотелось заплакать от счастья…
31
Стук колёс, рассыпающийся под вагоном, собирал мою душу и жизнь воедино: это бальзам для всех моих ран, почти столь же целебный, как солнце и море. К ним — солнцу, морю, свободе — и нёс меня поезд. Первые несколько часов пути, лёжа на верхней полке, я любовалась тем, что было близко, перед глазами. Вот откидная сетка для полотенец, которую можно было защёлкивать, прижимая к перегородке, и в шёлковые ячейки которой можно просовывать пальцы. Она приводила меня в детское восхищение, и я без конца откидывала и закрывала её, пока в мой отсек не стали заглядывать удивлённые соседи: кто это, дескать, там щёлкает?
А шершавость вафельного полотенца и его влажный запах — напоминающий сырость купальника, сохнущего на ветру? А деревянная рама окна и само окно со стальной рукоятью-замком? Нажмёшь на неё — двойное стекло туго опустится, и в вагон тут же ворвутся ветер, пыль, стук колёс, лязганье сцепок; закроешь окно — слышней станут разговоры соседей, их кашель и смех и мелодичное звяканье подстаканников.
Да, подстаканники — как я могла о них позабыть! Стоит вдеть пальцы в красиво изогнутую рукоять, полюбоваться латунным узором, оплетающим тонкостенный стакан, да закрутить ложкой воронку в коричневом дымном настое, — как губы сами собой расплываются в блаженной улыбке.
Налюбовавшись на близкое, я стала рассматривать заоконные виды. Радостно было следить, как снаружи, за пыльными стёклами, с каждым часом становится больше неба и солнца, тепла и простора. Если в Рязани весна была ещё робкой (как ты помнишь, холодный апрель не баловал солнцем, и по оврагам и перелескам, мимо которых летел наш поезд, белели последние снежные корки), то к Россоши весь снег сошёл, и до горизонта тянулись или волнистые ярко-зелёные озими, или сверкал угольный блеск только что вспаханных чернозёмных полей. Знаешь, Лиль, как это красиво: когда до горизонта волной поднимается пашня, по которой ползёт жёлтый трактор, пускающий синий дымок, за ним тянется что-то вроде огромной решётки (борона или сеялка — я в этом мало что понимаю), а над полем и трактором вьётся сеть угольно-чёрных грачей?
Обрадовали и меловые горы за Лисками. Раньше-то я подобные горы видела в Белгороде (когда была маленькой, поезд ходил через Украину), но и здесь они хороши: что-то в этих белёсых холмах есть особенно южное, вольное…
На подъезде к Ростову увидела Дон: он был по-весеннему мутен, широк. Удивило, как много там рыбаков: и в лодках, разбросанных по реке, и на зелёных её берегах. А люди, ходившие по перрону в Ростове, сильно отличались от москвичей. Они казались довольными и беззаботными, ступали неторопливо и говорили по-южному мягко. А уж красота здешних женщин просто бросалась в глаза. Одно слово, казачки: дородные, статные, с тугими смуглыми лицами и с какою-то шалой ленцой в небрежно-насмешливых взглядах. Была бы я мужиком, — я бы так и осталась в Ростове!
Но мой билет был до станции Кавказская. Мне понравился тамошний краснокирпичный вокзал и просторная привокзальная площадь. «Здравствуй, юг и свобода!» — сказала я мысленно, увидев высокое бледное небо, стрижей, проносящихся в нём, и ощутив, как горячее солнце ложится на плечи — обнимая меня, словно старого друга.
32
Но до Лисьей бухты ещё надо было добраться. До Крымска и Керченского парома1 я ехала автостопом. Ух, какой страшный с виду водитель вёз меня по Тамани! Когда я остановила «КамАЗ», сверху из дверцы выглянуло что-то огромное, смуглое и волосатое, с татуировками на могучих плечах.
— Не боишься со мной? — прорычал водила. — А ну как начну приставать?
Я растерялась, не зная, что отвечать. Но водитель вдруг широко улыбнулся:
— Надо же, как ты на мою дочку похожа! — потом он вздохнул и добавил: — Покойную…
Сначала ехали молча. Потом он спросил:
— Небось в Лисью бухту?
— А откуда вы знаете? — удивилась я.
— Так, интуиция…
— Сами бывали там?
— Да, и не раз. Весёлое место, и люди нескучные.
Мы опять замолчали, думая каждый своё. Водитель гнал, лихо крутил баранку, сигналил, приветствуя встречных знакомых, — а я, падая на поворотах то на него, то на дверцу, смеялась и любовалась холмами Тамани. Они уходили до горизонта пологими волнами, а по ним пестрели алые и жёлтые маки.
Прощаясь с водителем в Крымске, я, неожиданно для себя, чмокнула его в небритую щёку, а он похлопал меня по спине:
— Будь здорова, дочка! Удачи тебе! — и широко улыбнулся.
Пролив встретил ветром и чайками, плеском мутной волны, оставляющей пену на сером песке, — и берегом Крыма вдали. Этот берег, туманный, как воспоминание или мечта, притягивал взгляд. Разувшись, я по колени вошла в ещё холодное море — а смотрела всё вдаль, в ту молочную дымку, где чуть проступали бурые спины крымских холмов. Нетерпение переполняло меня: я готова была чуть не броситься вплавь, лишь бы скорее ступить на любимую сызмала землю. Но плыть самой не пришлось: скоро под моими ногами загрохотала гулкая железная палуба. Паром разворачивался, вода кипела над завывающими винтами, а из отверстий бортов бил синий выхлоп. Паром шёл вроде бы медленно, но Крым приближался быстро: может, моё нетерпение притягивало его?
И вот удивительно: казалось бы, керченский берег был точно таким же, как и таманский. Та же суета у парома, те же люди и те же автобусы, та же пыль, тот же мусор у переполненных урн, те же ленивые собаки, валяющиеся в тени рекламных щитов, — и всё же и крымская пыль, и собаки, и мусор, и люди были другими. На крымской земле всё кажется глубже, богаче и интересней, чем в прочих местах. Видимо, если живёшь ожиданием и ощущением счастья, — то встречаешь его каждый миг и на каждом шагу.
Почти весь перегон Керч–Феодосия я продремала, привалившись к дверце «газели»: сказалась усталость и дорожные впечатления. Парень, что согласился меня подвезти, не донимал разговорами и лишь понимающе улыбался, когда мы встречались глазами: я сонными, а он карими, очень живыми. И опять мне так славно ехалось рядом с ним, словно он был мой давний и добрый знакомый, так хорошо меня понимавший, что и говорить нам было ни к чему. За окном бежала весёлая майская степь в алых крапинах диких тюльпанов и маков. Многое я проспала, но запомнила две забавные вывески на обочине трассы. Одно кафе называлось «Вдали от жён», а другое «Забудь всё!». «Вот это — забудь всё — для меня…» — сонно думала я.
В Феодосии чуть погуляла, чтобы размять затёкшие ноги: прошла от вокзала вверх до Карантина, посмотрела там старую генуэзскую башню и не спеша спустилась обратно к вокзалу. Что меня там поразило, так это часы. Представляешь, Лиль: над безлюдным перроном висит циферблат, на нём сидит голубь и нежно воркует — но на часах нет стрелок. «Вот это да! — восхитилась я. — Значит, я оказалась в мире без времени…»
Оставался последний рывок: в Щебетовку. И опять мне достался чудесный попутчик, Дим Димыч. Грузовичок татарина Эльдара подхватил нас обоих: меня и седого как снег старика с ясным взглядом ребёнка. Ему было лет восемьдесят, но его бодрости и жизнелюбию позавидовали бы и молодые. Дим Димыч когда-то работал в архивах Коктебеля и Щебетовки, хорошо знал вдову Волошина Марию Степановну, целый год работал сторожем в доме поэта, и слушать его было одно удовольствие. Во мне даже заговорило моё журналистское образование, и захотелось записать что-нибудь из чудесных рассказов Дим Димыча: жаль, если он унесёт их с собой в лучший мир. Но я знаю, где он живёт в Щебетовке: вот как-нибудь соберусь, надену шорты и майку да и нагряну в гости к светлому старику.
33
Что я увидела в Лиске спустя двадцать лет? Конечно, многое здесь изменилось — и, прямо скажем, не в лучшую сторону. Главное: стало куда многолюдней, даже весной, ещё до начала сезона. По узкой полоске вдоль моря пестрели палатки; а в той части бухты, куда подходила грунтовая дорога, стояло несколько автомобилей и слышалась музыка. Ну, Шакалка она и есть Шакалка: я эту доступную автомобилям часть Лиски никогда не любила. «А что же будет здесь в июле? — вздохнула я. — Не тихая бухта, какую я помню, а круглосуточный пьяный пикник? Видно, вернуться в утерянный рай так же трудно, как вновь превратиться в трёхлетнюю девочку…»
Но, пройдя чуть подальше, я успокоилась и повеселела. Как ни ранили душу и глаз перемены, что я встретила в Лиске, но самое главное здесь оставалось прежним. Крупнозернистый песок всё так же податливо проседал под босыми ногами (с каким наслаждением, Лиль, я разулась!), пена с шипением таяла, галька всё так же гремела, катаясь в прибойной волне, море пахло водорослями, бакланы сидели на чёрных камнях, чайки орали, пикируя над головой (то ли сердясь, то ли радуясь моему возвращению), — и наконец вдалеке меж барашками пены покатились сиреневые колёса дельфинов! В этот-то миг я и поняла, что вернулась — и что мой детский рай сохранился.
Я прошла километра четыре, в самый конец Лисьей бухты, чтобы устроить лагерь в безлюдном и тихом месте. Этот холм меня словно ждал: поросль молодых сосен давала тень и защиту от ветра, а бухта отсюда была видна как на ладони: со всеми своими палатками, тропами, пляжами и нагромождениями камней.
Обживалась я не торопясь и с удовольствием. Начала с тайника: нашла камень размером с хороший арбуз, откатила его, вырыла ямку в кремнистой земле — и положила туда телефон, паспорт и деньги, завёрнутые в пластиковый пакет. Вернув камень на место, я могла не бояться, что случайный прохожий лишит меня шанса возвратиться в тот мир, откуда я убежала: всё-таки я пока была не готова остаться здесь навсегда. Остальное моё барахло, включая рюкзак, уже не представляло особого интереса, и я могла спокойно уходить из лагеря хоть на неделю.
Потом принялась за навес. Уж я-то, старожил Лиски, помнила, какое бывает здесь солнце, — и знала, что тень важней еды и даже воды. Тот тент, что я привезла с собой, оказался слишком мал: его я использовала как покрывало, защищавшее от насекомых и ветра. А вот клок брезента, что я прихватила, когда шла берегом моря, подходил куда больше. Пусть он был истрёпан ветрами и выцвел до белизны, пусть едкий птичий помёт кое-где прожёг в нём дыры — но он был всё ещё прочен и напоминал парус судна, пережившего не одну бурю. По краям его, кстати, болтались верёвки — и мне удалось очень ловко подвесить этот неровный прямоугольник брезента меж двух молодых сосёнок. Нижние углы я оттянула тяжёлыми камнями — и вот белёсое полотнище навеса выгибалось и хлопало на горячем ветру, а его тень, как живая, пульсировала: то чуть сжимаясь, то расширяясь.
Отдохнув в этой тени, пронизанной иглами солнца (они проникали сквозь дыры брезента), я стала устраивать ложе. Коврик у меня был, и первое время я вполне могла спать на нём; но камни и корни ощущались даже сквозь «пену». Поэтому я притащила ворох сена с окраины Щебетовки: помнишь, Лиль, я писала, как старый татарин чуть не погнался за мной? И теперь лежать было много мягче. А для изголовья отлично подошёл рюкзак. Правда, без одеяла, которое я постелила на «пену», он стал совсем маленьким, но какие-то вещи в нём всё-таки оставались. Да, и ещё у меня был отличный перочинный ножик со штопором, шилом, пинцетом и маленькой пилкой: хоть вскрывай мидий, хоть ремонтируй сандалии (с этой проблемой я скоро столкнулась), хоть перепиливай сучья дубов или сосен. Так что оснащена я была, как заправский турист, и уж к чему-чему, а к жизни в раю надеялась хорошо приспособиться.
