Франц Кафка с самого начала
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2024
* Главы из одноименной книги.
Валерий Белоножко — прозаик, переводчик. По образованию инженер-химик. В «Урале» были напечатаны роман «Черная метка» (1993), повесть «Русская маха», а также перевод романа Ф. Кафки «Америка» (1991) и главы из книги «Рядом с Геннадием Райшевым и думая о нем» (2021). Живет в Карпинске Свердловской области.
Посвящается Ларисе и Ларисе — жене и дочери
Письмо читателю
Франц Кафка экстатически высказывался по поводу отсутствия у себя экстаза, в сильных выражениях — о своей слабости, и всегда преуменьшал свои силы, как искусный полководец. Таким образом, ничто не пропадало даром. В дело у него шло абсолютно все: болезни, семейные неурядицы, страх импотенции и фактические проявления её, все преимущества дружбы, оплаченной равнодушием, материнский инстинкт женщин, милая непосредственность в критических ситуациях, но главное — мощный инстинкт гения, одним жестом или одной фразой отодвигающий занавеску с окна, в которое заглядывает всамделишный, не искаженный привыканием мир.
Милосердие Господа, таким образом, восстанавливало справедливость по отношению к человеческому детенышу, от рождения лишенному множества исторических и физических преимуществ. Слабое здоровье, замкнутость, отсутствие музыкального слуха и цветового зрения, обостренная чувствительность к шуму и фальши, абсолютное нежелание и неумение понять другого человека — при всех этих качествах выживание в мире проблематично, если не воспользоваться преимуществом, которое называется эгоизмом. Отдавать можно лишь из имеющегося, а Кафке это имеющееся приходилось создавать. От первого крика младенца до предсмертного хрипа только жалобный скрип пера выдавал его подлинное присутствие в этом мире. И еще милосердное тщеславие удерживало его за письменным столом, а невозможность соперничать с самими музами приберегало свечной огарок или серную спичку для пламенной казни написанного. Я не припомню костра ни в его жизни, ни в его произведениях — появление его означало бы приговор. Он жил и спал в неотапливаемой, с открытым окном комнате, черпая творческий огонь, по существу, ниоткуда. Из своего таланта он извлек только 800 марок премии Теодора Фонтане и весело, наверное, рассмеялся, когда в долину теней дошла весть о продаже рукописи его романа «Процесс» за миллион долларов. Список Нобелевских лауреатов по литературе битком набит фамилиями, о которых уже следующее поколение читателей не имело представления. Посмертная слава — и та с недоумением (в кавычках). Биография — лакуна на лакуне, прореха на прорехе. Авторские излияния выстроены так, что никакого пасьянса не сложится.
При подобных обстоятельствах спокойно сучить нить повествования затруднительно — слишком много обрывков, очень пестро они окрашены и к тому же вплетены в орнамент репутации выверенной и однозначной. Зато теперь нам известно, как складываются мифы. Но Франц Кафка сам помогает читателю, написав Максу Броду в начале декабря 1917 года: «А кто не чувствует себя “больным, виноватым, бессильным” в борьбе со своей задачей, более того — задачей, которая сама себя решает?»
Мифы бесконечно прекрасны и прекрасно обманчивы. Они и стоят у истоков культуры. Мы привыкаем к этим обманам, тиражируем их, фиксируем фикции, подверстываем к ним реалии, чтобы умножать прекрасную бесконечность. И неожиданно выясняется, что мифы творятся почти у нас на глазах, буквально на пространстве одного-двух поколений. Так, например, случилось с Францем Кафкой, и у меня сложилось впечатление, что — по его собственной вине; вернее, он сам стоял у истоков мифа.
Кафка упомянул как-то, что собирается написать автобиографию. И — сделал это, написав за пять лет до смерти «Письмо отцу», хотя скорее это было «Письмо читателю». Формально «Письмом отцу» его назвать можно, поскольку он отдал его матери для передачи родителю, с которым плохо ладил, если не сказать больше. Ознакомившись с текстом, мать, разумеется, не решилась вытаскивать «скелеты из шкафа» и не передала «Письмо» мужу. Вряд ли она понимала смысл этого послания, посчитав обвинение сыном отца — чем? Ведь это было ОБЪЯСНЕНИЕ Франца с отцом по поводу, как могло показаться, не сложившейся жизни. На самом же деле это вполне можно считать объяснением с читателем, с потомством — обычная автобиографическая традиция. Необычный способ подачи не должен вводить в заблуждение — посыл чувств диктовал искренности, а произвольный отбор фактов придавал драматичность тексту. Полное впечатление истины в первой и последней инстанции. Но доверительный тон 66-страничного текста не должен нас, читатель, обманывать — мы выслушали только одну сторону «процесса». Привыкшие к тривиальному обвинению в первую очередь среды, мы — с подачи Кафки — пошли по привычному пути канонизации писателя, тем более что обвинительное заключение уже держим в руках. Мы не догадываемся, что это — не более чем миф; мы упускаем из виду стилистическую манеру гениального писателя — чередования тени и света таким образом, что видимое смещено в ту сторону человеческого спектра, где стыдливо отсутствует этика, любовь к ближнему, сочувствие и понимание другого, как самого себя.
Так что, читатель, забудем на время установленный еще Максом Бродом канон и пройдем по пути преображения детского эгоизма Франца Кафки в эгоизм творческий. К огромному сожалению, в нашем распоряжении практически нет прямых свидетельств большинства аспектов жизни нашего героя, некоторые из этих свидетельств сомнительны, некоторые — явно нафантазированы. Проучившийся в одном классе гимназии с Кафкой Эмиль Утиц вспоминает: «Коли я обязан сообщить о Кафке нечто характерное, тогда я скажу, что в нем не было ничего необычного…»
Так вот, читатель, нам предстоит тоже рассматривать Франца Кафку сквозь «стеклянную стену» — стеклянную стену интерпретаций биографов и написанных им самим текстов.
Родословная и семейство
Судьба соединила родителей Франца Кафки на литературных небесах. Они родились и воспитывались не только в разных частях Богемии, но и в разной социальной среде.
Герман Кафка родился 14 сентября 1852 года в Южной Богемии, в деревне со 120 жителями, именуемой Возек (сейчас — Озек), в округе Писек. Население — чехи с малой примесью евреев. Отец Германа — Якоб Кафка — был резником, то есть производителем кошерного мяса (без крови), что из-за немногочисленности вокруг евреев давало столь скромный заработок, что семейство, несмотря на профессию Якоба, часто питалось одним картофелем, а одежду имело самую скромную. Уже с 10 лет Герману в любую погоду с раннего утра приходилось прирабатывать при помощи тележки — память об этом он хранил всю жизнь. Но фигурой и статью он был в своего отца, почти гиганта, обладавшего исключительной силой. Герман рассказывал жене, что его отец мог поднять зубами с земли шестипудовый мешок муки, а однажды разогнал компанию цыган, вторгшихся в деревенскую гостиницу.
Положение евреев в первой половине девятнадцатого века в сельской местности империи было совсем не сладким; достаточно сказать, что разрешение на женитьбу граф мог дать только старшему сыну в семействе, то есть Самуэлю. Лишь после освободительного движения 1848 года, в 1856 году, Якоб женился на соседке Франциске Платовска, доброй и обладающей медицинскими познаниями девушке. И сын их Герман был свидетелем диктата отца, перенимая его в свой характер. Из всех братьев Герман был самым деловитым и целеустремленным, потеряв в легкости характера, которая была присуща прочим сыновьям Якоба.
Оттрубив три года в имперской армии, Герман по примеру многочисленных евреев направился в Прагу. Там он познакомился с Юлией Лёви (родилась 23 марта 1856 года), второй дочерью пивовара из Подебрад.
Семейство Лёви — через торговца сукном и раввина Адама, деда Юлии, — было зажиточным, но страдало от религиозных распрей и семейных несчастий. Обстоятельства сложились так, что уже в юности Юлии пришлось взять на себя заботу о пяти братьях, что было не так просто из-за её хрупкого телосложения, которое унаследовал Франц.
Трудно сказать, в образовательных ли целях Юлия приехала в Прагу или из-за семейных обстоятельств, но проживала она в благородном «доме Сметаны» на Старгородской площади, тогда как Герман Кафка — в Йозефштадте. Неизвестно, как они познакомились, но представительный и могучий молодой человек произвел на девушку большое впечатление. Третьего сентября 1882 года в пражском реестре появилась запись об их брачном союзе, а свадебная церемония состоялась в престижном отеле «Золотой молот». Юлия, по-видимому, принесла неплохое приданое, так как вскоре после свадьбы Герман открыл на Цельтнергассе, 12, торговлю галантереей, сначала в розницу, потом — оптом.
Этот союз был достаточно счастливым из-за того, что Юлия смогла подладиться к характеру супруга. То «промежуточное положение» между мужем и детьми, о котором вспоминал Франц, было тягостным, разумеется, для неё, но Юлия понимала и оценивала главное — Герман изо всех сил работал на благо семейства и был его источником в физическом и материальном плане. Франц очень чутко заметил это и замкнулся до такой степени, что за долгие годы лишь дважды упомянул о своей обиде в дневнике. В своей преданности мужу Юлия предпочла почти святое ему служение, оставив детей на прислугу и гувернанток. Но, собственно, таков уж был обычай той социальной буржуазной прослойки, к которой они принадлежали.
Читателю следует еще принимать во внимание, что, по-видимому, ни отец, ни мать не прочитали ни одной его книги; во всяком случае, ни свидетельств, ни намеков на этот счет не имеется.
Родное и постылое гнездовье
Человеческое суждение о человеческих поступках истинно и ничтожно, и именно вначале истинно, а затем ничтожно.
Франц Кафка
Австро-Венгрия, Богемия, Прага… Что бы и кто бы ни говорил, Франц Кафка родился и рос в одном из красивейших городов Западной Европы, исторически и архитектурно — на перекрестке цивилизационных потоков, культурно — на слиянии потоков новых и старых. «Злата Прага» — не комплимент и не эвфемизм, а дрожь сердечной струны при нежданном подарке. Я вспоминаю себя на улице Арклю в центре старого Вильнюса в пять часов вечера — ни одного человека, зато архитектурная история молчит многозначительно.
Читатель задаст непременный вопрос: отчего, мол, Кафка не только о Праге, а и вообще об архитектуре ничего не написал? А оттого… Разве мало нам Виктора Гюго с его «Нотр-Дам де Пари», Уильяма Голдинга с романом «Шпиль» или Оноре де Бальзака с его фальсифицированным аристократизмом? Линейное мышление закончилось как раз перед Францем Кафкой, так что заполнение книжных страниц описаниями природы или архитектуры правомерно ушло в прошлое.
Но не все так просто. Когда всплывает какая-нибудь архитектурная деталь, то она кричит во весь голос; вспомним ту кафедру под аркой собора в романе «Процесс» — сам тюремный капеллан вынужден склонить там голову, несмотря на поучение Йозефа К., и это склонение головы — вынужденное и насильственное, чего не замечает поучаемый, небрежно относящийся к окружавшей его действительности и желающий на равных вести разговор… С кем? Само описание собора не имеет почти никакого значения — важны свет и тьма, проблески света и полутьма, крошечный светлячок лампады. Весь Кафка — именно здесь: по существу — никакой таинственности, все просто до того, что сам читатель ощущает тяжесть сводов собора и нарочитую непроглядную тьму, которую то ли приносит с собой посетитель, то ли он же обязан просветить её своей исповедью. И отсутствие исповеди имеет огромное значение, хотя никакого акцента на этом автором не поставлено.
Но с нашим героем всегда не просто — он способен удивить в любую минуту. Так, я сам всегда обращал внимание на высказывание Кафки: «Прага не отпустила. У матушки — когти». Здесь очень выразительны «когти», но как-то пропускаешь «матушку Прагу», и в связи с этим приходится констатировать: ни одно из заключений нашего героя не может считаться истиной в последней инстанции, поскольку он всегда может обойти преграду предыдущей мысли. Необходимо держать в уме весь корпус сведений о нем и его собственных признаний-намеков, чтобы не опростоволоситься в решающий момент. Так, за четыре года до смерти Кафка пишет одной знакомой девушке, Минце Эйснер: «Ведь это Ваш родной город, а для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если бы он рад не замечать этого, — нечто неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил»1.
Негативность высказывания относится, собственно говоря, не к самому городу, а к самоощущению в нем Кафки — словно сама Прага постоянно напоминает ему о промахах, проступках и провинностях, так что отвержение её в этом плане вполне понятно. Подобная эгоцентричность горожанина показательна и напоминает нам, читатель, о сложной структуре мысли Кафки-писателя с тем, чтобы мы не обольщались, обнаружив его очередное признание; этих признаний слишком много, часто они противоречат друг другу, да и трактуются в нашем, а не кафковском понимании сути дела: любая минута самодовлеюща и требует полной отдачи без оглядки на прошлое, а если с оглядкой, то с оценкой не её фундаментальности, а призрачной текучести нашей жизни.
Итак, Прага. К сожалению, не вся она — город детства маленького Франца, и мы, бывшие дети середины ХХ века с почти беспризорным прошлым, вполне понимаем это. Ребенком Кафке приходилось передвигаться — прогуливаться по ближним улицам Йозефштадта под родительским конвоем или в сопровождении прислуги. Сам по себе этот конвой отвлекал его от достопримечательностей, которые могли если не развить его фантазию, то послужить материалом для творчества.
И еще: город, как известно, строится взрослыми для взрослых же, размеры зданий так или иначе соотнесены с ростом взрослого человека, так что дети-коротышки живут, гуляют, играют в совсем ином мире, о чем взрослые и не догадываются. Очень странно, что до сих пор никто не обратил на это внимания — подавление созревающей личности в детстве при помощи несоизмеримости масштабов окружающего мира и роста ребенка. Привычка ГЛЯДЕТЬ СНИЗУ ВВЕРХ вытекает уже из авторитарности архитектурного окружения и окружения взрослых.
Так что Франц Кафка, обративший на это внимание в «Письме отцу», перевел коллизию в личностный план, скорее чтобы усугубить впечатление от этой трагедии детства. Свое положение в семействе Франц постоянно анализировал в негативном плане, хотя его мечтой было стать достойным представителем своей фамилии, недаром в 1911 году в дневнике появляется запись о почитаемом им Генрихе фон Клейсте: «23 ноября, 21-го, в день сотой годовщины смерти Клейста, семья Клейста возложила на его могилу венок с надписью: “Лучшему из нашего рода”». Если вдуматься, Франц Кафка пронес этот девиз через всю свою многострадальную литературную жизнь.
Уже гораздо позднее Франц Кафка сообразил, что живет под негласным надзором еврейства, имеющего исторические и религиозные корни, родовые и семейные побеги, предчувствие грядущего Апокалипсиса — Холокоста, длящегося уже веками. В первых изданиях дневников Кафки в России еврейские мотивы были вообще исключены, так что он предстал перед советским читателем как птица Феникс, но без предыдущего пепла. Ясно, что это был не настоящий Кафка, советская цензура «оскопила» его в национальном смысле, и эта потеря чувствуется до сих пор читателями моего возраста, хотя уже следующее поколение избавится от этого пробела.
О своей связи с евреями он как-то даже заявил кружным путем: «Я и с самим собой не имею ничего общего», что можно рассматривать скорее как глубочайшее прозрение его гения в отношении собственной миссии. Скромность его скрывала все побуждения нравственно-философского толка, и виновато в этом не что иное, как немецкая гимназия и немецкий университет Праги, да в конечном счете — и сам немецкий язык. Как-никак язык — это наша родина, так что еврей Франц Кафка оказался обделенным, как и многие евреи Австро-Венгерской империи.
Само время было достаточно тревожным — еврейские погромы в Российской и Австро-Венгерской империях косвенно задели и его семью, и, хотя впрямую у Кафки об этом никак не сказано, атмосфера исторического, доходящего до вселенского масштаба отчуждения копится во многих его произведениях. В самой Праге еврейские погромы начались в 1899 году, когда Францу было уже 16 лет. Торговое заведение отца было зарегистрировано и на компаньона отца — чеха Шмолку, в магазине всегда звучала чешская речь, обходительностью в делах Герман Кафка не был обижен — погром его не коснулся. Но можно себе представить душевное состояние Франца, которого еще 6 лет назад донимали чешские школьники как «немца», а теперь уже взрослые чешские националисты бесчинствуют рядом с ним, евреем. Я полагаю, что Франц обдуманно не примкнул к сионистам, как это сделали его друзья, и пошел гораздо дальше, углубляясь в неосознанную философию экзистенциального одиночества.
Желание вырваться из дома и желание в нем остаться боролись в Кафке по очень простой причине, которую в «Письме отцу» он интерпретировал как НЕЖЕЛАНИЕ ОСТАВИТЬ ПОЛЕ БИТВЫ, хотя на самом деле он невидимо подпитывался энергетикой родителя — а где еще ему было искать силы? Так что явное отрицательное отношение к отцу находило свою компенсацию в упорном рядом с ним местонахождении. И в данном случае в практической сметке Францу Кафке не откажешь. В «Письме отцу» он описал несколько эпизодов, которые он считал «ужасными» для себя (ребенка и юноши), но, если разобраться, их слишком мало, чтобы повесить на отца всю ответственность за свою якобы неуверенность. Именно эта неуверенность — в противоположность обычной непродуктивной самоуверенности — дала возможность Францу выработать свой творческий метод — метод не только проб и ошибок, но и ПРОГЛЯДА И ЗАГЛЯДА: прогляда мимо тривиальных мыслей и суждений и загляда за горизонт повседневности.
Будь Герман Кафка другим, мы бы имели другого Франца Кафку — если бы знали о нем вообще. Я с удовольствием выступил бы если и не адвокатом дьявола, то адвокатом Германа Кафки — верного отца неверного сына.
Этот благополучный мужчина на самом деле таковым не был. Я даже удивляюсь, что его единственный сын оказался столь не чуток к родителю. Герман Кафка — из великанского (почти) рода статью и силой — после Франца помог жене Юлии родить еще двух сыновей, умерших в младенчестве, а первый оставшийся в живых сын Франц нес в себе зародыш смертельной болезни. Сперматозоиды Германа Кафки оказались слабее яйцеклеток его жены Юлии — ведь три их дочери были вполне здоровы.
Горе родителей неизбежно. Но неизбежно уязвлено и мужское самолюбие Германа Кафки, не давшего счастливого семейного побега. Его старший (единственный!) сын отчего-то упустил это из виду и не вменил в вину родителю еще и этот ужасающий нюанс их родословной. А каково было отцу смотреть на единственного сына, когда тот идет не просто против его воли, но и против здравого смысла! И нет у отца выбора, и ни на кого уже он не может возлагать свои надежды и чаяния! Франц не мог не напоминать отцу (каждодневно!) о безвозвратной потере, и сложный конгломерат чувств тяготил душу Германа Кафки, о чем сын не догадывался (или делал вид, что не догадывается).
***
Юлия Кафка была перманентно беременна. Помимо двух умерших сыновей она родила трех девочек: Габриэлу (Элли) — 22.9.1889, Валерию (Валли) — 25.9.1890, Оттилию (Оттлу) — 29.10.1892. Таким образом, маленький Франц все свое детство делил мать с её беременностями или другими детьми. Нельзя говорить об отсутствии материнской любви, но о недостатке её — безусловно. Можно себе представить, как в очередной раз мальчик смотрит на округлившийся живот матери — он привык уже к тому, что вскоре еще некто отберет у него и без того не слишком благоприятное внимание матушки. Вечный детский плач не мог не удивлять и раздражать мальчика. Он явно был в родительском небрежении, и как тут не родиться эгоизму особого рода, вынуждающему уходить в себя, поскольку общаться было практически не с кем. Недаром взрослым вспоминает он о БЕССМЫСЛЕННЫХ ФАНТАЗИЯХ, которые в конце концов обрели свой смысл в его произведениях. Негативы детства обусловили кажущиеся негативы его творчества, в первую очередь — непривычность и сложность ассоциаций и мысленных посылов. Что творилось в детской его голове — бог весть, но отталкивалось это от постоянной суеты и гама квартиры, которые не имели к нему никакого отношения, а еще вернее — вызывали постоянную тревогу и раздражение. Он был маленьким зверьком в квартире, все время прислушивавшимся к происходившим вокруг него событиям. Неважно, был ли его изощренный слух дарован природой или выработан обстановкой детства, только, будучи взрослым, Франц Кафка больше страдал от него, чем получал какие-либо преимущества в жизни.
