Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2024
Игорь Малышев (1972) родился в Приморском крае. Прозаик, поэт, драматург, автор книг «Лис» (М., 2003), «Дом» (М., 2008, 2014), «Номах» (Санкт-Петербург, 2018), «Маяк» (М., 2019), «Театральная сказка» (М., 2021) и др. Финалист премий «Большая книга» (2017), «Ясная Поляна» (2003, 2009), «Русский Букер» (2017). Живет в Ногинске Московской области.
Искры
Мы сидели на погребе и смотрели вверх. Чёрное августовское небо, возможно, самое привлекательное зрелище для человеческих глаз.
Черноземье. Август. Время совершенно потрясающего неба и ежей. Не знаю, как они связаны. Возможно, никак.
Ярославу четыре. У него белая, как лён, круглая голова. Синие глаза и жуткая непоседливость во всём теле. Но сейчас он тих, смотрит вверх.
Он впервые видит небо таким чёрным и таким звёздным. Млечный Путь белым облаком плывёт через небосвод. Изредка спутники нарушают едва заметный ход небесной сферы. Ночные птицы нет-нет, да метнутся чёрной тенью, заметные только тем, что звёзды вдруг по одной-две-три начинают меркнуть на маршруте их полёта.
— У нас такого неба не бывает, — задумчиво говорит сын.
— У нас Москва близко. Очень много света выбрасывает в атмосферу. Поэтому звёзд и не видно, — объясняю я.
Смоляное небо сыпет и сыпет огненным холодным светом звёзд. Я понимаю, почему мой вечно беспокойный, как perpetuum mobile, сын сейчас тих и малоподвижен.
Я не знаю ни одного созвездия, за исключением ковша Большой Медведицы, но небо видится всё же очень знакомым и близким. Что-то родственное видится в нём. Я езжу в деревню с рождения, и вид этого неба мне знаком с пелёнок.
Сын трогает меня за руку.
— Па, смотри.
Мы смотрим на трубу нашего дома. Бабушка решила, что последние дни были слишком холодны, и топит печь. Из трубы исходит лёгкий белёсый дым, как-то очень по-родственному смешивается с дымкой Млечного Пути, словно они одной природы. Ещё из трубы, сложенной из красного кирпича и недавно обмазанной глиной, вылетают искры. Красные, они, вальсируя, выпархивают из трубы и уносятся вверх, к Млечному Пути.
— Папа, что это?
— Ты про искры?
— Да.
Ярко-красные, резко контрастирующие со звёздами, даже с чуть слышно розовым Марсом, они, порхая, возносились в шорох и мнимый беспорядок звёзд.
— Это… — я задумался. — Может, это души деревьев, что горят сейчас в печке?
— Души деревьев?
— Да.
— Но бабушка только вначале топит дровами, потом засыпает уголь, — резонно возражает мне сын.
— Понимаешь, какое дело… Уголь — это те же растения, папоротники, хвощи, плауны, которые росли ещё в эпоху динозавров и под воздействием определённых процессов превратились в уголь.
— Это их души?
— Почему нет?
Искры из трубы вальсировали, возносились, гасли, исчезали в черноте чернозёмного липецкого неба.
— Тебе не холодно? — спросил я.
— Нет.
Мы сидели на военном бушлате моего отца, выражаясь проще, на офицерском ватнике.
— Пап, а правда, что мёртвых людей тоже сжигают? А когда их сжигают, из трубы тоже искры летят?
Дети умеют задавать вопросы, на которые не так-то просто найти ответ.
— Честно, не знаю.
— А ты видел крематории?
— Да. Первым, наверное, тот, что стоит на Пер-Лашез в Париже. Но он, по-моему, тогда не работал. У него две трубы, но ни из одной из них не шёл дым.
— А второй? — спросил догадливый сын.
— Со вторым интересно получилось. Я был в Красноярске, на литературном фестивале с забавным названием КРЯКК. Вечером мы болтались в одном баре. Потом кто-то сказал, что наши знакомые зависают в заведении под названием «Жаровня». Мы решили их проведать. Вызвали такси, уселись. «Жаровня?» — спросил водитель. «Жаровня», — ответили мы. Ехали какими-то промзонами, спальными районами. Водитель заехал во двор и аккуратно двинулся меж припаркованных машин. Остановился.
— Приехали.
Он выключил фары.
Мы зашевелились, попытались оглядеться, но видно было немногое. Угадывались в темноте стены, заборы, дома.
— «Жаровня»? — спросил я, поскольку сидел на переднем сиденье.
— Она самая, — сказал водитель и включил фары.
Фары осветили огромные промышленные подвесные ворота, на которых приваренными кусками арматуры была выложена надпись «Красноярский крематорий».
— «Жаровня», — с торжеством в голосе сказал водитель.
В такси повисла плотная как войлок тишина.
— Да шутка! — насладившись моментом, ударил по рулю водитель и засмеялся. — Шутка!
Мы облегчённо-идиотски засмеялись в ответ.
— Сейчас отвезу вас в настоящую «Жаровню», куда просили. А это шутка была…
Я закончил рассказ.
Ярослав долго не двигался.
— Не смешно? — спросил я.
— Пап, там из труб вылетали искры?
— Зачем тебе?
— Думаю, можно ли увидеть душу человека.
Я замешкался.
— Не знаю. Мы смотрели только на ворота. Труб не было видно.
Темнота, поначалу расширявшаяся и отстранявшаяся, стала вдруг наступать. Но звёзды в небе, огромном, купольном, бархатно-чёрном, светили всё так же волнующе и ярко. Звёзды — знак бесконечности.
«Над землёй много разных птиц…»
— Дима сегодня свою девушку приведёт, — сказала жена.
— Ну, приведёт и приведёт, — ответил он, не отрываясь от футбола.
— Ты что, не понимаешь? Он никогда ещё никого не приводил.