34
Но, кроме навеса и ложа, оставались две важных проблемы: вода и еда. И если решение первой я знала с детства, — это родник на склоне Козьей горы, куда нужно было раз в несколько дней подниматься с пластиковыми бутылями, — то с едой было чуть посложнее.
На первое время я, правда, себя обеспечила. Идя в Лиску через Курортное (это посёлок, где есть магазины), я прикупила овсянки, изюма и чая — так что голодная смерть мне пока не грозила. Смесь овсянки с изюмом можно было, в принципе, есть всухомятку — но лучше, конечно, запарить кипятком и запивать свежезаваренным чаем. Эта пища была вкусной и сытной и никогда мне не надоедала. А уж то, что удастся найти и добыть сверх того — мидии, ягоды, рыба, грибы, — станет, решила я, приятным, но необязательным дополнением. Тем более в первые майские дни, пока я обживалась в Лиске, море было холодным, я вылезала из воды синяя и долго не могла унять дрожь: тут уж не до сбора мидий.
Оставалось решить вопрос с топливом. Тут уж я постаралась и за несколько дней натаскала приличную кучу сухих веток — надеясь, что у проходящих мимо людей хватит совести не обворовывать бедную девушку. За дровами даже не приходилось ходить далеко: и под соснами, и в ближайших распадках я находила достаточно хвороста, а то и целых, высохших за зиму небольших деревьев: вот тут и пригодилась пила моего чудо-ножика. Это уж после, к концу сезона, здесь всё подчистят, и за дровами придётся ходить так же далеко, как и за водой: туда, где темнеют лесистые склоны Козьей горы.
Да и море по старой дружбе помогало мне с топливом. После зимних штормов на прибрежном песке валялись и сохли доски, коряги и целые брёвна: что могла, я понемногу перетаскала в лагерь. Первые дни от таких непривычных нагрузок у меня ныли ноги, руки, спина; но недаром же я занималась спортом: моё тело пока меня не подводило.
Оттуда же, с пляжа, я принесла и кастрюльку, и крышку к ней, и жестяную (хоть и помятую) кружку, и лист жести, служивший мне вместо сковороды: я на нём жарила мидии. Всё же там, где целый сезон, с мая до октября, живут люди, остаётся немало брошенных, но полезных вещей.
С очагом пришлось повозиться. Я выкладывала, а затем разбирала его несколько раз — пока не добилась, чтобы кастрюлька стояла устойчиво и чтобы огонь под нею не угасал при любом направлении ветра. Тут важно, чтобы дрова не сгорали впустую — их запас ограничен, — и чтоб я могла запекать рыбу или на плоских нагретых камнях очага, или в горячей золе, что скопилась меж ними. И я была очень довольна, когда добилась отличного результата: на кипячение полной кастрюльки воды уходил совсем небольшой пучок хвороста. И я могла позволить себе роскошь, запарив овсянку и заварив чай, ещё и подмыться (пардон за откровенность) тёплой водой. Так что если вы с мужем надумаете издавать «Руководство по жизни в раю», — я могу выступить в роли эксперта.
35
Но дело даже не в том, как я отлично устроилась в Лиске, а в том, как изменилось моё отношение к миру: я снова смотрела глазами ребёнка. Подробности так вырастали и расширялись в моём восприятии, что казалось — всё состоит из одних мелочей и деталей, бесконечно богатых и сложных. Выражение «бог в мелочах», которое я прочитала когда-то, стало для меня жизненным руководством.
Два мира открылись мне в дни, когда я обживала лагерь под соснами: мир камней и мир насекомых. И они очень тесно переплетались между собой. На горячие камни выползали погреться жуки, садились мухи-журчалки и мухи-жужжалки (и откуда я только припомнила их имена?), а разноцветные бабочки то складывали, то разводили свои невозможные крылья: невозможные и по красоте, и по тому, что нельзя было толком их рассмотреть. Только-только поймаешь глазами пёстрый узор, — как это яркое чудо вспорхнёт, замелькает над каменной осыпью — и пропадёт в ежевичнике или колючих акациях. Мысль о том, чтобы поймать, засушить махаона, павлиний глаз или траурницу, а потом не спеша любоваться коллекцией, — даже не приходила мне в голову. Хотя длинные иглы акаций вполне подошли бы для хранения пойманных бабочек.
Вот жулан-сорокопут, обитавший неподалёку, — он без зазрения совести накалывал жуков, бабочек или кузнечиков на длинные иглы, превращая сухую акацию в небольшой музей энтомологии. Кое-какие кобылки ещё шевелились и выпускали коричневый сок между жвалами, пока запасливый сорокопут перепархивал неподалёку в поисках новой добычи.
А осы? Я любила следить за их жизнью: за вьющимся нервным полётом, за приземлением на каменистую землю, за рытьём норок, охотой на гусениц, за их сражениями с пауками — причём оса всегда побеждала страшного, но бестолкового тарантула.
Ты, может, спросишь, откуда я знаю про всех этих ос, пауков и кузнечиков? Да всё оттуда же: от отца, который часами бродил со мной, маленькой, по здешним холмам с томиком Фабра под мышкой — время от времени зачитывая мне что-нибудь о жуках-скарабеях или осах-наездницах.
Иногда мне хотелось самой превратиться в бабочку и беспечно порхать над горячими склонами Крыма. В каком-то смысле мне это порой удавалось. Если долго следить за жёлтым махаоном или чёрно-красным адмиралом — за тем, как он парит над камнями, затем ненадолго присаживается и дышит крыльями, то закрывая, то раскрывая их пёстрый складень, и снова срывается в зыбкий полёт, — начинаешь воспринимать окружающее глазами порхающей бабочки. Мне казалось, что их жизнь легка: ведь у насекомых нет бремени выбора. Их ведёт по жизни инстинкт — а понятий добра, зла, ревности для них не существует. Разве можно представить бабочку, которая с горя решила бы наложить на себя руки?
В танце бабочек мне открывалась возможность чистой, бездумной радости существования: жизни самой по себе, без ощущения времени, без груза воспоминаний, без заботы о завтрашнем дне, без сожалений и угрызений совести, — жизни, в которой есть только солнечный свет и полёт над цветами, зовущими сесть и отведать их сладкий нектар…
Что видят бабочки, рея над крымскими склонами? Их фасеточный глаз отражает цветную мозаику мира, разбитого на мириады осколков, — но всё ж сохранившего целостность и красоту. Вряд ли камни, деревья и скалы представляются им в тех же формах и образах, как их вижу я: конечно, у бабочек свой особенный взгляд и свои представления о мире. Но я не сомневаюсь, что их мир прекрасен и что жизнь бабочек протекает в раю — о котором мы, люди, можем только мечтать. Разве не райская жизнь — беззаботно парить в толще света и чувствовать, как этот свет проникает сквозь всё твоё тело и куда-то возносит тебя на горячей волне?
А какой, интересно, бабочки видят меня? Отличаюсь ли я, на их взгляд, от серых камней и колючих кустов, от глинистых осыпей и сухой, побуревшей травы? Надеюсь, что да: ведь я живая и мягкая, гибкая и беззащитная — в отличие от сухого и жёсткого мира, в каком я живу. И знаешь, Лиль, мне порой хочется плакать от жалости к миру, к себе и к тем пёстрым бабочкам, что порхают над скалами — знать не зная о том, как я их люблю…
36
А другой мир, открывшийся мне в эти майские неторопливые дни, — мир камней. Камни в Лиске повсюду. Серые известняковые глыбы, все в рыжих разводах лишайников, сопровождают меня, куда бы я ни направлялась. Кое-каким из них, особо приметным и выразительным, я даже дала имена и здороваюсь с ними, когда иду мимо. Так, есть здесь камень Пал Палыч, напоминающий голову лысого старика с бородой; есть Зинка-буфетчица, лежащая на боку, с широченными бёдрами и перехватом в талии; есть кот Василий, горбом изогнувший серую спину, — Василий, которого мыши совсем не боятся, а напротив, то и дело шмыгают в щелях у основания камня.
Эти глыбы несут в себе память о море, частью которого все они некогда были. Если пристально осмотреть известняк, — можно заметить и отпечатки ракушек, и сами ракушки (и большие, с ладонь, и совсем крошечные) — из которых состоят эти серо-белёсые камни. Так удивительно думать и представлять, что я гуляю, в сущности, по морскому дну, которое миллион — или сколько там? — лет назад неожиданно вздыбилось, сбросило воду и превратилось в те самые горы, холмы и долины, по которым сегодня скользит моя лёгкая тень.
На пляжах у моря камни иные: гладкие, влажные и разноцветные. После всего, что со мной приключилось, неторопливое разглядывание камней сделалось своего рода психотерапией. В душе открывается какая-то тихая даль — когда перебираешь глазами все эти пятна и линии, жилки вкраплений, эту всю разноцветную гладкую и молчаливую пестроту, в которой я словно тону, забывая о месте, времени и самой себе…
Думаю, именно камни помогли мне обрести душевный покой. Ведь в них самих так много покоя, что, когда перебираешь руками или глазами пёстрые россыпи гальки, часть каменного бесстрастия передаётся тебе. Что наша жизнь с её бедами и тревогами — с точки зрения неподвижного камня? Так, мелкая и несерьёзная дрожь — которая тает и исчезает, как тает пена прибойной волны, оседающая на невозмутимых камнях…
Ещё я люблю после заплывов понежиться на горячем песке, положив на соски — чтоб они не обгорали — пару гладких каменных «блинчиков». Эта тёплая тяжесть на самых нежных местах — она и успокаивает, и возбуждает одновременно; сколько чудесных снов я пересмотрела, пока мои груди были мягко придавлены плоскими камушками!
Я не могла удержаться и перенесла самые красивые из камней наверх, в лагерь, — чтобы после разглядывать их. Это стало ещё одним развлечением: стараться увидеть, какая картинка скрывается в каменных линиях, жилах и пятнах — что мне хочет сказать этот плоский, лежащий в ладони голыш? Чаще всего они говорили, конечно, о море: о лунных ночах, о рассветах и о закатах, о парусах, выплывающих из-за скал, и о плавниках дельфинов, показавшихся из воды.
И мне пришла мысль: не подкрасить ли камни, не прорисовать ли их контуры чётче — чтобы картины, которые пока вижу лишь я (да и то большей частью в воображении), проступили яснее? Эта идея неожиданно переменила мою здешнюю жизнь: я стала не просто нудисткой-отшельницей, добывающей в море мидии и рыбу и одиноко бродящей в холмах, — но стала художницей, рисующей на камнях.
37
Ты спросишь: чем же я рисовала? Но если чего-то по-настоящему хочешь, — жизнь непременно поможет тебе. А уж если ты оказалась в раю, — неужели он пожалеет для тебя красок?
Как-то я играла на пляже с чудесной девочкой Аней; она притащила коробку каких-то особенных водостойких фломастеров, которыми мы стали раскрашивать камни. Нарисовали пару картинок: на одной был изображён парусник, а на другой — выпрыгивающий из воды дельфин. И сама Аня, и её родители, Эдик с Мариной, были в восторге — и попросили меня, взяв фломастеры в лагерь, нарисовать ещё что-нибудь. Назавтра я принесла им ещё две картинки: лунную ночь с серебристой дорожкой по морю и восход солнца над Карадагом (его зубцы вышли очень даже похоже).
