Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2024
Елена Казанкина — родилась в Череповце, окончила факультет иностранных языков Вологодского государственного педагогического университета. Живет в Череповце. Преподаватель, переводчик, писатель. Дважды полуфиналист «Новой детской книги», победитель литературного конкурса «Креатив» на форуме «Мир фантастики». Печаталась в «Уральском следопыте», «ФанСити», «Мире фантастики», антологии «Право на жизнь, право на смерть». Готовится книга к публикации в издательстве «Пять четвертей».
Публикация осуществляется в рамках проекта «Мастерские» Ассоциации союзов писателей и издателей России (АСПИР).
Герман Петрович смотрел на белый лист, и сердце его болезненно стучало о ребра. Какая, в сущности, дурость, думал он. Ну, закончилась книга, ну, начни следующую.
Проблема была в том, что книга не закончилась. Сержант милиции Швах пришел на квартиру к подозреваемому по делу об ограблении музея — наготове с пистолетом в кобуре и кратким справочником по искусству в кармане, ему открыли дверь — и все, дальше пустые страницы. Сухая аннотация рассказала, что Вячеслав Волков не закончил последний роман, но при жизни высказал жене свою волю: коли умрет раньше срока, книгу должны издать в таком виде, в каком будет, пусть даже пара глав. Интуиция не подвела, он умер раньше срока. Книгу издали.
Герман Петрович прикрыл глаза. Он уставал сейчас быстро и неумолимо, будто кто-то брал и — чпок! — открывал клапан, и сила со свистом выходила из него, как воздух из воздушного шарика. Закончилась книга, подумал он. Надо попросить Надежду принести каких-нибудь еще приключений. Можно вернуться к кроссвордам. А можно и просто умереть. Как Волков, раньше срока. Впрочем, раньше ли?
Это была последняя весна его жизни, и он об этом знал. Врачи тоже знали, но молчали или врали. Он их не винил — подобное отношение было чем-то вроде плацебо для многих больных, давало силы открывать глаза каждое утро и впихивать в себя еще один завтрак, проживать еще один день. Борцы с косой, как называла их толстая медсестра Варя.
Герман Петрович с косой не боролся, не любил себя обманывать. Последняя весна так последняя, даже лучше. Летом в городе невыносимо жарко, а на дачу его никто не отпустит. Невестка бы, пожалуй, и отпустила, и Герман Петрович не знал, из доброты душевной она бы это сделала или чтобы он помер себе тихо в деревне и никому не мешал. Он иногда тешил себя мыслью, что, будь разрешена эвтаназия, именно Надежде он бы доверил шприц со спасительной смертельной водичкой. Было в ней что-то этакое от имени, по-женски надежное и жестокое. Такие женщины недрогнувшей рукой убирают табурет из-под висельника, другой рукой укачивая ребенка.
Именно Надежда отправила свекра в больницу полгода назад, прекрасно зная — все знали! — что ему оттуда уже не выйти. И она же притащила стопку книг, которые стали единственной отдушиной в длинных тоскливых днях. Пять страниц до утреннего обхода и таблеток, завтрак — что сегодня, каша или творог? — и еще двадцать страниц до обеда — суп рыбный или мясной? — и так далее, и все по привычной, по наклонной.
В стопке книг обнаружились Дюма, отец и сын, два зарубежных детектива и три романа Вячеслава Волкова. Имя было знакомое, Герман Петрович что-то о нем слышал, но хорошее ли, плохое ли — бог знает. Он взялся за Волкова без особых ожиданий, однако, проглотив первую книгу за три дня, а вторую за два, понял, что нужно притормозить. В больнице была небольшая библиотека, собранная в основном силами родственников пациентов и медперсонала, да и Надежда, и сын его Артем могли принести еще кучу книг, но нельзя было рисковать. О приключениях бравого сержанта милиции Осипа Шваха он читал запоем, забывая на счастливые часы о боли, о последней весне, обо всем. Такие книги попадались редко, и удовольствие нужно было растянуть. Еще на пару месяцев хотя бы, а потом и помирать можно.
— Надюш, поищи этого Волкова еще, если не трудно, — сказал он невестке в следующий ее визит. — Хорошо пишет, я зачитался. Вячеслав Волков.
— Это же приключения? — тут же встрял Артем. — Я читал. Давай еще принесу приключений, Верна или Акунина, Сабатини…
— Вячеслав Волков? — переспросила Надежда, смотря на свекра проницательно. — Хорошо, поищу.
Артем продолжал еще что-то говорить о Сабатини и Акунине, но Герман Петрович слушал вполуха. Надежда его поняла, значит, все будет в порядке.