— Ну, не приводил, а сегодня приведёт. В чём дело-то? — огрызнулся он. — Девятнадцать лет, в конце концов. Пора уже кого-нибудь куда-нибудь водить. Гол! Гол! — крикнул он так, что жена вздрогнула. — Как зовут хоть?
— Кого? — вернулась из кухни жена.
— Ково-ково… Деда мово. Девушку эту.
— А… Даша, — ответила она отчего-то упавшим голосом и снова пошла на кухню.
— Как отменить? Какой офсайд? Ты дебил, нет? Или тебе заплатили?..
Чуть успокоившись, он переспросил:
— Как, ты сказала, девицу эту зовут?
На кухне шумела вода. Жена мыла посуду и не ответила.
— Есть! Есть! — крикнул он, уже забыв о вопросе. — Забили, молодцы. Теперь держаться. Десять минут осталось. Держаться…
Он, как всегда бывало после побед, просматривал ленту комментариев к статье о матче и довольно похохатывал. Щедрой рукой рассыпал плюсы своим и минусы чужим. Комментариев не писал, гордость не позволяла. Книг он прочёл не один шкаф, и его литературная речь позволяла ему язвить и унижать соперников самым безупречным образом, но он до этого не опускался, брезговал. Чужие комменты, впрочем, читал с нескрываемым удовольствием.
Когда раздался звонок в дверь, он на секунду задумался, соображая, кто бы это мог прийти так не ко времени. Впрочем, для него все гости были не ко времени. Потом вспомнил о сыне и девушке — как там её зовут? — и кинулся в спальню переодеваться. Сменил треники на джинсы, майку решил не переодевать. В спальню вошла жена.
— Пришли? — спросил он, застёгивая ремень.
— Чего майку не поменял?
— Сойдёт. Пусть видит, что я свободных нравов, — усмехнулся он.
Чёрная майка «Jack Daniels».
— Ты всё-таки не рекламный щит, — с осторожным сомнением сказала жена.
— Сказал же, сойдёт.
В кармане тенькнул сигнал сообщения. «Юлька?» — подумал он, но не рискнул достать телефон.
Нет, с Юлькой у него ничего не было. Точнее, было, но давно, год назад. А теперь ему было слишком лениво продолжать отношения, однако самолюбие не позволяло отпустить бывшую любовницу. Так и держал: ни два ни полтора, ни себе ни людям.
— Привет, молодёжь! — с деланой бодростью вошёл он на кухню.
— Виделись, — ответил сын.
— А я не тебе.
— Здравствуйте, — девушка встала, протянула руку.
— Нет-нет, не так, — он широко распахнул объятья, обнял гостью.
Та смутилась, но дала себя обнять.
«Размер третий, не меньше», — отметил он про себя.
Лицо девушки, обрамлённое волнистыми рыжими волосами, было большеротым и немного более широким, чем нужно, что делало её похожей на лягушечку. Многочисленные конопушки оживляли щёки и скулы, и выглядела она вполне симпатичной.
На кухонном столе стояли две плошки с салатами, шпроты, селёдка под шубой, бутылка вина.
— «Токай», — с уважением сказал он, ухватисто принимая в ладонь бутылку. — Как вам «Токай»? Будете, или что-то другое поискать в закромах?
— Нет, «Токай» хорошее вино.
Девушка улыбнулась ему своей лягушачьей улыбкой, и он почувствовал прилив вдохновения, какой с ним случался в женском обществе.
Он вёл беседу, сыпал шутками. Иногда он мог быть довольно изыскан и остроумен.
— Дима, как институт? — спросил, отвлекаясь от гостьи.
— Каникулы, — коротко пожав плечами, ответил сын.
За оконным стеклом блистало июльское солнце. В окне время от времени мелькал красный мяч и слышался радостный детский крик.
— Ну, я… Имел в виду, как практика? Летом ведь должна быть практика?
— Первый курс. Какая практика?
— А у вас, — он обратился к девушке, — тоже нет практики? Или вы ещё в школе учитесь?
— Я диплом защитила. С сентября на работу выхожу.
Он смешался.
— Так вы…
— Да, я старше Димы. На четыре года.
«Опытная», — подумал он.
— Специальность? — спросил, чтобы не длить паузу.
— Русский и литература.
— О, да мы коллеги.
— Вы тоже преподаватель?
— Нет, — ответила жена, — папа у нас литературный критик.
Он быстро оглядел лицо девушки, увидел, что косметика наложена с несвойственным малолеткам уверенным минимализмом. На шее висела цепочка с крохотным бриллиантом в оправе белого золота.
Жена его бесцветным цветком сидела рядом.
— Ой, я ж забыла совсем… — вскинулась она.
Метнулась к духовке, достала судочки с жульенами, кастрюлю с картошкой и курицей, принялась раскладывать по тарелкам.
За первой бутылкой явилась вторая, потом третья.
Сын почти не пил. Девушка же пила охотно, но не пьянела, лишь румянилась да улыбалась всё шире.
— …Понимаете, «Тёмные аллеи» Бунина, это вот и есть прощание с жизнью, — говорил он. — Он, как слепой, перебирающий драгоценные камни, понимает, что уже никогда не увидит их блеска. Это его фантомные боли. Он всё ещё жаждет той бури чувств, которая кружила его в юности, но знает, что она больше не повторится. Он целует свою любовь, свою чувственность в холодный лоб, прежде чем могильщики опустят крышку на гроб и могильная земля начнёт стучать по гулким доскам. Вот что такое «Тёмные аллеи». Поздний Бунин, это сушь, пустыня, исследование окаменелостей. А «Аллеи» — фильм о буре, который производит впечатление более сильное, чем сама буря…
Пока он говорил, перед глазами проходила череда его собственных юношеских увлечений и побед.
— Мне кажется… Я согласна с вами, Бунин — жутко холодный писатель, — сказала девушка.