Дальше — больше. Я рисовала по нескольку картин в день: мотивы их, разумеется, повторялись — но разнообразный по цвету и по фактуре фон делал каждую работу особенной. Я уже подарила их всем, кому могла подарить, но останавливаться не хотела. Фломастеры уж давно, по негласному соглашению, перешли в мою собственность — а когда они исписались, Эдик с Мариной сходили в Курортное и купили мне новые.
Тогда я подумала: а не устроить ли что-нибудь наподобие вернисажа? Расположусь-ка вон там, возле Крабьего мыса — это как бы граница меж миром нудистов и обычной, «одетою» жизнью, — да и попробую поторговать своими цветными камушками. Крупа и изюм у меня кончались, рыба приелась — так что деньги, пусть и небольшие, очень бы пригодились.
И ты знаешь, Лиль: торговля пошла на ура! Из Курортного с каждым днём приходило всё больше и больше «текстильщиков» (так мы называем тех, кто ходит в одежде), которые перебирали камни-картинки, но рассматривали больше не их, а косились на загорелую голую продавщицу. Моя нагота и была для них главной приманкой; а купленный камушек был своего рода билетом на шоу под названием «Ева из Лиски». Потеха! Насколько раскованна и весела была я, — настолько зажаты и смущены казались парни, которые приходили на мои «выставки». Впрочем, я их понимаю: мне-то не приходилось заслонять сумкой шорты, скрывая эрекцию.
Ты, наверное, хочешь спросить: а не клеились ли ко мне покупатели? Знаешь, Лиль, как-то не очень: я и сама удивлялась их нерешительности. Нет, конечно, бывали и шуточки, и предложения познакомиться ближе, и просьбы брать у меня уроки живописи — но это всё как-то не выходило за границы обычного пляжного флирта. То ли судьба ещё не подыскала мне пары, то ли я сама не была готова к чему-то серьёзному — то ли здешняя атмосфера, расслабленная и умиротворённая, не давала сгуститься энергии страсти.
Может, это и странно, но в Лисьей бухте, где мужчины и женщины ходят в чём мать родила, где они спят и едят, загорают, купаются вместе, — напряжения Эроса не ощущается. Здешняя нагота целомудренна: вот ещё один признак рая. Так, наверное, и Адам с Евой, пока змей не подсунул им яблока, и думать не думали ни о своей наготе — ни о том удовольствии, что они могут доставить друг другу.
Это не говоря уж о том, что нагота без прикрас — без косметики, туфель, чулок и белья, — как правило, непривлекательна. Не у всех же такие фигуры, как у меня. Большинство здешних женщин, раздевшись, много проигрывают самим же себе, украшенным и прикрытым одеждой. Так что если кто-нибудь ищет бурных курортных романов и секса без обязательств, — ему не сюда, а куда-нибудь в Ялту; а наша чудесная Лиска пускай остаётся местом покоя и безмятежного любования миром.
38
Пока я рассказывала о том, как обживала Лиску, прошли май и июнь — и население бухты заметно прибавилось. В выходные дни на пляжах и возле Шакалки, куда подъезжали машины, было не протолкнуться.
Кого только здесь не встречалось! Приезжали молодожёны, чтобы выпить шампанского, расставив бокалы на капотах машин, и сфотографироваться на фоне моря или Карадага. Смешно было видеть невест в пышных платьях, женихов в костюмах и галстуках — и загорающих неподалёку голых людей. Помню, одна из невест — перебравшая, видно, шампанского — решительно скинула платье и туфли, осталась в ажурном белье и с хохотом кинулась в море! Она и вправду была хороша: рыжая и длинноногая — как, знаешь, Венера Боттичелли. Жених в чёрном костюме (его от купания удержали приятели) смотрел на неё с восхищеньем и ужасом. «Как я буду жить с этой бестией?» — читалось на его красном, вспотевшем лице. А я, глядя на растерянного увальня жениха, думала: «Эх, парень, — не удержать тебе эту лихую красотку…»
Приезжали и просто компании, чтобы пожарить шашлык и напиться. Да ладно бы пили — но они оставляли после себя груды мусора, который потом разносило ветром по всему побережью. А уж манера включать на всю громкость тупую, бившую по ушам музыку — она и подавно выводила меня из себя. Поэтому в пятницу и субботу я старалась не показываться в Шакалке, отсиживаясь на своём дальнем холме. «Ну что за люди? — огорчалась я. — Стоит им оказаться в раю, как они тут же стремятся его загадить! Или они не выносят чистоты и тишины — потому что тогда остаются наедине с собой? А это и трудно, и страшно; вот они и забивают мозги алкоголем и одуряющей музыкой…»
Поприличнее были те, кого привозили на катерах из Коктебеля или Судака: экскурсии в нашу бухту сделались модными. Курортников высаживали прямо в тёплое море на отмели — девицы визжали, детей несли на руках, — и приезжие пару часов бродили по пляжу, не столько купаясь и загорая, сколько разглядывая нудистов. Кое-кто из особо отчаянных девушек решался снять лифчик и загорал топлес; а плавки мужчин смешно оттопыривались — когда те проходили мимо меня.
Со временем я научилась смотреть на экскурсантов как на привычную и неизбежную часть пейзажа — такую же, скажем, как чайки или бакланы, — и почти перестала их замечать. «Пусть себе ходят, — думала я. — Моря и солнца хватит на всех; спасибо уже и на том, что они не пьют и не мусорят…»
А из коренных обитателей Лиски мне больше всех нравились семьи с маленькими детьми. Про Марину и Эдика с их чудесною Аней ты уже знаешь; но и кроме них жило немало семей, которые обустроились здесь основательно. Представляешь, Лиль: они даже варили борщи! И я с удовольствием заходила в гости то к одним, то к другим — и не только затем, чтобы подкормиться. Видимо, я подсознательно искала семью, напоминавшую нашу прежнюю — ту, что когда-то была здесь счастлива. Некоторые семейные пары и впрямь напоминали моих молодых родителей, а их детки чем-то напоминали меня — в ангельском возрасте. И ещё: почти все нудисты были интеллигентные люди. Они много читали и разбирались в литературе, много ездили по белому свету, и слушать их было одно удовольствие. Случалось, я так и засыпала у их костров: когда наши беседы затягивались допоздна и мне было лень топать в свой лагерь сквозь кромешную тьму крымской ночи.
Меня в Лиске тоже любили: и дети и взрослые. С детьми я искала сердолики, ловила шустрых крабов, учила малышню плавать. Над пляжем часто звенело:
— Ева, Ева, иди к нам! Посмотри, какие красивые камушки!
А уроки плавания превращались в целые представления. Дети барахтались в море, визжали, смеялись, кричали — а их родители сидели или лежали на берегу, наблюдая за ними и разделяя их счастье. Я старалась, чтобы наши занятия оставались игрой и забавой, помня фразу, которую где-то читала: «Только беспечно играющий — счастлив и вечен». Я учила детей выдыхать в воду — как смешно они фыркали! — и учила ложиться ничком на волну, ощущая, как она мягко качает тело. Или, найдя яркий, приметный голыш, я бросала его на неглубоком месте, крича детям:
— А ну, кто первый достанет его?
И начиналась весёлая суматоха: дети пытались нырнуть, но море выталкивало их на поверхность — голые ягодицы сверкали на солнце, — пока кто-нибудь самый шустрый не доставал-таки камушек и, торжествуя, показывал мне. В этих играх дети учились и открывать глаза под водой, и задерживать дыхание во время нырка, и чувствовать, как вода держит их, не давая уйти в глубину. В итоге они начинали воспринимать море как друга и не боялись его: в этом и состояла главная цель наших занятий. Научить же их плаванию как таковому — поставить движения рук, ног, головы — было уже проще. И ты знаешь, Лиль: там было несколько деток пяти-шести лет, которые не столько учились плавать, сколько вспоминали, как это делается: словно они в прошлой жизни, как и я, были рыбами.
Ещё дети любили смотреть, как ныряет и плавает их учительница. Утомившись чупахаться в море, они кричали мне: «Ева, проплыви, как дельфин!» — и я с удовольствием выполняла их просьбы. Баттерфляй я любила не меньше, чем кроль; а тренер даже считал мою технику образцовой. Когда я вылетала из моря чуть не по пояс, а потом уходила в зеленоватую толщу воды и гребла лишь изгибами тела, чтобы вынырнуть далеко-далеко впереди и вновь вылететь к солнцу в окружении брызг, — на берегу раздавались аплодисменты и слышались крики восторга.
В итоге, сама не желая того, я сделалась чуть ли не символом Лиски. Многие так прямо и говорили:
— Ты, Ева, наш талисман! Пока ты здесь, с Лиской и с нами ничего плохого не произойдёт…
39
Кого ещё в Лиске хватало, так это курильщиков травки. Слова «Марь Иванна» звучали здесь как обращение к старой доброй знакомой — той, что бродит ночами в распадках, выходит на пляж и присаживается к кострам, всюду оставляя свой характерный смолистый запах.
Я, как ты знаешь, провела юность в бассейне, и мир любителей «дури» был мне незнаком — как незнаком был и их жаргон. Моя наивность почему-то вызывала такие вспышки веселья, что голые люди буквально катались от хохота, задыхаясь и колотя по земле руками, ногами и головой. Но это, как оказалось, тоже действие марихуаны. Когда мне предложили затянуться самой — «косяк» передавали по кругу, — то через какое-то время мне тоже всё стало казаться смешным. А уж если мимо костра проходили «текстильщики» — нас всех разбирало до слёз. Ну что может быть несуразней, смешней и глупее, чем прикрывать своё тело тряпками — тем более в здешнем раю, где вечерами тепло и почти нет комаров?
Но я к травке так и не пристрастилась. Во-первых, и без неё здесь неплохо. Потом, после выкуренного косяка наступает такой дикий жор, что ты готова грызть кору, камни и чуть ли не саму же себя; а где мне взять столько еды, чтобы набить своё ненасытное брюхо?
Но главное даже не это. От наркоманов меня отвадило то, что я видела, как меняются люди под действием «дури». Ещё полбеды, если бы дело обходилось марихуаной; но там, где травка, — непременно появляется и что-то потяжелее. Некоторые подсаживаются чуть ли не с первого раза, и человек рассыпается у тебя на глазах.
У нас тут жила чудесная пара, Миша и Настенька. Они приехали в самом начале сезона, решив провести медовый месяц в нудистском раю. Поначалу все на них любовались и все их любили. Они и впрямь напоминали двух ангелов: красивые, юные, открытые людям и миру. Они всюду ходили, взявшись за руки, и на их лицах светились улыбки. Особенно хороша была Настенька: голубоглазая, с копной вьющихся светло-русых волос — она словно сошла с какой-то средневековой картины.
И вот этим славным ребятам какая-то гадина предложила попробовать… не хочу даже говорить, что именно! Рассказывали, что это случилось в Шакалке, на хмельном пикнике, куда Миша с Настенькой забрели случайно и не смогли отказаться, когда их пригласили к костру. И все — два наших ангела пали жертвой соблазна.
Уже через месяц их было трудно узнать. Вместо светлых улыбчивых лиц я видела тревожно бегающие глаза, почерневшие зубы, красные шмыгающие носы и сухие потрескавшиеся губы. А роскошные волосы Настеньки теперь висели грязными слипшимися косицами. Оба так похудели, что у них проступали не только рёбра — но и зубы угадывались сквозь кожу ввалившихся щёк. Это были не прежние люди, а их измождённые тени: и они вели жизнь теней. Их видели то у Шалманов, то у родника, то на окраине Щебетовки — и они всюду пытались что-то стянуть или выклянчить, чтобы получить ещё дозу. Их прогоняли, порой поколачивали — и ссадины не заживали на их серых лицах и костлявых плечах.