Оказалось, что Волков писал только о приключениях Осипа Шваха, девять книг в серии, но Герман Петрович поразмыслил и решил, что ему хватит. Он все неплохо рассчитал. Никто не мог назвать дня, когда все закончится, но тело-то чувствовало, сердце чувствовало. За последнюю книгу он взялся, мысленно оставив себе месяц. Он знал — видел, — как заканчивали свои дни такие же, как он. Еще немного, и не будет у него ни сил, ни, дай-то бог, разума, чтобы осознавать близость костлявой и боль, самое главное — боль.
Герман Петрович положил полупустую книгу на тумбочку и лег спать в уверенности, что умрет буквально на следующий день. Это было бы логично: закончилась книга раньше времени, закончилась и жизнь. Все было бы понятно и ожидаемо. Но жизнь, зараза, продолжалась.
К концу второй недели пришлось признать, что рассчитал он все неверно. До конца ему оставалось по меньшей мере две книги, а скорее всего, и больше.
— Чертов Волков, — вырвалось у него, когда к нему в очередной раз пришла Надежда. — Не мог писать чуть быстрее или жить чуть дольше.
Невестка уже не первый раз слышала эту жалобу. Она могла бы закатить глаза и сказать, что принесет ему других книг, но спросила вместо этого:
— А что с ним случилось-то?
Герман Петрович вынужден был признать, что в своем эгоистичном несчастье не удосужился выяснить, отчего умер Волков. Надежда достала телефон — один из тех, которые и телефон, и фотоаппарат, и компьютер, — повозилась пару минут и выдала:
— Эпилепсия. Приступ, был один дома. Болел давно, поэтому и завещал своей жене напечатать последнюю книгу…
— Да, да, я знаю, — раздраженно сказал Герман Петрович.
Надежда порывалась еще что-то зачитать о судьбе Волкова, но Герман Петрович выгнал ее под предлогом того, что в пятницу вечером страшные пробки, а ей еще за Машкой в музыкалку. Оставшись один, он достал из тумбочки «Осипа Шваха и ограбление по-микеланджеловски», открыл пустые страницы и какое-то время в отупении смотрел на белую бумагу с сероватыми краями. В том, как умер Волков, была удивительная, блистательно жестокая несправедливость: не сердце, не рак, не что-то ожидаемое и неумолимое, а эпилепсия. Эпилепсия, с которой люди живут до дряхлости! Если бы кто-то оказался рядом, если бы…
Той ночью Герман Петрович спал плохо, со снами рваными и болезненными, и проснулся до рассвета, когда небо в окне только начинало розоветь. Сосед его, легочник Митя, хрипел справа, слева пустела бывшая койка соседа Виктора. Герман Петрович лежал, смотрел на стыдливое небо, перебирая пальцами край одеяла, и отстраненно, рассеянно думал, что, на удивление, нет боли. Нет, она, конечно, была, но как за стенкой. Он знал, что умирает, но не чувствовал этого всеми клетками тела, как обычно. Если бы, думал он, будто и не засыпал вовсе, если бы кто-то оказался рядом… Ведь приступ — дело такое, там главное — язык не дать прикусить да не удариться об острый угол… Герман Петрович не упрощал и не лукавил, когда так думал. Он рос с отцом-эпилептиком — последствие контузии на войне, и отец умер от цирроза печени, отнюдь не от эпилепсии. Не счесть, при скольких приступах присутствовал маленький Герман, и не счесть, сколько раз он был один с отцом, и справлялся ведь.
Если бы, думал он, любуясь рассветом, если бы кто-то оказался рядом… Вдруг захотелось встать и посмотреть на пустой, чистый больничный двор, и он встал легко, без боли и привычной уже усталости, и подошел к окну, и распахнул обе створки. Двора не было. Перед ним простирались улицы утреннего Ленинграда. Не Петербурга, нет, именно Ленинграда. Вдалеке играл чистыми, пронзительными скрипками шестой концерт из «L’estro armonico» Вивальди, и, хотя звуки, скорее всего, слышались из чьего-то раскрытого окна, нежный апрельский ветер уносил их в раскрашенное акварелью небо и приносил, казалось, тоже оттуда.
А не прогуляться ли мне, подумал Герман Петрович и залихватски, молодецки перекинул одну ногу через подоконник, потом вторую, спрыгнул вниз и нисколько не ушиб ступни, хотя первый этаж в больнице был высоковат. А ему ничего, не страшно и не больно, будто снова пятнадцать, и он не из больницы сбегает, а из дома — играть с ребятами в футбол.
Он шел по просыпающимся улицам, вертел головой и понимал, что это все ему снится. Не только потому, что боль будто спряталась за занавеской, а потому, что город вокруг был моложе лет на пятьдесят. Тротуар покрывал асфальт, а не плитка, на больничном газоне пробивалась юная, робкая трава обычного мутно-зеленого, а не изумрудного цвета, вместо отреставрированного красивого дома на углу Депутатской и Константиновского проспекта — тот же дом, но старый и потрепанный. А главное — в этот ранний час улицы были почти пусты, и, пока он шел, мимо успело проехать только два «Москвича» и одни «Жигули». Это был Ленинград. Такой, каким он иногда являлся во сне — молодым, полным сил, как и сам Герман Петрович, впрочем, какой Герман Петрович — просто Гера!