— Да-да! Читаешь какой-нибудь «Суходол» или «Господин из Сан-Франциско», это же, при всём мастерстве, полная выхолощенность, окаменелости. Фотография жизни без намёка на жизнь. Но «Аллеи…»-то, «Аллеи…»! Там и страсть, и кровь! Это плач по ушедшей жизни, по жизни, прошедшей без любви. Он привносит любовь в свои воспоминания, в ту жизнь, где любви не было…
Девушка положила голову на плечо сына, а тот взял её за руку, прижал к груди.
Он принёс гитару.
— О, вы играете, — одобрительно сказала девушка.
— У него группа была, «Тень солнца», — с едва заметной гордостью, чего он никак не ожидал, сказал сын.
— Это не моя песня…
Над землёй много разных птиц,
У любви много разных лиц,
Но запомнить нам навек суждено
Одно, лишь одно.
Пусть плывут по небу облака
И цветы уносит вдаль река,
И тому на свете трудно прожить,
Кто не умеет любить1…
Последний куплет девушка подпевала. Сын, видно, тоже где-то слышавший песню, кивал и, не имея ни слуха, ни голоса, лишь шептал в такт. Рука сына сжимала ладонь девушки.
Он допел. Взглянул на жену, та раскраснелась от вина, и в улыбке её тоже проступило что-то беззащитное и лягушачье. Она положила руку на его лежащую на гитаре ладонь.
— М-м-м, — пропела жена в тишине последние такты утихшей песни.
— М-м-м, — подпела ей девушка.
Сын осторожно поцеловал подругу в макушку.
Он увидел, глаза его защипало, рука дрогнула под сухой ладонью жены. Он поднялся и пошёл в ванную. Там открыл на полную кран с водой и, не заметив, что это горячая, потом несколько минут, окутанный паром, беззвучно кричал в запотевшее зеркало. Выплёскивал что-то давно скопившееся. Две строчки.
И тому на свете трудно прожить,
Кто не умеет любить.
Сияющий север
На северах дороги длинные. При средней плотности населения меньше тысячной доли человека на квадратный километр по-другому и быть не может.
Человек отправился в путь. Дорога двести километров длиной. За бортом машины минус сорок пять. В салоне плюс двадцать, и жить можно. Тепло, «Русское радио» и термос с кофе.
Равнина плоская, как зеркало. Солнце невысокое, но слепит. Искры света по заснеженной равнине. Сколько их здесь, искр? Столько, сколько снежинок? Сколько лучей у снежинок? Сколько граней у кристалликов льда, составляющих снежинку? Бессчётное множество. Равнина горит. И самое жуткое, что количество света не означает ни малейшего тепла. Только холод. Холод почти космических значений.
Машина глохнет. Человек выходит из салона, пытается копаться в моторе, но пальцы на таком холоде, даже не прикоснувшись к стремительно леденеющему металлу, превращаются в замороженные овощи.
Минус сорок пять. Слепящее солнце. Равнина сияет, восхищает и завораживает. Через пять минут тёплый салон превращается в морозильную камеру.
Он достаёт запаску, поливает её бензином из канистры, благо был запас, поджигает. Хорошо, курил, имелись спички, что было бы без них, не хочется думать. Запаска загорается, он греется возле неё, подставляет источающему чёрный чад огню попеременно то руки, то лицо, то зад.
Безветрие. Дым уходит в небо колонной чёрного мрамора. Он знает, что на этом зимнике машины бывают. Ещё он знает, что бывают они тут редко. Раз в сутки, раз в несколько суток. Равнина полыхает, искрит. Равнина фонтанирует нестерпимо ярким сиянием, отвечая на сияние солнца, посылая ответный привет.
Он достаёт из бардачка нож, срезает обивку с сидений и пластиковые панели с потолка, пола, торпеды. Пластик горит плохо, чадит немилосердно, но горит. Он греется.
Солнце склоняется к горизонту. Мир окрашивается в едва красные, потом в откровенно людоедски-кровавые тона.
Багровые отблески текут в стёклах автомобиля.
«Жаль, что стёкла не горят», — думает он и начинает снимать колесо.
Машина изнутри раздета так, как было на этапе сборки. Пустота, металл и обвисшие провода.
Его одежда, лицо, всё покрыто плотным слоем сажи. Он похож на демона. Когда он встряхивает головой, с шапки-ушанки, длинношёрстой, большой, как шлем скафандра, падают чёрные чешуйки.
Он топает ногами, с ненавистью смотрит на падающее за горизонт багровое солнце. Равнину затопляет темнота. Холод звереет. Ему страшно, он воет в наступающую темноту. Снимает следующее колесо, кладёт поверх предыдущего, оно медленно занимается.
Над ним чёрное, как дым от его костра, небо. Холодные страшные звёзды заполнили небосвод и светят, светят, светят. Они россыпь бриллиантов, они волчьи глаза, они снежинки, неизвестно за какие подвиги вознесённые на небеса. Вселенная полна ночным ликованием, и он под ней маленький, ничтожный, с ног до головы окутанный сажей и ожиданием смерти.
Тишина. Огромная, на весь мир, тишина, и лишь его костёр то шипит, то клокочет, только его ноги бьют по плите зимника. Он знает, как мал, как одинок, как безнадёжно его положение. Хочется выть.
В дело идёт третье колесо.
Ночь, чёрная, как смерть. Соль звёзд. Чадящее, но животворное жерло костра — последняя надежда. Он пляшет, разгоняет кровь, он то распахивает шубу на груди, то запахивает её снова. От сажи першит в горле. Страшно. Хочется водки. Не хочется умирать. Закипает в горле смех. У смеха есть цвет — исчерна-красный. Он сначала медленно, одиночными хохотками являет его миру, потом сериями, а потом уж выплёскивает затяжным, неостановимым потоком свой смех, своё безумное противостояние смерти. Выплёскивает в небо, в слепоту, в хрустящий шорох звёзд, в незнаемое, неведомое, непознаваемое. Он, пока живой, говорит этим смехом с непознаваемым, с тем, что человеческий разум вместить не в состоянии, с тем, что, возможно, вообще никто из смертных не может понять. Закопчённое, осыпающееся сажей существо борется с тем, что не в состоянии вместить человеческий разум. В свете догорающей предпоследней покрышки. Легче не становится, становится понятнее.