Кончилось всё, как ты понимаешь, печально. Как-то проходя по бедлендам (это «дурные земли», безжизненные, как марсианский пейзаж), я увидела: в глиняной трещине что-то белеет. Подошла — и оцепенела: это был человеческий труп. Он лежал, скрючившись во внутриутробной позе, и по костлявой спине с выступающими лопатками и позвонками трудно было понять, кто это: мужчина, женщина — или, может, ребёнок? Тело было таким же безжизненно серым, как и голые земли вокруг. Пересилив себя, я обошла труп со всех сторон и оглядела внимательней. Да, это была Настенька — хоть теперь ничего в этой высохшей мумии не напоминало прежнего ангела, который когда-то радостно кричал мне: «С добрым утром, Ева!» Словно какой-то вампир или гигантский паук выпил из Настеньки жизнь и бросил ненужную оболочку в расселину мёртвой земли.
О том, что именно здесь произошло — суицид или передоз, — мне знать было уже ни к чему: пусть разбираются полицейские. Я спустилась к Шалманам, чтобы рассказать о своей страшной находке — но там, оказалось, всё было известно и в полицию Феодосии уже позвонили.
Вот такие, Лиль, у нас здесь дела: оказывается, в каждом раю есть свой ад. После этого случая несколько дней я ходила сама не своя: мне мерещилась мёртвая Настенька. И, конечно, я прекратила навещать планокуров: не хотелось продолжить путь, завершенье которого я уже видела.
40
Но хватит о грустном: мир не сошёлся клином на наркоманах. В Лиске обитало множество иных персонажей, один живописней другого. И растаманы с цветными косичками, ночь напролёт колотившие в барабаны, и волосатые хиппи в пёстрых платках с бахромой и соломенных шляпах (любимыми их инструментами были не барабаны, а банджо или гитары), и кришнаиты в оранжевых тогах, и какие-то там эзотерики и энергеты: я толком не знаю, чем они отличаются, но тараканов у них в головах предостаточно. А йоги — те, что завязываются узлами и напоминают живые скульптуры, украшающие побережье! А дайверы в чёрных гидрокостюмах и масках, с широченными длинными ластами — эх, мне бы такие! — которых я чаще встречала не на берегу, а под водой, когда ныряла сама!
В Лиске уживалось такое множество интересных людей, встречалось такое разнообразие лиц, характеров, судеб, — что со временем население бухты стало мне представляться моделью всего человечества. Точней, не всего, а той его части, что задумала бегство из опостылевшей им прежней жизни и надеялась вновь обрести утерянный рай. Все эти сухие холмы, склоны Козьей горы и полоска пляжа, уставленная палатками, — это всё были ворота в мечту, как бы некий портал, выводивший людей из привычного мира трёх измерений в пространство свободы и безмятежного счастья. Вот бы, думала я, написать обо всех этих людях роман, что-то вроде «Волшебной горы» (это была одна из любимых отцовских книг). Как тебе, Лиль, такая идея? А назвать роман можно «Волшебная бухта» — или, например, «Рай номер два».
На роман-то, конечно, я не замахнусь — но несколько зарисовок сделать попробую. Вдруг вы с мужем найдёте того, кто использует эти записки, — и мои наблюдения не пропадут бесследно?
А с чего там, по правилам, начинают роман? Кажется, с описания места действия. Может, в этом я повторюсь, но сумбурность моих отрывков простительна: литературных институтов я не кончала. Итак, что я вижу, когда сижу в своём лагере на холме? Отрезок бухты, ближайший к Карадагу и посёлку Курортное, называется Шалманы. Это самая шумная и бестолковая часть Лиски. Здесь налеплены будки с вывесками, здесь торгуют едой, напитками — ну и, естественно, травкой. Бывать там голяком как-то не принято: даже аборигены, направляясь в Шалманы, хоть чем-нибудь да прикрываются. И мне там, как ты понимаешь, делать нечего: не сидеть же, как дуре, в развязной и пьяной компании, дыша перегаром и пережаренным маслом?
Чуть дальше от моря и ближе к холмам проходит дорога на Щебетовку: вот это и есть та «Шакалка», куда по выходным наезжают машины и где ночь напролёт сносит голову громкая музыка.
А вот следом — если идти от Курортного — уже начинается настоящая Лиска. Полоска песчаного пляжа становится узкой — и когда идёшь здесь, увязая в песке, приходится чуть ли не переступать через загорающих голых людей. Потом пляж расширяется, и появляется место для навесов, палаток и каменных очагов. Всегда интересно рассматривать стоянки нудистов, прикидывая: а что из здешних придумок могло бы сгодиться и мне? Там, смотришь, очаг вкопан в песок и обложен камнями: и ветер не задувает огонь, и жар не теряется попусту. Где-то сумели сложить настоящую мини-печку с трубой: не хватает Емели, чтоб ехать на ней во дворец за царевной. Бутыли с водой обычно прикопаны в ямках, где драгоценная влага сильно не нагревается, — а пустые бутыли висят на шестах, качаясь и погромыхивая на ветру. И ещё наподобие флагов сохнут спальники, коврики и одеяла: ветер треплет тряпьё и порою бросает его на горячий песок.
В одном из распадков, ведущих от моря к подножию Козьей горы, — Зелёнка. Весной я нередко наведывалась туда, но к июлю там сделалось очень уж тесно: не пройти меж палаток, навесов, кострищ — и вповалку лежащих людей.
На выходе из Зелёнки какое-то время жил белобрысый американец по имени Дэн. Я несколько раз говорила с ним на комической смеси английского, русского и языка жестов. Дэн признался, что другого такого же чудесного места, как Лиска, он не встречал: хотя и объехал полмира и долго жил в индийском Ришикеше, мировой столице йоги. Славный парень был этот Дэн: лохматый, худющий, весёлый и с огромными голубыми глазами. Дэн прекрасно играл на флейте — нежно-меланхоличные звуки которой так украшали вечернюю Лиску. Жаль, что американец по половым предпочтениям оказался ещё голубей своих глаз — а то мы составили б с ним живописную пару.
И уж совсем в конце бухты, километрах в четырёх от Курортного, — тот самый холм под названием «Нюшка», где обитаю я. Свой лагерь я уже описала; но не могу отказать себе в удовольствии ещё раз оглядеть и брезентовый выгоревший навес, хлопающий на ветру, и ложе из сена, на которое сверху постелены коврик и одеяло, и очаг из обугленных камней. И ещё «мастерскую» по раскрашиванию гальки: тут лежат и овальные плоские заготовки, ещё ожидающие превращения в картины, и сохнут лунные ночи, восходы, парусники и дельфины — то, что я через день-два понесу на «вернисаж».
Я живу скудно? Да, скудно. Но, оказывается, для счастья нужно не изобилие, а, скорей, недостаток вещей и одежды: тогда ничто не заслоняет тебе настоящей — как в детстве! — радости жизни. Если ты, Лиль, приедешь ко мне в сентябре (на что я надеюсь), — ты и сама всё увидишь, поймёшь и почувствуешь. И мы с тобой обязательно сходим в киногородок и в одичавший виноградник за ним: это ещё дальше за Нюшкой, почти на окраине посёлка Прибрежное.
Киногородок — место странное и немного мистическое. Лет двадцать назад кто-то настроил здесь декораций для съёмок фильма о жизни Востока — который так никогда и не был запущен в работу. Но декорации — точней, их руины — остались. Это арки и купола, колонны и чаши фонтанов. Конечно, всё это осыпалось и обветшало, покрылось кустарником и оплетено лианами — но всё равно живописные эти руины навевают сладкие грёзы. Представляется то восточный гарем, то сцены из «Тысяча и одной ночи», мерещится то Аладдин со своей медной лампой, то магрибский колдун, то какие-то дивные пери с глазами газелей… И это я ещё прихожу сюда трезвой и не обкуренной; представляю, какие виденья являются тем, кто живёт здесь, ночует (а между руинами нередко стоят палатки), кто сидит у костров и жаровен, попивая вино или вдыхая пахучий дымок…
41
Да, кого только не было здесь: словно это не бухта, а Ноев ковчег, в котором каждый искал спасения то ли от жизни, то ли от собственных бесов. Конечно, в этом множестве разных и постоянно сменявших друг друга людей я общалась далеко не со всеми; но кое с кем сходилась поближе. Так, возле самого моря жила пара с Алтая — Саша с Наташей, — которая приехала в Лиску специально затем, чтобы родить здесь ребёнка. Натка была уже на сносях и ходила вразвалку: огромный живот мешал ей. Все дела — раздобыть дров и воды, развести огонь, приготовить еду, поправить навес — выполнял её неугомонный Саша. Костлявый и лысый, с редкой бородкой, он был похож на дьячка — если, конечно, бывают дьячки, которые ходят на людях в чём мать родила. Саша всегда был чем-то занят и всегда находился в прекрасном расположении духа: глядя на него, нельзя было не улыбаться. Он к тому же знал множество прибауток и присказок (скорее всего, он сам придумывал их на ходу) и сыпал ими направо-налево. Бывало, скажешь ему: «Саш, привет!» — а он отвечает: «Привет в обед, а с утра всем моё почтение!» Или: «К кому с приветом — а к кому с букетом! Держи, Ева…» — и, подмигнув, подавал мне пучок пахучего чабреца.
Зато Натка, в отличие от суматошного мужа, была полна тишины и покоя. И она, как все беременные, постоянно прислушивалась к себе. Вести молчаливые внутренние разговоры с ребёнком, растущим в её животе, для Натки было много важнее и интереснее, чем обращать внимание на окружающее. И если при виде Саши мне всегда становилось смешно, то при взгляде на его жену я наполнялась покоем. Большую часть времени беременная проводила в тени навеса, сидя в позе лотоса. Окликнешь её — она повернёт голову и улыбнётся, что-то негромко ответит, но вскоре опять погружается в себя. На что бы она ни смотрела — на море, на горы, на небо, — она непременно вскоре переводила взгляд на свой загорелый огромный живот, лежащий меж разведённых коленей. Словно она таким образом рассказывала ребёнку о том, что происходит в мире: о пене прибойной волны и о чайках, о катерах, идущих из Судака в Феодосию, о самолётах, рисующих в небе инверсионные полосы, об облаках и порывах горячего ветра, вздымающих пыль в виде маленьких смерчей, — обо всем, из чего состоит летний полдень.
Конечно, я спрашивала у неё: как она собирается рожать без врача и без акушерки в условиях, где и руки-то вымыть непросто? Но Натка лишь улыбалась и пожимала плечами — какие, мол, пустяки беспокоят тебя, — а Саша начинал объяснять за неё, принимая роль посредника между молчаливой женой и окружающим миром.
— Как же ты, Ева, не понимаешь! — горячился он. — Ведь ребёнок, чтобы он был счастливым, должен родиться в естественной обстановке. Ты же сама рассказывала, что была здесь зачата, помнишь?
— Ну, сказанул! — смеялась я. — Зачать дело нехитрое — а другое дело родить. Неужели вы не боитесь?
— Чего? — поднимал брови Саша, и его лицо становилось сморщенным, как у старичка. — Да здесь меньше инфекции, чем в любом роддоме!
— А если, не дай бог, осложнения? — не унималась я.
— Какие ещё осложнения? — возмущался Саша. — Ты посмотри на Натку: да у неё таз шире Чёрного моря! И потом, у меня друг гинеколог: он рассказал, что и как нужно делать…
Наткины схватки начались, как положено, ночью. И хорошо, что я как чувствовала, в тот вечер допоздна засиделась у их костерка. Саша что-то строгал, я смотрела в огонь, море шумело, цикады звенели — и вдруг Натка схватила меня за плечо.
— Что? — повернула я голову и увидела взгляд, полный страха и радости.
— Началось… — прошептала она.