Порыв ветра кинул под ноги газетный лист, он поднял его, расправил — «Труд» от субботы двадцать шестого апреля одна тысяча девятьсот семьдесят пятого года. «Идем к выборам», — было напечатано крупными черными буквами на первой и единственной странице, и ниже — «Единодушие, сплоченность». И от вида этих забытых уже слов, от чувства тонкой мятой бумаги в руке у Германа Петровича ослабли вдруг ноги. Давно ему не снилось таких ярких, всамделишных снов.
Рядом притормозил еще один «Москвич», из окна высунулся интеллигентного вида мужчина и спросил с легким акцентом:
— Товарищ, с вами все в порядке? Вас подвезти куда?
Тут до Германа Петровича дошло, что он ушел из больницы в полосатой своей пижаме, ему стало одновременно совестно и весело, и он махнул рукой:
— Все в порядке, спасибо. Дойду пешком, тут недалеко.
Он уже собрался идти обратно, но обернулся — мужчина следил за ним вежливо, встревоженно. Латыш, подумал почему-то Герман Петрович.
— Напомните, какое сегодня число? — спросил он.
— Двадцать девятое апреля, вторник, — ответил латыш. — Послушайте, может, вам все-таки помочь?
Но Герман Петрович помотал головой и почти бегом направился к больнице.
Окно на первом этаже — показалось или нет? — было подсвечено розовым, будто за ним все еще всходило солнце, будто оно вело его, чтобы не заблудился. Герман Петрович взял газету в зубы, подпрыгнул, ухватился руками за нижнюю раму, подтянулся и залез в палату. Все спали. Все так же хрипел Митя, все так же белела в полумраке пустая кровать. Силы стремительно покидали тело, и на смятое одеяло Герман Петрович не лег, а упал. Главное, не потерять газету, подумал он и провалился в глубокий сон.
На обед были рисовый суп и котлета с тушеной капустой. Он съел все быстро, без жалоб, не морщась, проглотил горсть таблеток, запил компотом.
— Вы что-то мрачный сегодня, — заметила толстая медсестра Варя, взбивая подушки. — Что с настроением, а?
Герман Петрович не удивился вопросу. Если пациенты не вели обычных разговоров, если вдруг прекращали жаловаться вполголоса или громко, если на их лице появлялось новое выражение — пусть даже решительное, а не печальное, значит, что-то было не так. Он же впервые за последние годы чувствовал себя хорошо. Физически его все так же пожирала болезнь, утренняя бодрость казалась сном, но под матрасом лежал свернутый вчетверо газетный лист от двадцать шестого апреля семьдесят пятого года, и в душе Германа Петровича пели скрипки Вивальди.
Он думал об этом все утро, весь день, поглядывая то на книгу на тумбочке, то на окно, за которым серел привычный больничный двор, а за двором серел привычный город двадцать первого, а не двадцатого века. И мысли не оставляли его. Рассветный Ленинград пятидесятилетней давности был показан ему не просто так. Почему семьдесят пятый год? Да потому, что на задней обложке «Ограбления по-микеланджеловски» стояли даты жизни Вячеслава Волкова — с тридцать третьего года по семьдесят пятый. Он был лет на двадцать старше Германа Петровича. Он мог бы еще жить. Если бы не тот приступ, за его спиной сейчас были бы восемьдесят с гаком лет жизни и не девять, а двадцать девять романов.
— Митя, — окликнул Герман Петрович соседа, когда Варя собрала подносы и ушла. — Можешь найти мне кое-что в компьютере?
Мите было лет сорок, не больше, и он если не спал, то смотрел кино на ноутбуке. Если и удивился он просьбе Германа Петровича, то не стал задавать лишних вопросов — возможно потому, что говорить ему с каждым днем было все больнее.
Найдя что нужно, он молча повернул экран ноутбука к Герману Петровичу. Тот выпрямился, превозмогая слабость, наклонился к соседней койке, зашевелил губами, читая. Вячеслав Волков, годы жизни… произведения… ранняя жизнь, приход известности, смерть…
Двадцать девятого апреля одна тысяча девятьсот семьдесят пятого года Волков был один у себя в квартире (улица профессора Попова, 32, сейчас дом-музей), когда с ним случился приступ эпилепсии. Когда его жена вернулась с ночной смены, писатель был уже мертв. «Вчера около девяти часов утра от нас ушел один из самых известных в Советском Союзе писателей, создатель любимого народного героя Осипа Шваха…» — так говорилось в «Литературной газете» на следующий день.