Созвездия совершают над хрупкой человеческой субстанцией, затерянной в бескрайних снежных полях, свой вечный ход. Созвездия красивы, всё так же красивы, как в первый день творения. Человек не знает, что ему делать со своей смертью при свете этих вечных созвездий, и он хохочет от ужаса. Чёрный дым его костра пятнает небосвод, но поддерживает жизнь человека. Хохот разносится над снежной равниной, пугая редких ночных хищников, вышедших на охоту.
Давно замолчало «Русское радио», убитое морозом.
Тишина странна и непривычна. Но человек понимает, что, похоже, пришла пора привыкать к тишине. И от этого хочется выть ещё громче.
Временами из бескрайних равнин долетают странные звуки. То ли оседает с воем снег, то ли сходят в далёких оврагах лавины, то ли так звучат песни ломающихся, погибающих снежинок…
…Его спасли. Он уже снял четвёртое колесо, когда вдали появились фары. «Раздетую» машину скинули в сторону, чтобы не мешала проезду. Одежду он снял, чтобы не перепачкать сажей салон. Одежды было жаль, но жизнь дороже.
Изнутри автомобиля пространство вокруг выглядело не такими пугающими и звёзды светили уже не так ярко.
Звезда
— Там, на дне бочки, — звезда!
Наташка-Подворяшка указала пальцем на деревянную бочку, стоявшую под крышей и наполненную дождевой водой.
— Наташка, ты всегда врёшь.
— Я? — удивилась она. — Когда я тебе врала?
Она принялась наступать, возвышаясь надо мной.
— Всегда, — теряясь, но храбрясь, ответил я.
— Ладно, — внезапно уступила она. — Не хочешь, не верь. Но только там на дне действительно звезда.
Она взмахнула растрёпанными волосами.
— Идёшь смотреть?
— Иду.
Я был упрямым мальчиком.
Мы подошли к бочке. Раньше бабушка солила в ней огурцы, и ещё неделю назад бочка стояла в погребе в самом низу, возле загородки с картошкой. Камни стен погреба были темны, всегда мокры, в слезах сгустившейся подземной влажности. Там и запах был сырой, наполненный подземной свежестью. Ещё в погребе жили жабки, маленькие, с трёхкопеечную монету размером, бурые, одновременно и неприятные, и в чём-то милые. Они скакали по каменным ступеням и полу с еле слышными шлепками и в общем нравились мне.
Бочка была высотой с меня, и, при своём «циклопическом» росте, заглянуть внутрь я, конечно, не мог.
Подворяшка оценила мои размеры.
— Пошли, — сказала она.
Мы принесли два кирпича. Поставили их один на другой. Мы взяли их возле курятника, на нижнюю сторону каждого налипла чёрная зернистая земля, из комочков которой свешивались розовые хвостики земляных червей. Наглые куры пытались на ходу склевать их, и нам приходилось отгонять их свирепыми выкриками: «А ну, пошла отседа!» Первой крикнула Наташка, я просто повторял за ней.
Положили кирпичи один на другой. Я встал на них и заглянул внутрь. В бочке было темно.
— Видишь? — спросила Наташка.
— Нет.
— Ты пониже наклонись.
Я последовал совету, и Наташка тут же макнула меня в воду.
— Ты дура! Дура! — заорал я, отплёвываясь.
Подворяшка хохотала, как ненормальная.
Наконец мы успокоились. Я перестал орать, она смеяться.
Я смотрел на неё и, не убирая высунутого языка, потряс головой.
— Но там правда звезда, — сказала она.
— Дурой была, дурой и помрёшь, — повторил я услышанное от кого-то из взрослых выражение.
— Нет, правда. Посмотри.
— Я уже смотрел.
— Честно! Хочешь, я даже подходить не буду.
— Вот и не подходи.
Я снова встал на кирпичи и опустил голову к самой воде. Внизу было темно.
Я увидел движение со стороны Наташки.
— Не подходи! — заорал я на неё.
— Да всё. Тут стою.
— Вот и стой, — пробурчал я, снова опуская нос к воде.
— Там правда звезда, — сказала она.
Я сложил руки, прикрыл глаза от света. В бочке, большой, дубовой, пахнущей сыростью и огуречным рассолом, ничего видно не было, только вода, чуть волнуясь, играла.
«Там нет никого», — хотел закричать я, и тут внизу, на самом дне, что-то мелькнуло. Какое-то мерцание, отблеск света. Серебряный, неяркий, но различимый.
— Я увидел! — закричал я.
Наташка подбежала.
— Правда? Понял, я не врала тебе.
Мы склонились над тёмным, идеально ровным зеркалом воды.
— Не видишь?
— Нет.
— И я.
Мы внимательно всматривались в глубину.
— Мне Серёга Чапаёв сказал про звезду.
— А он откуда узнал?
— Не знаю.
— Может, видел, как она упала туда?
— Может…
Я привык к тому, что Наташка меня вечно обманывает, но я видел отблеск на дне, и это смущало. Да и тон Наташки теперь был совсем другой, неожиданно тихий и искренний. Даже если я и не понимал тогда значения слова «искренний».
— Смотри! — крикнула она, и крик её совпал с едва видимой вспышкой серебряного света на дне бочки.
— Звезда! — крикнул я, поражённый тем, что там и вправду может быть звезда. — Там звезда!
Мы замерли. Тьма внутри снова загустела и не испускала ни проблеска.
— А что едят звёзды? — шёпотом спросил я. — Ей же нужно что-то есть?
Мы подняли головы от воды, посмотрели друг на друга.
— Не знаю, — протянула Наташка и оглянулась.
Совсем рядом рос куст черёмухи. Ягоды, сплочённые в крохотные гроздья, уже налились чернотой и мякотью.
— Может, она будет черёмуху?
Мы собрали по горсти упругих глянцевых ягод и принялись по одной кидать их в бочку. Ягоды, вихляясь, словно пританцовывая, уходили на дно.