Тем не менее именно «детский» материал нашел наименьшее отражение в его произведениях. Обычно материал собственной жизни служит наполнением, по крайней мере, первой книги начинающего писателя. А Франц Кафка словно напрочь выметает его из своего сознания.
Вот крохотный отрывок единственно «детской» миниатюры «Дети на дороге» из его сборника «Созерцание»:
«— Нет, отчего ты так вздыхаешь? Что случилось? Что-то особенное, ничем не поправимая беда? Мы никогда не сможем от этого избавиться? В самом деле, все пропало?
Ничто не пропало. Мы выбегаем из дома.
— Слава богу! Наконец-то вы здесь!
— Ты все время опаздываешь!
— Как же так?
— Именно ты, коли остался дома, не хочешь участвовать.
— Никакой пощады!
— Что? Никакой пощады? Как ты говоришь?
Мы головой прободаем вечер…
…Где вы?
— Давай сюда!
— Все собраться!
— Что ты прячешься, кончай этот вздор!
— Вы не поняли, что проехала почтовая карета?
— Да ну? Уже проехала?
— Конечно, она проехала, когда ты спал.
— Я спал? Только не это!
— Помалкивай! Стоит на тебя только взглянуть.
— Да брось ты».
В миниатюре материал детства упакован плотно до неправдоподобности. Он, скорее всего, из деревенских впечатлений — Франц с родителями посещали и деревенских родственников. Но автор рассказывает и о своей отдаленности не только от взрослых, но и сверстников, словно освобождаясь в этом скромном признании через два десятка лет от странного морока прошлого.
Франц, Герман и Юлия Кафки были похоронены в одной могиле на Страшницком кладбище Праги (сектор 21, ряд 14, место 33) — наконец-то произошло единение, примирение и свобода от всяческих обязательств.
***
Я до сих пор не нахожу объяснения настойчивому и мучительному стремлению Кафки покинуть Прагу навсегда. После одной из таких попыток он пишет в 1902 году Оскару Поллаку: «Прага не отпустила, у этой матушки — когти. С двух сторон нам нужно бы её запалить — от Вышеграда и до Градчан, тогда, возможно, мы от неё избавились бы». Не думаю, что столь экстремистское пожелание объясняется лишь потребностью избавиться от семейного окружения, скорее — избавиться от того, что постоянно напоминало ему о детских и подростковых впечатлениях, отрезать все пути возвращения к ним. Возможно, он полагал (наивно) даже, что вдали от города своего детства сможет измениться, — но в какую сторону? Все копания Кафки в себе имели отрицательный посыл, но никакой определенной мысли, кроме намерения заняться литературной работой, при этом не было. Верил ли он в будущий литературный успех? Безусловно, нет. По правде говоря, Кафке было тесно не в Праге, а в самом себе — внутренний потенциал его был величайшим даром от бога, но одновременно он не был наделен способностью к конкретной, пошлой жизненной концентрации, рассчитанной если не на низкопробный, то на средний уровень. Что же касается самого литературного материала, то он весь присутствовал в нашем герое, и место обитания — Прага ли, Мюнхен ли, Берлин ли — значения не имело.
Но сама по себе аура Праги — безотносительно к её истории и этнографии — в произведениях Кафки присутствует. Это — аура сосредоточения многих национальностей без национальных черт. Она же выпестовала интернациональный дух писателя, совершенно неприложимый к какой-нибудь активности. Если серьезнее присмотреться к кругу интересов Кафки, то обнаружится аскетизм во всех проявлениях жизни и творчества. Скульптурное отсекание лишнего — вот его способ существования. Хотелось отсечь и Прагу, которая в ареале обитания Кафки теряла свою патриархальность и приобретала вид современный, так что любой другой крупный европейский город мог принять писателя в свое уже современное лоно. Примеры эмиграции Джеймса Джойса и Милана Кундеры ничего не объясняют — они уезжали с конкретными устремлениями, тогда как наш герой руководствовался фантомом, воздушным замком. Архитектоника Праги этому много способствовала — в смысле её отрицания. В конце концов, Прага — это порог, через который Кафка хотел переступить физически, не понимая того, что душевно и интеллектуально давно находится за его пределами.
Мёд знаний, дисциплины горечь
Путь бесконечен, тут ничего не отнять и ничего не прибавить, и все-таки каждый прибавляет к нему еще свой детский аршин.
Франц Кафка
Ситуация, прямо скажем, — напряженная. Государственный язык Австро-Венгерской империи — немецкий — вынуждает евреев в столице Богемии (Чехии) пользоваться им как родным, таковым отнюдь не являющимся. Им приходится становиться детьми трех культур, что в общем-то положительно влияет на духовное развитие, хотя более предпочитаемый немецкий язык диктует свои условия восприятия даже жизни — я уж не говорю об обучении.
Если внимательно вчитываться в тексты Кафки, вполне ощущаешь некую НЕЙТРАЛЬНОСТЬ и даже ОТВЛЕЧЕННОСТЬ семантики, которые говорят об авторе как о ГРАЖДАНИНЕ МИРА, а не о национальном и языковом подданном.
Немецкая начальная школа, немецкая гимназия, немецкий университет Праги были скорее не пройдены, а ПРЕОДОЛЕНЫ Францем Кафкой. Клаус Вагенбах особо выделяет шоры дисциплины в этих учебных заведениях, дисциплины, которая граничила с маниакальностью и избыточностью. Сколько выпадало на внешнюю, сколько на внутреннюю стороны жизни учеников, бог весть, но в случае Кафки внешняя дисциплина загоняла его во внутреннее пространство душевной жизни, где только и можно было найти отдушину и отдохновение.
О родном языке Кафки можно и нужно говорить, не забывая о ситуации в семействе. Родной, материнский язык — немецкий, так как Юлия Лёви — родом из немецко-чешской среды, тогда как Герман Кафка — выходец из чешской деревни и в Праге по деловым соображениям говорил большей частью по-чешски. Фрау Вернер, кухарка в их доме, будучи еврейкой, говорила только по-чешски, и она-то весь первый год водила Франца в немецкую начальную школу, постоянно поучая и запугивая мальчика — разумеется, тоже по-чешски. Её — часто несправедливые — нападки не просто мучили шестилетнего мальчугана2: внутренний его монолог при этом звучал, естественно, тоже по-чешски, придавая ему, пусть неосознанно, оттенок неприязни. И тем не менее в немецкой гимназии, где на уроки чешского языка должны были ходить те, кто его не знал, Франц посещал эти уроки, хотя в этом не было особой необходимости. Это достаточно странно: язык отца и фрау Вернер, тех, кто его буквально терроризировал (признавался Франц Кафка), как на поводке, вел его на эти уроки. Кроме того, Франц, посещая немецкую школу на Мясной площади, вынужден был проходить мимо чешской школы, на фронтоне которой были слова Яна Коменского: «Чешской школе нужны чешские дети», да и постоянные стычки между учениками немецкой и чешской школ внушали ребенку чувство опасности, тем более что он был отнюдь не задира, да и силой не отличался.
Кстати, именно на уроках чешского языка Франц изучал повесть Божены Немцовой «Бабушка», которая неким образом затем отозвалась в его романе «Замок». Там, в повести, тоже крестьяне (угнетаемые) говорили по-чешски, а властители и замковые служащие — по-немецки. Так что слабую струю влияния социальной несправедливости можно проследить буквально от детства нашего героя. Не будучи прямым борцом против неё, писатель часто испытывал её влияние — пусть даже только в тех случаях, когда это не было погребено под грузом личных переживаний.
Франц Кафка не был писателем одной идеи и, как мне представляется, одного языка (имеется в виду язык литературный). Но его человеческая честность требовала честности и писательской — не вычленять, не купировать и не превозносить отдельные стороны жизни и мысли.
А я еще ничего не сказал о еврейском языке, который так или иначе тоже присутствовал в жизни нашего героя. На этот счет практически нет никаких свидетельств, но семейное и родственное-то окружение было именно еврейским, и осколки этого влияния не могли не попадаться на глаза (а то и в глаза!) Франца. Да и уроки синагоги тем или иным образом препарировали его сознание. Даже то, что в гимназии приходилось изучать древнееврейский язык и иудейскую историю (а обязательность часто служит предлогом для сопротивления), Ветхий Завет и Тору, не обязательно следует воспринимать негативным образом — кто скажет, что так уж случайно Кафка вдруг в 1911-м увлекся восточноеврейской театральной труппой, дававшей в кафе «Савой» представления на идиш — еврейском диалекте! И тесные отношения с актером этой труппы Ицхаком Леви (уж не из-за фамилии ли?), и долгая с ним переписка, и даже РЕЧЬ О ЕВРЕЙСКОМ ЯЗЫКЕ, произнесенная Францем на вечере, где выступал его новый друг, — слабые пусть корешки, но они дали свои всходы в данном случае — явно, а сколько их тайных?
И это — уже притом, что в следующем году Франц Кафка ссорится с Максом Бродом, агитирующим его за вступление в сионистское движение! Еще в 1902 году Гуго Бергманн в ответном письме Кафке пишет: «Почему я стал сионистом? В твоем письме не отсутствует, правда, снова обязательная насмешка над моим сионизмом. Я почти уже должен был прекращать удивляться тому, почему Ты, долгое время бывший моим гимназическим приятелем, не понимаешь мой сионизм». Лишь личные, внутренние побуждения могли связать нашего героя с общественными, и именно в этих внутренних побуждениях — тайна Кафки-писателя. Мы не в состоянии сделать выжимку из его жизни, чтобы однозначно охарактеризовать этот тайный динамит, взорвавший мировую литературу. Казалось бы, все — люди, все — «человеки», у всех — почти один и тот же набор воспитания и образования, но лишь одному Кафке удалось непостижимым образом сделать тайное явным: ЕВРОПЕЙСКАЯ ФИЛОСОФСКАЯ МЫСЛЬ НЕ СПОСОБНА ОБЪЯСНИТЬ НЕОБЪЯСНИМОЕ.
Мы должны быть благодарны Клаусу Вагенбаху, который проделал огромную работу при сборе сведений для своей диссертации «Молодые годы Франца Кафки. 1883–1912 гг.». Статистика, которую он приводит о гимназии, где учился Франц Кафка, показательна.
«Социологическая структура первого класса гимназии была верным отражением немецкого общества Праги (для чехов уже тогда существовала своя гимназия). Из 39 учеников 1а класса было 23 пражанина, 14 богемцев, 1 моравец, 1 немец. По вероисповеданию: 30 иудеев, 8 католиков, 1 протестант. По родному языку: 34 — немецкий, 5 — чешский. Лишь семь соучеников были одногодками Кафки, остальные — годом или двумя старше. При экзаменах на аттестат зрелости соотношение было схожим: из оставшихся к тому времени 24 учеников было 14 пражан, 9 богемцев, 2 немца; 17 иудеев, 7 католиков. Родной язык: 22 — немецкий, 2 — чешский».
Итак, в начале обучения в немецкой гимназии в классе Франца из 39 учеников было 30 иудеев, для 34 учеников родным языком был немецкий. (Иврит в классе знали только два ученика — их-то чаще всего преподаватель и вызывал для ответа.) Говорить о родном языке — это говорить о душевной, духовной и гражданской организации человека. Было ли в Праге того периода иудейское учебное заведение, мы не знаем, но получается так, что для всех евреев в 1а классе гимназии родным языком был язык немецкий.
Язык детства — источник, питающий нас всю жизнь, а для писателя он — естественно значимая доминанта.
Кстати, немецкая гимназия, где обучался Франц, не только считалась, но и была самым строгим учебным заведением Праги. Принимая это во внимание, мы, читатель, должны представлять себе двойную воспитательную ношу юноши, который должен был потрафить не только родителю, но и представить ему доказательства его правоты в выборе учебного заведения — достаточные учебные успехи. Дисциплина и еще раз — дисциплина!
Для юноши с несомненными гуманитарными способностями, обычно расширяющими горизонт, а не дробящими его на определенные сектора, это была непростая задача. Оставим в стороне его скромные успехи в математике (при помощи первого ученика в классе Гуго Бергманна), суть не в этом. Учебный процесс, когда заучивание наизусть (а не понимание сути) являлось главным способом вдалбливания знаний, сводил внимание учеников скорее к мелочности, чем к умению делать самостоятельные выводы.
Главу «Гимназия. 1893–1901» Клаус Вагенбах начал с эпиграфа Карла Крауса: «Чем больше ассоциативного материала, тем меньше способность к ассоциациям. Больше того, чем наделит гимназия, не востребуют».
Сам Клаус Вагенбах, по всей видимости, также в некоторой степени был жертвой классического немецкого образования, поскольку во всей главе я не обнаружил ни одного доброго слова об этом институте обучения и воспитания.
И нужно смотреть правде в глаза — в двух параллельных первых классах гимназии на первом этаже3 палаццо Кинских было 84 ученика, 84 мальчика 10–12 лет — достаточно взрывчатый материал даже при дисциплинированности по-немецки.
О том, что учиться трудно, знает каждый. О том, что учиться интересно, я узнал только в девятом классе, да и то не от учителей, а от соученика, приехавшего на Дальний Восток из школы с математическим уклоном в Куйбышеве. Речь, безусловно, идет о персональном подходе к каждому ученику — явлении практически единичном. Зато в перемены у нас была возможность отрываться по полной — большой школьный двор за березово-дубовой рощей, где за 5–10 минут мы успевали разыграть и футбольную баталию, и битву всадников. А про снежки уж и говорить не приходится.
А у палаццо Кинских практически двора не было. В перемены ученики вынуждены были чинно прогуливаться по коридорам (почти как заключенные) под надзором педеля. Постоянная внутренняя сдержанность, казалось бы, должна была вырабатывать выдержку, да так оно и происходило, но мальчишеский «черт» загонялся внутрь, и психологическая разгрузка была затруднена, так как дома тоже особо-то разойтись никому не давали. Так ли, не так ли, но это была дисциплина страха и внешней покорности, так что нечего нам удивляться последующему интересу Кафки к анархизму — в память о школьных скрепах. В палаццо Кинских парадным входом могли пользоваться лишь преподаватели, для учеников (существ второго сорта) была черная лестница.
Строгость строгостью, но из 42 учеников 1а класса закончили обучение лишь 24. Такой текучки я не могу себе представить, вернее — не могу представить себе её причины. Вначале в классе было 33 еврея, в конце — лишь 20. По всей видимости, антиеврейские настроения в Праге конца Х1Х — начала ХХ вв. сыграли свою роль, и необходимо задуматься над тем, как воспринимал это наш герой. Юность помнит буквально все, и подобный негативный задел должен был когда-нибудь сыграть свою роль. Но Кафка не был бы Кафкой, если бы не претворил свои юношеские впечатления столь своеобразным образом, что некоторые его произведения приходится интерпретировать с известной долей сомнения.
Лично у меня создалось впечатление, что Франц Кафка стоял НАД СХВАТКОЙ национальностей, но и на звание ГРАЖДАНИНА МИРА он тоже не претендовал показательным образом. Юношеский максимализм если и присутствовал в его жизни, то письменные свидетельства о нем уничтожены им самим, а воспоминания друзей об этом как раз не свидетельствуют. Не следует забывать и о том, что в этом возрасте у Франца были две огромных заботы — семейные нелады и пробуждение плоти. Само же стремление стать взрослым (или казаться им) вряд ли было присуще Францу.
А учеба… что ж, эта обычная докука была основным фоном его жизни.
Клаус Вагенбах — вослед множеству свидетелей — отмечает НЕУДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНОЕ ПРЕПОДАВАНИЕ в гимназии искусства: «Преподаватель философии Фриц Маутнер саркастически комментировал эту сопричастность искусству: “Я рисовал и раскрашивал нечто вроде паркетного пола, я рисовал по образчикам сражающихся диких зверей. За такие картины моей художественной кисти школа должна когда-нибудь получить приз; я не знаю, были это тигры или крокодилы, или стычка копании тигров и крокодилов, или помеси тигров и крокодилов, никогда нам даже не намекали, какой может быть радостью — увидеть природу собственными глазами”».
Хотелось бы мне обнаружить в какой-нибудь системе образования перелома веков удовлетворительное преподавание искусства — даже демократические преобразования не касаются этого аспекта, поскольку спорность самого современного искусства вряд ли способствует юношескому восприятию, переходя по большей части из сферы искусства в сферу технологий.
Сетования Маутнера по поводу уроков рисования в гимназии справедливы почти условно: Францу Кафке это не помешало стать (совершенно случайно) превосходным рисовальщиком — разумеется, опять-таки оригинальным. Его рисунки вполне можно поставить в один ряд с попутными рисунками Пушкина или Гюго в рукописях — рисунки отражали моторную реакцию руки, когда автор — в поисках ускользающей мысли или верного определения — продолжает текст фигурным построением общего от него впечатления или зашифрованным свидетельством сердечного побуждения. Что писатель не придавал своим рисункам никакого значения, вполне понятно — он и тексты-то свои рассматривал не слишком благосклонно. Те рисунки, которые сохранил Макс Брод, по-видимому, — лишь малая толика свидетельства о творческом экстазе в засаде; с ними еще можно разбираться и разбираться, желательно бы только иметь хотя бы их приблизительную датировку.
Следует также обратить внимание на современный Кафке немецкий экспрессионизм — рисунки его вполне в русле этого художественного течения, хотя лаконичны в духе нашего героя. По первому впечатлению и прозу Кафки можно бы встроить в один ряд с экспрессионизмом, не будь стиль и язык его классичны. Тем не менее еще и в конце ХХ века книги Кафки иллюстрируют часто нарочито экспрессионистски. Уверен, что это происходит не из-за непонимания творчества писателя, а из-за непонимания того, что иллюстрации в его книгах бессмысленны — они еще могут как-то передать внешнее, но духа писателя, по-моему, никто не уловил, кроме разве что Бисти, пусть он даже и соседствовал с экспрессионизмом.
Можно также сказать, что рисунки Кафки были выплеском его весьма тонкого юмора, который отмечают многие исследователи, но совершенно неожиданно Феликс Велч поставил юмор сразу после религиозности в своей работе «Религиозность и юмор в творчестве Франца Кафки». Практически 20 лет их дружбы позволили Велчу довольно точно и емко проанализировать юмор своего друга, чего нельзя сказать о религиозности, к тому же само viz-a-viz двух этих аспектов весьма спорно.
Юмор как защитная реакция при спонтанном напоре жизненных обстоятельств был аппендиксом его натуры, и критик-хирург мог бы должным образом явить его нам заспиртованным в библиотечной кунсткамере. Мое веселое восхищение особенно возрастало при чтении романа «Замок» — уже на закате писателя, когда проникновенность его достигла особой мощи — чтобы вылиться в «Голодаре» или «Жозефине, певице».
Что до фотографической часто мрачности Кафки, то мы вполне можем поставить рядом с ним нашего Михаила Зощенко — самого мрачного из больных трагическим юмором писателей.
На уроках музыки в гимназии Франц, как и другие, был сопричислен только ритмике, которая в дальнейшем и привлекала его внимание в музыкальной сфере, но следует признать, что сами по себе музыкальные способности у него напрочь отсутствовали — первые же уроки знакомства со скрипкой и фортепиано это доказали. Разумеется, тот культурный ареал, в котором присутствовал юноша, включал интерес к музыке, так что Франц после гимназии посещал музыкальные представления скорее по обычаю. Но этот пласт культуры остался им невостребованным, за что, собственно говоря, он и мы должны благодарить провидение, так как писатель мог сосредоточиться на своем даре.
Друг его Макс Брод музыкой интересовался основательно, выступая и в роли музыкального критика, но и у него Франц ничего почерпнуть не смог, даже если и хотел. Правда, не исключено, что он вовремя сообразил, что сама по себе музыка — в сфере удовольствия или наслаждения — не имеет никакого отношения к мыслительной деятельности. Следует ли считать его путь предопределенным? Безусловно. Провидение вело его по краю жизненных интересов, которые только отвлекали от литературы, ЕГО ЛИТЕРАТУРЫ.
Если уж на то пошло, мы можем считать Кафку «ВЕЩЬЮ В СЕБЕ» — с него, как со здорового селезня, стекала привычная вода в море житейском. Но мы обязаны отметить в нем и отсутствие животного начала — Франц Кафка был абсолютно чужд природе как таковой. Его каникулы у родственников в сельской местности и путешествия были данью обычаю, но не внутренней потребности, а также возможностью хотя бы на время оторваться от ауры родителя. Природа так и не получила отражения в текстах писателя — природа Природы, но не Дух Природы. Эта Природа была Природой Человека, сосредоточившись только на нем. Чтобы легко представить себе сию коллизию, читатель может просто вспомнить свое состояние влюбленности, когда все, кроме предмета любви, отсутствует, если не имеет к нему отношения. Но в то же время нельзя сказать, что наш герой был НЕ ОТ МИРА СЕГО, — он видел и ощущал мир, в отличие от других, внутренним взором, прозрением, даже — выворачиванием его наизнанку (грубо говоря).
Во всех этих характеристиках нашего героя присутствует элемент «минусования» у него тех качеств, при помощи сложения которых так легко написать школьное сочинение на тему «Франц Кафка и его творчество». Именно поэтому так и затруднено понимание Кафки, что он проникал (пытался проникнуть) в самое ядро Природы Человека, почти не обращая внимания на шелуху любовных отношений и социальные дрязги. Из процесса обучения он практически ничего не вынес и не потому, что обучение было насильственным и поверхностным, — сама тривиальная жизнь являла ему свой поверхностный характер — животная жизнь била ключом, а искусство старалось этим ключом открыть ВРАТА, не имеющие никакого отношения к ЗАКОНУ. Кафка был лишен обычного человеческого магнита, прилипающего к первому попавшемуся объекту, — он просто не понимал, что такое ХОББИ, что такое игра с первым попавшимся «бантиком из кошачьей практики». Поэтому-то он даже не делал попытки выделиться в процессе обучения — ранжирование в любой области ему даже не претило, а было чуждо. Нам, читатель, придется потерять множество привычных представлений, чтобы хотя бы приблизиться к внутренней сути Франца Кафки. Если бы это было не так, он бы давно стал фигурой досужего «умолчания» критики — иного я не могу подобрать термина для привычного к нему критического подхода. Так и не выбран окончательно тот угол зрения, под которым только и возможно рассмотреть Кафку — писателя.
***
Много печального написал Франц Кафка о годах своей учебы, но, я думаю, стоит привести свидетельство Стефана Цвейга (всего на два года старше Франца), учившегося в то же время в Вене. «Не то чтобы наши австрийские школы были плохи сами по себе. Напротив, так называемая учебная программа была тщательно разработана на основе столетнего опыта, и при творческом к ней подходе она могла бы стать плодотворной основой довольно универсального образования. Но именно эта педантичная заданность и черствый схематизм делали наши школьные уроки ужасающе унылыми и неживыми — бездушная обучающая машина никогда не настраивалась на личность, а лишь оценками “хорошо”, “удовлетворительно» или “неудовлетворительно” показывала, насколько ученик соответствовал требованиям учебной программы. Понятно, что эта нелюбовь к человеку, это холодное обезличивание и казарменное обращение не могли вызвать в нас ничего, кроме озлобления. Нам надо было вызубрить урок, и у нас проверяли, как мы его вызубрили; но ни один учитель за все восемь лет ни разу не спросил, что мы сами хотели бы изучать; именно этой стимулирующей поддержки, о которой втайне мечтает каждый юноша, нам не хватало… Но учителя наши были не виноваты в том, что это учреждение работало вхолостую. Они не были ни добрыми, ни злыми, ни тиранами, но, конечно, и не товарищами, всегда готовыми прийти на помощь, а скорее бедолагами, рабски привязанными к схеме, к предписанной свыше учебной программе; они должны были выполнять свое “задание”, как мы свое — это мы явственно ощущали, — и как мы были счастливы, когда после полудня раздавался звонок, который дарил свободу как нам, так и им. К нам они не питали ни любви, ни ненависти — да и с какой стати, ведь они о нас равным счетом ничего не знали, лишь очень немногих называя по имени; ведь, согласно тогдашней методе обучения, ничто не касалось их, помимо того, сколько ошибок сделал тот или иной ученик в последней работе. Они сидели наверху, за кафедрой, а мы внизу, они спрашивали, а мы отвечали, иной связи между нами не было. Ибо между учителем и учеником, между кафедрой и партой, зримым верхом и зримым низом находился невидимый барьер “авторитета”, исключавший любой контакт. И если бы учитель решился рассматривать ученика как личность, которая требует особого подхода, или взялся бы, как это нынче принято, дать его “reports”, то есть его характеристику, то по тогдашним временам он бы намного превысил и свои обязанности, и свои полномочия; более того — любая неофициальная беседа считалась опасной для его авторитета, ведь она поставила бы нас, учеников, чуть ли не на один уровень с ним, наставником. Ничто для меня не является лучшим показателем отсутствия какой бы то ни было духовной и подлинной связи между нашими учителями и нами, чем то, что я перезабыл все имена их и лица… И, следовательно, не было никаких оснований для того, чтобы делать нам наши гимназические годы приятными; все стадии роста мы должны были преодолевать терпеливым выжиданием. Из-за этого постоянного одергивания возрастные ступени приобретали совершенно другую значимость, чем сегодня. С восемнадцатилетним гимназистом обращались как с ребенком, его наказывали… если молодые люди, движимые страстным стремлением к знаниям, искали у взрослых ответа на самые насущные вопросы, то их останавливали высокомерным: “Этого ты еще не поймешь”. И этот метод использовался повсеместно: дома, в школе и в государственных учреждениях. Молодому человеку не уставали внушать, что он еще не “созрел”, что он ничего не смыслит, что ему надлежит слушать и все принимать на веру, но самому никогда не высказываться, а тем более возражать. По этой причине и страдалец учитель, который восседал наверху за кафедрой, должен был оставаться для нас неприступным идеалом, укрощающим все наши мысли и чувства “учебной программой”. А каково нам в гимназии: хорошо ли, плохо ли — это никого не волновало. Фактически миссия учителя тогда сводилась к тому, чтобы по возможности приспособить нас к заведенному порядку, не повысив нашу энергию, а обуздав ее и обезличив»4.
Вся эта воспитательная тирания, как считает Цвейг, может обернуться либо покорностью (которая и вырабатывалась), либо устремленностью к свободе.
Я мог бы на двух десятках страниц, цитируя исследование Клауса Вагенбаха, рассказать о всех тех дисциплинах, которые Франц Кафка изучал в гимназии, но уверяю тебя, читатель, сведения эти практически ничего не прибавят к характеристике нашего героя в духовном плане, так как не следует забывать, что учился он в классической гимназии, а наша школа — почти точная её копия (я имею в виду советскую школу). Разумеется, упор делался на немецкую литературу — чтобы воспитать в пражских евреях австрийский патриотизм?
Однако я считаю, что, скорее всего, сие классическое образование уводило молодых евреев на иную стезю — они становились ГРАЖДАНАМИ МИРА. Евреи в РАССЕЯНИИ, собственно говоря, таковыми и были, и их внутренняя спайка была пружиной, имеющей огромный духовный потенциал. Сайт «ЗНАЙ НАШИХ!» удивил бы многих читателей — даже русскоязычная литература полноводна именно по причине впадения в неё мощного еврейского течения. Этим же частично объясняется и огромная роль переводной литературы, которая воспитала у русского читателя интеллектуальное гражданство мира. Спор западников и славянофилов — безотносительно к национальности самих переводчиков — выталкивал русского читателя в мировое литературное пространство, тем более что опосредованно — через путешествующих по Европе русских писателей и художников, получивших императорскую стипендию, — российская интеллигенция была в курсе всех литературных и художественных новинок Европы (даже Джеймс Джойс был переведен на русский язык в самом начале советского периода, хотя Францу Кафке повезло гораздо меньше, или, вернее, это нам не слишком-то повезло со своевременной публикацией его произведений).
Призываю читателя при его внимании к Кафке отталкиваться как раз от опыта русского читателя (формула для простоты понимания литературной ситуации), который принес ему не просто широту взглядов, но и жгучий интерес к иноземной культуре. По существу русский читатель стал западнико-славянофилом — без особого предпочтения и контрверзий. Но это было как бы среднее образование нашего читателя, который получил существенный подарок в конце ХIХ — начале ХХ века — русских философов, предложивших интеллигенции высшее образование в духовной сфере. Сия русская философия в известном смысле была фантастической (пример — Николай Фёдоров), но как раз в этом смысле фантастичны и произведения Кафки того же самого периода — словно ЭПИДЕМИЯ ПОСЛЕДНЕГО СМЫСЛА разгуливала по Европе, но устоять против неё сумел только Франц Кафка — поверх мировоззрений, учений и религий. Это была своеобразная ПРАЖСКАЯ ВЕСНА начала ХХ века, начало которой положил Франц Кафка (см. публикации в журнале «Иностранная литература» в конце 60-х — начале 70-х гг.).
Я увел читателя в легендарные советские времена из не менее легендарного времени нашего героя, когда мировая смута обрушила Первую мировую войну и революции. Теперь, по истечении столетия, мы наблюдаем ту же самую мировую смуту, но уже в экономическом плане, и мировая культура не делегирует нам писателя ранга Франца Кафки, поскольку уже с конца ХХ века плетется на вторых ролях за телевизионными фарсами. БОГ КУЛЬТУРЫ УМЕР, и этим богом был Франц Кафка.
Всем известны высказывания Кафки по поводу его участия в учебном процессе. Но это — взгляд его на самого себя, свое ощущение и психологическую травму того периода. Но можно также привести свидетельство его друга более позднего периода Эрнста Вайса:
«В школе никоим образом не подготавливают к практической жизни и реальному восприятию желаемых обстоятельств. Да как бы могло это случиться в заведении, где никогда не дают хотя бы понятия о власти денег, где учат математике и греческому, но не умению разговаривать с людьми. Школа имела свои собственные идеалы, и… существовали люди, которые всю свою жизнь, как говорится, гонятся за этими идеалами, этими мечтаниями и иллюзиями и которые обнаруживают… свою миссию в двоякого рода героизме. Двоякого потому, что их интенсивность образа жизни выдает колоссальную исключительность гениальной натуры, а также потому, что то, к чему они устремляются, абсолютно отличается от того, что представляет для всех прочих цель жизни. При всем том двойственность становится изолированностью, и свою единственную и никогда не поколебленную основательно опору они обрели в своей безрассудной, оторванной от действительности веры в себя и в безусловную необходимость своей цели»5.
О напраслине гимназических лет свидетельствует тот же Фриц Маутнер:
«Ошибка, как мне казалось и кажется еще сейчас… коренится в глубокой лживости систем, явной пропасти между школьной программой и результатами обучения. Школьной программой, вообще-то говоря, с помощью изучения латинского и чешского языков прививают дух античной культуры. И без этого духа также не получить современного образования. Некоторые, по-видимому, воспринимают лучшее из философии в университетские годы в античном духе. В школе из нас — в классе нас было около сорока — вызывали, в общем-то, троих или четверых, потому что они могли в случае крайней необходимости дословно перевести классиков древности; тривиальное воодушевление также не отсутствовало при этом выборе; но понимания особенности, незабвенности и неповторимости, а значит, чуждости античного духа недостает вовсе. И все прочие ученики, 9/10 класса, с неплохими результатами преодолевающие абитуриентские экзамены, тем не менее не видели в древних языках ничего, кроме кары Божьей. Древние языки не доставляли им ни радости, ни пользы, и они заучивают лишь несколько отрывков, чтобы сразу позабыть их после экзаменов».
Как мне кажется, оба эти упрека образованию столь же справедливы, сколько и напрасны: любая система, даже самая совершенная, начинает давать сбои, как только в неё встраиваются практически непредсказуемые элементы — ученики со своей собственной кинетической и потенциальной энергией и стремлением к независимости. Стопроцентного эффекта система образования не может иметь по определению, и самое большее, что она способна дать, — это умение ориентироваться в гуманитарной обстановке для дальнейшего самообразования. Да даже классические языки — греческий и латинский — и античные авторы, сколь ни были они равно удалены и от учеников, и от современности, не были напрасны: в любом случае в позднем возрасте можно легко к ним вернуться, чтобы зачерпнуть живительной влаги философии и практической пользы. Советская школа (о постсоветской я уж не говорю) лишила нас сей классической премудрости и отправила на большую дорогу жизни вооруженными лишь некоторыми идеалами книжного толка да на авось. Как уж мы там сумели выучиться и возмужать, бог весть, но от нас и не требовалось личных результатов, главное — занять свое место в государственной системе, что происходило и в Австро-Венгрии времен Кафки. Профессия и хобби — два чиновничьих крыла, и гимназия (школа) натурально со своей стороны и подспудно со стороны учеников вырабатывает в них интуитивное ощущение будущей стези. Об эффективности системы образования не может быть и речи, поскольку оно вкладывается в уже заранее заготовленные природой мозги, нравственность и характер учеников. Личность учителя, разумеется, имеет значение, но хотя бы почувствовать её удается не каждому ученику, а уж разглядеть… Преподаватель греческого, латинского и философии Эмиль Гшвинд, священник Пиаристенского монастыря, иногда проверял познания учеников у себя в келье, и одно это уже было наглядным уроком — во всяком случае, Франц потом всю жизнь мечтал об уединенной келье для литературных молитв. Все 8 лет Гшвинд был классным наставником Франца и принял у него за это время 24 экзамена, так что образ его еще долго хранила память Франца. На уроках Гшвинд предпочитал, чтобы его питомцы переводили с немецкого на классические языки, а это требовало особого внимания. В первую очередь — к языку, с которого переводили. Иногда мне кажется, что «аромат» таких переводов Франца хранится в его прозе — настолько четок сам его текст и настолько неисповедимо впечатление от него и от смысловых обертонов. Литературный стиль Франца Кафки должно исследовать, исходя не из определенного посыла, а напластования множества элементов воспитания, образования и жизнедеятельности.
Когда Франц Кафка в «Письме отцу» сообщает о том, что выдержал в 1901 году экзамен на аттестат зрелости частично лишь с помощью обмана, не стоит это воспринимать как его фантазию. Гуго Гехт в своих неопубликованных воспоминаниях «12 лет рядом с Кафкой» рассказывает о том, как весь выпускной класс боялся экзамена по греческому языку, преподаваемому Густавом Адольфом Линднером, не слишком даже требовательным профессором. Но каждому ученику должен был быть представлен отдельный греческий текст для перевода на немецкий. Список этих текстов Линднер хранил в записной книжке, которая и стала предметом вожделения класса. Решились на авантюру — собрать деньги, подкупить экономку профессора с тем, чтобы она на часок передала записную книжку их посланцу. Затея удалась, и Франц Кафка был в числе тех, кто копировал в кафе рядом с квартирой Линднера задания для каждого ученика. Экзамен по греческому стал специально разработанной операцией — слабые ученики, чтобы избежать подозрения в обмане, даже делали по несколько незначительных ошибок в тексте. Можно ли считать это воспоминание апокрифом?.. Остается лишь поверить и Гехту, и самому Францу Кафке.
Макс Брод отмечает, что в комнате Кафки над его столом висели оттиск «Пахаря» из журнала «Хранитель искусства» и гипсовый слепок менады в неуклюжем танце. Участвовать в выписке журнала «Хранитель искусства» заставил его школьный друг Оскар Поллак, так что можно считать «Пахаря» данью прерванной дружбе и застывшем на том же этапе понимании изобразительного искусства. Да и запрет Кафки изображать на обложке книги «Превращение» какое-нибудь насекомое свидетельствует о первенстве искусства слова, поскольку ЗА СЛОВОМ стоит гораздо больше, чем за полотном художника: невозможно адекватно иллюстрировать любой текст, зато для интерпретации картины потребуется то же слово. СЛОВО МОЖНО СЧИТАТЬ РОДИНОЙ ФРАНЦА КАФКИ, и то, что он собирался принести свое творчество на алтарь бога Агни (Огня), могло пониматься им и как религиозное явление. Если уж на то пошло, я обнаруживаю в творчестве нашего героя оттенок средневековья, наивного и бесхитростного на первый взгляд, но мощного в своем посыле ВВЫСЬ. Разумеется, в этом — влияние и средневековой Праги, и умирающей древности Йозефштадта. Но они, как и многие-многие другие влияния, посылы, толчки, почти эфемерны, словно автор имел в своем писательском арсенале бесчисленное количество конструктивных (сконструированных из воздуха и слова) элементов, составивших криптограмму с целью вербовки непосвященных. Франц Кафка, будучи одиноким, не хотел таковым оставаться и выстраивал — вместо круга избранных — крепостную стену своих произведений. Его новелла «Как строилась Великая Китайская стена» — из той же среды наивной мощи народов, претендующих на первенство не фактом, а впечатлением от этого факта.
БЫТЬ ИЛЬ НЕ БЫТЬ — таким вопросом наш герой не задавался. БЫТЬ ИЛИ КАЗАТЬСЯ — вот что его занимало. Сама система воспитания и образования — в конце концов — настроена на второе: КАЗАТЬСЯ. Отбросив романтизм в сторону, мы обнаружим, что можно ОДНОВРЕМЕННО БЫТЬ И КАЗАТЬСЯ. Вот почему Франц Кафка не верил, не доверял вещам вокруг себя: они были одним, казались другим, воспринимались вовсе особым образом. Клаус Вагенбах, как мне кажется, сделал все, чтобы ввести читателя в образовательный круг Франца Кафки, но не сделал из этого полезного для читателя вывода — наивный юноша все воспринимал слишком буквально. Что и сотворило из него фанатика — ФАНАТИКА СЛОВА.
Но не стоит думать, что гимназисты не находили возможности повеселиться даже в этих шорах. Пример — «Мейериада» университетского преподавателя Кафки Оскара Крауса — гимназический эпос о злоключениях преподавателя истории и географии профессора Зайдля. «Досуг друзей по Старгородской гимназии» тоже предоставлял свои возможности.
Классическое образование — особенно тяжкий труд оттого, что преподавались греческий и латинский языки в совершенно отвлеченном отношении к жизни. Занятие на первый взгляд докучное. Переводы — при всей первоклассности текстов — уводили учеников в сферы не только серьезные, но и слишком высокого уровня. Профессор Гшвинд придал этому изучению характер не только наставнический, но своей личностью убеждающий в грандиозности сферы древней и средневековой культуры. Если вдуматься, юный Франц оказался весьма благодарным учеником, воспринявшим эту отвлеченную сферу как область идейных и литературных интересов. Все творчество Кафки осталось там, за сияющим горизонтом тысячелетней культуры, современность в расчет практически не принималась, хотя мысли писателя, диктовавшие ему сжатые по латинскому образцу тексты, — мысли на все времена. По всей видимости, такова была природная способность Франца — смотреть на мир, а видеть его скрытую подоплеку, и то, что сия подоплека с трудом пробивалась в сознание читателя, — не вина и не беда писателя, — невозможно не только объять необъятное, но даже ухватиться за кончик ниточки из вселенского клубка. Клаус Вагенбах замечает о «горести» 8 уроков латинского и 5 греческого в неделю, о том, что, например, во втором классе гимназисты выполняли 65 классных и 25 домашних работ. Бедные ученики Старгородской гимназии — иной раз мне кажется, что духом классического образования здесь проникся всего один — Франц Кафка!
