Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2024
В Обетованной Стране король Кормак видел чудесные и будто необъяснимые вещи. Дом из светлого серебра, наполовину крытый перьями белых птиц. Очаг, где горел цельный толстый дуб, от корней до верхушки, а когда догорал, приносили новый. Сверкающий источник, что струился пятью потоками. Пурпурные деревья роняли в него орехи, пять лососей разгрызали их и пускали скорлупки плыть по течению… Ирландская фантастическая сага сообщает нам, как получил Кормак серебряную ветвь с тремя золотыми яблоками. Сладко и весело было слушать музыку, которую издавала она при сотрясении: «тяжко раненные воины, женщины, рожавшие в муках, и все болящие впадали в тихий сон». Связанный обещанием, в обмен Кормак был вынужден отдать дочь и сына, а потом и жену Этне со Стройным Станом, чего не смог вынести, отправился следом, заблудился в тумане и так оказался один среди великой прохладной равнины. Кончается история хорошо, Мананнан, сын Лера, король Обетованной Страны, не только отпускает Кормака с семьей обратно, но и растолковывает часть видений, — они оказываются символическим отображением общей действительности, а еще вручает на прощание золотую чашу: «Если сказать три слова лжи перед ней, она тотчас распадётся на три части. Если затем сказать три слова правды перед ней, части вновь соединятся, и чаша станет, как была прежде». Чаша служила для различения лжи от правды и не осталась среди людей после смерти Кормака. Что не удивительно, ведь любая ценность — уже попытка изоляции языка. Попытка оградить его и от хаоса, и от холодной бескрайней пустоты, и от песков времени.
Посмертно опубликованные записные книжки Эмиля Чорана, тонкого скептика и печальника эпохи утраты былых ориентиров, содержат следующее наблюдение: «Я знаю только два настоящих определения поэзии. Одно принадлежит древним мексиканцам: “Ветер из обители богов”. Другое — Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнаёт поэзию “по тому ледяному холоду, от которого, кажется, уже никогда не согреться”» (1962). Примечательно, что небольшая сага о приключениях Кормака в каком-то очень буквальном смысле иллюстрирует оба определения. Исполненная поэтической образности, она предстаёт метафорой недостижимой целостности по эту сторону вещей, позволяет интуитивно коснуться слитности мира, как во сне или в стихах. Если же целое неощутимо, но лишь номинально считается первичным, любое движение может показаться уже отрицанием, отступлением. Даже если происходит между разными видами целостности. Так, например, многие учёные убеждены, — Вселенная движется от рождения к собственной «тепловой смерти», бесспорный порядок которой очень напоминает отрицание всего, что мы могли бы увидеть или вообразить. Ничуть не лучше обстоят дела и в быту. Человек вверяет себя дороге, по которой идёт, свету, в котором видит, слову, которое читает, только не другому. От врача, водителя или собеседника мы вправе ожидать некоторой предсказуемости. Между тем действовать как разумное, сознательное целое можем, кажется, лишь посредством иного, в ином.
Велико ли, скажем, расстояние между двумя французскими формулами — Сартра: «ад — это другие» и Артюра Рембо: «я — это другой»? Если смотреть отвлечённо, слова Рембо напоминают индийскую махавакью, универсальный афоризм: «ты есть то», но по смыслу наверняка сродни его же «Поре в аду». Так что ответом на вопрос выше может быть то самое игольное ушко, в которое, случается, и караван верблюдов пройдёт, и тонкая нить никак не вденется. В подобных случаях речь идёт о де- или экскоммуникации. Как у Вагинова:
В аду прекрасные селенья
И души не мертвы.
Но бестолковому движенью
Они обречены.
Они хотят обнять друг друга,
Поговорить…
Но вместо ласк — посмотрят тупо
И ну грубить.