— Что у вас ещё есть? — спросила Наташка, когда мы, отправив вниз собранные ягоды, не увидели в ответ ни малейшей реакции. Ни отсвета, ни отблеска.
Мы кидали в бочку незрелую смородину, крыжовник. Крыжовник отказался тонуть, его пришлось выкинуть.
Катышки хлеба и ириска тоже не вызвали интереса звезды. Наташка, отчаявшись заинтересовать чем-то обитательницу бочки, вывернула карман платья и отлепила жёваную-пережёваную жвачку. Подержала её над водой, собираясь с духом, и уронила вниз. Комочек, раскачиваясь, ушёл ко дну. Наташка выждала с полминуты и ударила ногой по бочке, закричав:
— Да что тебе надо? Что тебе надо?
И тут в глубине бочки сполохами замелькали серебряные блики. Всполохи метались хаотично, без всякого порядка. Наташка лупила и лупила по крутому деревянному боку, кричала и кричала:
— Что тебе надо? Что хочешь?
— Наташка, не надо! Наташка, стой! — стоя на двух кирпичах, заорал я на неё.
Метания звезды говорили о том, что ей больно, ей страшно. Она боится и, возможно, прямо сейчас разобьётся о дубовые борта.
— Стой! Замолчи!
Наташка перевела дух и остановилась. Раскрасневшееся лицо её дышало жаром.
Она опустила лицо в воду и, выпуская изо рта большие пузыри, прокричала:
— Кто ты? Что ты?
— Наташ, не надо. Там звезда… — попросил её я.
История разъяснилась чуть позже. Серёга Чапаёв сказал, что пустил в бочку крошечного белого карасика. Совсем маленького, с полпальца. Такого, каким и представлялась нам в детстве звезда.
«Железная леди»
Шестьдесят четыре года. Но держит себя в форме. Вечно «застёгнута на все пуговицы».
Маргарита Толмацкая. За глаза её звали «Маргарет Тэтчер». Если вы не знаете, когда реальная Маргарет Тэтчер умерла, население Уэльса вышло на улицы с криками «сука сдохла». Да, Толмацкая была той ещё сукой, но корпорацию держала железной хваткой, более жёсткой, чем у бультерьера. Нет, она не была склонна к репрессиям, но в такой огромной корпорации, как наша, кто-нибудь нет-нет, да облажается. Это неизбежно. Карала она с суровостью Малюты Скуратова. Собственно, это было её вторым подпольным именем.
Она обожала гаджеты. Телефон у неё всегда был самой последней модели, и в секретари её брали только тех, кто мог в максимально короткое время перенести все данные и номера с одного девайса на другой.
Я не то чтобы нравился ей. Таким «железным девам» никто не нравится, но я хорошо справлялся, лишнего не говорил, помнил всё по максимуму. Не юлил, не подсиживал, не врал даже во спасение себя или других.
На корпоративах по случаю Нового года или какого другого праздника она всегда сидела до конца. Любила шампанское брют, но пила умеренно и не пьянела. По крайней мере, внешне это никак не проявлялось.
Новогодний корпоратив. Начальник отдела, уже прилично датый, отправляет меня в секретарскую генерального. У секретаря есть маленькая комната, там стоит кофемашина, хранится алкоголь для гостей, сувенирка от ручек «Parker» до часов «Tissot», последние, впрочем, лежат в сейфе.
— Ящик шампанского. Сюда, — сказал начальник отдела.
Я главный специалист, и мне не по чину заниматься грязной работой, но сегодня корпоратив, рамки субординации рушатся. Сам начальник в это время открывал бутылки «Barolo» и не видел в том унижения.
Я шёл, и перед мысленным взором моим колыхалось видение бёдер Танечки, пришедшей в наш отдел после МИФИ два месяца назад. На Танечку я имел определённые виды. Корпоратив всегда располагает к некоей фривольности, пусть она и сильно преувеличена сетевыми писаками.
В секретарской не было света, лишь тот, что доносился с улицы на наш высокий, семьдесят пятый этаж башни «Федерация» в Москва-Сити.
Толмацкая сидела в кресле в углу, подобрав ноги, туфли с высокими каблуками стояли рядом. Точнее стояла только одна, вторая лежала.
Я заметил её, когда выходил из подсобки с ящиком шампанского. Услышал лёгкий звук, едва-едва отличавшийся от тишины и похожий на вздох.
Я пригляделся. Её лицо было тускло освещено экраном телефона. Она щёлкала кнопками и временами вздыхала.
«Маргарет Тэтчер», «Малюта Скуратов», «сука сдохла»…
Я смешался.
— Могу я чем-то помочь? — спросил я, растерявшись от того, что не сумел сделать вид, что ничего не заметил, и не ушёл вместе с ящиком вина.
— Нет. А чем? — сказала она очень необычным для неё голосом, не потерявшим, однако же, твёрдости.
Я включил свет. Да, я делал глупость за глупостью. Она мгновенным движением кисти убрала со щеки что-то. В руке её был древнейший Siemens A-52 в светло-сером корпусе, очень приятной для руки формы.
— Лисовский, какого пса?..
Она закрыла рукой глаза.
— Извините.
Она молчала.
— Мне правда жаль, — сказал я, думая о том, какой же я идиот, и, что бы я ни сделал, всё становится только хуже.
Я стоял с ящиком в руках, не зная, куда себя деть. Глупость к глупости, и я пошутил:
— Как неожиданно видеть вас с таким древним артефактом в руках.
Она медленно щёлкала клавишами, глядя на экран.
— Налейте мне вина.
Я отправился в подсобку, но не нашёл там фужеров. Открыл бутылку, налил в бумажный стакан. Она взяла его, не заметив. Пила, щёлкала кнопкой телефона. Я не знал, мне делать. Вроде бы правильным было уйти, но я не был уверен, что это было правильным.
Она прекратила щёлкать и протянула мне экран телефона. «Еду. Скоро буду», — прочитал я.