Нам повезло, что в ту ночь светила луна: хоть и неполная, но заливавшая всё побережье серебряным светом. Да и тёплой воды оказалось достаточно: утром Саша сходил к роднику, и бутыли успели нагреться на солнце.
Но и всё-таки мне было страшно за Натку. Особенно когда она не стонала, а только скрипела зубами: казалось, в ней рвутся тугие, дрожащие от напряжения нити. И она всё время сползала с одеяла, которое мы подстелили, на голую гальку; впрочем, ей было всё равно, где лежать и во что упираться ногами. Схватки происходили всё чаще: Наткин живот каменел, разведённые бёдра дрожали, и натужный, пыхтящий, трудящийся стон раздавался в ночи. Хотелось помочь ей — но как? Только держать её за руку, отирать пот со лба да в перерывах меж схватками гладить горячий и мокрый бугор живота…
Саша, всегда такой разговорчивый, потерял дар речи и бормотал, как заклинание, только имя жены: «Ната-Ната-Ната…» Расторопности, впрочем, он не утратил: вовремя подавал воду, споласкивал потные тряпки, расправлял одеяло и поправлял рюкзачок, служивший подушкой.
Сколько времени всё это длилось, не помню: ночь текла в ритме схваток, натужных Наткиных стонов и хруста гальки под её беспокойными пятками. Но помню, что небо над Карадагом уже посветлело и острые скалы отчётливо проступили на нём — когда наконец отошли воды. Натка уже не стонала и не кряхтела, а тихо протяжно кричала и так упиралась ногами, словно пыталась выбраться из-под собственного живота.
В момент, когда показалась головка, мне вдруг почудилось, что я рождаюсь сама: моя голова была скользкой от слизи, а всё тело болело — его обжимала тугая горячая тьма. И мне в то же самое время казалось, что я роженица: что это меня разрывает головка ребёнка, мучительно медленно выходящая в мир…
— Помоги… — прохрипела Наташа, и я скользко-липкими пальцами стала сдвигать кожу промежности с маленькой продолговатой головки, то появлявшейся, то пропадавшей меж бёдер, испачканных кровью.
Больше всего я боялась повредить детскую шейку — особенно когда головка вышла полностью, а плечи ещё оставались внутри. Но плечи, а следом и всё синеватое скользкое тельце вышли на удивленье легко — и вот уж младенец лежал лицом вниз у меня на ладони.
— Почему он не дышит? — испуганно спрашивал Саша.
Не знаю, кто меня надоумил, но я свободной рукой сильно шлёпнула мальчика по сморщенным ягодицам, потом по спине. Из крошечного рта выпал комок слизи — и ребёнок не то чтобы закричал, а мяукнул. Потом он мяукнул ещё раз, уже громче, и я ладонью почувствовала, как он дышит.
— Покажи мне его… — попросила Наташа уже совершенно другим, успокоенным голосом.
Но мешал толстый скользкий шнур пуповины, всё ещё соединявший младенца и мать. Здесь Саша — вот молодец! — сообразил быстрее меня. Нитки он приготовил заранее — и туго, до скрипа, дважды перевязал пуповину. Потом сунул нож в угли костра — они ещё тлели, — подержал его там секунд пять и перепилил пуповину меж ниток. Ещё он зачерпнул щепотью золу и втёр её в тот пенёк, что болтался у живота младенца. Что ж, всё правильно: главное, чтобы не было заражения.
И только потом я показала ребёнка матери. Знаешь, Лиль, это было чудесное зрелище! Солнце как раз взошло над Карадагом (это надо же: оно родилось одновременно с ребёнком!), и его розоватые отсветы лежали на Наткином бледном счастливом лице. Она улыбалась, мальчик кричал всё уверенней, море облегчённо вздыхало, с холмов тянул ласковый бриз: такого прекрасного утра я ещё не встречала…
42
Саша и Натка с малюткой Ильёй недавно уехали. Всё же родить ребёночка дело одно, а растить и выкармливать — совершенно другое. Нужны и пелёнки, и памперсы, и молочные смеси, и педиатры, и плановые прививки — а ничего этого Лиска, понятное дело, дать не могла. Хотя, расставаясь со мной, оба счастливых родителя обещали, что на будущий год снова приедут сюда, и даже просили застолбить для них место. Ну, там будет видно: я и собственных планов покуда не знаю.
Дней десять ничего не записывала: было не до того. Сначала вместе с полнолунием ко мне пришли месячные. В такие дни я, как и многие, становлюсь сама не своя. Дело даже не в неудобствах — нужны прокладки и тёплая вода для подмывания, и приходится несколько дней обходиться без моря, источника мидий и рыбы, — а в том, что я лишаюсь покоя, которым так дорожу.
Днём-то ладно — день полон бытовых мелочей вроде поиска дров или походов за родниковой водой, — а вот в ночи, полные лунного света, я бывала близка к помешательству. Ну как спать, когда всё залито серебристым сиянием, а по лунной дорожке, лежащей на тихо вздыхающем море, — кажется, можно уйти за горизонт? В такие ночи я оставляла лагерь и бродила как привидение: по холмам, где полынь пахнет до одури сладко, вдоль моря, чьи мерные волны что-то тихо нашёптывают, или забиралась на Козью гору, где лес наполнен не только серебряным светом луны, но и шорохами ночной жизни.
И как же, Лиль, мне хотелось любви! Причём самой телесной и грубой, вроде той, что случилась когда-то на сборах, под струями душа. Луна пробуждала во мне не просто женщину, а первобытную самку — чьё лоно желало мужчину. Оттого-то, наверное, я и ходила без устали ночь напролёт: меня даже знобило от жара, который накатывал волнами, то расширяясь и поднимаясь к лицу, то отступая куда-то вовнутрь, в глубину живота. Я уже думала: не подойти ли, отбросив условности, к какому-нибудь из горящих на побережье костров и не выбрать ли парня — с которым я поделилась бы жаром, горящим во мне? Соображения гигиены, приличий и собственной репутации казались всё менее важными: разве всё это имело значение в свете луны?
Но лунная ночь всё сама знала и делала лучше меня: оставалось лишь подчиняться её повелениям. В том месте, где грунтовая дорога подходит к Шакалке, я услышала шум моторов и увидела, как жёлтый свет фар скользит по склонам залитых луною холмов. На всякий случай я зашла за кусты, чтобы меня не было видно с дороги: кто его знает, что взбредёт в голову тем, кто приехал сюда среди ночи?
Оказалось, я правильно сделала: парни, которые вышли из джипов, явно не собирались любоваться луной. Их было человек шесть или семь; сначала все громко спорили, а потом двое из них стали драться. Раздавались удары и ругань; один — тот, что был в шортах и майке, — упал, потом встал, потом снова упал. Остальные быстро расселись по машинам и укатили так же стремительно, как появились.
Тот, кто остался лежать, был хорошо виден в свете луны. Он застонал, потом сел и попробовал встать — но не смог. Я вышла из зарослей и подошла к сидящему парню. Он так изумился, увидев меня — всю такую загадочную, в одних шортах и в лунном сиянии, — что даже перестал стонать.
— Кто ты? — спросил он хриплым голосом.
— Неважно, — ответила я. — Ты что, ранен?
— Да, в ногу…
— Давай посмотрю, — я присела на корточки.
Резаная рана на бедре была небольшой, но крови из неё текло много.
— За что тебя так?
— Не твоё дело… — прохрипел раненый, зачем-то размазывая ладонью тёмную кровь по бедру.
Даже в свете луны было видно, как побледнело его лицо и как перекатывались желваки на скулах. Парень был молод — пожалуй, не старше меня, — и мне стало его жалко. Но как я могла помочь? Нечем было даже перевязать рану.
— Футболку сможешь порвать? — спросила я парня.
Кое-как он стащил через голову футболку и с треском разорвал её пополам.
— Ложись, — толкнула я его в грудь.
Парень со стоном лёг навзничь. Не знаю, что двигало мной — то ли оживший инстинкт, то ли свет полной луны, то ли жалость к раненому, — но я, сама толком не понимая, что делаю, принялась, как собака, зализывать рану. Солёная тёплая кровь щипала язык, а песок, налипший на кожу, неприятно скрипел на зубах.
Парень, видимо, сам обомлел от того, что я делаю с ним, — и только вздрагивал, когда я касалась раны языком или губами. Сколько длилось это безумие, я сказать не могу — но через какое-то время мой язык перестал ощущать вкус свежей крови. Да, действительно: кровотечение прекратилось. Тогда я, как смогла, перетянула бедро потуже разорванной футболкой и спросила:
— Идти сможешь?
— А? Что? — парень как будто очнулся. — Не знаю: попробую…
Но когда он взглянул на меня, в его глазах мелькнул такой ужас, что я чуть не рассмеялась. Представляешь, какое у меня тогда было лицо? Вампиры — и те испугались бы, увидев меня.
Мой лагерь, к счастью, был неподалёку, и мы доковыляли туда ещё до рассвета. Я напоила раненого водой, затем уложила на свою постель, кое-как смыла кровь с рук и лица — и, подумав, легла рядом, прикрыв нас обоих шёлковым тентом.
Во сне парень стонал; я обнимала его, утешая, — и вместо желания ощущала лишь жалость к нему.
43
Представляешь: он проспал почти до полудня! Я успела сходить к Шалманам и раздобыла травы — по опыту зная, что это хорошее обезболивающее. У меня хватило денег ещё на хлеб, сыр и шоколад: обыкновенно такой роскоши я себе не позволяла, но сегодня меня в лагере ждал голодный мужчина.
Вернувшись, я разбудила его и сделала перевязку, выбросив грязную тряпку в костёр. Бинт нашёлся в моём рюкзаке; жаль, не осталось йода. «Ну, что ж, — подумала я, — обойдемся народными средствами». Рана больше не кровоточила: она была чистая, с ровными краями. Зализывать я её больше не стала — хорошенького понемножку! — зато поплевала в неё и залепила большим листом подорожника. Можно, конечно, было бы и помочиться туда — знаешь, Лиль, такой способ лечения ран и ожогов? — но и слюна неплохой антисептик.
— Заживёт как на собаке! — объявила я парню, доматывая последние обороты бинта и любуясь аккуратной повязкой, белевшей на мускулистом бедре.
Парень смотрел на меня уже совершенно другими глазами: не ошалевшими, как вчера, а благодарными и восхищёнными. Я заметила, что ему не даёт покоя моя голая грудь: он хмурился и отводил глаза — но его взгляд снова и снова соскальзывал к моим загорелым упругим сиськам. Это было смешно и приятно — тем более что на меня давно не смотрели с таким откровенным желанием.
Мне этот парень нравился тоже. Он был, как и я, в одних шортах; повязка не только не портила — но, скорей, украшала его. Как и ссадина на левой скуле: что за мужчина без ран и шрамов?
Знаешь, мне порой кажется, что я могу полюбить чуть ли не любого мужчину — был бы он мужиком, а не бабой. Чувствую, женских сил во мне столько, что их хватило б на всех: даже странно, что до сих пор я вела в целом благопристойную жизнь.
Но ты, Лиль, не думай, что мы тут же как бешеные накинулись друг на друга. Нет, мы сначала поели — и было приятно смотреть, как мой гость уминает хлеб с сыром, запивая водой из бутыли. Он ел хоть и жадно, но аккуратно — не забывая поглядывать на меня и благодарно улыбаться.
— Лопай-лопай! — подбадривала я его.