Герман Петрович записал нужную информацию на полях «Труда», поблагодарил Митю и откинулся на подушки. Дата смерти не оставляла вопросов: окно в прошлое открылось не случайно. Вот только стоит ли им воспользоваться и как? Будь он лет на двадцать моложе и здоровее, утреннее происшествие показалось бы ему не просто сном, но бредом. Он бы выкинул газету, обругав заодно соседей по палате или медперсонал, что глупо шутят, и постарался бы забыть о «Москвичах» и «Жигулях», о траве на газоне, о старых фонарях, обо всем. Но когда близится конец, становится не до скепсиса. Герман Петрович дремал с улыбкой на губах. Ему снилось, что пришла Надежда и сказала, что ночью им в домофон позвонил мессия и сказал, чтобы собирали чемоданы, вся Россия переезжает на Канары.
После ужина по традиции смотрели вечерние новости и кино по СТС. Показывали «Назад в будущее», и Герман Петрович оценил иронию. Казалось, что жизнь вдруг, проходя мимо, увидела некоего Калинина Гэ Пэ на больничной койке, развернулась круто, вгляделась в его умирающее тело, угасающую душу и сказала: «А давай-ка мы с тобой прокатимся напоследок». Отношение к смерти у всех в палате было разное. Митя хотел жить. Более того, Митя верил, что проживет еще долго, несмотря ни на боль, ни на что. Покойный же Виктор, наоборот, за неделю до смерти начал упрашивать ночную медсестру, чтобы она вколола ему чего-нибудь посильнее и чтобы они — о, эти вечные они, эти властители судеб! — чтобы они перестали наконец его мучить. Герман не ныл, но понимал скорее Виктора, чем Митю. В чудеса он не верил, а любому терпению есть предел. Лучше раньше, чем позже, думал Герман Петрович, пока не познакомился с Осипом Швахом и не увидел то перламутровое небо над Ленинградом.
Сегодня, когда он закрыл глаза, в голове его не мелькало привычное уже: «Заснуть бы и не проснуться». Сегодня он боялся заснуть и пропустить рассвет. Зря боялся. Едва первые розовые отблески проникли в окно, он проснулся, как от толчка. В палате, в больнице, во всем мире стояла та хрупкая и всеобъемлющая тишина, какую обычно слышит только восходящее солнце. Герман Петрович встал с кровати, достал из тумбочки принесенный недавно Надеждой серый костюм, переоделся и вылез в окно.
От больницы до улицы профессора Попова идти было полчаса, не меньше. Вернулись былые бодрость, упругость шага, ясность взора. Он будто помолодел вместе с городом. Шел не быстро, чтобы не устать, но энергично, чувствуя пульсацию крови в отвыкших ногах. Проще всего, конечно, было бы доехать на метро, но у него не было и тех пяти копеек, которые оно стоило в те годы. В эти годы. В этот одна тысяча семьдесят пятый год. В котором он, все еще крепкий старик, нет, не старик, а мужчина в возрасте, шел по проспекту Динамо, мимо стоянки — пустая, ни одной машины! — и по аллеям, вдоль которых зеленели нежно кусты и деревья, и на Вяземскую, а потом на Петроградскую. На Петроградской ему встретились первые прохожие, и он запоздало осознал, что одет не по погоде легко. Люди, спешащие навстречу, все как один были в плащах, мужчины в шляпах. Он чувствовал себя раздетым в одном костюме и без шляпы, с лысым черепом, обдуваемым ветерком, но ему было не холодно, а… Неудобно. Неудобно, да. Забытое, как и бодрость, чувство неловкости, когда делаешь что-то не так, как ждет от тебя общество. То, что Артем называл конформизмом, а Герман Петрович — уважением к людям, то, что сгинуло в отчаянные девяностые вместе с единодушием и сплоченностью.
Неожиданные и неприятные оттого чувства теснились в груди Германа Петровича. Он жалел прошлого, жалел жизни, жалел себя. Сила тела, мышц, которую он сейчас ощущал, была всего лишь взаймы. Стоит вернуться к охваченному рассветным сиянием окну, и он снова станет калекой, смертником. При мысли о палате Германа Петровича охватило вдруг такое сильное желание жить, что запершило в горле, зажгло глаза, и он прибавил шагу и мост через Малую Невку почти перебежал. Свербела, не давала покоя мысль: что, если не возвращаться? Почему нельзя остаться здесь? Если уж открыло неведомое чудо эту дверь в прошлое, не стоит ли, не должно ли этой дверью воспользоваться? Ну и пусть где-то останутся дети и внуки, не нужен он им, плохо им с ним, от него, от его болезни, а помрет, так поплачут и дальше пойдут жить, так заведено, так все в этом мире живут, неужели нельзя спрятаться в этой затерянной во времени норке от всевидящего взгляда той, с косой? Неужели придется возвращаться и умирать?
Погруженный в мысли, он не заметил идущую навстречу девушку и во всем отчаянии, со всей дури своей столкнулся с ней и чуть не сшиб с ног.
— Да чтоб тебя! — вырвалось невольное, и он подхватил ее под руку.