— Двадцать лет назад это было. Его последняя смс-ка. Через четыре минуты в машину влетит грузовик, и его не станет.
Я почувствовал, как сухой комок подкатывает к горлу.
— Просто смс-ка, отправленная за четыре минуты до гибели. Я прекрасно знаю, как меня зовут за глаза, как меня ненавидят, но лучше этого человека в моей жизни не было. Мы жили сложно. Он пил, мог не прийти домой ночевать и всю ночь не брать трубку, но он был лучшим из всех. Скажи он, отдай мне сердце, я сделала бы это, ни секунды не колеблясь. Мы, женщины, иногда такие дуры.
Я не знал, куда деваться.
— Я себе тоже налью, хорошо?
Она пожала плечами, показывая, что ей совершенно всё равно.
Я слышал, что на самых важных переговорах она иногда выкладывала перед собой этот замшелый, с облупившимися кнопками Siemens, точно показывая, что даже сейчас для неё есть вещи гораздо более важные. Например, звонок или смс, которые могут поступить на этот телефон.
— Там переписка, — хриплым голосом сказала она. — Его поздравления с днём рождения, если мы встречали его не вместе. У него командировки, у меня командировки… Там какая-то бытовуха вроде того, что надо купить хлеба по дороге с работы. Пятьдесят пять смс. Всё, что у меня есть теперь.
Она закрыла твёрдой рукой лицо.
— Расчувствовалась, как восьмиклассница.
Из-под руки проглядывали жёсткие, как камни, скулы.
— Я вижу его во сне каждую ночь. Ладно, не каждую… Время от времени, часто.
— Позвоните ему, — сказал я, и это, наверное, было самым глупым, что я сказал в жизни.
— Я выкупила этот номер. Мне было страшно, что однажды я вдруг позвоню, и мне ответит совсем незнакомый человек.
Она наклонилась, надела туфли.
— Надо продолжать оставаться «железной леди», рыцарем без страха и упрёка.
Она подошла к зеркалу. Выглядела она безупречно, лишь тронула уголки глаз, подправляя контуры, чуть нарушенные слезинками.
Когда мы выходили из секретарской, я впереди с ящиком шампанского, она коснулась моего рукава.
— Пожалуйста, никому, — с едва заметной просительностью в голосе произнесла она.
— Конечно, — сказал я, и в горле моём было сухо-сухо.
Старые плёнки
Под Новый год мы принялись лихорадочно искать ёлку и игрушки. С этими атрибутами в нашей семье вечная загадочная история. Бермудский треугольник и фигуры на пшеничных полях. Ни ёлка, ни игрушки никогда не обнаруживаются там, где должны быть. Мы никогда не помним ни кто их убирал, ни куда, поэтому обычно, шумя и переругиваясь, обыскиваем всю квартиру.
Ёлку обнаружили под диваном. Там же нашли килограмма полтора пыли и штук пятнадцать игрушек нашего кота — мышей, шариков, колпачков от ручек, мои наушники и комплект ключей, после пропажи которого пришлось поменять все замки в доме.
Коробки с ёлочными игрушками искали гораздо дольше. В конце концов нашлись и они, но перед тем я обнаружил на антресолях ящик с фотоувеличителем, а в нём коробочек двадцать с плёнками. Чёрно-белыми, отцовскими, царствие ему небесное.
Новогодние выходные длинные, обязанность пить и ходить по гостям утомляет и самых выносливых. Числа пятого я заперся в ванной, совмещённой с туалетом, включил красный фонарь и стал печатать фотографии со старых плёнок.
Скажут, время необратимо, не верьте. Я совершил в ту ночь путешествие в прошлое. Абсолютно реальное, болезненное и волшебное.
Вот наш кот. На фото он чёрно-белый, но я знаю, он рыжий. Я назвал его Кобальт, отец сказал «пусть назовёт, как хочет», и я назвал рыжего кота Кобальтом. Мне казалось тогда, что кобальт — это цвет песка.
Кот на фото сидел, задрав заднюю лапу, и, оторвавшись от вылизывания, смотрел в камеру, привлечённый моим «кис-кис». Через мгновение после щелчка отцовского «Зенита-Е» я, пятилетний, влетел в кадр, обнял моего любимого Кобальта, сурового, порвавшего мне кучу колготок, оставившего на моих руках бессчётное количество царапин, но всё же безмерно любившего меня, так что однажды, когда на меня бросилась сорвавшаяся с цепи овчарка, он сумел отбить меня от неё, пусть даже и получив такие укусы, что с неделю жизнь его висела на волоске, и потом он до самого конца приволакивал заднюю левую ногу. Это был кот-воин, кот-дядька.
Вот фотография, где я отчаянно реву, стоя возле вольера, за которым топчется озадаченная моим воплем, только что чуть прихватившая меня за палец пони. Отец убедился, что последствия укуса настолько незначительны, что даже не оставили красных следов на моих пальцах, задыхаясь от сдерживаемого смеха, сделал этот кадр. На мне круглая, завязанная под подбородком шапка, куртка, превратившая меня в колобка. Всюду листья клёна. Осень. Лицо моё искривлено в плаче. Пони смотрит на меня как на идиота. Сколько мне тут? Три? Четыре?
Вот отец и мама. Чему-то смеются. Кругом клёны с белыми на чёрно-белом фоне листьями. Должно быть, снова осень. Отец в короткой куртке, мне кажется, я даже помню, какая она была на ощупь: плотная, прорезиненная. Через несколько лет она покрылась трещинами, и отец её выкинул. Мама в чёрно-жёлтой клетчатой курточке, смеётся. Это я фотографировал. По счастью новичка, поймал очень удачный момент: живые лица, движения схвачены в полёте. Фотография летит, плывёт.