После трапезы мы курили. У травки есть свойство скрадывать время; первую затяжку я сделала, когда солнце стояло ещё высоко — а вот уже его красный шар склонялся к Меганому. В моих глазах всё двоилось, троилось, скользило. Серые камни переползали с места на место; пыхтящие ёжики представлялись огромными, словно дикобразы; сосновые иглы, сквозь которые я смотрела на Карадаг, казались ножами, которые резали скалы, как масло. Ещё мне чудилось, будто я превращаюсь в летучую мышь, которая медленно и грациозно, раскинув свои перепонки и уши, скользит меж сосновых стволов. Потом мышь улетела; и опять я была не самою собой, даже вовсе не женщиной — а бесформенным женским началом, наполняющим мир. Я была морем, шумящим вдали, и луной, восходящей над Козьей горой — на мой светящийся лик порой набегала легчайшая дымка, — была ночью, густеющей над побережьем, была всем и ничем, не имела границ и названий. Но то, чем была я в ту лунную ночь, — само изнывало в тоске по иному, чем я…
И вот я растекаюсь по твёрдой земле под горячим, бугрящимся мышцами телом мужчины. То, что теперь наполняет меня, вытесняет весь прочий мир: нет больше сосен, камней, Меганома, луны — всё куда-то пропало, — а есть только огненный он, бесконечно входящий, входящий, входящий в меня…
Должно быть, своими бесстыдными стонами я распугала всех ёжиков и летучих мышей и не давала спать людям, разбившим лагерь неподалёку. Даже луна казалась смущённой картинами, что она озаряла: уже чуть ущербная, она то и дело скрывалась в легчайших сквозных облачках…
44
На туманном рассвете мой гость похромал в сторону Щебетовки, и больше я не встречала этого парня, так и оставшегося для меня безымянным. Да и зачем мне было знать его имя — как и ему знать моё? Мы были просто мужчиной и женщиной, которых свела сумасшедшая лунная ночь — и развёл день, наступивший следом.
Но ухромать-то он ухромал — а вот я ещё долго не могла найти себе места. Мне самой было страшно почувствовать, как из спокойной, улыбчивой девушки, какой я была недавно, — я превратилась в какую-то дикую самку, живущую только инстинктами. Видимо, мой безымянный любовник разбудил во мне что-то, дремавшее в глубине моего существа, — и теперь я не знала, как с этим справиться.
На всё, что меня окружало, теперь я смотрела не прежним доброжелательным взглядом — а хищным глазом охотницы. Может быть, дело было и просто-напросто в голоде: голод и ночь эротических игр довели меня до того, что я готова была грызть камни, покрытые мхом, — лишь бы погасить тот ненасытный огонь, что сжигал меня изнутри.
А вот еды у меня, как назло, и не оставалось. «Пойти понырять, добыть мидий и рыбы? — подумала я. — Но море после сгона похолодало, и я больше калорий потрачу, чем наберу. Нет, лезть в такую холодную воду не стоит…»
Вдруг я услышала шорох и краем глаза заметила, как в зарослях ежевичника что-то шевелится. Пригляделась: это был крупный заяц, неторопливо и безо всякой опаски ковылявший по тропке, пробитой в колючих кустах. Я уже, Лиль, писала, что здешние звери меня не боялись; вот и этот тяжёлый русак совершенно спокойно переваливался с задних лап на передние, нюхая землю раздвоенным носом.
А меня аж всю затрясло: и от голода, и от азарта. «Вот и добыча! — шепнул внутренний голос. — Бей, пока он не упрыгал!» Камень размером с кулак сам собой оказался в моём кулаке — и я с силой швырнула его в безмятежного зайца. В том состоянии, в каком я была, бросок мог быть только смертельным: что-то древнее и первобытное двигало мной. Камень глухо ударил в заячью голову, зверёк опрокинулся на бок, и задние лапы его стали дёргаться. Мне стало противно и стыдно, и я уж хотела оставить зайца в покое — вдруг он оправится? — но тут раздался такой жалобный крик, что всё моё тело покрылось мурашками. Заячий вопль был пронзителен и невыносим; чтоб его поскорей заглушить, я схватила другой камень, побольше, — и стала остервенело бить им мягкое тёплое тельце…
Какими же, Лиль, мы бываем животными! До сих пор мне совестно вспоминать, как я добивала несчастного зайца, — и как потом перочинным ножом свежевала его. Опыта подобной кровавой работы у меня не было, я делала всё неумело и с отвращением — как к себе самой, так и к жертве, — и в итоге на жаровне скворчало лишь несколько жалких кусочков безвкусного, жёсткого мяса. «Стоило ли, — думала я, жуя и давясь, — проливать кровь бедняги?» Предсмертный заячий крик так и стоял у меня в ушах, и меня чуть не стошнило после еды.
«Нет уж, — решила я, отнеся заячью шкурку и внутренности подальше в овраг, — больше ничью кровь проливать я не буду. Хватит с меня крупы, грибов и орехов — в крайнем случае рыбы, — а то я из человека превращаюсь в какого-то зверя…» Но я в то же самое время предчувствовала, что уже через месяц, когда вновь придут регулы, — я опять стану самкой, которая ищет мужчину, изнывая в мучительной древней как мир тоске плоти. А где властвует плоть, там не до жалости и не до сочувствия: когда кровь течёт из тебя — уже не так страшно проливать кровь чужую…
45
Сегодня, пока я ныряла за рыбой, надо мной стрекотал вертолёт. Он и сам был похож на огромную хищную рыбу — серый, злобный, летевший внаклон — и как будто высматривал среди нас, мирных нудистов, добычу. Аж холодок пробегал по спине от его угрожающего стрекотания. Так и чудилось, что вертолёт вот-вот пустит ракету и дотла спалит весь наш мир, такой беззащитный и хрупкий.
Последние дни боевые вертолёты летали всё чаще: видимо, в большом мире, окружающем Лиску, происходило что-то тревожное, и тень назревавшей войны накрывала наш богоспасаемый уголок. А военные корабли? Они теперь каждый день то возникали, то пропадали на горизонте — но корабли хоть, в отличие от вертолётов, были бесшумны. И всё-таки видеть их серые контуры было до крайности неприятно. «Непогода и осень, которые нас погонят отсюда, когда ещё будут, — думала я. — А эти железные звери ежедневно мозолят глаза…»
И ещё, как назло, тут у нас объявился один бесноватый толкователь Апокалипсиса. Он в Лиске не жил, а приходил сюда то из Курортного, то из Щебетовки — оттуда, где легче было раздобыть выпивку. Волосатый, с гноящимися глазами, с отросшими, словно когти, ногтями — он имел такой вид, что все обходили его стороной, а дети плакали при его появлении. И этот припадочный устраивал целые представления: с завыванием и раздиранием одежд, с потрясанием кулаками и призыванием всяческих бедствий на наши бедные головы.
— Ибо сказано, — вопил он, — красный зверь выйдет из моря, и откроются кладези бездны!
Апокалипсис, похоже, он знал наизусть и шпарил цитатами, как по-писаному, — до тех пор, пока кто-нибудь сердобольный не давал ему выпить или поесть. Я уж просила здешних ребят: «Да набейте вы ему морду, чтоб он здесь больше не шлялся и не портил нам нервы!» Но нудисты — они же и пацифисты: им не то что побить человека — но и муху обидеть непросто. Так этот блаженный и продолжал время от времени заявляться к нам — и его завывания слышались то на одном, то на другом конце пляжа.
А ещё мы недавно пережили облаву наркополиции. Это было зрелище и жутковатое, и смешное одновременно. Уже в сумерках, когда все сидели у своих очагов и навесов, по щебетовской дороге стала спускаться цепочка странных людей с собаками. Они шли быстро, почти бежали — а собаки хрипели, натягивая поводки. Представляешь, Лиль, эту картину: мы такие все голые и беззаботные, а эти ребята — в шлемах и масках, комбинезонах защитного цвета, с автоматами и даже в бронежилетах! Береговая галька хрустела под их тяжёлыми берцами, как чьи-то кости.
Мы все оцепенели. Смолк смех, голоса, растаманские барабаны и хипповские гитары. Даже дым, поднимавшийся от костерков, — и тот, кажется, замер в вечернем воздухе. Только море продолжало вздыхать, перекатывая гальку: оно было единственным, кого не касалась облава.
Вооружённый отряд быстро двигался по побережью. Собаки хрипели, кидались к кострам и палаткам — но полицейские, слава богу, хоть не спускали их с поводков.
— Смотри, мама, какие собачки! — радостно пискнул какой-то ребёнок, но его восторга никто не поддержал.
Молодёжь, курившая травку, быстро сообразила, что их бонги и косяки никому не интересны: парни в бронежилетах явно искали что-нибудь посерьёзнее. Добежав до Зелёнки, полицейские — их было шесть человек — повернули в распадок и скрылись из глаз. Несомненно, что они двигались по чьей-то наводке и точно знали, кого и где они могут найти.
Оцепенение среди аборигенов быстро прошло: то там, то здесь слышался хохот. Уж не знаю, что обитатели бухты находили смешного в этой облаве (по мне, так всё выглядело очень даже зловеще), — но голые парни и девушки буквально катались от смеха.
— Нет, ты видела: они в бронежилетах! — задыхаясь, выкрикивала одна, вся покрытая татуировками.
— А шлемы? А маски? — подхватывала её подруга с разноцветными дредами и с кольцом в носу. — Ой, держите меня: я умираю…
Смех заразителен: скоро развеселилась и я. Мне, как и многим, уже начинало казаться, что облава нам просто привиделась. То, что галлюцинации могут быть коллективными, хорошо и давно всем известно. Ну не хотелось нам, Лиль, верить в плохое — а хотелось подольше пожить в безмятежном раю…
46
Что ж, прошёл и ещё один месяц моей жизни в Лиске. Оглядевшись, я вижу: наступил август. Трава на холмах выгорела, а на самых высоких местах нет даже жухлой травы — ветер выдул её — и белеют лысины известнякового щебня.
В кустарниках, правда, ещё кое-что зеленеет. Там, глядишь, по сухой траве стелятся каперсы, там топорщится можжевельник, там зеленеет сосновая хвоя. А в переплетениях жёстких колючих плетей краснеют ежевичные ягоды. Кизил тоже начал краснеть; но я жду, пока его ягоды осыплются наземь и почернеют: тогда шайтан-ягода станет съедобна.
Я люблю эту пору — как, впрочем, и всякое время в Крыму. В августе дни хоть и жаркие, но они заметно короче июньских и не так утомляют; а море нагрелось за долгое лето — и плавать в нём можно часами.
Чем ближе к осени, тем острее я чувствую время. А поскольку всё вокруг утомлено долгим летом — холмы, кусты, море и даже небо, выгоревшее до белизны, — то и время мне представляется как износ всего, что есть в мире. Чем дольше жил человек, птица, дерево, камень, — тем больше он износился: а это и значит, что в нём больше времени. Может быть, к этим мыслям меня подтолкнула убыль луны, которую я наблюдаю каждую ночь? Ведь луна мне сестра: её фазы я отмечаю даже не зрением, а кожей и животом. И вместе с тем луна есть часы, по которым живём я — и море. Пусть приливы-отливы в Крыму почти незаметны — это всё-таки не побережье Белого моря, — но и здесь дважды в сутки море приподнимается на несколько сантиметров, как бы незаметно вздыхает — чтобы затем с облегчением выдохнуть и опуститься.
Вот и я со своими женскими циклами живу в ритме луны, то прибывающей, то убывающей. И когда луна с каждой ночью становится меньше и меньше, превращаясь из полного круга в тающий серп, — мне кажется, что уменьшаюсь и я. «Вот это и делает время, — размышляла я в звёздные ночи, когда бледный свет месяца уже не затенял ни созвездий, ни Млечного пути, — оно заставляет людей и предметы стареть и в конце концов исчезать. Так оно растворило любимую бабушку Зину, потом мою весёлую мать (вот уж, казалось, над кем время не властно!), а теперь взялось за меня, ещё молодую, но уже утомлённую временем…»
Да, я устала — даже от жизни в раю. Устала от зноя, от ветра и пыли, от соли, которой покрыта моя огрубевшая и загорелая кожа, устала даже от моря — в котором ныряла и плавала подолгу, словно русалка. Возле Крабьего мыса я знала уже каждый подводный камень, каждую трещину в скалах и чуть ли не каждую прядь колыхавшихся водорослей. Мидий, скорпен и рапанов становилось всё меньше — три с лишним месяца подводной охоты не могли не сказаться на их поголовье, — поэтому мне начинало казаться, что и море устало, состарилось и оскудело. «Да и как не устать, — сочувственно слушала я его тяжкие вздохи, — ото всех этих дней и ночей, от жары и от ветра, от бесчисленных голых людей — и от мусора, что они, люди, бросают в море?»