— Чтоб меня? Чтоб вас, смотрите, куда идете! — звонко воскликнула она, высвобождая локоть из его хватки и поправляя сбившийся берет, и от звука голоса он в изумлении вскинул глаза и чуть не ахнул. Ленка! Первая и, наверное, единственная его любовь, та, которая сводила его с ума до тридцати лет, а потом уехала работать в Кишинёв и там же вышла замуж. Не мираж, не галлюцинация, настоящая Ленка, в том самом беретике, в котором была при их первой встрече, и волосы ее, и веснушки, и аромат любимого ею «Жемчуга»… Ленка наконец закончила с головным убором и тоже подняла на него глаза, и он поспешно ссутулился, отвернулся и бочком, бочком, забыв про извинения, обогнул ее и зашагал дальше.
— Хам! — послышался гневный оклик, но он не оборачивался и надеялся только, что она не успела увидеть его лицо.
Наверное, не успела. Вот уже несколько месяцев, как она познакомилась с Герой Калининым, начинающим звукоинженером и заядлым меломаном, и встреча с лысым хамом, похожим на постаревшего и подурневшего Геру, просто не смела повлиять на их отношения.
Потому что их отношения были лучшим, что знал Гера Калинин в своей жизни.
Потом была жена Александра, Сашенька, милая и красивая, и жить с ней можно было дольше, чем два года, и готовила она чудесно, и детей ему родила и воспитала умных и добрых, и все равно — не Ленка.
И сейчас где-то в этом же городе молодой и влюбленный Гера искал Ленке в подарок на день рождения флакон «Жемчуга», и впереди у них было несколько лет боли и счастья, и старый и больной Герман Петрович не мог, не имел права оставаться в этом времени, которое ему не принадлежало.
Зато оно принадлежало тому, чья жизнь должна была оборваться через несколько часов, и в силах Германа Петровича было предотвратить эту смерть. Можно сказать, для потомков, а на самом деле — для себя и для Осипа Шваха с кратким справочником по искусству в кармане.
К дому 32 по улице профессора Попова Герман Петрович подошел немало уставшим. Дорога заняла больше времени и нервов, чем хотелось, и болезнь, будто спрятавшись на короткое время за занавеской, осмелела и начала выглядывать. Обезболивающее, конечно же, лежало в кармане пиджака, но, если ему станет худо, он просто ляжет и умрет там же, в квартире Волкова, и похоронят его как бомжа, без имени и дат.
Квартира Волкова располагалась в типичной ленинградской четырехэтажке, грязно-желтой, обшарпанной, но не потерявшей благородства. Когда Герман Петрович нажал на кнопку звонка, к двери долго никто не подходил, и под ложечкой засосало. Неужели не успел, как мог не успеть, на часах всего восемь… Конечно, «Литературная газета» могла приврать, но ведь раннее утро же! Советские люди не умирают по утрам, они пьют чай, или компот, или водку, они делают зарядку, слушают радио…
Волков не слушал радио. Водку он тоже не пил. Когда распахнулась дверь, Герман Петрович сразу понял, что человек перед ним трезв и зол. В свои сорок два Волков выглядел старым и усохшим. В руках он держал очки и карандаш, на гостя взирал с раздраженным недоумением, которое быстро сменилось неожиданной эмоцией — страхом.
— Вы кто? Что вам надо?
Легенда застряла у Германа Петровича в горле. Шапочный знакомый шапочного знакомого Людмилы Волковой, жены писателя, давний поклонник, оказался рядом, не мог не высказать… Все это вдруг показалось мелким и пошлым перед паникой, отразившейся на осунувшемся лице Волкова.
— Здравствуйте, Вячеслав Сергеевич, — сказал Герман Петрович, выдавливая из себя мягкую улыбку. — Меня зовут Герман. Я ваш давний поклонник, знаком с Мишей Кузьминым, а он знает вашу жену Людмилу. Я проездом в Ленинграде, вот, до поезда несколько часов, подумал, почему бы не нанести визит…
Он говорил ровно, гладко, поражаясь собственной выдержке. Ведь врал же, врал от первого до последнего слова, но Волков верил, хотя напряжение из плеч никуда не ушло.
— Вы разрешите? — спросил Герман Петрович, указывая на дверь. — Я только с вокзала, страшно устал, мне присесть хотя бы на пять минут.
Волков не хотел принимать гостей. Это было видно по его сжатым губам, по руке, крепко держащей дверь. Однако воспитание взяло верх. Не пустить на пять минут усталого пожилого человека, неважно выглядящего и только что признавшегося в горячей любви к твоим книгам, было бы нарушением всех правил приличия, которые все еще имели значение в скованном условностями и пионерским воспитанием Советском Союзе.
Он кивнул и отошел в сторону, пропуская гостя в квартиру. Прихожая была длинной, просторной, не в пример новостройкам, большая комната — действительно большой, с высокими потолками и окнами, через которые косо светило яркое утреннее солнце.