Я и сестра Иринка возле уличной печки, на которой бабушка готовила летом корм для свиней. Печь стоит возле огромного шарообразного куста черёмухи. На вершине печной трубы чугунок с прогоревшим дном. Я старше Иринки, но ниже неё на полголовы. У нас обоих колготки с отвисшими коленками. Мы глядим друг на друга и хихикаем. Мы не так часто фотографировались, плохо умели вести себя в кадре. Это было полвека назад. Из трубы бабушкиной малорослой печки сквозь дно чугунка идёт дым.
На листах фотобумаги, опущенной в ванночку с проявителем, проступают лица, дома, животные, которых по большей части уже и нет вовсе. Я смотрю в ванночку, на дно которой лёг лист, и вижу, как возвращаются из небытия вроде бы канувшие навсегда в Лету люди, коты, пони.
Машины времени не существует. Но я смотрю сквозь тонкое, неверное стекло воды и вижу то и тех, кого давно уже не существует. Время отступает?
Чуть позже, уже в пору моей юности, появились видеокамеры. Ушедшие стали ещё более реальными.
Скоро станет возможным восстанавливать любое живое существо по образцу ДНК. Динозавра, кота, человека. Смерти не будет? Мы отменим время?
Я печатаю старые плёнки. В ванночке с проявителем проступает отец в плавках. Это Пенза, берег бассейна под открытым небом. Отец тогда обгорел, а я чуть позже, через год примерно, в этом бассейне утонул. Отца мама вечером мазала сметаной, сметана помогает от солнечных ожогов, а меня спасли студенты, загоравшие неподалёку.
Я сижу, перебираю фотографии, отпечатанные с плёнок, которым почти пятьдесят лет. Наш рыжий Лёва, кот, уж не знаю, сознательно или нет, но обожает с умным видом смотреть, что мы делаем.
— Это Кобальт, — говорю я ему.
Лев протягивает лапу и трогает, слегка выпустив когти, гладкую поверхность фото.
— Он был очень похож на тебя. Правда, я не знаю, смог бы ты броситься за меня в зубы овчарки.
Приходит жена. Садится, облокотившись о моё плечо.
— Что у вас тут? О, котя… Надо сыну показать.
Входит сын. Он очень похож на меня в том возрасте, когда меня укусила пони. Может, времени и вправду не существует?
— Сколько плёнок ты отпечатал? — спрашивает жена, листая фотографии.
— Три. Из двадцати примерно.
Little fifteen
Он сошёл с предпоследней электрички, она тоже. Оба безбилетники слезли с торца платформы, потом пролезли сквозь дыру в заборе. Забор был построен от них, безбилетников, но в нём постоянно выламывали прутья, поэтому он не очень-то и мешал.
Тёмная осень. Слякотно. Ей пятнадцать. В голове не то что ветер, ураган, и даже она сама не знает, куда он её вынесет.
Она его едва ли даже заметила. Так, тень впереди, на голове капюшон, на спине рюкзак. А потом он вытащил телефон, мельком глянул на экран и, не заметив, что включил фонарь, полез сквозь дыру в заборе. Фонарь светился сквозь ткань джинсов.
Она увидела этот мелькающий свет и зачем-то, поди угадай, что в голове у пятнадцатилетней школьницы, пошла за ним. Ну, вот так. Так захотелось.
Шла следом, смотрела на качающийся свет.
Она шла и пела в ритме качающегося света:
Кровь на танцполе,
Наша кровь на танцполе…
Некто, шагавший впереди неё, зашёл в шаурмяшную на вокзале. Она вошла за ним. Время позднее, продавец тряхнул головой, разгоняя дремоту. Оглядел посетителей с неподдельным вниманием. Юный ботаник с очками, как у Гарри Поттера.
Человек с включённым фонариком заказал большую шаурму без лука.
— Садитесь, подождите, — сказал «Гарри Поттер». — Через пять минут будет готова.
Она специально отвернулась, когда он проходил мимо. Не хотела знать ни кто он, ни как выглядит.
Она ждала своей шаурмы, стоя у прилавка и листая ленту ВК.
Неизвестный с фонариком, который всё ещё горел, взял приготовленный свёрток и отправился обратно за стол. Она снова не стала смотреть на него, лишь отметила краем глаза мелькание светового пятна.
Она уселась за тот же стол, прямо напротив него. Сняла капюшон, подняла глаза. Он был стар, лет сорок, а то и пятьдесят. Седые волнистые волосы, на затылке небольшой хвостик. Худой настолько, что она в первое мгновение приняла его за наркомана. Но глаза живые, у нарков таких не встретишь. Она широко улыбнулась.
— Чё-как? — спросил он.
Она откусила огромный, едва влез в её широкий алый рот, кусок шаурмы. У незнакомца на секунду даже остановилось дыхание. Подняла палец, призывая подождать, пока она прожуёт.
Лицо её после мороза в тепле шаурмяшной раскраснелось. Пухлые щёки и губы цвели-алели. Она дожевала, важно, пусть и невпопад, произнесла:
— Чё-почём, хоккей с мячом.
«Little fifteen…» — мурлыкало радио под потолком.
Он смотрел ей в лицо, но она чувствовала, у женщин есть специфический орган восприятия, как периферийное его зрение изучает её фигуру, угадывает формы под скорее маскирующими, нежели облегающими, складками кожаной просторной куртки.
— Нормально всё, — добавила она.
«Гарри Поттер», и она это ощущала затылком, если б вы знали, сколько органов чувств есть у женщин, следил за ней, не отрываясь. На неё нельзя было не смотреть. Представьте себе очень длинный, покрытый белой, до свечения, скатертью стол. И вот кто-то кидает на него красное яблоко, яркое, крепкое, пахучее, и оно катится, катится. Взгляды всех сидящих, конечно, отправятся вслед за этим яблоком. Так и она. Красное яблоко на снежно-белой скатерти.
Лет в четырнадцать-пятнадцать у некоторых созревших девочек появляется жгучая потребность вызывать желание у всех, кто попадает в их поле зрения. Это она. Это про неё.
Она ела шаурму, теперь, впрочем, уже не откусывая таких громадных кусков, по-девичьи скромнее.