По обилию мусора в Лиске тоже чувствовалось приближение осени. Его оставляли не столько нудисты — мы всё-таки не поросята, чтоб гадить и мусорить там, где живём, — а в основном приезжающие по выходным любители выпить и закусить на природе. От них оставались целые горы пакетов и пластиковых бутылок — которые ветер потом разносил и раскатывал по всему побережью. В дни, когда ветреные порывы были особо сильны, — над холмами взлетали лоскуты разноцветных пакетов, напоминавшие райских, но очень потрёпанных птиц. Ветер часами крутил их в воздухе — чтобы затем или унести в море, или швырнуть на колючие склоны Козьей горы. Бывало, не сразу и сообразишь: не то это чайка кружится на фоне серого неба — не то парит белый пластиковый пакет?
А нечистоты? Мы-то, аборигены, всегда ходим «до ветру» подальше в кусты и овраги, присаживаясь в стороне от нахоженных троп; а вот «шашлычники» особо не утруждают себя — или просто, шатаясь от выпитого, не способны сделать пару лишних шагов. Одна надежда на осень и на дожди, которые смоют дерьмо в море, — и на зиму, которая проморозит и склоны, удобренные людьми.
Перечитала и вижу: какая-то невесёлая получилась запись. Но что поделаешь: грустно бывает и мне, и природе. И даже в раю есть свои оборотные стороны, тёмные пятна и скелеты в шкафу: тем более если в этом раю всё подвержено действию времени.
47
Я, Лиль, предчувствовала, что это рано или поздн, произойдёт, — вот оно и случилось!
Сначала на плоском камне у моря я увидела небольшую раскрытую книжку и сверкавшие рядом очки. Отчего-то заволновавшись — «Что это за книга? Зачем она здесь?» — я взяла томик в руки. Это были трёхстишия Басё в переводе Владимира Соколова. Я сразу вспомнила, что отец любил Басё, часто читал по памяти его хокку — но он предпочитал переводы Веры Марковой. Мне они тоже нравились больше, чем то, что я просматривала сейчас; но всё равно общение с любимым поэтом меня взволновало.
Или меня волновало предчувствие встречи, которая вот-вот должна была произойти? Что-то мне говорило: «Не уходи, побудь здесь, дождись!» — и я опустилась на тёплый камень, продолжая держать в руках томик Басё. На гладких волнах качалось пять-шесть пловцов: очевидно, среди них был и любитель японской поэзии.
День выдался жаркий, но я ощущала в себе непривычную дрожь. «Что со мной? — удивлялась я. — Может, я перегрелась?» Даже строчки стихов, которые я рассеянно перебирала глазами, — и те дрожали, таяли и расплывались. Беспокойство во мне нарастало тем больше, чем долее я ожидала на камне. Прошло минут пять или десять, а я всё сидела одна — и уже начинала сердиться на человека, с которым не была даже знакома. От нечего делать я представляла себе, каков он: почему-то мне виделся рыжий, худой и застенчивый парень, не загоравший, а только красневший на солнце (я вспомнила: именно так обгорал мой отец). И знаешь, Лиль: если б из моря вышел не тот, кого я себе намечтала, — я была бы разочарована.
Но вышел, как ты понимаешь, именно тот: мечты, как ни странно, сбываются. Я аж обомлела, увидев, как в полусотне метров от берега из моря встал рыжий веснушчатый парень и стал медленно выходить из воды. Он был долговязым, худым и казался нескладным. Но я, Лиль, давно поняла: настоящий мужчина часто бывает неловок, нескладен — он словно чужой в этой жизни, где властвуем, в сущности, мы, женщины.
Парень шагал уже по колена в воде, и пена шипела, разбиваясь о его мосластые ноги. «Вот так Афродита!» — подумала я и, не сдержавшись, расхохоталась.
— Чему ты смеёшься? — спросил, подходя, рыжий парень.
— Так, своим мыслям, — ответила я и указала на книгу. — Твой Басё?
— Мой, а что?
— Нет, ничего. Но переводы Марковой лучше.
— Согласен, — кивнул парень и с интересом посмотрел на меня.
Когда же он нацепил очки и смог рассмотреть меня лучше, — на его лице появилось такое детское и откровенное восхищение, что я рассмеялась опять.
— Да чему ты всё время смеёшься? — озадаченно пробормотал парень и, не сдержавшись, расхохотался сам.
Знаешь, Лиль, как сближает общий смех? Через пару минут мне уже стало казаться, что я давным-давно знаю это симпатичное веснушчатое лицо с добрыми близорукими и родными глазами. Похоже, Игорь (я угадала, что его зовут именно так) испытывал схожие чувства. Помогая мне спрыгнуть с камня, он подал мне руку — и потом долго не отпускал моей ладони, которой было очень удобно лежать в его длинных и сильных пальцах.
А когда мы, касаясь плечами, шли по песку, — море выкатывало перед нами волну за волной, словно нарочно зализывая песок: чтобы наши следы были похожи на следы самых первых людей, наконец-то нашедших друг друга…
48
Через десять минут я знала об Игоре многое. И то, что он заочно учится на философском факультете, что ему двадцать два года, что он живёт с матерью и младшей сестрой, и даже то, что ему не везёт с девушками.
— Почему? — искренне удивилась я. — Ты же такой клёвый парень!
Игорь заметил, как я скользнула глазами по его мужским причиндалам (они были очень даже приличных размеров), и зарделся как маков цвет. Мне понравилось, что он так застенчив: наглецов, как ты знаешь, я терпеть не могу.
Ноги сами привели нас в мой лагерь. Вообще всё, что случилось в те дни, происходило само собой: словно оно уже где-то и кем-то решено за нас, и остаётся лишь удивляться тому, как всё быстро, легко и естественно получается. Как говорила покойная бабушка Зина, суженого и конём не объедешь, а судьба — она и на печке сыщет.
— Есть хочешь? — спросила я Игоря.
Он кивнул, и я стала готовить обед. Кроме овсянки с изюмом, предложить было нечего — но и для той нужен был кипяток. Скорость, с какой я его вскипятила, поразила меня. Словно огонь и вода договорились помочь мне со стряпнёй: пламя гудело в очаге с небывалою силой, а вода забурлила едва ли не сразу, как я поставила кастрюльку на камни. В те минуты я себя ощущала волшебницей, повелевавшей стихиями.
Миска была только одна, и мы черпали запаренную овсянку по очереди, иногда сталкиваясь ложками: при каждом касании Игорь краснел, да и я напрягалась. Можно сказать, первая близость случилась у нас во время еды.
— Отдохнём? — предложила я гостю, когда мы вычерпали миску до дна.
Мы легли на подстилку, но долго спокойно лежать не смогли: как ты понимаешь, голым парню и девушке всегда есть чем заняться. И опять всё происходило само собой: какая-то властная сила двигала нами, прижимала друг к другу и заставляла взволнованно, часто дышать. Скоро я не могла разобрать, где я, а где Игорь — и чьи это руки и ноги сплетаются между собой?
Впрочем, Лиль, я не мастер эротической прозы и не понимаю: как можно словами описать то, что с нами происходило? Скажу только, что Игорь оказался неутомим, и я не заметила, как наступил вечер. Вспотевшие наши тела то остывали, то вновь становились горячими, — а солнце тем временем скрылось за Меганомом. А вот уж и звёзды высыпали на небе: они казались живыми и яркими, как никогда. Млечный Путь словно тёк из конца в конец неба, обходя островок посередине, и мне мерещилось, что этот островок и есть я сама.
В перерывах между «сплетением ног» (знаешь это японское выражение?) Игорь рассказывал мне об устройстве Вселенной: он много знал о туманностях и созвездиях, каких-то пульсарах, квазарах и белых карликах. Но я почти не вникала в то, что он говорит, а наслаждалась самим звуком его умного голоса, который обволакивал меня так же, как Млечный Путь наверху обтекал островок тёмного неба. И вообще я не знала в ту ночь, где же я нахожусь: на земле, среди звона цикад, голоса Игоря и отдалённого шума прибоя, — или на небе, среди шевелящихся и мерцающих звёзд?
49
Теперь мы вдвоём, и теперь мне сложнее писать дневник. Уже нет тех одиноких часов созерцаний, в которые я не знала, что делать, — и бралась за перо.
Кажется, мы вместе уже очень долго — хоть прошло всего несколько дней с той минуты, как Игорь вышел из моря и я рассмеялась, увидев его изумлённую физиономию.
Наши дни проходят почти одинаково. Мы просыпаемся вместе с солнцем, всплывающим над Карадагом, умываемся, брызгая друг на друга водой, — и, пока я занимаюсь гимнастикой, Игорь разводит огонь в очаге. Потом я ставлю кастрюльку на закопчённые камни — и вода закипает так быстро, словно ей самой хочется поскорее стать душистым чайным настоем.
Чашка тоже пока у нас только одна, и мы пьём чай по очереди, передавая её друг другу: впрочем, это как раз в традициях японского чаепития. «Интересно, — порой думаю я, — а Адам с Евой в раю пили чай?» Для меня эти полчаса чаепития с Игорем утром нового дня — едва ли не лучшее время суток. Даже ночь, когда мои крики и стоны спугивают дроздов и соек, шумно взлетающих неподалёку, — уступает блаженному, ясному и неторопливому утру. Взгляд Игоря неизменно сияет любовью. Так на меня ещё никто никогда не смотрел: добрые эти глаза — зеленовато-карие, с золотистыми искрами по краю радужки — согревают меня даже лучше, чем солнце.
И ты знаешь, Лиль: мне самой открылась способность любить всё, на что я смотрю! Из моих глаз светит словно прожектор, в луч которого попадают деревья и птицы, бабочки, камни, ёжики и облака, — и всё, озарённое взглядом любви, само начинает светиться. Оказалось, что я и мир нераздельны: всё, что случается рядом, — имеет прямое ко мне отношение. Вот по сухой траве шуршит пёстрый полоз — и моя кожа тут же покрылась мурашками. Мидии потрескивают и раскрываются на раскалённой жаровне — и я вздрагиваю, словно поджаривают меня. Чайка взмывает в белёсое небо — и у меня в ушах слышен тугой свист воздуха. Я стала чувствовать даже камни: то, как им зябко по утрам от росы, как блаженно им млеть на припёке, и как им щекотно — когда муравьи пробегают по их шершавым бокам.
Вот что это, Лиль? Отчего мир стал так близок, что между нами уже не чувствуется границы? Или наша женская суть как раз и стремится к слиянию с окружающим — к тому, чтобы жить и дышать в одном ритме с ним?
Да, я заметила, что дышу вместе с морем. Вот лежу я в полудрёме в сквозной тени сосен — Игорь спит рядом — и слышу ритмичные вздохи прибоя. Сначала волна набирает дыхания — моя грудь расширяется тоже, делая вдох, — а потом, с облегчением выдоха, волна падает на зашипевший песок. В этот момент выдыхаю и я — и мне начинает казаться, что море и я живём одной жизнью. Порою я даже играю в игру: начинаю дышать чуть почаще, и море — можешь, Лиль, считать меня чокнутой! — но море тоже, вслед мне, ускоряет свои вдохи-выдохи… Не рассудком, а чем-то иным я теперь понимаю: меня как отдельного существа больше нет — а есть поток жизни, в который я включена как его малая, но необходимая часть…
50
После чая мы обыкновенно расходимся: Игорь отправляется к роднику за водой или занимается поиском дров. А моя задача — насобирать мидий или наловить рыбы к обеду. И хоть живности в море заметно убавилось, я ни разу не возвратилась с пустыми руками. Видно, любовь добавляет мне сил: теперь я задерживаю дыхание минут до пяти, ныряя при этом метров на двадцать. Скорпен я, бывает, хватаю руками, уже не боясь их шипов, — и ты знаешь, ни разу не укололась! Вот, правда, жаль, что дельфины теперь перестали ко мне подплывать: неужели они ревнуют меня к мужчине?
Обед мы готовим вместе. Хотя что там готовить? Вывалить мидии на лист жести или нанизать рыбу на колышки, посолить и положить над углями — дело нехитрое. Главное, не забыть вовремя перевернуть рыбу; а то свой самый первый обед мы так и сожгли, занимаясь любовью, — пока скорпены превращались в чадящие головёшки.
После обеда у нас сиеста. Дневной сон в тени сосен, под их мерный шум, неглубок — но особенно сладок. Какою-то частью сознания ещё остаёшься в реальности — слышишь вздохи прибоя, гудение пчёл, взмахи крыльев невысоко пролетающей птицы, сопение Игоря, спящего рядом, — но какая-то часть тебя отправляется в дальнее странствие. Чаще всего пути сна ведут в рай далёкого детства, который я не могу позабыть. Вот мать — хорошо её вижу — хлопочет возле костра; вот отец, держа на коленях раскрытую книгу, читает мне вслух; вот я пересыпаю в ладонях горячий песок, и он тонкой струйкой сыпется мне на живот; вон тень чайки скользит по сухому склону холма; вон мокрая галька сверкает на солнце; вон сиреневые колёса дельфинов катятся в море. И я знаю, что этот мир вечен, — и я всегда буду в нём маленькой девочкой, которая счастлива именно тем, что не знает о собственном счастье…
Вдруг чьи-то ладони — горячие, сильные — начинают гладить меня. Это приятно, но и досадно: я не могу быть одновременно в детском раю — и в объятиях мужчины. Ласки становятся всё откровенней: они словно выдёргивают меня, грубовато и бесцеремонно, из сладостных грёз. Скоро мы с Игорем вновь превращаемся в потное существо о двух спинах, которое, часто и хрипло дыша, начинает бороться само же с собой…
Случается, мы поднимаемся с нашего ложа лишь к вечеру.
— Прогуляемся? — предлагаю я.
— Давай, — соглашается Игорь.
И мы, взявшись за руки, идём или холмами в сторону киногородка, чтобы после вернуться по пляжу, или отправляемся в сторону биостанции, выходя к самому оживлённому месту бухты.
Впрочем, слово «оживлённое» не совсем точно: население Лиски заметно убавилось. Наступил сентябрь, и уехали те, кому надо было или вести детей в школу, или самим усаживаться на студенческие скамьи. Так что и гитары на побережье звучали реже, и смолистый дымок конопли уже не ощущался в вечернем воздухе.
— Глядишь, через несколько дней и Шалманы закроются, — говорила я Игорю.
— Ну и пусть, — пожимал он плечами. — Что нам до них?
Шумные и бестолковые эти кафешки действительно были нам ни к чему — я и раньше в них не ходила, — но приближение осени и холодов не могло не волновать. Я и сегодня-то куталась в одеяло — с моря дул свежий ветер, — а от мыслей о том, какие шторма разыграются здесь к ноябрю, меня начинало познабливать.
— Ты в порядке? — заботливо спрашивал Игорь, обнимая меня.
— Да, не волнуйся, — успокаивала я его, улыбаясь в ответ на его озабоченный взгляд.
Может, это и странно, но меня не отпускало чувство вины: словно всеобщий, напоминающий бегство отъезд как-то связан со мною и Игорем. Будто именно наша с ним встреча и наша любовь послужили причиной того, что на берегу одна за другой исчезали палатки и потухали костры, смолкал детский смех и дробь барабанов — и только пустые пластиковые бутыли, погромыхивая на ветру, катались по опустевшему побережью…
51
Уезжая, знакомые кое-что мне оставляли: одежду, посуду, еду. Так что из беспечной девушки Евы, имевшей при себе лишь дырявое одеяло (ну, и ещё кое-какие мелочи), я превратилась во владелицу целого склада ненужного мне барахла. Но я никому не отказывала, понимая: люди хотят что-то оставить здесь — чтобы было к чему возвратиться в следующем году. «Зачем лишать их мечты и надежды?» — думала я, принимая кастрюльки, чайники и жестяные тарелки, истрёпанные ветрами навесы или стоптанные сандалии.
— Ну, ты и барахольщица! — смеялся Игорь. — А я думал, ты презираешь быт и комфорт.
— Ничего я не презираю, — отвечала я, засовывая очередную кастрюльку в нишу скалы, где находился мой склад. — Просто люди верят в примету: оставишь вещь — вернёшься за ней.
Я превращалась в хранительницу музея, из которого ушла жизнь, но предметы которого ещё сохраняли память о тёплых ночах, о кострах, о гитарах и барабанах, рокотавших по побережью, об искрящемся море — о том, словом, рае, что был здесь когда-то.
И ночами, и днями становилось всё холоднее — так что мы с Игорем понемногу обрастали одеждой. Сначала на нас появились футболки и шорты, через неделю мы стали по вечерам натягивать свитера, а через месяц, к концу октября, мы уже ничем не отличались от «текстильщиков» — тех, которые летом казались нам инопланетянами, залетевшими в нашу голую Лиску. Жить в одежде было, конечно, теплее — но мне было жаль расставаться с привычною наготой. Как-никак почти пять месяцев я расхаживала по этим холмам в чём мать родила; теперь же, натягивая джинсы и свитер, я словно бы отдалялась от себя самой, беспечно-счастливой, — и вновь принимала вместе с одеждой заботы и тяготы жизни.
Побережье нередко затягивали туманы, и даже шум волн не был слышен сквозь плотную, влажную их пелену. В такие дни мне становилось и вовсе тоскливо. Оказалось, я настоящая солнцепоклонница: стоит мне несколько дней не видеть солнца и не погреться в его животворных лучах, — во мне и самой погасает какая-то лампочка, взгляд становится тусклым, и всё, что я вижу, больше не радует, а удручает меня. «Ну, что хорошего, — думала я, бредя по песку опустевшего пляжа, — в грязной пене, в сиреневых кляксах медуз, в арбузных и дынных корках, в бутылках и презервативах, которые попадаются на каждом шагу? Неужели от летнего рая осталась лишь свалка?» А уж когда я видела дохлую чайку, меж перьев и оголившихся рёбер которой сновали крабы-могильщики, — меня начинало тошнить. Я старалась скорей, не дыша, пройти мимо птичьего трупа — но зловоние тащилось за мной, словно хвост.
Даже Игорь — ты представляешь?! — нередко меня раздражал. Он то молчал, когда мне хотелось болтать, то, напротив, пускался в заумные рассуждения — когда мне хотелось побыть в тишине. «Вот зануда! — думала я. — Неужели он так же нечуток и самовлюблён, как и все остальные мужчины?» Мои горькие мысли доходили и до того, что я начинала винить Игоря в разрушении прежнего рая. «Зачем он тогда вышел из моря и так понравился мне? Может, если бы я его не полюбила, — я бы осталась свободной, спокойной, счастливой?» То, что любовь изгоняет из рая, я теперь знала на собственном опыте — как знала и то, что всё в мире кончается смертью.
Но меня ожидала ещё одна новость, которая многое объяснила. Мне стали понятны тоска и томление, что меня донимали, понятен мой извратившийся вкус — я раньше не знала, что известняковая крошка настолько вкусна, — понятна и тошнота, что всё чаще доводила до рвоты. Вот и сегодня едва я после завтрака принялась мыть посуду — как меня вывернуло наизнанку.
— Что с тобой? — встревожился Игорь. — Чем-нибудь отравилась?
— Нет, Игорёк, — утёрлась я тылом ладони. — Это не отравление, это беременность…
52
Игорь, отдать ему должное, не испугался: эта новость, скорее, обрадовала его.
— Правда? — заулыбался он. — Но это же здорово!
— Ох, не знаю, — вздохнула я. — Пока что не очень…
И опять мне казалось: холода и туманы, которые опустились на Лиску, — связаны с тем, что я забеременела. Словно тоска токсикоза одолевала не только меня, но и весь окружающий мир: даже море как будто тошнило. А весь тот мусор, который выбрасывали на берег шторма, — все эти бутылки, пакеты и презервативы были рвотной отрыжкой мутной и беспокойной стихии.
Конечно, нам каждый день приходила мысль: как быть дальше? И понятно, что расставания с Лиской было не избежать; но так не хотелось сказать «прощай!» миру, где мы были счастливы, — что мы откладывали отъезд со дня на день. Скоро, кроме нас с Игорем, на побережье не осталось вообще никого — если, конечно, не считать чаек, бакланов да бродячих собак, прибегавших из Щебетовки.
Но зато в самом конце октября наступило позднее бабье лето, и мы смогли напоследок погреться. Солнце уже не палило, как в августе, а ласково гладило нас — когда мы лежали, обнявшись, на смятой подстилке.
И ещё мы сходили на джимболос: знаешь, подруга, что это такое? Это подбор виноградных остатков: когда промышленный сбор завершён, с виноградника сняли охрану — и можно свободно бродить меж бетонных столбов, высматривая не замеченные сборщиками грозди. И эти остатки всегда самые сладкие — как казались нам сладкими и последние тёплые дни. Нагнёшься, раздвинешь рыжие листья, спугнув с них кузнечика или шмеля, — и вытащишь из переплетённых побегов тяжёлую сизую гроздь. Ягоды сбиты в ней плотно: такую гроздь можно только кусать, не разбирая на отдельные виноградины, чувствуя, как по щекам, подбородку, груди течёт сахарный сок.
Ох, и наелась же я винограда! Как раз в эти дни токсикоз меня отпустил, я приободрилась и повеселела — и старалась насытиться впрок. Да и Игорь не отставал: мы с ним мычали и чавкали, уминая сладчайшие грозди; а если при этом соприкасались руками или обнимались, — нам, сахарным, было непросто отклеиться друг от друга.
Но и всё-таки даже в тёплые дни джимболоса мне было грустно. Я понимала, что скоро расстанусь со всем, что меня окружает: с морем, со ржавчиной виноградных шпалер, с серебристою крымской полынью, с тропинками меж ноздреватых камней и зарослей огненной скумпии. Как же я буду без этого жить — и на кого я оставлю всё это?
53
Ну ладно, хватит соплей: пора рассказать, как мы уезжали. Вот тут-то, Лиль, и началось самое интересное: после долгого крымского лета, которое завершилось нашей с Игорем встречей и моей беременностью, жизнь приготовила ещё много сюрпризов.
Началось всё с того, что нас обокрали. Откатив камень-тайник, под которым хранились наши с Игорем паспорта, телефоны и деньги, я увидела: ямка пуста! В первый миг я чуть не рассмеялась. «Вот это фокус! — подумала я. — Как же нам выбираться отсюда?» И тогда мы решили…2
1 Похоже, Ева что-то напутала: в год, когда она ехала в Лисью бухту, уже был построен Крымский мост. Вообще в её записках встречаются как неточности, так и повторения.
2 Продолжение рукописи отсутствует. Человек, передавший в редакцию тетрадь с «Записками нудистки», назвать своего имени не пожелал. Таким образом, вопросы об авторе рукописи, гонораре и авторских правах до сих пор остаются открытыми.