Преподавание немецкого языка Клаус Вагенбах характеризует нисколько не лучше: «НЕМЕЦКИЙ: по 4 урока в обоих начальных классах, с третьего — по три. Синтаксис простых предложений, морфология, орфография, комментарий некоторых отрывков из хрестоматии. Заучивание наизусть и декламация поэтических отрывков. Эта бесполезная проповедь заучивания наизусть стихов из “канонических” книг, заполняющих соответствующие места в хрестоматии (учебный материал, контролируемый дирекцией), приводило к дурным последствиям. Было абсолютно все равно, входили ли в число выученных стихотворений Гете, Геббель или Уланд, главное (наряду с впечатлением, отравляющим радость материнского языка), что это позволяло составлению списков представленных имен потрафить педагогической гордости. Вот как выглядел примерный “канон” для пятых классов: Шиллер, “Ивиковы журавли”; Гете, “Находки”; Геббель, “Cita mors ruit” (“Проворна колесница смерти” — лат.); Гете, “Орел и голубь”; Шамиссо, “Крестовоздвиженье”. Следовало разочек обеспокоиться теми усилиями, которые казались самыми существенными ученикам в начале того самого школьного года: в общем и целом им приходилось заучивать наизусть ужасное количество — 467— стихотворных строк».
Можно подумать, что есть еще какие-то варианты преподавания родного (?!) языка! Как бы то ни было, например, по сравнению с текстами Макса Брода, прошедшего ту же классическую школу, тексты Франца Кафки стилистически обладают несомненным преимуществом сплава классических древних языков и классически чистого немецкого (о других привходящих — речь впереди). Франц Кафка оказался благодарным учеником, так что нечего Клаусу Вагенбаху пенять на ученическую докуку!
Уроки географии и истории — «Легко представить — при малом числе уроков, — какая смесь представлений из австрийской и античной истории внедряется при этом злоумышленном воспитании. В последние годы историю преподавал доктор Гуго Остерман — национал-австрийская парадная лошадка школы» (Клаус Вагенбах). А вот это уже для нас интересно, потому что именно на это время приходятся социалистические воззрения Франца! Случай с Рудольфом Илловы, изгнанным из гимназии за таковые, о котором упоминает Вагенбах, когда Франц якобы целый день пробыл в учебном заведении с красной гвоздикой в петлице, кажется событием из ряда вон выходящим, если бы не посещения Кафкой социалистических и анархистских митингов в последующие годы. Вообще-то нет никаких сведений об общении Франца с Рудольфом и откуда вообще у Кафки объявились политические воззрения. Рудольф Илловы отметился в Праге потом всего один раз — опубликовав в 1913 году статью о пражских писателях и поэтах.
По всей видимости, абстрактный интерес к политике возник из смеси юношеского идеализма, чтения соответствующей литературы (того же Петра Кропоткина) и отклика на шовинизм доктора Остермана и присных. Промежуточное положение евреев среди чехов и немцев Праги приводило некоторых к вненациональным идеям социализма и анархизма, но как раз именно этот политический аспект личности Кафки — сплошной пробел. Макс Брод — в соответствии с путами своего сионизма — вообще не упоминает об этом — то ли у них не было разговоров на эту тему, то ли он хотел пристроить друга лишь к собственному лагерю. А Клаус Вагенбах вообще удивляет пассажем: «Кафка из-за своего общественного окружения гораздо строже и непреклоннее рассматривал радикальные течения, которые руководствовались своей явно монолитной структурой. Правда, эти напасти тогда тоже впервые обрушились на спины широкого слоя бюргерства (чему не стоит особенно удивляться), но, с другой стороны, именно недостаточные познания Кафки в истории ни разу не предоставили возможности сопоставления». Какое такое окружение усмотрел исследователь, не ясно — Кафку окружали только семейство и гимназия. Возможно, Вагенбах проецирует взгляд назад из периода профессионального знакомства Кафки в Обществе по страхованию от несчастных случаев с условиями труда и жизни городского и сельского пролетариата. Больше ничем иным объяснить это я не умею.
С математикой Кафке пришлось туго — логарифмы и аналитическая геометрия загоняли его в состояние прострации. Абстрактная математическая логика никак не коррелировалась с вырабатывающейся у него логикой всего и всех — узкой дорожке он предпочитал степной шлях. Очень жаль, что Гуго Бергман, первый ученик в классе, не привил ему увлекательного метода решения математических задач, а всего лишь решал их за него. Но тогда мы имели бы другого Кафку-писателя, который вот как определил для Милены Есенска-Поллак свои фантастические школьные впечатления: «…вот так же на уроке математики, когда учитель на кафедре листал свой кондуит и, возможно, искал мою фамилию, я следил за ним и, сравнивая с этим воплощением силы, ужаса и реальности свое непостижимое ничтожество и невежество, охваченный полусонным оцепенением страха, желал одного: подняться бы сейчас невидимкой, пробежать невидимкой между партами, пролететь мимо учителя на невесомых, как мои математические познания, крыльях, как-нибудь преодолеть дверь и, очутившись снаружи, прийти в себя и вздохнуть свободно на чудесном вольном воздухе, зная, что нигде в подлунном мире он не будет так накален, как в оставленной мною комнате»6.
Естествознание сказалось на Франце особенно сильно, благодаря Адольфу Готтвальду, очень хорошему человеку и преподавателю, прикладывавшему к этой дисциплине начатки философии, в частности — философию оптимизма. Франц ударился в дарвинизм, который был вполне понятен и нагляден, но с возрастом вообще отказался от сей пропедевтики (в творчестве), перенеся часть её в собственный образ жизни.
Окидывая взглядом свой гимназический период, Франц преуменьшал как свои способности, так и достижения — во многих его текстах присутствуют пассажи самокритики и самоумаления. Однако он был по успеваемости в конце первого десятка учеников, разве что математика на всю жизнь, даже в бытовом плане, осталась для Франца чуждой. Эпизод с одной-единственной кроной на пражском почтамте, описанный Миленой Есенска-Поллак, когда Франц никак не мог подсчитать, не лишняя ли она, свидетельствует о недоверии к его собственным арифметическим способностям. Психологически можно понять это — монета имеет ценовую стоимость, абсолютно далекую от ценностных интересов Кафки. Материальный его мир был параллелен миру духовному, и, как мне кажется, это его свойство особенно вводит в заблуждение читателя, знающего всему цену. Мы, читатели, со скрипом и трудом открываем ворота шлюза для перемещения из собственного мира в мир Франца Кафки, мы теряемся даже, где — ниспадение и где — возвышение, уровень его духовных вод и наших несопоставим (при нашем-то самомнении и его-то самоуничижении, которое, кстати, паче гордости), а это не дает точной интерпретации ни его текстов, ни его личности.
Кафка пишет: «У меня не было честолюбия», и множество пассажей из его текстов подтверждают это, но отсутствие честолюбия все же не позволяло ему закрывать глаза на недостаточные способности и рвение в учебном процессе при сравнении с соучениками. И это дистанцировало его от них, так что его однокашник Эмиль Утиц пишет: «Школа для него всегда была чем-то, что в глубине души его не слишком трогало, а принуждало к дисциплинированности. Мы всегда с ним очень охотно общались и ценили его, но никогда наши отношения не могли стать слишком доверительными, его все время словно окружали некие стеклянные стены, он оставался далеким и чуждым»7.
Классическая гимназия — пастырь, который часто воспитывает себе подобных, в частности — писателей и поэтов. Франц — с этой подачи, но и в силу своей психологически-интеллектуальной направленности — уже в гимназии был ориентирован на литературное творчество. О чем позднее, в 1917 году, вспоминает в одной из «голубых» тетрадей: «Высокая мечта, укрой меня своим плащом». «Высокой мечтой» тогда, в юности, естественно, был Иоганн фон Гёте — все еще живой памятник немецкой литературы. «Мое место — за письменным столом, моя поза — укрыв голову руками» — очень личное, откровенное и точное признание писателя выкристаллизовалось гораздо позднее, и к нему уже ничего не прибавить из внешней жизни, подверженной лишь статике всех видов с перманентной перезагрузкой, Франц Кафка очень рано угадал это основное и опасное свойство жизни и уклонялся от неё поелику возможно в столь бурной и безотлагательной домашней обстановке.
***
Гимназическая дружба — практически первый и драгоценный опыт подростка — наделила Франца переживаниями, которые в дальнейшем сформировали его холодное обаяние. Кафка последовательно дружил с Гуго Бергманом, Эвальдом Пржбрамом, Оскаром Поллаком. Дружба с Оскаром Поллаком вышла за пределы гимназии вплоть до университетских времен. Оскар Поллак родился 5 сентября 1883 года, то есть всего на два месяца был моложе Франца, но зато в том же классе учился его старший брат Гуго, родившийся 13 июня 1882 года, так что Оскар чувствовал себя в гимназии гораздо уверенней и по этой причине. Франц Кафка был одинок, Оскар Поллак таким себя не чувствовал и сразу занял ведущее положение в этой дружбе. Оскар очень рано почувствовал себя взрослым, читал серьезные книги, в том числе — «Упанишады» и сочинения святых отцов. В 19 лет он уже носил внушительную бороду, и можно себе представить, как робко чувствовал себя рядом с ним молоденький Франц. По всей видимости, эти привычные отношения вынуждали все-таки Франца к внутренним, душевным разборкам с самим собой — ранняя подпольная душевная работа сделала привычным внутренний монолог.
«А сейчас нечто оторвало одну мою губу от другой, не легко, нет, резко, и некто, стоящий за дверью, сказал мне тихо: “Без других Тебе ничего не сделать”, но я тотчас возразил многозначительной и изящно выстроенной фразой: “Уединенность отвратительна”…».
Так Франц пишет Поллаку 6 сентября 1903 года, чтобы продолжить 9.11.1903 года: «Мы покинуты, словно заблудившиеся в лесу дети, когда Ты предстал передо мной и всмотрелся в меня, что узнал Ты о боли, которая во мне существует, и что узнаю я о Твоей. И если я упаду пред Тобой и заплачу, и расскажу, чтобы Ты узнал обо мне больше, чем о преисподней, пусть Тебе кто-то рассказал, как в ней раскалено и ужасно. Хотя бы из-за этого мы, люди, обязаны стоять друг перед другом так благоговейно, так задумчиво, так любезно, словно пред входом в преисподнюю».
Как это ни трудно для Франца, он наращивает свою надежду на дружескую поддержку Поллака, который удаляется от него. Через месяц, 11 декабря, — вопль (а иначе что?) Кафки:
«Только благодаря тому, что люди напрягают все силы и любезно помогают друг другу, они удерживаются на достаточной высоте над бездной преисподней, в которую они устремляются. Друг с другом они связаны канатами, и уже плохо, если канат, обвивающий одного, ослаб, и он чуть-чуть глубже другого ниспадет в пустоту, и ужасно, если канат, обвивающий одного из них, оборвется, и он тотчас упадет. Поэтому приходится держаться за других. Я подозреваю, что девушки удерживают нас наверху, так как они весьма воздушны, вот почему мы должны любить девушек, и оттого они должны любить нас». Все — напрасно; протянутая рука повисла в воздухе, и Кафка начал опускаться в пропасть одиночества. Неоднократно упоминаемое им «МОЁ СВОЕОБРАЗИЕ» начинает становиться защитным панцирем. Разумеется, юноша наивен, неумело и робко он цепляется за литературу, к которой побуждает и классическое образование, и отсутствие собеседника. «Рифмоплетство» — как и многих — захватило и Франца, он покушается даже на создание драматических произведений, а в последний гимназический год лелеет мысль о романе. Отсутствие жизненного и литературного опыта приводит к тому, что даже имена героев он выискивает в календаре. Разумеется, не тщеславие, а опять-таки СВОЕОБРАЗИЕ толкает его на поступок, о котором есть пространная запись в дневнике, — рядом с играющими в карты родственниками он выписывает на листке что-то из истории о двух братьях, один из которых — в тюрьме, а другой — в Америке. Эмиграционная и литературная Америка в начале ХХ века — притча на устах, но, как ни странно, задумка «американского романа» Кафкой почти была осуществлена.
Описанный Кафкой эпизод — «американский роман» рядом с карточной игрой — весьма даже символичен. Юноша почти всегда отказывался принимать участие в «карточных баталиях», которые, вообще-то говоря, — тренировочный плацдарм для выработки смекалки, присутствия духа, оперативной памяти, самообладания… Как-никак «люди, которые играют в игры», и «игры, в которые играют люди», повязаны экономически и литературно, но и это Кафка умудрился переступить — герои его произведений к игре не способны; они прямолинейны — в отношении судьбы и целеустремленны, — не имея, собственно говоря, цели. Классическая дидактика до них так и не добирается — слишком высок порог вынашиваемого автором проекта здания. Сам Гёте смотрит на юношу с портрета в гимназическом классе и в хрестоматии. «Высокая» литература не прошла мимо сердца и ума Франца, и литературному вкусу, выработанному им, остается только позавидовать.
***
Помня о стремлении Кафки сбежать из Праги, нужно обратить внимание на то, что сбежать он мечтал в Мюнхен или Берлин, то есть на Запад. Направление Вены никогда не рассматривалось, хотя она была столицей империи, «великолепно оркестрованным городом» (Стефан Цвейг). Правда, великолепие двухмиллионной Вены было в основном музыкальным и театральным, литература там играла свою роль, менее по тем временам заметную. Если вспомнить, что император Франц-Иосиф за 80 лет своей жизни не прочел ни единой книги по своему желанию, аристократы Вены имели другую устремленность: светской, а не духовной жизни. Но сама театральная Вена возбуждала литераторов, и не только драматического направления. Самый яркий пример — Гофмансталь, еще 16-летним гимназистом блеснувший своим поэтическим и драматическим талантом. Гофмансталь был сыном еврея-банкира, столь одаренным, что уже в юношеском возрасте имел широкий кругозор, удивлявший даже более опытных участников движения «Молодая Вена». Рильке в его возрасте был очень слабым поэтом, ориентирующимся на самоуверенную поверхностность. А Гофмансталя Кафка очень уважал, можно даже сказать — пытался учиться у него.
Судя по воспоминаниям Стефана Цвейга, венская гимназическая среда была более полно и уверенно ориентирована на новое, современное искусство, чем провинциальная Прага. Особенно он обращает внимание на владение многими гимназистами иностранными языками, позволяющими общаться с культурой других стран. Франц Кафка, в числе прочих пражан, также изучал иностранные языки, но лишь французский дался ему более всего, и любимый Флобер способствовал этому. Медленное созревание Кафки как писателя — в отличие от Гофмансталя — обернулось, однако, более мощным рывком впоследствии, тогда как венский поэт со временем начал утрачивать свою проникновенность, и XX век отправил Гофмансталя практически в третий эшелон европейских писателей. Но дело свое по расчистке литературных завалов начала столетия он сделал.
***
Буквально на излете XIX века — в аффектном состоянии 16 лет — юный Кафка попал в литературно соблазнительную ситуацию, подготовленную Львом Николаевичем Толстым и любвеобильной Францией.
В семейство Германа Кафки для вящего воспитания трех дочерей была приглашена гувернанткой некая француженка — м-ль Бейли. В пубертатном возрасте (связанном с половым созреванием) Франц не мог не отреагировать на присутствие рядом молодой особы с известной хотя бы по книгам и рассказам «легкой» французской репутацией. Тень соблазна ходила по пятам и за юношей, и за молодой женщиной, которую, по всей видимости, не могли оставить равнодушными его взгляды исподтишка, особенно выразительные при его серьезном выражении лица. В таких ситуациях «романы» завязываются легко и часто (даже литературным примерам несть числа!).
Однажды (все в нас свершается однажды и навсегда!) Франц, простудившись, вынужден был оставаться дома для излечения недомогания. По-видимому, он проводил лечебные процедуры на привычном канапе в своей комнате с книгой в руках. Родителей, как обычно, весь день нет дома, прислуга занята неотложными обязанностями, шумные девочки каким-то неведомым образом приведены к состоянию временной занятости друг другом, и м-ль Бейли появляется в комнате Франца с выражением скромно-соблазнительного сочувствия на лице и томиком «Крейцеровой сонаты» Льва Толстого, которую и предлагает «бедному мальчику».
Эта сцена достойна внимания уже хотя бы потому, что в ней — завязка многих литературных сюжетов XIX века и обычный (женский) прием ПРИБЛИЖЕНИЯ женщины к мужчине. Книга, полученная из рук м-ль Бейли, приобретает особую значимость, а когда после первых страниц выясняется, что тема произведения попала «в яблочко» основных душевных и физических терзаний юноши, Франц не мог оторваться от чтения (и от соответствующих мыслей о м-ль Бейли).
То, что в «Крейцеровой сонате» приводится исповедь человека начиная с шестнадцатилетнего гимназического возраста, который насмерть озабочен собственными сексуальными переживаниями, заставляет Франца отождествлять себя с героем, а впечатлительность его от сего десятикратно усиливается.
Мужское семя плохо-бедно созревало в юноше, требовало выхода и требовало же объяснения, так что содержание «Крейцеровой сонаты» мучительной влагой пролилось и оросило это семя, вызвав к жизни попутно множественные отзывы в (почти!) девственной душе Франца. Тема повести говорила одно, а идеи её утверждали нечто совсем иное, причем рассказ героя по полочкам раскладывал множество мыслей и отголосков чувств по поводу природного голода плоти.
Современному читателю просто невозможно себе представить, что всего лишь век назад в молодом поколении отдельными представителями литература воспринималась если не прямым руководством к действию, то, во всяком случае, служила затравкой, капсюлем на заряженном патроне жизни. Сексуальная информация была практически под запретом, и рассуждения Толстого в повести звучали вполне убедительно для не получившего жизненной закалки юного Франца.
Я вынужден привести некоторые пассажи из «Крейцеровой сонаты» в том примерно порядке, который мог сложиться в восприятии юноши, очень доверчивого и тщащегося нравственности в себе.
«Даже считаю, что необходимо говорить об этом правду. Неловко стыдно, гадко, жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно.
…то будет потом: надо, чтобы супруги воспитали в себе этот порок для того, чтобы получать от него наслаждение.
Естественно есть. И есть радостно, легко, приятно и не стыдно с самого начала; здесь же и мерзко, и стыдно, и больно. Нет, это неестественно! И ДЕВУШКА НЕИСПОРЧЕННАЯ, Я УБЕДИЛСЯ, ВСЕГДА НЕНАВИДИТ ЭТО.
Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относится не к одним чужим женам, а именно — и главное — к своей.
…предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдно прекрасно и возвышенно.
Удивительное дело, какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не видишь глупости, а видишь умное. Она говорит, делает гадости, а ты видишь умное. Когда же она не говорит ни гадостей, ни глупостей, а красива, то тотчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна.
Ведь мы, мужчины, только не знаем, и не знаем только потому, что не хотим знать, женщины же знают очень хорошо, что самая возвышенная, поэтическая, как мы её называем, любовь, зависит не от нравственных достоинств, а от физической близости и притом прически, цвета, покроя платья… Она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах — ему нужно только тело, и потом он простит все гадости, а уродливого, безвкусного, дурного тона костюма не простит. Кокетка знает это сознательно, но всякая невинная девушка знает это бессознательно, как знают это животные.
А все-таки в этом первом падении (общение с проституткой) было что-то особенное и трогательное. Помню, мне тотчас же, там же на выходе из комнаты, сделалось грустно, грустно, так что хотелось плакать о погибели своей невинности, о навеки погубленном отношении к женщине. Да-с, естественное, простое отношение к женщине было навеки погублено. Чистого отношения к женщине у меня с тех пор не было и не могло быть.