(Константин Вагинов, 1934)
Куда как досадно! Половина общения людей держится на том, что они забывают об альтернативе, вторая — на том, что они об альтернативе думают. Если существует время перечитать, переслушать чужую фразу, то, вполне возможно, этим занимается и сам её автор. У мексиканского поэта Хосе Эмилио Пачеко (1939–2014) есть интересная миниатюра в том же русле:
На улице встречая Данте люди
в него бросали камни полагая
что он и вправду побывал в аду
(Хосе Эмилио Пачеко. «Данте». Перевод П. Грушко)
Кормаку повезло намного больше. Мышление — это не какой-то мой оплот или берег, это скорее корабль другого в океане чувств. Даже если человек научится быть собой, на уровне явления у него не будет ничего, кроме равенства. Когда слово подобно форме без направления, а мысль — направлению без формы, именно другой, другое предстаёт возможным опытом их встречи. Даже в самой густой тьме это всё меняет.
Ты тёмная личность.
Мне нравишься ты
за академичность
своей темноты.
В тебе ни просвета.
Лишь ровный огонь
обратного цвета.
Лишь уголь нагой.
И твой заполярный
я вижу кошмар
как непопулярный,
но истинный дар.
(Денис Новиков, 1999)
Осадочные породы слепо складываются в целые горы. Избыточное и потустороннее бытие находится в модусах сна, повиновения правилам, привычки… Внезапно ощутивший его человек может пробудиться и по ту сторону себя, как Данте или Кормак, может опомниться во встрече или в расставании. А что, если не мы, но только свет определяет сторону зрения, единственное и простое наличие? Вот и пари с самим собой выигрывает всегда кто-то другой, кем, возможно, мы лишь надеемся стать.
кто пролил свет того уж нет
и свет в округе санаторной
предмету сватает предмет
поёт охотничьей валторной
отвадив горе от ума
на смерть накладывает вето
как будто тьма совсем не тьма
а только остановка света
(Александр Беляков, из кн. «Углекислые сны»)
Автор непостижим, как король страны снов, или отсутствует, как проливший свет, автор — избыток связности своего сообщения. Но избыток ощутимый, а не воображаемый. А потому понимать чужое высказывание — это значит не только преодолеть, но и включить его избыточность. Если жизнь насыщенна вполне, как у героя саги, то каждая история предстаёт завершённой. Истории становятся видом возвратного движения, чистой диссоциацией, попыткой найти всему свою жизнь в сюжете равновесия. Диссоциацией в чужое счастье (счастливо пируют и спят воины Кормака, счастливы люди вокруг принца Гаутамы и т.д.), диссоциацией, дисперсией в онирическом, как, например, в стихотворении Ровинского:
истлели во что превратились старинные вязы деревья
совсем как растения мрут если холодно в комнате нужно держать
только бабочки мушки бессмертны пчела паучки дрозофилы
нетерпеливый иду через лес золотистую воду хлебать
вовремя спал я
увидел весёлые сны и проснулся тяжёлой монетой
в воздух подбрось и готова опять в оборот
(Арсений Ровинский)
Интересно отметить, что, прославляя сон, Санчо Панса тоже вдруг вспоминает и о монете, и о сюжетах равновесия: «Это единственная для всех монета, на которую можно купить всё, это весы и гиря, уравновешивающие короля с пастухом и простака с разумником». Стоит ли удивляться тому, что событие — живое, если входишь в него как элемент? Если оно как лес, можно идти в разные стороны, за живой или мёртвой водой. Если оно как сон, можно и самому быть лесом. Понять другое — значит, что оно может быть где угодно, скажем, как бабочка или мушка, где угодно оказываемся и мы на пути понимания. Ведь, говоря словами Валери: «Когда безоружная душа попадает во время, // Она диктует свою волю бесформенному пространству».