— А Людмила Петровна не дома? — осведомился Герман Петрович, прекрасно зная, что Людмила Петровна в этот час еще на посту — она работала ночной нянечкой в детском саду.
— Нет, — сухо ответил Волков.
— Жаль, — сказал Герман Петрович, и ему искренне было жаль. Если бы Людмила Петровна оказалась дома этим утром, не пришлось бы ему, как мальчишке, бегать по прошлому и спасать незадачливого писателя, лежал бы он в палате, и дочитывал приключения Осипа Шваха, и спокойно бы себе умирал. Была вся эта ситуация и грустной, и смешной, и Герман Петрович не удержался от улыбки, и, естественно, улыбка еще больше напрягла Волкова.
— Что такое? — резко спросил он.
— Я просто очень рад с вами повстречаться, — сказал Герман Петрович и снова не соврал. — Если позволите спросить, над чем вы сейчас работаете?
На мгновение показалось, что Волков не позволит, но тот пожал плечами и ответил:
— Над новыми приключениями Шваха, над чем еще.
Герман Петрович покивал, повертел головой, оглядывая комнату, посмотрел на часы на стене — восемь десять — и перевел взгляд на Волкова. Тот тоже смотрел на часы, кусая губы. Неудивительно, что с ним вот-вот случится приступ, он же как оголенный нерв. Может, поссорился с женой, ждет ее возвращения. Может, у кого-то из друзей проблемы с органами, вон как разволновался от неожиданного звонка в дверь. Все может быть.
— А пишете вы тут, значит? — спросил Герман Петрович, подходя к письменному столу, заваленному бумагами. Волков странно дернулся телом, будто собирался броситься ему наперерез, и сказал сквозь зубы:
— Я был бы очень благодарен, если бы вы не подходили к моему столу.
Герман Петрович отпрянул и забормотал:
— Простите, конечно, я не буду, я вообще зря… Я, пожалуй, пойду…
И так жалко он это бормотал, так, полусогнувшись, пятился к дверям, что совесть Волкова снова не выдержала, и он схватил несносного посетителя за руку и буквально силой усадил его в низкое, продавленное кресло.
— Нет, это вы меня простите, я сорвался, не люблю, когда на незаконченное смотрят… Суеверен, если хотите. Глупость, да, но что же поделаешь. Вы сидите, сидите, давайте я вам книгу подарю, с автографом.
И, не дождавшись ответа, направился к книжному шкафу искать книгу. Герману Петровичу стало стыдно, но он послушно сидел и ждал, пока Волков найдет один из своих романов, подпишет его длинным, размашистым почерком и всунет в руки.
— Спасибо огромное, — сказал он. — Вы не представляете, как мне будут завидовать дома.
Волков, видимо, понял, что беседы не избежать, и спросил:
— А вы откуда?
Герман Петрович с удовольствием соврал, что он коренной ленинградец, но вот уже двадцать лет живет в Москве и страстно ее ненавидит, и на лице Волкова мелькнуло что-то вроде понимания, и он начал оттаивать, и Герман Петрович долго, с чувством ругал Москву и ностальгировал по Ленинграду, и Волков тоже ностальгировал, потому что Ленинград стал уже не тот, а вот в шестидесятые…
Все это время Герман Петрович не прекращал следить за временем. Когда Волков закончил рассказывать про свой двор детства, часы в коридоре пробили девять, а о приступе не было ни слуху ни духу. От кукушки Волков будто очнулся, и на лице его снова появилось затравленное выражение. Он спросил:
— Вы не опаздываете на поезд?
— Нет-нет, еще пара часов точно есть, — радостно ответил Герман Петрович.
Волков нахмурился, помолчал минуту, потом сказал:
— Хотите чаю? Накормить ничем не могу, но есть сушки, варенье…
Он наверняка надеялся, что гость поимеет совесть и откажется, но гость не отказался. Гость с удовольствием принял приглашение на чай и прошел на кухню, едва не наступая на пятки хозяину. Он знал, что ведет себя нагло, некрасиво, но рисковать было нельзя — приступ мог случиться в любую минуту.
Пока Волков ставил чайник на огонь и наливал заварку в две чашки с красными маками, Герман Петрович рассматривал кухню, крохотную по контрасту с комнатой. На стене висели фотографии двух пожилых людей, видимо, родителей, и самого Волкова с красивой, хрупкой женщиной, видимо Людмилой. На столе лежала «Литературная газета», рядом с ней открытый блокнот и остро заточенный карандаш. На белом листе было написано только «Милая моя Людочка», и от этой надписи Герману Петровичу стало не по себе. Повседневные записки жене не начинают с «милая моя Людочка». Все-таки поссорились? Давняя интрижка? Пока Волков угощает нежданного гостя чаем, в спальне прячется любовница?
Чашки со стуком опустились на стол.
— Сахара нет, — сказал Волков. — Есть малиновое варенье.
— Мне бы руки помыть, — сказал Герман Петрович извиняющимся тоном. — Сами понимаете, с поезда, с вокзала…
— Ванная прямо по коридору, вторая дверь, — сказал Волков, сел и сделал большой глоток из своей чашки.
Герман Петрович уже приметил, где ванная, когда шел на кухню. Коридор делал изгиб, и с кухни не было видно ни двери в ванную, ни двери в спальню, которую он тоже уже приметил. Нельзя было оставлять Волкова одного, но он же сидел, не стоял, и если обернуться очень быстро…
Включив воду в ванной, Герман Петрович вышел в коридор, осторожно приоткрыл дверь в спальню и обмер. В полумраке задернутых штор поблескивала на кровати снятая люстра, а с крюка, торчащего из потолка, свисала веревка с петлей на конце. Под веревкой стоял табурет.
Когда он вернулся на кухню, Волков сидел в той же позе и невидящими глазами смотрел перед собой. Вот тебе и «милая моя Людочка». Герман Петрович сел напротив и отпил чаю. Будильник на подоконнике показывал пятнадцать минут десятого, но приступа можно было не ждать. Может, и суждено было Волкову умереть от эпилепсии, но не сегодня. Почему же в той статье и наверняка во всех газетах, во всех источниках, почему же… А потому. Не мог известный во всем Союзе писатель покончить с собой. Не мог, и все тут. Идеологически незрело. Не партийно.
Герман Петрович вгляделся в сухое, несчастное лицо Волкова. Сорок два года! Ни детей, ни проблем с законом — уж об этом бы точно было написано в Интернете! — так почему? Почему он в самом расцвете своей жизни решает вдруг, что жизнь ему не хороша, а Герману Петровичу в его шестьдесят три не позволено даже последнего лета, последней осени? Волков смотрел сквозь него, он смотрел на Волкова, и такая злость брала, что хотелось взять и самому придушить идиота, и ведь нельзя душить, спасать надо!
— Я видел веревку, — сказал он без обиняков.
Волков вздрогнул, перевел на него взгляд — пустой взгляд человека отчаявшегося, решившегося, в мыслях уже дописавшего записку своей милой Людочке.
— Одумайтесь, — сказал Герман Петрович, и прозвучало это фальшиво, не в тон, но других слов он не знал. — Одумайтесь если не для себя, то для вашей жены, для друзей, для читателей, в конце концов.
Волков ответил что-то, но вышло на хрипе, и он откашлялся и повторил:
— Переживут. И друзья, и читатели переживут. И Люда переживет, ей только легче без меня будет.
— Вдовой? Вдовой никогда никому не легче.
Герман Петрович понимал, что, совершенно не зная ни быта, ни подробностей жизни этой семьи, ступает по тонкому льду, но на фотографии на стене были два счастливых, молодых человека, и дата стояла прошлогодняя, и не могли они вдруг перестать быть любящими, любимыми. Могли, конечно, но хотелось верить, что не могли.
— Да что вы меня отговариваете? — спросил вдруг Волков, будто услышав его мысли. — Вы же ничего не знаете ни обо мне, ни о Люде, ни о книгах моих.
— Я прочитал все ваши книги, — твердо сказал Герман Петрович. — И поверьте, вы тоже не представляете, как они мне помогли.
— Помогли? — Волков засмеялся скрипучим смехом, будто давно не смазанная дверь. — Осип Швах вам помог? Это же пустышка! Дешевое чтиво, которому место не в книжном шкафу, а на помойке!
— Позвольте… — начал Герман Петрович, но Волков вскочил из-за стола, чуть не опрокинув чашку, и сказал звенящим голосом:
— Не позволю! Вы судите обо мне по литературе, которая позорит меня как писателя, но вы же читали только про Шваха, у вас нет выбора, как и у меня нет выбора. Вы ничего не знаете, не понимаете…
Он бросился вон из кухни в спальню, и Герман Петрович бросился за ним, уронив стул. В голове нарисовалась дикая картинка: обезумевший писатель пытается повеситься, сует голову в петлю, затягивает потуже, а Герман Петрович мешается под ногами, не дает, подсовывает табурет, режет веревку перочинным ножиком, которого у него нет…
В спальне Волков опустился на колени, достал из-под кровати потертый саквояж, раскрыл замки и высыпал на покрывало листы, исписанные листы, покрытые росчерками красных чернил, стрелками, звездочками, знаками, понятными лишь посвященным… Это была рукопись. Именно рукопись, написанная его, Волкова, рукой.
— Вот это, — сказал он, дрожа голосом, — роман моей жизни. А Швах — да гори он огнем, этот Швах, будь он проклят!
Герман Петрович уже все понял, но Волков продолжал говорить:
— Я не могу больше быть его создателем. Я могу, хочу писать о большем, вот этот роман — он о жизни моего отца в лагере и после, не о политике или партии, не о Сталине, просто о жизни. Болел он, сапожником стал, потом лучшим сапожником, потом руку потерял… Ведь я же не Солженицын, на скандальность не претендую. Но не печатают. И не напечатают. И я могу в любой день просто взять и умереть, и никто даже не узнает… Ко мне уже приходили, спрашивали, про Володьку Степина спрашивали, про планы мои творческие, и в «Байкале» мне сказали, чтобы даже не совался …
Он сел на пол рядом с кроватью, обхватил голову руками и съежился, словно пустой костюм. Герман Петрович молчал и смотрел то на рукопись, то на веревку. Он хотел спасти человека от эпилептического припадка, но как спасти от тупика, от пропасти? Сказать ему: «Да бросьте, вы останетесь одним из самых известных приключенческих авторов СССР!», значит, просто забить гвоздь в гроб. А что еще сказать, Герман Петрович не знал. Пожалейте жену? Поимейте совесть? Старому человеку вдруг захотелось жить, но он не может, а вы собираетесь удавить жизнь петлей? Все не то, не так, но и уйти он уже не мог.
— Знаете, — сказал он, так ничего и не придумав, — я очень болен. Я умираю. Я не знаю, насколько хорош ваш роман об отце, но знаю, что дешевые, как вы говорите, приключения Осипа Шваха на много часов спасли меня от боли и от тоски. Если вы все же решитесь покончить с жизнью, примите мою благодарность хотя бы за это.
Волков поднял голову.
— Не за что, — сказал он растерянно. — То есть это вам спасибо. Я не знал, не думал…
— Я тоже не знал, что у вас есть этот роман, — сказал Герман Петрович. — Но видите, как бывает.
Они помолчали. Часы в коридоре пробили десять.
— Куда вы дели веревку? — спросил Волков.
— Вон она, в углу.
— Хорошо. Нельзя, чтобы Люда увидела.
— Я, наверное, пойду, — сказал Герман Петрович. — Если вы захотите… ну, вы понимаете… мне вас не отговорить. Вы уж как-нибудь сам.
— Да, да, — сказал Волков. Казалось, ему было стыдно.
Уже на пороге квартиры, обернувшись, Герман Петрович пожал Волкову руку и сказал:
— Скоро все изменится. Разрешат публиковать то, что сейчас хранится в таких вот саквояжах под кроватями. Но если вы умрете раньше этого времени, то так и не дадите вашему роману ни единого шанса. Ни роману, ни читателям.
Он хотел сказать еще что-то важное про веру в себя, про дело жизни, про терпение и труд, но послышались быстрые, легкие шаги, и они увидели взбегающую по лестнице красивую светловолосую женщину, хрупкую до худобы. Она тоже их увидела, улыбнулась приветливо:
— Здравствуйте, а вы к нам?
Герману Петровичу снова стало неловко, что он без шляпы и не может снять ее перед дамой, и он просто склонил голову и сказал:
— Здравствуйте, я от вас. Давний поклонник творчества товарища Волкова. С удовольствием бы остался еще, но спешу на поезд.
— Очень жаль, — она искренне расстроилась. Подумать только, так огорчиться из-за того, что гость не может остаться! А ведь в том, уже ушедшем семьдесят пятом году она должна была увидеть своего мужа висящим в петле в их спальне, рядом с их кроватью…
Герман Петрович посмотрел на Волкова долгим, строгим взглядом, и тот вроде бы понял.
— Вы приезжайте еще, — сказал он неуверенно.
— Я постараюсь, — ответил Герман Петрович и начал спускаться, держась за перила.
Дорога обратно показалась совсем короткой. Только перешел Карповку, а впереди уже виднелась больница. Тело чувствовало, что каникулы в прошлом заканчивались. Занавеска была отодвинута, болезнь возвращалась волнами, жаром, слабостью. О том, чтобы подтянуться на окне, речи уже не шло. С огромным трудом он подтащил к стене два ящика из-под фруктов, валяющихся у калитки, взобрался на них и буквально ввалился в палату. В ней стоял полумрак, и Герману Петровичу показалось, что он ослеп после яркого, почти летнего солнца. Он не помнил, как снял с себя костюм, как улегся в кровать, в голове кружил туман, и все кости ныли от бесконечной усталости, будто, чтобы вернуться, ему пришлось пройти пешком все эти пятьдесят лет.
Когда он открыл глаза, в палате уже было светло, Варя расставляла подносы, разносила лекарство.
— Уж сильны вы сегодня спать! — сказала она добродушно. — Думала, кашу вливать в рот придется.
Едва за ней закрылась дверь, он дотянулся до книги на тумбочке, и от того, что лежала она ровно там же, где и вчера, сердце упало. Распухшими трясущимися пальцами он открыл ее на середине, пролистал до конца…
Закрыл, со вздохом откинулся на подушки.