Как те заманивают всеми средствами, так и эти. Никакой разницы. Строго говоря, надо только сказать, что проститутки на короткие сроки — обыкновенно презираемые проститутки на деле — уважаемы.
Так вот, меня эти джерси, и локоны, и нашлепки поймали. Поймать же меня легко было потому, что воспитан я был в тех условиях, при которых, как огурцы на парах, выгоняются влюбляющиеся молодые люди. Вся наша возбуждающая излишняя пища при совершенной физической праздности есть не что иное, как систематическое разжигание похоти.
Куда это девать? На чувственные эксцессы. И если идет туда, спасительный клапан открыт: все благополучно; но прикройте клапан, как я прикрывал его временно, и тотчас же получается возбуждение, которое, проходя сквозь призму нашей искусственной жизни, выражается влюблением самой чистой воды, иногда даже платоническим.
Ведь теперь брак так и устраивают как капканы.
Точно так ж, как евреи, как они своей денежной властью отплачивают за свое угнетение, так и женщины. “А вы хотите, чтобы мы были только торговцами. Хорошо, мы торговцы, завладеем вами”, — говорят евреи…»
Уф-ф-ф… Сказать по правде, в этом курсиве — краткое изложение чувственной судьбы Франца Кафки — он был принят им в качестве руководства к действию.
Начнем с последнего. Торговое предпринимательство отца и его цинизм по отношению к окружающим его людям подспудно все же влияли на сына — во всяком случае, комплекс недоверчивости в нем присутствовал. Герман же Кафка (сын упоминает об этом в «Письме отцу») упрекал его в попытке жениться на Юлии Вохрыцек, «Она, наверное, надела какую-нибудь модную кофточку, как это умеют пражские еврейки, и ты, конечно, сразу же решаешь на ней жениться…» Герман воспитывал своего наследника не примером собственного супружества, как это полагалось бы даже с его точки зрения, а негативным отношением к Францу-мужчине вообще, вплоть до того, что сам предлагал сводить его в публичный дом.
И что же? Сексуальный опыт Франца завершился вселенской грустью: «Я её не пожалел, потому что она не пожалела меня тоже». Никто не объяснил юноше, что такова природа физической близости малокровного существа — потеря им мужского семени принимается за катастрофу внутри вселенной собственного тела. Доктор Фрейд здесь вполне уместен, но Франца наставлял Лев Толстой, причем — в самой доступной для него форме: ЛИТЕРАТУРНОЙ. Это — очень важный момент. К несчастью, Франц Кафка действительно верил литературе, литературе, конечно, гениальной. Толстому он поверил до такой степени, что совсем уж пошел у него на поводу и стал вегетарианцем.
Вегетарианство играло двойную роль в его жизни. Во-первых, лишая жизненных соков, оно выстраивало из него аскета; во-вторых, встраивало в систему нравственных и житейских ценностей, которую Толстой преподнес юноше в самый ответственный период его жизни, когда сексуальность укладывается в прокрустово ложе будущей жизни и судьбы.
Не знаю, достаточно ли подробно сделал попытку объяснить читателю свою концепцию физически-нравственного взросления Франца Кафки. Читатель просто обязан стать 16-летним юношей (или девушкой), вспомнить собственные переживания, терзания, ухищрения, компромиссы — словом, собственную борьбу с этим хищным зверем в себе.
.
Но я слишком удалился из города Праги, оставив юного Кафку наедине с м-ль Бейли (скорее все же — Бейль). Кафка свидетельствует: «Она намеревалась воспользоваться моим возбуждением…»
Бедная м-ль! Она вручила юноше оружие против самоё себя? Да, конечно, тема страсти не могла оставить юность равнодушной, но теория превозмогла практику (видимо, материализм невовремя отвернулся). То, что и в зрелом возрасте писатель вспоминал этот эпизод, может навести читателя на мысль, что Франц думал и о том, как сложилась бы его дальнейшая сексуальная судьба, уступи он притязаниям молодой женщины. В романе «Америка» он, например, представил дело так, будто бы его застукали родители в самый неподходящий момент. Словом, история с м-ль Бейли звучала колокольчиком на его шее — так в старину прокаженные предупреждали жителей о своем приближении.
Особенно это близко к истине, если вспомнить, что «Крейцерова соната» Толстого была в библиотеке Кафки до самой смерти.
Университет
Раньше я не понимал, почему я не получаю ответов на свои вопросы; сегодня я не понимаю, как я мог думать, что можно спрашивать.
Франц Кафка
Социально-психологическая ситуация в буржуазных богатеющих семействах конца XIX века складывалась таким образом, что сыновья своим образованием должны были продолжить вектор успеха, получив университетское образование и степень «доктора чего-то там» (это сравнивалось чуть ли не с получением грамоты на дворянство). Тяжкий труд отцов семейства и постоянное напоминание о нем детям как бы подталкивали их в направлении обязательности исполнения долга.
Прыжок из подросткового возраста в юношеский дался Кафке нелегко. Сложилось многое: надежда избавиться от семейной опеки, конец гимназического занудства, некий неопределенный, но заманчивый простор жизни, первый сексуальный опыт, принесший скорее разочарование, чем успокоение.
Сдав в августе 1901 года выпускные гимназические экзамены, Франц уезжает на летние каникулы. Клаус Вагенбах некорректно сообщает о самостоятельности юноши, уехавшего из дома в одиночку. На самом деле, прибыв 28 июля на остров Гельголанд, 4 августа он встречается там с любимым дядей Зигфридом Лёви. А с 8 по 27 августа они вместе отдыхают на Нордернее (юго-восточное побережье Северного моря). Дядюшка-холостяк тоже любил племянника, и, по-видимому, в течение трех недель они много беседовали, в том числе — на тему будущего обучения Франца.
Так вот, несмотря на «самостоятельность» по сравнению со своими товарищами по гимназии, о которой пишет Вагенбах, Франц целый год мечется:
две недели изучения химии вместе с Оскаром Поллаком и Гуго Бергманом (интересно, что изучать химию вслед за Кафкой перестали и оба его приятеля);
полгода изучения немецкого языка;
уже начав изучение юриспруденции, он одновременно посещает лекции по истории искусства.
Кафка начинает обучение в немецком университете Карла-Фердинанда осенью 1901 года. Нужно отметить, что всего 19 лет назад университет Праги был разделен по национальному признаку на чешскую и немецкую части, разумеется, немецкоговорящему еврею Францу Кафке после окончания немецкой гимназии немецкий университет — самое место, так что формально в противостоянии чешской и немецкой наций Кафка продолжает оставаться на немецкой стороне.
Переход в студенческую среду вверг Кафку в преддверие взрослой жизни. Да, были еще метания, связанные скорее с противодействием отцу, который желал, чтобы сын поступил на юридический факультет. Филология, германистика, химия оказались краткими эпизодами под влиянием то Оскара Поллака, то Пауля Киша, и все-таки юриспруденция — против его воли — притянула Кафку.
Через полгода изучения истории права Франц проникся таким отвращением к этой дисциплине, что в летний семестр 1902 года записался на лекции по германистике и истории искусства. Вагенбах пишет: «Кафка посещал лекции по истории немецкой литературы, Гартману фон Ауэ, синтаксису современного немецкого языка, по истории нидерландской живописи и христианской скульптуре. Особенно интенсивно слушал он, с другим школьным товарищем Паулем Кишем (братом Э.Э. Киша), лекции Августа Зауэра («История немецкой литературы», «Семинарские занятия по стилю немецкого языка», «Письма о достопримечательностях немецкой литературы» Герстенберга). Август Зауэр играл тогда ведущую роль в дискуссии между обеими национальностями Богемии. С октября 1900 года он начал издавать ежемесячник “Немецкий труд”, который знакомил чехов с “культурными достижениями немцев в Богемии”, пусть не в слишком напористой для того времени форме».
Однако прочитанный Зауэром перед студенческой аудиторией «Доклад о Шиллере» («Мы хотим укрепить ваш немецкий характер. Сохраните в глубинах ваших сердец торжественное обещание… беречь свой народный дух целостным и незапятнанным в течение всей вашей жизни») и, вероятно, другие его выступления не могли не вызвать в еврее Кафке по меньшей мере недоумения. Во всяком случае, уже в 1917 году Франц пишет письмо Феликсу Велчу, где профессор Зауэр упоминается в достаточно насмешливом тоне. Клаус Вагенбах также сообщает о полемике по поводу Зауэра в письмах Франца к Оскару Поллаку (эти места якобы в оригиналах зачеркнуты автором, а с оригиналов Макс Брод снял копию; сами оригиналы не обнаружены). Вагенбах оперирует также «социалистическими воззрениями» Кафки в связи с Зауэром, но даже если это так, проповедь профессором немецкоцентричности в немецком университете Праги, где обучалось много и евреев, должна была заставить задуматься молодого студента, открытого ко всему новому, но уж ни в коем случае — не к национальной ограниченности. А если вспомнить, что Франц посещал представления и в немецком, и в чешском театрах (немцы-студенты этого просто не могли себе позволить!), то его национальная терпимость не может подвергаться сомнению.
Но в заслугу Зауэру следует поставить то, что он привлек внимание Кафки к Геббелю и Штифтеру. Имя первого уже неоднократно встречалось в журнале «Хранитель искусства», выписываемом и читаемом Поллаком и Кафкой, но в феврале–марте 1903 года Август Зауэр организует курс высшей школы народного духа — «О жизни и творчестве Фридриха Геббеля», а годом позже издает первое полное собрание сочинений Штифтера, отредактированного самим Зауэром. Вместе с тем не слишком ясно то, что часто читавший Геббеля Кафка не был смущен мнением того о «второстепенности славянских народов». Но, возможно, из-за этого произошло расхождение Франца с Паулем Кишем, который стал студентом-корпорантом и писал у Зауэра диссертацию «Геббель и чехи», а позднее сотрудничал в венской «Нойен Фрайе Пресс», так что осенью 1902 года Франц поехал в одиночку в Мюнхен, чтобы определиться с тамошними условиями учебы и жизни.
В зимний семестр 1902/03 годов он вновь посещает лекции по юриспруденции, хотя мысль об изучении германистики в Мюнхене не отпускала его еще долго, пока 20 декабря 1902 года он не напишет Оскару Поллаку уже цитированное выше: «Прага не отпустила. Нас обоих. У этой матушки — когти…» Скорее всего, это были финансовые «когти» Германа Кафки. Во всяком случае, пребывание в Мюнхене подтверждает художественная открытка от 5 ноября 1902 года Паулю Кишу.
Итак, мечта Кафки была сдана им в архив. Теперь речь, по сути дела, шла о «приспособлении». «Речь, следовательно, шла о том, чтобы найти такую профессию, которая бы позволила мне, не слишком ущемляя самолюбие, проявлять подобное безразличие. Значит, самое подходящее — юриспруденция». Францу — 20 лет. Он уже пишет прозу, впрочем — локального характера; ему еще нечего предъявить миру, кроме самого себя, юного и робкого.
Жалобы Кафки на изучение юриспруденции («несколько месяцев перед экзаменами, расходуя изрядное количество нервной энергии, духовно питаться буквально древесной трухой, которая… уже давным-давно была пережевана тысячами ртов») вполне понятны, так как пока что он еще не представляет, что «пустота» права на самом деле содержит в себе неограниченные возможности для литературной мысли (так, юные музыканты проклинают уроки музыки, но впоследствии пожинают такие плоды, которые непредставимы для обычных слушателей).
Да, конечно, студент Франц Кафка вбивал себе в голову понятия ПРАВА, еще не подозревая, что речь при этом идет больше чем о справедливости. Сам механизм осуществления права предстает перед Кафкой скорее в абстрактной форме, а не так, как в художественной литературе. Но у нашего студента в запасе огромной мощи лекция по праву — новелла «Михаэль Кольхаас» Генриха фон Клейста, которая останется его любимым произведением до самой смерти. Речь в ней идет о ТОТАЛЬНОЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ, и, собственно говоря, именно от неё протянутся нити к новелле «В исправительной колонии». Как бы то ни было, как окажется позже, Кафку интересовала в первую очередь философия права. Да, нудные лекции, да, не менее нудные учебники, но Франц, оттесняя постылые знания в подсознание, тогда не понимал еще, какой мощи механизм он закладывает для будущего. Не стоит забывать еще о том, что он постоянно был под прессом с двух сторон — неприятием домашней обстановки и неприязненным отношением к правовой грамотности. Разумеется, он был слишком молод, чтобы представлять себе все последствия юридического образования, в то же время не собираясь стать профессиональным литератором. Можно сказать, что Франц Кафка сам подвесил себя в безопорное состояние в атмосфере культурного пространства.
***
Переоценить итоги знакомства Кафки с Максом Бродом невозможно. Франц был не воспринят Оскаром Поллаком, когда его попросили о дружеском руководительстве, об «окне в мир». То, что Франц соглашался на практически подчиненное положение в дружбе, должно заставить нас, читатель, задуматься. Сухость и даже отторжение близких отношений в будущем не стали ли итогом разочарования, которое Франц испытал после постепенного затухания отношений с Оскаром? Достаточно сравнить самоотдачу Кафки в письмах к Оскару Поллаку и ровное дыхание переписки с тем же Максом Бродом и Феликсом Велчем, чтобы определить Рубикон всемирного одиночества нашего героя.
Свидетельства Макса Брода о Кафке иной раз не слишком достоверны, и объяснить ситуацию могли бы дневники Брода, спор по поводу которых как раз теперь разгорелся с наследницами Эстер Хоффе, секретарши Макса Брода. В «Биографии» Кафки Брод представляет их дружбу практически уже с первой встречи, и доказательства могли бы оказаться в дневнике биографа; впрочем, их там может и не быть. По всей видимости, в 1937 году (год издания «Биографии» Кафки) Макс Брод еще не предвидел апогея славы друга. 1902–1903 годы следует исключить из периода близкого знакомства Кафки и Брода, так как первый тогда находился под влиянием Оскара Поллака и «Хранителя искусства».
«Хранитель искусства», издававшийся Фердинандом Авенариусом, выходил с октября 1887 года. Фридрих Ницше решительно способствовал первым выпускам, и его личность невидимо стояла за программой и устремлениями журнала. Кафка познакомился с ним уже в последний гимназический год благодаря О. Поллаку; это побудило его также к чтению Ницше. С 1900–1901 и до середины 1908 года Кафка подписывался на «Хранителя искусства». Это двухнедельное обозрение возымело тогда особенное влияние на молодежь. Это издание следует, пожалуй, считать азбукой, вводившей Кафку в природу искусства, причем — достаточно примитивной и невнятной, с примерами современности чаще всего из второго и третьего рядов художников (это наблюдается в каждом поколении теоретизации искусства, действующего наугад и с непременной тягой к «новизне»). Макс Брод вспоминает: «Из университетского периода у меня живы в воспоминаниях стопы выпусков “Хранителя искусства” и “Нойе Рундшау” в комнате Кафки». Второе издание Франц начал регулярно читать в 1903 году также под влиянием Поллака, что свидетельствует о его ведóмости и юной доверчивости в этот период. Сам процесс первоначального накопления теоретического «опыта» растянется еще почти на десять лет, Кафка-писатель созревал очень медленно, и то, что переход количества в качество произошел почти мгновенно, свидетельствует о напряженной внутренней работе юноши, который делал для себя парадоксальные выводы из поглощаемого им материала.
В 1899 году Пауль Шульце-Наумбург писал в «Хранителе искусства»: «Художник берет себе за правило: лучше представить одно произведение, отточенное и очищенное, насколько только для него возможно, чем десять слабых». «Нойе Рундшау» было изданием, более открытым миру искусства, так что маленькими шажками Кафка начал отдаляться от влияния «Хранителя искусства» — этому способствовала и «измена» Оскара Поллака (правда, они еще три года встречались в кружке поклонников Франца Брентано).
Сам Брентано к этому времени снял с себя сутану священника-доминиканца, чтобы жениться, и жил во Флоренции практически слепым — это ли не символ слепца, поводыря зрячих! К тому же совсем недавно Франц расстался с наставником Гшвиндом, священником Пиаристенского ордена, о котором сохранил самые лучшие воспоминания.
***
Придется признать, что Франц Кафка специально философией не занимался. Вагенбах сообщает: «На лекции по философии ученика Брентано Антона Марти Кафка записался уже в летнем семестре 1902 года — вместе со своими школьными товарищами Гуго Бергманном, Оскаром Поллаком и Эмилем Утицем…» Благодаря этим лекциям, личным собеседованиям (которые он посещал еще в 1905 году) и через Бергманна, Поллака и Утица Кафка получил доступ в престижный клуб Брентано, собиравшийся в кафе «Лувр» (Фердинандштрассе, 20).
Локальная и кратковременная известность Брентано так или иначе привлекла внимание Кафки уже заголовком его работы «Психология с эмпирической точки зрения» (1874), где автор утверждает, что эмпирическая психология — это наука о психических феноменах, а не о душе. Бывший дарвинист и читатель Спинозы Кафка уцепился за «эмпирику», которая, как ему показалось, проведет через бурные волны жизни.
Еще не так давно Кафка получал в гимназии самые примитивные знания о философских терминах, так что ему близкими оказались посылы Брентано о ПРЕДСТАВЛЕНИЯХ, СУЖДЕНИЯХ (утверждения и отрицания), ЭМОЦИОНАЛЬНЫХ И ВОЛНОВЫХ процессах. И, наконец, в работе «Четыре стадии философии» Брентано Кафка воспринял буквально тезис о расцвете мысли и последующей за этим стадии скепсиса. Склонный к серьезной, почти бесконечной работе над каждой мыслью, он очень долго (целое десятилетие) впитывал простые постулаты Брентано, чтобы в конце концов превратить СКЕПСИС в отмычку для собственного метода творчества, то есть растворить скепсис в постоянном и безостановочном движении каждой мысли, разложенной на возможные составляющие. Самое же интересное — это то, что он взял на вооружение признание, которое не могло быть ему известно, поскольку оно присутствует в письме Брентано Гофману: «Уже с давних пор я испытываю какой-то страх перед всяким творчеством, если в нем выражают себя, а не Бога». Но и здесь Кафка выказал литературно-философскую самостоятельность: без Бога — ни до порога, а душа Кафки и была его собственным порогом. Другое дело, что сам Бог вырос из «часового мастера вселенной» до Абсолюта, который не предполагает никаких ограничений со стороны человеческого Адама. Даже выражение «Каждый — это не Ты» грело душу молодого писателя, поскольку избавляло его от необходимости оглядки на современность, которая, будучи проходным двором истории, никогда и никого ничему не учила.
Однако надо отдать должное и другой стороне: «В Праге была, — сообщал посетитель этих вечеров, — фрау Берта Фанта, которая аналогично тому, как в свое время мадам де Сталь, собирала вокруг себя кружок интеллектуалов. Вместе читали Гете или Фихте, причем философ Бергманн исполнял обязанности истолкователя…» (Герхардт Ковалевский, 1905 год). Особенно частыми посетителями тогда были: Альберт Эйнштейн (который преподавал в Праге), математик Герхардт Ковалевский, философ Христиан фон Эренфельз, физик Филипп Франк, Феликс Велч и Макс Брод. Ковалевский, читавший лекцию о теории множеств Кантора, признавался десятилетиями позже: «Я редко говорил со столь экзальтированной словоохотливостью, как при той лекции». «Наряду с трудно совместимым изучением “Феноменологии духа” Гегеля, “Методологии” Фихте и особенно “Критики чистого разума” Канта состоялись многочисленные отдельные лекции, про большей части естественного характера: Франк говорил о концепции релятивизма, Ковалевский — о жизни Зелигмана Кантора и физик Фройндлих — о квантовой теории Планка. Профессор Хоффе, друг Эйнштейна, раскрыл нам посредством лекций в единственную, незабываемую зиму тайны двух тогда очень спорных наук: теории относительности и психоанализа…» (Брод. Предисловие к «Семейной истории» Эльзы Бергманн).
Сам факт и влияние этих встреч в доме Фанты прежде оставались неизвестными. Правда, у Кафки были не слишком большие способности к естественным наукам (особенно — к математике), поэтому многое, о чем докладывали в этой небольшой компании, затрагивало его, видимо, несколько меньше. Точно так же сомнительно, чтобы эти философские дискуссии достаточно ослабили влияние теорий Брентано: в то время Кафка все-таки читал «Обновления и бездны. Прелюдию к философии жизни» Оскара Эвальда, «Феноменологию духа» Гегеля, «Наставления в счастливой жизни» Фихте и «О религии» Шлейермахера. (Оттла вспоминала, что брат читал «Феноменологию духа» в университетской библиотеке.) Правда, был явственно подчеркнут интерес к психико-биологическому аспекту, здесь очень хороший фундамент заложил весьма известный наставник Готтвальд. Следовательно, довольно трудно определить степень воздействия этих лекций, но достаточно симптоматичен факт, что уже очень рано, еще до написания своих главных произведений, вполне широко и подробно ознакомился он с проблемами новой, тогда лишь в грубых контурах обрисовывавшейся эпохи.
Весьма вероятно, что посещения дома Фанты послужили по меньшей мере стимулом для новых занятий — тогда почти совершенно отринутой — религиозной проблематикой. Религиозные разногласия внутри этой семьи (свидетельствует Бергманн) явились точным отражением непосредственности, которую тут породила полная эмансипация от иудейской веры: господин Фанта был приверженцем ислама; фрау Фанта, после первоначальной воодушевленности Ницше и индийской философией, теперь, в соответствии с тенденцией времени, интересовалась спиритизмом и особенно — теософией, убежденной поклонницей которой несколькими годами позднее стала её сестра. В 1911 году Рудольф Штайнер посетил Прагу, прочитал в доме Фанты цикл лекций и основал здесь первую пражскую теософскую общину, ложу Больцано. Его лекции со сходной для всех мистагогов манерностью «темного» вокабулярия («гибель атлантического и лемуровского миров», «злой дух Аримана») произвели большое впечатление, заинтересовался даже Кафка: «Мне вспоминается, что, когда я следила за лекциями, глаза Франца Кафки блестели и сияли и улыбка озаряла его лицо», — рассказывала дочь Берты Фанта, и в дневнике тоже обнаруживается составленное из скепсиса и осторожного признания запись об этом докладчике. Подобные цитаты — при сравнении с записями о том же в дневнике Кафки – требуют от читателя внимательности и иной раз — скепсиса, поскольку, например, в случае со Штайнером нужно явно верить нашему герою, а не постороннему свидетелю. Но не приводить эти воспоминания также нельзя — их, воспоминаний о Кафке, не так уж и много.
Но, читатель, мы шагнули на несколько лет вперед, тогда как Франц Кафка еще только внедряется в обстановку немецкого университета Карла-Фердинанда (Каролинум).
Теперь Прага получила иной статус — она безраздельно оказалась во владении молодого студента. Больше всего на свете Кафка любил путешествовать по городу, особенно — вечерами, когда оживали исторические и литературные призраки. Домашняя обстановка скорее отталкивала, чем притягивала, юношу, так что по вечерам, перед тем как усесться за письменный стол, он «проветривал голову» на сквозняках, залетавших в улочки и улицы с реки. Как Кафка ни сопротивлялся, постепенно город становился его очередным «костюмом», который — по мере старения — оказывался все уютнее. Жизнь даровала юноше события и встречи, связанные с городом, так что оставалось с ним примириться — хотя бы на определенный период.
Еще один «костюм» Кафки — это его комната в родительской квартире. (Кстати, приятель Франца Гуго Бергман, бывавший у него дома, с завистью вспоминает о том, что у Кафки была не только собственная комната, но и свой письменный стол. Бедность Бергмана вынуждала его стать первым учеником в классе, тогда как для Франца подобного «стимула» не существовало.) Обстановка — самая аскетичная: канапе, ларь, маленький старенький письменный стол с немногими книгами, множество беспорядочно лежащих тетрадей для записей. Да еще — книжный и платяной шкафы. Насколько мало его интересовали комфорт и украшательство, об этом говорят письма к Фелиции о предсвадебных хлопотах по поводу квартиры и мебели («шкаф надгробием наваливается мне на грудь»). Пример обителей очень состоятельных семейств Пржибрама и Брода не вызывал в нем никакого отклика, не говоря уж о зависти. Эта его антибуржуазность была связана с обратным вектором отцовскому устремлению к социальной значимости и достатку. Денежный эквивалент всю жизнь был таинственным для Франца, неприхотливого в еде (вегетарианской) и одежде. А пышные наряды и квартирная обстановка замужних сестер Элли и Валли вообще вызывали «священное» недоумение у нашего аскета.
Пражский университет — детище императоров Карла IV и Вацлава IV — насчитывал уже семь с половиной веков и за этот период много раз перестраивался. Готический стиль в начале ХVIII века перетек в барочный, а в 1882 году архитектор Й. Моккер обновил здание и восстановил эркерную капеллу (готика эпохи Карла IV). Достаточно сказать еще, что в 1409 году ректором Пражского университета был избран Ян Гус, а в 1521 году Каролинум предоставил убежище Томасу Мюнцеру, бежавшему от преследования из Германии.
Студентом-юристом Кафка посещал Каролинум на улице Железно и здание на Овощной улице, а также — дворец Клама-Галаса (улица Густава, 20). Проходили занятия также и в здании бывшей иезуитской коллегии Клементиум на Карловой улице (до 1848 года она называлась Иезуитской).
Кафка старательным студентом не был — в пределах самого необходимого. Образование для еврея с давних пор было ценностью, которую можно увезти куда угодно (гонения евреев в Западной Европе длились веками), да и отобрать его было невозможно — не то что деньги и драгоценности. Правда, на рубеже ХIХ и ХХ веков положение значительно изменилось, но, как показало дальнейшее (фашизм и Холокост), рассчитывать на размеренную карьерную деятельность не приходилось. Тот же Гуго Бергман пишет: «…еврею — выпускнику университета, который хотел начать карьеру на государственной службе, не оставалось при тогдашних условиях — если он не хотел перейти в христианство — практически ничего другого, кроме как выбрать “свободные” профессии: стать врачом или адвокатом». Это его мнение совпадает и с требованием Германа Кафки сыну — практицизм родителя был неоспорим.
Но — с другой стороны — студенчество всегда было подарком молодости, которая полна ненасытного желания вольности и удовольствий. Франц Кафка влился в эту среду почти легко — несмотря на общительность, доброжелательность и чувство юмора, некоторая сдержанность всегда в нем присутствовала, хотя назвать её таковой можно лишь на наш, «русский» взгляд, когда панибратство — почти норма. Пожалуй, к сдержанности Францу приходилось прибегать как раз из-за потаенной душевной нежности, которую оскорбила внезапная холодность Оскара Поллака.
Театры, варьете, кафе и даже публичные дома (в первый раз посещение такого заведения было побуждено приятелями) — таков список «визитов» студенческих компаний. «Экзотика» звучала в самих названиях — «Лондон», «Люцерн», «Трокадеро», «Эльдорадо», «Салон Гольдшмидт» («Го-Го»). В этот период Франц еще пьет в компании пиво, столь ненавистное ему в подростковом возрасте из-за желания отца сделать его «мужчиной».
Не странно ли, что приступы одиночества (а за уединенность Кафка боролся всю жизнь) были столь жестоки, что в 1908 году он был способен написать Максу Броду: «…я вынужден столь безотлагательно найти кого-нибудь, кто просто дружески меня коснется, что вчера я был с одной “девушкой” в отеле. Она достаточно взрослая, чтобы стать вдобавок меланхоличной, только жаль её, ведь она даже не удивлялась, что к “девушке” привязаны не так, как к возлюбленной. Я её не пожалел, потому что она меня не пожалела тоже».
Но были и заведения не только для «ночной» жизни, в частности — в кафе «Лувр» собирались философские друзья Брентано, в том числе — Гуго Бергман, Феликс Велч, Макс Брод и Франц Кафка. В 1905 году, однако, Брод написал работу «Близнецы души», в которой нелестно отозвался о Брентано, произошел скандал, и Макс был изгнан из кружка. Теперь уже трудно сказать, почему кружок вскоре распался, но, скорее всего, не Брод был тому причиной. Зато поклонники философии Франца Брентано переместились в описанный выше салон Берты Фанта.
Разумеется, в салоне Берты Фанта никто не знает, что Франц Кафка ПИШЕТ.
В зимний семестр 1904/05 гг. Кафка начинает работать над «Описанием одной борьбы». Пишет он от первого лица и вставляет в произведение гимназического приятеля Эвальда Пржибрама, очень самостоятельного, уже разорвавшего связь с религиозной общиной. (К сожалению, судьба его была незавидна — он погиб при переправе через реку в Бельгии, спасаясь от фашистов.) Это произведение — еще очень юное, автор стремится отличаться от пыльной классики, но, когда охватываешь взглядом весь рассказ (?), становится понятной «цементная кладка» стыковки отдельных фрагментов, родственных которым обнаруживается в дневнике во множестве. Исследователи отмечают, что это — самое «пражское» произведение Кафки, хотя на самом деле всего лишь упомянуты Фердинандова и Карлова улицы, Карлов мост, статуи Карла IV и святой Людмилы на нем, колонна с Девой Марией, гора святого Лаврентия… уже с первой страницы видно, что текст — проба пера молодого автора, который еще не может отделить от себя героя с его долговязостью и худобой. Хотя текст и закольцован, встраиваемые в него фрагменты не совсем гармонизируют друг с другом, так что разновременность их написания очевидна. Динамика действия выдает с головой Кафку-новичка, робость сдерживает его руку, и он почти не осознает особенности своего стиля. Метод ОПИСАНИЯ он использует на полную катушку, и, пожалуй, скорее пейзаж становится героем рассказа. Макс Брод считает, что фрагмент «Разговор с пейзажем» навеян видовой открыткой, воспроизводящей одну из гравюр Хирошиге «Утренний туман в Мисима», которую Кафка очень любил. Но следует обратить внимание на то, что пейзажи в рассказе совершенно БЕСКРАСОЧНЫ, что заставляет нас вспомнить о письме Кафки Фелиции, в котором он признается, что рассматривал цветочные клумбы на даче Пржибрамов с откровенной скукой — Франц был дальтоником, и потому пейзажи в его творчестве не играли роли, так как они не могли быть подкреплены известной человечеству цветовой гаммой. Правда, в дневнике Кафки есть одна запись, где он старательно расписывает цвета СЛОВЕСНО, что выглядит неубедительно.
Пока что Кафке писать не о чем. Он вставляет в текст попытки играть на фортепиано, любовь к сладкому, прогулкам и Влтаве, неприязнь к показным жестам, интерес к девушкам… Но уже звучит и: «Как ужасны мои дни!», предваряющее череду дневниковых жалоб и разочарований в себе. И еще — начало свободного обращения с фантазией, совершенно неожиданных поворотов сюжета, выражения человеческих чувств. В тексте — при всей его неровности — проступает значительный потенциал автора, который не даст увлечь себя беллетристикой — черным хлебом литературы.
Рукопись «Описания одной борьбы», самую раннюю из сохранившихся, Макс Брод взял в свое время у друга, а потом обменял на рукопись романа «Процесс», которую тот хотел сжечь. В конце концов и «Описание» оказалось в распоряжении Брода снова, чтобы текст этого странного произведения дошел и до нас, читатель.
***
Берта Фанта была незаурядной женщиной — это можно увидеть, например, из отрывка из её дневника: «Ты не имеешь права долго предаваться ночным удовольствиям. Ты обязан постоянно заботиться о формировании своего духа, с помощью чтения и понимания трудно ухватываемых философских истин, с помощью записывания самой обдуманного; я приписываю волнения совести моей нервной предрасположенности и действительно не слишком сильно развитой тенденции к — усовершенствованию, потому что я часто трачу попусту многие часы своей жизни тогда, в такие мгновения, я ненавижу свой слабо преуспевший разум, который немедленно дает себя запугать любой неясности». Её образ тоже присутствует в «Описании одной борьбы» — она должна была произвести на юношу огромное впечатление, тем более что он впервые познакомился с женщиной такого «калибра». Пройдет еще 15 лет, пока Кафка встретит умную и энергичную Милену Есенска-Поллак — остальные женщины, с которыми Кафка был связан, оказались интеллектуально и духовно от него далеки.
Гуго Бергман женился на дочери Берты Эльзе — таким образом, связь Кафки с этим кружком не совсем прервалась впоследствии. Следует признать также, что дискуссии в салоне Фанты превзошли философию Брентано до такой степени, что как-то под Новый год Поллак и Кафка организовали мистификацию в стиле «Мейстерзингеров» — с философским прошлым тоже следует расставаться шутя. Макс Брод в этот период присоединился к литературной группировке Мейринка и даже издал в 1906 году свою первую книгу «Смерть — мертвым».
Это общество было спасительно для молодого Кафки, все еще находившегося под давлением родителя, — разногласия обострились, но Франц уже был в силах заявлять о своей самостоятельности, которую, однако, сдерживала финансовая зависимость от отца, — тот так или иначе оплачивал и его каникулы — еще один отрыв от дома и Праги. В связи с этим Францу на всю оставшуюся жизнь досталась не то чтобы бережливость (она тоже присутствовала), но странное отношение к наличным деньгам, которые он получал в родительском доме, как ему казалось, незаслуженно. Милена Есенска-Поллак особо обратила на это внимание, так как Франц даже писал ей о целом представлении с 10 крейцерами, которые он разменял по одному, чтобы подавать нищенке, каждый раз появляясь перед ней как бы еще одним человеком, как будто стараясь показать ей, что до её бедности есть дело целому миру. И случилось это с ним в детстве — один подобный сюжет являет нам, читатель, душевные порывы нашего героя, связанные с детством: получая деньги от родителя, он тоже ощущал себя нищим. Очень жаль, что этот эпизод не попал в «Письмо отцу», — мне кажется, и здесь Кафка излился бы в полной мере.
Взросление Кафки происходило очень медленно даже не из-за того, что ему не приходилось решать практические вопросы, а из-за внутренней рефлексии в качестве свойства его натуры. Острота внимания по отношению к самому себе переходила в планомерное распутывание собственных ощущений на предмет душевного приключения, которое в юности проявляет себя или эротически, или переживаниями по поводу невидимого кипения гормонов. Эта обычная в молодости дилемма подзуживалась скорее книжным напоминанием, чем обычной аурой жизни с постоянным столкновением мужчины и женщины в системе театральной игры на сцене циничности. Сама физиология мужчины и женщины с естественными отправлениями организма способна внести такой разброд в связуемость средства и цели эротической жизни, что сравнимо может быть с дилеммой: курица или яйцо — что было вначале?
Опыт первого любовного чувства Кафки неизвестен. Связь с замужней женщиной летом 1905 года в Цукмантеле во время каникул была непродолжительной и осталась ярким воспоминанием на всю жизнь, но эта сравнительно «флоберовская» история оказалась истоком последующей любви к этому автору, ставшему для Кафки не слишком удачным учителем в жизни и в литературе. Зазеркалье человеческих отношений для Кафки так и осталось таинственным и непостижимым. Побуждения и поступки людей для бывшего дарвиниста так и остались распространяющимися в необозримом пространстве меж двух горизонтов — мятущейся души юноши и божественной вселенной. Первая была ему еще в какой-то мере подвластна (литературное излечение), вторая приводила в состояние растерянности — даже прочитанная в салоне Фанты Эйнштейном лекция о теории относительности привнесла в миропонимание Кафки ту неопределенность, которую он потом всю жизнь стремился упорядочить с помощью литературно-юридических постулатов.
Окружающая Кафку культура предлагала иной способ постижения непостижимого — непрерывного биения головой о тайну мироздания через подушку искусства и философии. Первоначальные шаги в этой области вместе с Оскаром Поллаком закончились для Кафки разочарованием: «Ты стал, наряду со многими другими, неким окном, через которое я смог смотреть на улицы. Один я на это не способен, потому что, несмотря на свою длинноту, еще не достигаю подоконника». Если уж на то пошло, это — юмор висельника, но вывод-то страшен: отныне — ОКОШКО ОДИНОЧЕСТВА! Да, идеальная дружба (в понимании Кафки) распалась на несколько её имитаций в «пражской четверке». Письма к друзьям, однако, свидетельствуют о неравности отношений: друзья так и не поняли, сколь многое они могли почерпнуть от Франца — единственного из четырех догадывающегося о полноте неизреченности. Еще очень далеко до афоризмов Кафки, которые к концу жизни станут подводить итог его исканиям, но ВНАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО, и Кафка распорядился им иначе, чем другие литераторы, культивируя глубинные смысловые оттенки, а не бесчисленную безнадежность житейских историй.
Напрасно говорить о том, что Кафке не хватало философской проницательности, — он отделял работу с понятием от работы со СЛОВОМ, которое для него не имело пенсионного оттенка прежней литературы. Включить невидимую философию в прочную ткань бытийной простой прозы — когда он догадался сделать это своим творческим принципом? Макс Брод утверждает, что это случилось уже в «Описании одной борьбы», и приводит цитату: « — Правда вы в это не верите? Ах, послушайте, однажды в детстве, открыв глаза после короткого послеобеденного сна, я, еще совсем сонный, услыхал, как моя мать самым естественным тоном кричит вниз с балкона: “Что вы делаете, дорогая? Такая жара!” Какая-то женщина ответила из сада: “Я пью кофе на лоне природы”. Она сказала это, не задумавшись и не слишком отчетливо, словно каждый должен был этого ожидать»8.
Это — достаточно невнятная цитата, если учесть, что чуть выше автор говорит о значимости обыденного более важные вещи: « — Никогда не бывало такого времени, чтобы, благодаря самому себе, я был убежден в том, что в самом деле вижу. Все вещи вокруг я представляю себе настолько хрупко, что мне всегда кажется, будто они жили когда-то, а теперь уходят в небытие. Всегда, дорогой сударь, я испытываю мучительное желание увидеть вещи такими, какими они, наверно, видятся, прежде чем показать себя мне. Они тогда, наверно, прекрасны и спокойны. Так должно быть, ибо я часто слышу, что люди говорят о них в этом смысле»9. Обыденности как таковой вовсе не существует — в этом с каждым годом убеждался Франц Кафка, хотя это чувствует всем телом и раскрывающимся разумом каждый младенец изначально, чтобы с годами выработать в себе систему сравнения, которая полезна в общественной жизни, но не в сосредоточенном внимании к Абсолюту. С годами Кафка становился глубже именно на поле сражения с пошлой жизнью, которая такова лишь для поверхностного взгляда в системе приоритетов. Это хорошо знают поэты и плохо — философы, работающие в одной системе координат, но имеющие разный вектор в дихотомии ПРОСТОЙ — СЛОЖНЫЙ.
В 1908 году в Галле была издана брошюра Гуго Бергмана «Исследование учета проблемы внутренних ощущений», о которой в старости философ отозвался так: «Это фактически ученическая книга, посвященная Марти». Эта работа, разумеется, также была известна Кафке, а фехнеровскую систему ощущений он преодолел уже лет пять назад. Уже тогда, 27 января 1904 года, он пишет в последнем письме Оскару Поллаку: « Я думаю, что следует читать только такие книги, которые кусают и жалят. Если книга, которую мы читали, не пробудила нас ударом кулака по голове, для чего тогда мы эту книгу читали? Делая тем самым нас счастливыми, как Ты писал? Бог мой, мы были бы счастливы, даже если бы книг у нас не было, и такие книги, которые нас осчастливливают, мы могли бы в случае надобности написать сами. А мы нуждаемся в книгах, которые воздействуют на нас как несчастье. От которого нам очень больно, как от смерти того, кто был для нас милее нас самих, как если бы нас изгнали в леса прочь ото всех людей, как самоубийство, книга должна стать топором для замерзшего в нас моря. Так я полагаю».
Читатель, не кажется ли тебе, что Франц Кафка задал себе программу сотворения «кусачих» книг?
Молодой человек не может не искать себе учителя — необходим посох на неизвестной дороге жизни. В 20 лет Франц Кафка читает — и очень внимательно — «Размышления» философа на троне — Марка Аврелия Антонина (121–180 гг. н.э.). Вечером 10.01.1904 он пишет Поллаку: «Я отложил Марка Аврелия. С трудом я его отложил. Думаю, что теперь я не смог бы без него жить, потому что, уже прочитав 2–3 сентенции Марка Аврелия, делаешься решительнее и строже, хотя вся эта книга рассказывает только об одном — как можно при помощи умного слова и сурового молота и широкого кругозора превратиться во властного, твердого и справедливого человека. Но следует быть скептичным по отношению к человеку, если все время слышишь, как он обращается к тебе: “Будь спокойным, будь все-таки равнодушным, страсти оставь ветру, тем не менее будь стойким, будь хорошим императором!” Хорошо, коли самого себя можешь осыпать словами, но еще лучше, если себя словами можешь приукрасить и драпировать, пока не станешь человеком, который желателен сердцу». Двадцатилетний юноша впитывает, по сути, науку размышления, которая добавит к его серьезности чужой опыт, а тот может сказать о пути больше, чем о цели. «Если обстоятельства как будто принуждают тебя прийти в смятение, уйди поскорее в себя, не отступая от лада более, чем ты вынужден, потому что ты скорее овладеешь созвучием, постоянно возвращаясь к нему»10. Авторитет императора-философа привносил в размышления Кафки деталировку сознания и подлинную серьезность, к которой юноши еще только стремятся. Стоит еще вспомнить, что юношу могли подвигнуть на чтение Марка Аврелия работы и лекции Оскара Крауса, который часто ссылался на императора-философа, ставя его в одну упряжку с тем же Брентано. Например, в работе «Об общественной и социалистической этике» есть такие мысли: «Если подверженная нашему влиянию сфера ограничена собственной личностью, то истинная этическая цель — рвать самые существенные ценности собственной души (тезис, когда обыкновенный человек не может существовать ни как нравственный, ни как безнравственный, тотчас доказывается как несостоятельный) — если расширилась возможная сфера воздействия на другие живые существа и других людей, тогда — согласно принципу суммирования ценности присутствует максимально возможное содействие благу внутри этой сферы: тогда подключать постоянно собственную личность — самый высокий долг».
Дискуссии в кафе «Лувр», в которых постоянно принимал участие приват-доцент Оскар Краус, особенно заставили Кафку внимательно отнестись к «борьбе за существование» слов и понятий — полигон, на котором в дальнейшем писателю приходилось «пристреливать» одни и те же идеи в разных словесных модификациях. Этому не противоречит утверждение Макса Брода, что «с Кафкой невозможно было говорить абстрактно, он думал в образах и образно говорил». И это не всегда были поэтические образы, которые так же умело транслировали словесному материалу подвижность этической мысли.
Ссылаясь на Густава Яноуха, Клаус Вагенбах пишет, что за два года до смерти Кафка брал у того почитать книгу Франца Брентано «Мораль Иисуса», Лейпциг, 1922 год. То, что писатель так долго носил в душе это имя, позволяет привести здесь такую цитату философа: «Впрочем, словоупотребление позволяет некую дальнейшую распространенность, например, благо по сравнению с плохим или просто безразличным, ведь плохое по сравнению с более плохим называется «лучшим». Как становится известно, что нечто — действительно лучшее? Имея предпосылкой хорошего или плохого просто накопленный опыт, мы, оказывается, черпаем это познание из некоего процесса предпочтения, которое считаем верным, тем не менее имеются соответствующие случаи, когда с большим и, вероятно, первейшим правом можно сказать, каково здесь аналитическое обсуждение средств достижения успеха:
1. Случай, когда мы некое близкое и признанное предпочитаем некоей скверне и таковой признанной.
2. Случай, когда существование чего-то признанного благим мы предпочитаем его несуществованию или несуществование чего-то, признанного плохим, предпочитаем его существованию.
3. Случай, когда одно благо предпочитается другому, которое, правда, не является его составной частью, но его элементы в любом отношении сравнимы».
Эта теза Брентано соприкосновенна с античностью — точность терминологии, словесного выражения понятия, особенно когда дело касается этики, для Кафки это было первостепенным, поскольку дьявол прячется среди деталей. И вот тогда-то, по всей видимости, молодой человек, уполномоченный философией, предпочел встать на границе представлений, душевных переживаний и нравственных решений. По большому счету он оскопил себя морально. «Измена» Оскара Поллака сыграла тоже свою роль, но не это было главным.
***
Похоже, после скопившихся (действительных или мнимых) разногласий с окружающим миром в душе молодого Кафки усиленно заработал «ген эгоизма», который присущ каждому большому художнику при напряженном взгляде на далекий горизонт, скрывающий грандиозность цели. Теперь уже речь могла идти о потерях на поле сражения. Литература как религия вполне могла выдать карт-бланш начинающему писателю на замену нравственного решения на решение аналитическое. И хотя в «Описании одной борьбы» автор признается: «Так я играл с моей будущей жизнью», можно сказать более жестко: ТАК Кафка РЕШИЛ играть с собственной жизнью. Уже в следующей работе «Приготовления к свадьбе в деревне» некто оказывается «чужим ненамеренно, словно подчиняясь закону». Так философская схоластика подминает под себя этические порывы.
Тексты писем и дневников Кафки переполнены не просто жалобами — жалостью к самому себе, словно он так и не вышел из детского возраста, который, верша взрослого человека, переступает через эту эгоистическую жалость к себе и эгоистическую жестокость по отношению к другим. Природа сотворила человеческое существо, лишенное цветового зрения, музыкального слуха, соразмерного физического тела, цветы не радовали даже его обоняния, лишь вкусовые сосочки на языке исправно функционировали, принося мизерное локальное наслаждение этой человеческой особи с одним-единственным природным даром — ДАРОМ СЛОВА. Вкус к слову словно доставлял ему часы и годы литературного наслаждения. Плоды этого послевкусия — мелко исписанные страницы — могут доставить автору еще одно наслаждение — самому прочитать вслух свое произведение, язык просит еще одной сласти, хотя втайне лелеется еще одна надежда — надежда на читательское наслаждение. Но и эта надежда — на убывающей: возникает стремление уничтожить написанное, оставив сласть литературной страсти лишь для самого себя. То есть эгоизм — непобедим. Об этом человеческом свойстве Франца Кафки отчего-то никто не говорит и не пишет, словно оно само собой подразумевается у гения (а у обычного человека?). Внутри «обложки» книги Франца Кафки часть страниц пролистывается без внимания, словно они склеены читательским эгоизмом. Ну да, мы как бы заранее прощаем Кафке его слабости (очень он в этом нуждается!), рассматриваем индульгенции его томиков и даже не подозреваем, что, хотя «Эмма Бовари — это я» (Флобер), любая написанная Кафкой страница несет на себе отпечаток его душевной жизни, которая не может не быть отмычкой к этому гениальному сейфу. Читатель, как же не стать тут литературным «медвежатником»?
Впитывая «яд» Брентано, Франц Кафка незаметно и достаточно быстро взрослеет, избавляясь от иллюзий. Я бы даже сказал, что он стареет. Сам писатель говорил как-то об этом по поводу своей внешности, хотя на самом деле, конечно, он осознавал душевное охлаждение, казавшееся ему логичным, например, после такого поучения Брентано: «Мы не ручаемся за то, что со всем, что есть в нас хорошего, окажемся подходящими для подлинной, типичной привязанности». Привязанность, которая подразумевает возможность потери и страдания, и по буддийским меркам — сомнительное благо. В своем леденящем душевном холоде Кафка признавался неоднократно — пусть даже извиняющимся тоном, но трезво и прямо. Так что не стоит даже говорить о его житейских уловках — он всегда говорил напрямую, что в любой момент готов отступить (что могло стать синонимом предательства). На самом же деле он всегда стойко держался одной позиции — свободы решения, а еще вернее — свободы нерешения. Мы находимся в самом начале «ледникового периода», который только к концу 1912 года попытается остановить замерзание кардинальным образом.
А через пять лет — афоризм № 30 конца ноября 1917 года: «Добро в известном смысле безотрадно». Лёд так и не тронулся, господа присяжные читатели!
Напомню о «Письмах Ван Гога» — книге, которая была в списке чтения Кафки. Будучи искушенным в нищете, художник писал своему брату и «спонсору» Тео о верности и вере на пути художника. О единственности этого пути, о понимании несравнимости цели и средств. «Чтобы продолжать работу, нужно хладнокровно держать одну руку на руле, а другой отталкивать окружающих, чтобы не причинить им вреда»11. И то и другое — «держать руку на руле и отталкивать окружающих» — Кафке удавалось не слишком хорошо, но старался он это делать из последних сил, отпущенных ему свыше. Художник и писатель были верны прежде всего своему призванию, пусть на эгоистический манер, но зато в полной сосредоточенности на искусстве. Посмертная слава и «ценность» творений доказали их правоту, так что человеческие качества обоих остались, по существу, за рамками интереса к их творчеству. Эта необычайная трезвость суждений присутствует и в письмах Бориса Пастернака, словно стихи и письма его диктовались разными полушариями головного мозга. Такова в общем-то трагическая ситуация каждого большого художника, вынужденного делить срок жизни и душевных переживаний, жертвуя или внешним миром, или переживаниями мира внутреннего. Самые близкие — семья Франца Кафки — получили его отчужденности по полной программе, но и всклень наполнили его эмоциями, которых хватило по меньшей мере на две новеллы – «Приговор» и «Превращение».
Кружок приверженцев Брентано во многом был и дружеским кружком для Франца Кафки. Интересно, что Гуго Бергману была подарена книга Людвига Бюссе «Дух и тело. Душа и тело», Лейпциг, 1903 год, с соответствующим посвящением: «В память о нашей совместной устремленности. 18.12.1905. Бента Фанта, Макс Ледерер, Эмиль Утиц, Франц Кафка, О. Поллак, Ида Фройнд, Леопольд Поллак». А чуть раньше, 27 января 1904 года, Франц пишет Оскару Поллаку: «…я в один присест читал дневник Геббеля (на 1800 страницах), тогда как раньше я откусывал лишь маленькими кусочками, казавшимися мне абсолютно безвкусными. Тем не менее я принялся читать последовательно, сначала совсем несерьезно, но, в конце концов, это мне стоило столько мужества, как пещерному человеку, который сначала в шутку и на долгое время каменной глыбой закрыл вход в свою пещеру, а затем, когда глыба перекрыла доступ в пещеру света и свежего воздуха, глупо испугался и постарался с замечательным усердием отодвинуть камень. Но тот стал теперь вдесятеро тяжелее, и человеку в страхе пришлось напрягать все силы, пока он не получил свежего воздуха. Все эти дни я как раз не мог взять в руку перо, потому что когда рассматривают жизнь так, что она безо всяких пробелов громоздится все выше и выше, так высоко, что её вряд ли достать с помощью своей подзорной трубы, то невозможно встретиться с чистой совестью. Но лучше всего, если в совести откроется широкая рана, так как вследствие этого она окажется чувствительнее к любому укусу. Я думаю, что следует читать только такие книги, которые кусают и жалят…» В 1904–1905 годах Кафка особенно охотно читал письма, дневники и воспоминания писателей: дневники Амшеля, Байрона, Грильпарцера, письма дю Барри, Гёте, Геббеля, «Разговоры с Гёте» Эккермана, биографии Шопенгауэра и Достоевского, «Воспоминания о жизни пожилого человека» Кюгельгена, Т.Б. Маколея, лорда Клайва. Хотел ли Франц Кафка строить жизнь по этим образцам? Вряд ли. Но опытом великих он все же желал воспользоваться.
Уже в 20 лет Франц Кафка даже мыслил литературно и в письмах начал оттачивать свой стиль. В письме Броду 28 августа 1904 года он демонстрирует новому знакомцу по литературе свои творческие возможности, так что это и не письмо в привычном для нас смысле, а литературная медитация, отосланная в будущее. И вот почему: здесь присутствует запись об эпизоде «в саду», которую Брод считает настолько важной, что комментирует её в «Биографии». Так вот, из письма эта запись впоследствии перейдет в «Описание одной борьбы», правда, заканчивается она по-иному. В письме: «Тут я удивился устойчивости, с которой люди умеют переносить жизнь», тогда как в «Описании»: «Ответил без всяких раздумий и не очень отчетливо, словно полагал, что каждый и сам догадается»12.
Нам, по всей видимости, еще предстоит в дальнейшем постараться искать в эпистолярии Кафки мысли, которые — так или иначе — переходят в его прозу; в противном случае — мы упускаем возможность непосредственного авторского предкомментирования текста, хотя в дневниках встречаются иногда мысли по поводу уже написанных произведений («Приговор», «Америка», «Процесс»…). Ни в коем случае также нельзя забыть о двух строчках из письма Кафки Поллаку 9.11.1903 года: «Вещи, которые я хотел Тебе послать и которые послал, отрывки из книги «Дитя и город», которая у меня самого еще фрагментарна». Францу — двадцать лет, а он все ощущает себя несовершеннолетним. И оттого — несовершенным, и потому полон самоумаления, каковое будет преследовать его всю жизнь.
В февральском выпуске «Нойе Рундшау» 1904 года были опубликованы «Беседы о стихах» Гофмансталя, в связи с чем Брод описывает впечатление, которое «Беседы» произвели на него с Кафкой, особо отметившим цитату: «Запах сырого камня в прихожей дома». Совсем не эффектная, эта фраза, однако, несет в себе физическое ощущение чего-то призрачного, но ни в коем случае не потустороннего. Вагенбах при этом говорит о «магии обыденного», хотя, как покажет впоследствии писатель Кафка, «магия» — слишком слабый термин в данном случае. Нельзя пропустить и сравнительные заимствования Стефана Георге и Гофмансталя (впрочем, единичные), которые приводит Клаус Вагенбах в своей работе, уже хотя бы потому, что наш герой — не черт из табакерки, а приличный молодой человек, все еще взыскующий авторитетов. Впрочем, 4 мая 1905 года Франц дарит Максу двухтомник Стефана Георге и навсегда прощается с впечатлениями от него. И «Маленький мировой театр» Гофмансталя Кафка тоже подарил Броду. Тем более что этот автор пришел к Кафке с лозунгом «если мы хотим себя найти, то мы не имеем права забираться в наши недра: мы находим снаружи, снаружи», который лишь на первый, здравомыслящий взгляд правомерен — внешний мир точно так же устремлен внутрь нас, чаще всего — не с лучшими намерениями.
История с толстяком из «Описания одной борьбы» коррелируется с мотивом смерти Ли Тай-Пе, который, согласно традиции, утонул в реке. Речь идет о китайских стихотворениях, переведенных прозой Хейлманном, — «Китайская лирика с 12 века до наших дней», Мюнхен, 1905. Этот сборник Кафка очень любил — по свидетельству Макса Брода. Приведу хотя бы четыре строчки:
Скрытно пронзают листья рога оленя.
Неясный трепет их голосов переправлен
В полночь за светлой луной.
По холодной горе дождь рокочет…
(Отмечу, что в письме Фелиции Бауэр 1916 года Франц пишет: «В глубине души я являюсь настоящим китайцем».)
Боксерское восстание в Китае подогрело интерес к Восточной Азии и её искусству. Художник Эмиль Орлик (любимый Кафкой) уже в 1903 году показал зрителям в Праге зарисовки из своего путешествия по Японии. В 1904 году в Дрездене Е.Л. Кихнер и Е. Хакель привлекли интерес к японским гравюрам на дереве — они тоже очень интересовали Франца Кафку.
Искусство Восточной Азии обнаружило некоторую «пресность» западноевропейского искусства, замороченного глобальными проблемами бытия, чего не смогла поправить даже поэзия, — тех же щей да пожиже влей. Пристальность восточного взгляда была Кафке близка, и радость такого восприятия подтверждала правильность выбора пути — от низшего к высшему, минуя срединное пошлое царство. Минимализм тоже открывал свои горизонты, и писатель-новичок мог начинать ab ovo, не особенно обращая внимание на дисциплину традиции, так что совершенно правомерно — «…я чувствовал себя столь слабым и несчастным, что уткнулся лицом в лесную почву, так как не мог вынести напряжение устремленности через меня земного скарба. Я был убежден, что любое движение и любая мысль вынуждены, что следует, прежде всего, предохранить себя от них», — говорится в «Описании одной борьбы».
«Я никому не причиняю зла, никто не причиняет зла мне, но никто не хочет мне помочь, решительно никто» — это положение показалось Кафке настолько важным, что он внес целый эпизод («Прогулка в горы») в свою первую книгу «Созерцание» (Клаус Вагенбах).
***
Культурная ситуация Праги формировалась, в частности, и «Обществом для чтения лекций и докладов немецких студентов», список которых нашел Клаус Вагенбах: «Чтобы представить картину выбора тем и стиль этих лекций, далее приведен их список из студенческого периода Кафки:
23.10.02. Брод, Шопенгауэр.
14.12.02. Оскар Винер, чтение собственных стихов.
10.5.03. Бруно Кафка. Речь, посвященная памяти Фридриха Темпского.
28.06.03. Доктор Ф. Шнайдер, лирика Виктора Хадвигера.
13.12.03. Ф. Циммерман, Гердер и Гете. Е. Лиме (то есть Эмиль Утиц), Искусство и мировоззрение.
22.1.04. Густав Мейринк, чтение отдельных произведений.
31.1.04. Зауэр, Генрих Тевелес, Эмиль Фактор. Чтение собственных произведений.
7.2.04. Пауль Леппин, И. Бонди, Оскар Винер. Чтение собственных произведений.
5.3.04. Йозеф Вилломитцер. Чтение собственных произведений.
18.4.04. Детлев фон Лилиенкрон. Чтение собственных произведений.
16.5.04. Макс Брод о юморе Грильпарцера.
15.1.05. Гуго Салюс. Чтение собственных произведений.
25.2.05. Йоханнес Шварц. Отто Эрих Хартлебен.
6.5.05ю Юбилей Шиллера: Отто Брехер и Пауль Киш. Речь к Шиллеру: Салюс, Стихотворение к Шиллеру; проф. Доктор А. Фон Вайлен «Димитрий» Шиллера; (включая чтение сцены в государственном совете из «Димитрия»).
2.3.05. Йозеф Бонди. Духовная жизнь под гнетом.
22.4.05. Г.Е. Разаурек. Враги сецессиона.
22.10.05. Лекция Рихарда Демеля.
8.12.05. Йозеф Левинский о железных дорогах Австрии.
15.12.05. Манниг и Хеллер. Вечер Ницше.
16.2.06 Отто Брехлер, Личность Гейне. Пауль Киш, Гейне и национальная идея.
22.2.06. Эмиль Штакештайн. К вопросу об алкоголе.
25.2.06. Отто Эрнст. Чтение собственных произведений.
16-17-19.2.06. Проф. Х.А. Шмид Леонардо, Микеланджело, Рафаэль.
14.3.06. Масимилиан Розенберг. Чтение собственных произведений.
23.3.06. Карл Йоханнес Шварц. Чтение собственных произведений.
6.5.06. Готфрид Келлер — лекция, Отто Брехлер — Стихи. Оскар Гомолка — Прозаические произведения Готфрида Келлера».
При всей локальности этого явления студенческое культурное развитие некоторым образом подзуживалось, хотя решающее значение имела атмосфера общественных отношений в этой немецко-еврейской колонии внутри чешской метрополии. Внутри самого «Общества» шла ожесточенная политическая борьба, напоминающая «детскую игру в песочнице» (Клаус Вагенбах). Франц Кафка в этой борьбе, естественно, участия не принимал — ему приходилось прилагать усилия к собственной организации творчества, которое не могло устояться даже в пределах душевного круга. Сам писательский анклав тогдашней Праги лишился уехавших из города в поисках лучшего места Рильке и Мейринка; приезжавшие из Германии фон Лилиенкрон и Демель были авторами второго круга; вот разве библиотека «Общества» была неплохой, а самыми популярными писателями здесь были Золя, Шницлер, Толстой, Зюдерман, Вильбрандт, Гауптман, Ибсен, Эбнер-Ешенбах, Мопассан и Гейзе.
Чтение этого периода, однако, было отодвинуто на задний план — наступил самый серьезный и трудный этап обучения, могущий определить вектор дальнейшей жизни Кафки. Вагенбах приводит «страшный список» дисциплин, знание которых нужно было отстоять перед экзаменаторами: «Во втором периоде занятий юриспруденцией, в оставшиеся два года (зимний семестр 1903/1904 и летний семестр 1905) требования вновь педантичны и строги. Сначала необходимо было прослушать курс юридических наук (частное право, торговое и вексельное право, кодекс гражданского права, уголовное право, уголовно-процессуальный кодекс австрийского права), затем — общественно-политических наук (общее и австрийское государственное право, экономическая наука и политэкономия, равно — и финансового дела), далее — лекции по истории философии права и общественной австрийской статистике, а также, наконец, — в течение одного семестра — избранные лекции философского факультета». То, что все эти дисциплины были абсолютно чужды Кафке-студенту, вполне понятно, тем не менее ПРАВО — не как термин, а как личностная категория — в дальнейшем стало превалирующим инструментом построения собственной жизни и творчества. Юридические номинации станут заглавиями его произведений, но юридическая строгость рассуждений и суждений обернется абсолютной свободой трактовок в рамках не человеческой, а, предположительно, божественной юрисдикции. Догматика права в науке была скучна и абстрактна — молодой человек не способен был приложить к ней отсутствующий жизненный опыт. К невидимому родительскому гнету присовокупился столь же невидимый нажим государства, готовящего кадры для самого себя. Начинающий писатель не мог видеть себя «винтиком» в этой машине — ему было даровано все божественное пространство, масштабы — слишком несопоставимы, чтобы воспринимать государство как таковое. При этом особой разницы между государственным и церковным правом не было — долг и обязанности представлялись корсетом, а не кирасой, нагло вопия прежде всего о беззащитности человека. Как ни странно, первым в ХХ веке об этом догадался Франц Кафка. Конечно, он исходил из собственной личности, которая отталкивала любые влияния в процессе столкновения, — мощный инстинкт самосохранения личности для решения задач подзаконности любых влияний, не определяющих, а затушевывающих личность. Камерность размышлений Франца Кафки, как ни странно, оказалась более продуктивной, чем та же религиозная пафосность Достоевского, фигура которого привлекала нашего героя всю жизнь как светоч, как ориентир, но в области пограничной — чувствилище, как полагал Кафка, не оставляло возможности спокойного взгляда за пределами прежде всего человеческой совести. Взгляд человека на бога снизу вверх был не продуктивен — такой масштаб снимал даже с человека ответственность, в особенности — перед фигурой Всепрощения.
Нужно еще понимать, что Кафка внимательно относился к личности, которая была призвана нести ему Истину. Уж он-то знал самого себя — ничтожного по сравнению с проецируемыми им мыслями! Жалость к себе тоже застилала взгляд — не плоше самоуверенности и гордыни, несущие Истину обычно наряжены в её божественную тогу, мнят себя апостолами и страдальцами во имя Её. А Кафке не приходило в голову греться на поверхности солнца — абсолютный нуль космоса позволял в любом случае иметь сравнительную шкалу — если не ценностей, то целеполаганий.
Своеобразие Кафки, по всей видимости, угадывалось профессорами университета на уровне интуиции — каждый из нас несет ауру открытого или закрытого забрала. Молодой Кафка достаточно уничижительно относился к себе, чтобы еще и трепетать перед авторитетами; он страшился людей, но не идей. Почитание преподносимых ему истин вовсе не казалось обязательным — грех в глазах преподавателя, который чувствует себя факелом знания.
Чуть ли не «бичом божьим» ощущал себя профессор Хорац Краснопольский, воинствующий по праву собственных представлений о жизни и идеях. Еще в молодости он сочинил «Препятствия к вступлению в брак особ, посвятивших себя государственному праву Австрии», а также «Отрицательное отношение к Брентано», Мюнхен, 1896, — этого, по всей видимости, оказалось достаточно для того, чтобы идеологи австрийского просвещения пригласили его в Пражский университет, где он по два часа в день читал курс гражданского права. Вероятно, Краснопольский был достаточно страстным человеком, чтобы реализовывать себя на поприще публичных выступлений, бывших скорее нудными, чем привлекающими внимание студентов, которых он по большей части считал нерадивыми и всегда был в курсе «дисциплинарных» посещений лекций каждым студентом. На этом основании, а также на основании своих представлений о том, как ученики должны смотреть на учителя, он выносил и свои экзаменационные приговоры.
Франц Кафка выдержал экзамен по государственному праву, но один голос из четырех в комиссии против был подан, конечно, Хорацем Краснопольским. Чтобы лучше представить себе Кафку-студента, следует знать, что и в те времена негласное студенческое правило предлагало возможность использовать сборники «нелегальных» лекций того или иного преподавателя. Такие сборники из-под полы продавались в университете и выручали студентов, не особенно обременявших себя занятиями. У Кафки был подобный сборник лекций по гражданскому праву, поля которого он от скуки изрисовал рисунками. Сей сборник затем был передан Францем младшему на курс Броду, а тот сохранил его, чтобы перед эмиграцией вырезать эти рисунки Кафки и оставить их для потомства.
Сами лекции по гражданскому праву Кафка, однако, слушал у гофрата Йозефа Ульриха, соавтора «Австрийского административного словаря» и тогдашнего ректора университета. Никакого интереса его лекции не вызывали — им недоставало живости и энергии. Но сама сия бесстрастность все же была вынесена Кафкой из студенческих лет в стилевое спокойствие творчества — лучше пожертвовать впечатлением, нежели правдивостью.
Дальний родственник Франца Бруно Кафка был весьма известен в Праге своей общественной деятельностью, в частности, в 1905 году в «Ежеквартальном юридическом журнале» опубликовал работу «Право чрезвычайного внепарламентского постановления и государственные договоры», которая вызвала дискуссии в связи с обострявшейся политической обстановкой в империи. В «Обществе для лекций и докладов немецких студентов» Бруно был активной и влиятельной личностью. Общественная деятельность Бруно Францу-студенту казалась чуть ли не запредельной — тот уже высказал свое СЛОВО, тогда как ему это свое слово приходилось все еще формулировать. Собственно, полемика между ними была односторонняя — Франц снимал государственные границы своего творчества, что попахивало если не анархизмом, то социализмом, но — чисто теоретически.
«Общество для чтения» занимало как бы промежуточное положение (нейтральное) между сионистским сообществом «Бар-Кохба», которое до 1899 года называлось «Маккавеи» — по имени воинственного еврейского движения против власти римлян два тысячелетия назад, — и корпорацией «Германия», совершенно антисемитской и с поклонением рыцарским уставам. Гуго Бергман и Роберт Велч были членами «Бар-Кохбы», но не Кафка и Брод, который стал активным сионистом гораздо позже. До некоторой степени можно предположить, что индифферентное отношение Кафки к сионизму было следствием все еще влияния Оскара Поллака, а также, разумеется, — интровертности Франца с его погруженностью в литературные стилевые разработки. В связи с этим стоит привести отрывок из письма к Поллаку 9.11.1903 года: «Сегодня воскресенье, в это время торговые клерки идут по Венцельплатц над Грабеном и орут после воскресного отдыха. Я думаю, их красные гвоздики и их глупые еврейские лица и их крики — нечто весьма осмысленное, почти столь же, как если бы дети пожелали достать небо и ревут и ругаются, потому что им не желают подать табуретки. Но эти в небо не хотят вовсе, а другие, которые идут по Грабену и смеются, хотя сами не умеют использовать свое воскресенье, и которым я хотел бы дать пощечину. Если бы у меня хватило храбрости, и даже не улыбнулся бы. А Ты в своем замке…» (Замок Верхний Студенец близ Ждириц. Там Оскару Поллаку было предоставлено место домашнего учителя).
В другом письме Поллаку он писал: «…пока что мы на самом деле наполовину запылены, а Ты этой зеленой весной вдосталь пил прекраснейший воздух. Так что самонадеянно и несколько грешно написать Тебе из города, разве что посоветовать Тебе мудро, как если бы Ты, как горожанин, стал другим, занялся сельским хозяйством. Это же умно и добросовестно — заставить себя писать из деревни, что я и делаю».
Мало того что Кафка развенчивает свою красную гвоздику в гимназии по поводу исключения Рудольфа Илловы, он еще впервые записывает слово ЗАМОК, которое аукнется впоследствии.
На переломе ХIХ и ХХ веков начатки литературных направлений буквально вскипали экспериментами и провокациями, которым в конце концов удастся размыть литературный процесс до такой степени, что перелопачивать породу в конце века стало почти бесполезно — каждое новое поколение литераторов, благополучно незнакомое с предыдущими поисками, под пиратским флагом успеха бороздило просторы многочисленных изданий безо всякой надежды на открытие Америки. А в первое десятилетие ХХ века Франц Кафка проходил свои литературные «университеты» очень медленно и практически — лишь с одними потерями. Юношеская напыщенность и манерность, случайность порыва и отсутствие душевного стержня влекли его перо по страницам, на которых мы с удивлением видим имя автора «Замка» и «Процесса». В той литературной толчее, которая окружала начинающего писателя, почти не было возможности произвести собственное настоящее своеобразие; ловить рыбку приходилось в мутной воде; досточтимый Иоганн Вольфганг Гёте на целое десятилетие покинет литературное и душевное расположение Франца Кафки.
В 1903 году на смену «Хранителю искусства» пришел журнал литературы и искусства «Конкордия», который выписывали Поллак и Кафка, так что их обмен письмами происходил под влиянием этого издания, следующего течениям тогдашней моды, не слишком разборчивой. Иногда рассматривают первое (дошедшее до нас) произведение Кафки «Описание одной борьбы» (Герберт Ноткин переводит более точно — «Описание борьбы») как сборник стилизаций и пародий, но со вторым невозможно согласиться, поскольку знаменитый тонкий юмор автора пока что проявлялся скорее в его рисунках, которые опять-таки, как мне кажется, — своеобразная стилизация под японские иероглифы, прибывшие в то время в Западную Европу. В этом также проявились начатки гениальности Кафки, когда он опосредованно, через рисунки, нащупывал будущую сложность в простоте, но слово пока что было слишком заманчиво и сулило такое множество оттенков, что общей картины все еще не было видно. Сей мощный побег мировой литературы развивался очень, очень медленно. Достаточно сказать, что то же «Описание одной борьбы» претерпело два этапа: 1904–1905 и 1907–1909 гг. Если учесть, что обычная писательская производительность Кафки была достаточно мощной, растянутость периода «Описания» примечательна глубиной размышлений Кафки и его ответственностью перед собственным творчеством. Может быть, даже в случае Кафки следует говорить о тирании ответственности, прежде всего — перед самим собой. ОН ВСЕ ЕЩЕ НЕ ВИДИТ В СЕБЕ ПИСАТЕЛЯ, тогда как рядом с ним ничтоже сумняшеся друзья и знакомые бестрепетно исписывают трепетные страницы и даже публикуют их.
Клод Давид в биографии Кафки пишет, что в этот период тот еще не читал Флобера, на что придется привести отрывок из письма Максу Броду 1903 или 1904 года: «Ты говоришь: “У Флобера здесь — сплошь наития по поводу фактов, никакого сюсюканья”. В каком бы ужасном виде я Тебя представил, коли при случае ответствовал таким образом: Ты говоришь: “Как прекрасен Вертер”. Я говорю: “Но, по правде говоря, в нем сюсюканья предостаточно”. Это смешное и неприятное замечание, но я Твой друг, когда я говорю это, я не желаю Тебе ничего дурного, я хочу лишь выказать слушателю Твое законченное суждение по поводу таких вещей». Скорее это письмо — все же из 1904 года, и замечания автора говорят, что он уже перерастает свою литературную юность.
Обычно лишь опубликованное произведение отбрасывает на автора свои свет и тень, так что возникает возможность критического самоанализа. Случай Кафки — иной: он ПРОВИДЕЛ то возможное отражение, которое было не просто несовершенным, но и обманчивым.
Профессора юридического факультета в большинстве своем были евреями, хотя, например, профессор государственного права Людвиг Шпигель был настроен активно пронемецки, так что в студенческой среде бурлили свои подспудные течения. Но Франц, по-видимому, откладывал тогдашние впечатления от этой жизни в некий «архив» — без основоположения конкретной идеи.
Как и полагалось тогдашними университетскими правилами, куратором Кафки был назначен Альфред Вебер, приглашенный в Прагу профессор социологии — дисциплины, которая тогда еще была не обязательной на юридическом факультете. Макс Брод вспоминал: «Вебер буквальным образом сиял среди безысходности юридических штудий». Посещение лекций Вебера в зачетной книжке не отмечалось. И вряд ли Франц Кафка подозревал, что именно лекции Вебера о положении в промышленности и о превышении предложения рабочей силы над спросом столкнутся в будущем с его непосредственной работой в «Обществе по страхованию рабочих от несчастных случаев». То, что Вебер прогнозировал социальную ситуацию в Богемии, свидетельствует о его незаурядном таланте. Но общение их ограничивалось кураторством профессора при подготовке Кафки к государственному экзамену.
Сами экзамены для присуждения степени доктора юриспруденции растянулись с ноября 1905 по июнь 1906 года. Удовлетворительные оценки стали свидетельством компромисса молодого человека с обыденной жизнью и предстоящей службой. «Безразличие», которое сам Кафка ставит во главу угла при обучении и выборе профессии, на самом деле было, скорее всего, неосознанным стремлением столкнуть юридическую логику с литературной свободой, плоды которой, достаточно незрелые, упадали многочисленными публикациями — этим пробам пера в большинстве своем так и пришлось гнить в траве забвения.
Об отсрочке экзамена. Дело в том, что декан по каким-то университетским причинам перенес экзамен на осень, так что Кафке были предоставлены дополнительные каникулы. «Я легкомыслен уже четыре недели в санатории в Силезии, очень часто — среди людей и горничных, и изрядно оживлен»,— писал он М. Броду 24.8.1905 года. Гораздо позже, в 1916 году, в Мариенбаде он признавался: «В сущности, я еще никогда не доверился ни одной женщине, если не считать двух случаев, один — в Цукмантеле (но там она была замужем, а я юн)…» Красивый студент получил свою долю санаторных удовольствий, и это было, по-видимому, уже не так «мерзко», коли он тепло вспомнил об этом через десятилетие. Впрочем, возможно, этот случай — из 1906 года, так как существует письмо Броду из Цукмантеля от 13 августа 1906 года: «Там есть пруд, можно вокруг него прогуливаться. Не могу сравнить этот пруд с другими прудами в дальних странах, так как никогда не путешествовал, а чтобы беседовать о луне и блаженствовать, и мечтательно гулять по кучам мусора — при всем том я слишком стар, чтобы оказаться высмеянным». Эта таинственная фраза, может быть, относится к первым мыслям Франца о женитьбе, и очень жаль, что Макс Брод, приведя одну из записок к нему друга, где речь мимоходом зашла о «свадебном подарке» («Взгляни же на выставке, нельзя ли недорого купить что-нибудь любезное сердцу. Может быть, даже в качестве свадебного подарка»), не датировал её. С датировкой он не дружит даже в «Биографии» Кафки, которая на самом деле — свободный сборник воспоминаний и рассуждений на тему жизни друга.
7 ноября 1905 года — экзамен по гражданскому и уголовному праву; три голоса экзаменаторов — за, один — против; оценка — «удовлетворительно». Видимо, Кафка чувствует неуверенность в своих знаниях и возможностях их пополнения, так как в феврале 1906 года пишет Броду: «…я не могу пойти завтра на выставку и уже не пойду вообще. То есть я поддался соблазну и воспользовался бессмысленно-ранним сроком, пока же мои познания даже не незначительны. Теперь это было бы легкомысленно, и потому вполне достаточно, если я не стану все время думать только о том медицинском свидетельстве, которым хочу обзавестись, чтобы отступить…»
Такая неуверенность — не следствие ли желания отсрочить службу, которая неминуемо надвигалась? Но Франц справляется с собой — может быть, даже из-за нежелания нового конфликта с отцом, ожидающим вступления сына во взрослую жизнь. Итак, 18 марта — испытания по государственному и международному праву (как обычно, три голоса из четырех — за).
13 июня состоялось последнее испытание — римское и немецкое право, подобие государственного экзамена по обновленной истории права.
***
Макс Брод отыскал данные, которые — из первых рук — свидетельствуют о периоде перехода Кафки от учебы к службе: «Нижеследующие сведения взяты с любезного разрешения автора эссе доктора Джузеппе Стефани под названием «Franz Kafka, impiegato delle Generali» («Франц Кафка, служащий Ассмкурациони Женерали»), опубликованного в фирменной газете («Bolletino») названного Общества по страхованию от несчастных случаев в декабре 1952 года в Триесте, где находится центр этого учреждения». Кроме общего представления об интересной литературной работе эссе приводит данные биографического плана. Нас информируют, что 2 октября 1907 года Кафка принес прошение о приеме на службу в Generali и, согласно обычаю, приложил свою биографию, которая ниже представлена дословно и факсимильно (тогда с еще рукописным готическим шрифтом!), термин «юридическая практика» в Австрии обычно означает год, который претендент на адвокатскую карьеру или определенные государственные должности обязан после окончания университета отслужить бесплатно в качестве протоколиста, ассистента на судебных расследованиях и т.д., частично при уголовном суде, частично — при гражданском. Из статьи Стефани далее узнаем, что перед поступлением в «Ассикурациони Женерали» Кафка прошел медицинское обследование и найден «при хрупком телосложении все-таки здоровым». Он был худощав, рост — 181 сантиметр. Уже 14 июля 1908 года появляется следующее медицинское заключение, согласно которому из-за слабонервности и «серьезной сердечной возбудимости» Кафку следует уволить со службы. Фактически серьезным восприятием этого второго врачебного заключения Кафка хотел скорее переменить службу в частной компании на существенно более легкую службу в полугосударственном «Обществе по страхованию от несчастных случаев». Учитывая дальние родственные связи мадридского дяди с управляющим «Ассикурациони Женерали», болезнь Кафки признали основанием для увольнения.
1 Перевод М.Ю. Некрасова.
2 Кстати, впоследствии, будучи уже взрослым, он подарил фрау Вернер зонт, привязав к каждой спице по конфете. Она жила в доме Германа Кафки практически всю жизнь, пережив своего питомца.
3 На самом деле — втором, так как цокольный этаж не учитывался.
4 Стефан Цвейг. Вчерашний мир. Перевод Г. Каган.
5 Эрнст Вайс, Эрнест Хаклетон. «Неотъемлемое», Берлин, 1928 год.
6 Перевод Н. Федоровой.
7 Перевод мой. Далее, если переводчик не указан, им является автор — В. Белоножко.
8 Перевод С. Апта.
9 Перевод С. Апта.
10 Перевод А. К. Гаврилова.
11 Перевод П.В. Мелковой.
12 Перевод Е. Михелевич