Выложила на стол ключи, смахнула их со стола, подняла. Убедилась, фонарик горит.
В основном говорил он. Она какой-то пробудившейся изначальной женской мудростью понимая, что не слишком умна, больше молчала, создавала немногословностью завесу загадочности.
— …Тим Рот там просто бог, — говорил, светясь сединой, собеседник, и она против воли чувствовала, что проникается к нему всё более и более тёплыми чувствами.
— …Лучшая книга Достоевского.
— Я больше люблю «Преступление и наказание».
Это была единственная книга, по поводу которой у неё не было сомнений, что она написана Достоевским. Школьные уроки литературы прошли даром, но какие-то крохи остались в памяти.
— …А у Триера вам больше всего что нравится? Стойте, я угадаю… «Догвилль». Да?
Она кивнула с улыбкой, признавая его правоту, хотя и «триер» и «догвилль» пробуждали в ней отчего-то только собачьи, никак не связанные с кинематографом ассоциации.
Они доели шаурму.
— Чаю? — предложил он.
— Да, — согласилась она.
— Хотя тут наверняка отвратительный чай из пакетиков. А пойдёмте ко мне. У меня есть настоящий китайский пуэр.
— Пуэр? — она вытерла салфеткой губы, словно бы на секунду задумалась. — Я люблю пуэр.
Она слышала слово «пуэр», но не знала, относится ли оно к танцам или же к единоборствам. Оказалось, чай.
— Конечно, — поспешно сказала она, рдея щеками и хлопая огромными, словно искусственными, ресницами. — Я сейчас.
Она сходила в туалет. Когда вышла, седой кудрявый человек с хвостиком ждал её с чуть заметным напряжением у двери, и в кармане его по-прежнему горел фонарик телефона.
Они шли через парк. Огромные, с семиэтажку, сосны, нагруженные охапками свежего снега, обрамляли путь.
Он ей и вправду нравился. У него был приятный тембр, глубокий, трогающий что-то в солнечном сплетении, и от него по всему телу распространялись болезненно-приятные вибрации. Она шла рядом с ним, и вибрации то нарастали, то ослабевали.
«Как интересно жить взрослой жизнью», — думала она, глядя на фонари вдоль дорожки, уходящие всё дальше и дальше.
Снег под фонарями горел и переливался, однако за пределами светового пятна стремительно темнел вплоть до чёрного и сливался с окружающей темнотой. Стволы сосен стояли, как колонны в некоем огромном языческом, уж точно не христианском храме размером с парк, а может, с эту ночь.
Голова кружилась, или это в голове что-то кружилось. Она не знала, что делает, и не хотела искать ответа. Всё было так прекрасно-тонко, и так приятно было скользить по этой тонкости, как если бы она неслась по куполу мыльного, переливающегося цветами радуги, пузыря.
Красиво, сладко, страшно…
Уже скорее по привычке она кидала взгляды на его ногу, фонарик горел.
В лифте, когда они поднимались на его последний этаж, он прижал её к зеркалу и принялся целовать. Она поцеловала его в ответ. Он прошёлся рукой от талии к груди, сжал сквозь лифчик с жёсткой «косточкой».
Желание не пропало, но к нему вдруг примешался холод осознания «вот сейчас всё случится». Холод блуждал по телу, то опадая в ноги, то возносясь в грудь, голову.
— Подожди, — оттолкнула она его. — Не так быстро.
Он не стал упорствовать и, чуть задыхаясь, отстранился.
— Подожди, — повторила она.
— Да-да.
Лифт, вздрогнув, остановился, подбросив разом все внутренности.
Он не с первого раза попал в замочную скважину. Открыл каким-то насильственным движением дверь, и она переступила порог его квартиры. Он вошёл, в темноте светится его фонарик.
Он, промахиваясь и, видимо, волнуясь всё больше, пытался включить свет, наконец включил.
Она сняла куртку, разулась. Он взял её холодную как снег ладонь, повёл по коридору.
— Там мама с отчимом спят. Поэтому тс-с-с, — приложил он палец к губам.
Она на цыпочках прошла в его комнату. Стопки книг, полуоборванные обои. На остатках обоев надписи. «Вчера было вчера, а завтра будет завтра», — прочла она.
— Посиди здесь, — сказал он. — Я сейчас принесу чай.
Она села на подоконник и, листая ленту в инсте, снова попыталась понять, что делает. Картинки мелькали, не задевая ума.
«За этим? Я здесь за этим? Я же за этим здесь?»
Она оглядывала незнакомую комнату, корешки незнакомых книг на полках.
«Да, за этим», — отвечал кто-то в её голове, холодный, трезвый.
На кухне чуть слышно погромыхивало что-то. Звякнул чайник, зажёгся газ, пошла череда незнакомых звуков.
Она вспоминала, каким видела его в ночном парке, среди заснеженных сосен, и он казался ей принцем. Холодок пробегал по телу.
Он вошёл, на подносе чайник и две чашки.
— Пуэр, — произнёс его бархатный голос.
Поставил поднос на подоконник рядом с ней.
Потом необязательным движением достал из кармана телефон, увидел горящий фонарь, погасил его и снова упрятал в карман.
— Чай, — повторил он.
Она оглядела его фигуру без единого светлого пятна и слезла с подоконника.
— Мне надо домой.
Он опешил, подался к ней.
— Погоди. Зачем торопиться?
— Низачем. Просто так, — ответила она, уворачиваясь от объятий.
Она отошла от него на пару шагов. Что она нашла в нём? Седой… Пятьдесят лет…
Она задом попятилась в коридор, быстро наощупь оделась и выскочила на лестничную клетку. Он вышел за ней.
— Не приближайся, заору, — отчаянно заявила она.
— Да что не так? Я тебя чем-то обидел?
— Нет.
Телефон тёмным прямоугольником выделялся на его джинсах.
— Извини. Ничего не хочу.
Она, двигаясь спиной вперёд, словно готовясь отражать атаку, вошла в лифт и отправилась вниз.