В эссе «Валери как символ» Борхес неожиданно формулирует терминальный поэтический идеал подобного пути: «Уйдя от нас, Поль Валери останется символом человека <…> способного во всякой мелочи разглядеть звено беспредельной цепи размышлений; человека, преодолевшего ограниченные рамки отдельной личности <…> “He is nothing in himself”». Быть ничем, принимать за ничто — популярное бытовое оскорбление, но для мистика и поэта подобные тропы легко становятся выражением или признанием могущества. Разумеется, применимо это и к поискам самого Борхеса, как прозаическим, так и поэтическим, темы сна, бесконечной инаковости и постижения вновь и вновь оказываются в них взаимосвязанными.
Когда полночные часы пробьют
великий час,
я отправлюсь дальше, чем загребные Улисса —
в область сна, недоступную
человеческой памяти.
Из этих необъятных глубин я спасу остатки
того, что не сумел понять:
простейшие травы,
разных животных,
разговоры с покойниками,
лица, которые на самом деле суть маски,
слова древнейших языков
и порой ни с чем не сравнимый ужас
перед тем, кто дарует нам день.
Я стану всем или никем. Я стану другим;
и самого себя не узнавая, стану тем, кто увидел
этот другой сон, мою жизнь. И её осужу
с улыбкой смиренной.
(Хорхе Луис Борхес. «Сон». Перевод Б. Ковалёва)
Возможно, человек одними словами умеет то, о чем говорит другими. Мы действительно летаем, но не мы, говорящие о полёте. А ещё — мы понимаем друг друга.
«Сам факт того, что нас двое, меняет всё; решение не становится вдвое легче, нет; из невозможного оно становится возможным». Это приблизительный перевод реплики другого поэта, Рене Домаля (1908–1944). В сочинениях Домаля подкупает то, что он, кажется, не успел «изолгаться на корню», не успел разувериться в своих мечтах. Это даже несколько озадачивает, — а возможно ли настоящую мечту вернуть? Например, как утраченное время, поисками которого так часто занимается литература, или как распавшуюся чашу? Даже из самой любимой чаши, из милого лика мир может расплескаться, — сетует Рильке. Хочется думать, что это и есть ключевое свойство прозрений, — они оживают, как Феникс, они неуязвимы для нашей смерти и падения.
<…>
Я содрал с себя своё тленье
И, лишённый всего, обретаю тебя,
Моя новая призрачная кожа
Уже трепещет в твоём дыханье.
(Рене Домаль. Перевод М. Иванова)
Сам Домаль, похоже, рассматривал воскрешение скорее как функцию неизбежного окончания, как высокое его постижение, а не как бытовую, практическую необходимость. Он будто пытался начать жить до самого неба, а не жить заново: «Каждый теряет жизнь, как может, не правда ли? Но надо удостовериться, что теряешь её по-настоящему, а не просто откладываешь в сторону». Звучит достоверно. Он самостоятельно изучал санскрит, а его неоконченный роман вдохновит Алехандро Ходоровски на фильм по мотивам. Рано ушедший, в одном из последних писем своей жене Вере Домаль говорил:
<…>
Стремясь отдавать, узнаёшь о том,
что ничего не имеешь,
видя, что ничего не имеешь,
стремишься отдать себя самого,
стремясь отдать себя самого,
видишь, что ничем не являешься,
видя, что ничем не являешься,
стремишься к становлению,
стремясь к становлению, живёшь.
(Перевод Э. Саттарова)
Жизнь вынуждена и происходит из тесноты, но тесноту превосходит. Пускай всякое значение определяется масштабом, но у смысла масштаба нет. Неужели и Кормак прошёл путь по своим тревожным снам ради жизни? Трепещут золотые яблоки, усталые воины погружаются в сон. Трепещет и цветок в руке Ходасевича, но это уже совсем другой сон:
Друзья, друзья! Быть может, скоро —
И не во сне, а наяву —
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву
И, повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку,
И затрепещет в ней цветок,
И я увижу и открою
Цветочный мир, цветочный путь, —
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть!