Заключительные главы из книги «Ab ovo»
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2024
Франц Кафка: usque ad mala1
Заключительные главы из книги «Ab ovo»2
Горят ли рукописи?
Сказанным достойно быть
лишь еще не сказанное.
Антон фон Веберн
То, что некоторые рукописи Кафки еще при его жизни оказались в руках Брода, а после смерти — и все остальное литературное и эпистолярное наследие, и то, что всю свою оставшуюся жизнь Брод выезжал на этом наследии, — факт, который требует особой интерпретации.
Для начала вспомним, как мало упоминаний имени Брода в дневниках Кафки. Присовокупим к сему тот факт, что Клаусу Вагенбаху друг Кафки показал лишь ВЫПИСКИ из своих дневников, которые (дневники), насколько мне известно, так и не были опубликованы. Я не нахожу перекрестного опыления — литературного и духовного — в этой дружбе, о которой нам известно почти только с его же (Брода) слов. В свое время, переведя «Франц Кафка. Биография» Макса Брода, я — еще в советское время — полностью доверился биографу, не включив необходимого критического тормоза. «Я нашел в письменном столе в комнате Франца…» — речь идет о наследии Кафки — сказано с некоторой долей неопределенности, словно всем известно, почему и каким образом Брод хозяйничал в комнате друга после его смерти. Прежде всего — по какому праву? Неужели все члены семейства оказались равнодушны к тому, что осталось после смерти любимого сына и брата? Я еще могу как-то понять позицию Германа Кафки в этом вопросе. Но любимая-то сестра Оттла? Чем-то должна была быть мотивирована эта ситуация. Но о мотивах Брод — ни слова. Множество рассуждений о таланте друга, о своих колебаниях по поводу исполнения завещания друга, которое на самом деле формально таковым не было и содержало лишь просьбу. Нет завещания — нет и душеприказчика, а литературный процесс — с подачи того же Брода — называет его ДРУГОМ И ДУШЕПРИКАЗЧИКОМ КАФКИ. Ладно, я по своей советской наивности повторил эту характеристику, но матерые критики-то и литературоведы куда смотрели? В конце концов, нельзя Макса Брода считать душеприказчиком уже хотя бы потому, что он не исполнил завещания, будь оно неладно!
Честное слово, я чувствую себя обманутым. Концы с концами не сходятся. И ключик к ситуации я вижу в личности Брода, а никак не в личности Кафки, который, даже донкихотствуя, не мог не понимать, с кем он дружит. Ситуация этой дружбы требует отдельного эпиграфа, которым может стать фраза из письма Кафки в сентябре 1913 года: «Невозможно написать все и невозможно не писать все». С обеих сторон здесь — осторожность и чуткость, а также — отсутствие надрыва, наполняющего письма к Фелиции. Макс Брод, введший в употребление термин «пражская четверка», может быть, даже раскрыл тайну этой общей дружбы. Когда каждому участнику была уготована не только своя роль, но и своя участь. О «гамбургском счете» в дружбе говорить не приходится, но здесь присутствовали амбиции четырех литераторов, два из которых — Оскар Баум и Франц Кафка — были ВЫНУЖДЕНЫ писать, а два — Феликс Велч и Макс Брод — «состояли» при литературе, причем Феликс претендовал на позиции в философии. Можно ли говорить здесь о «перекрестном опылении»? Не странно ли, что именно Брод писал (или пытался писать, как в случае Кафки) совместные книги с друзьями, которые даже издавались? Был ли Макс кормчим на этом корабле или пытался им стать?
Дотошно разбираться в этой ситуации не было бы необходимости, если бы не случай Франца Кафки, чаще помалкивающего, но делавшего свое литературное дело. Разумеется, Брод откликнулся на публикации друга, представив рядом свое имя, то есть все-таки — роль кормчего. Покровительственное отношение друга могло бы задевать Франца, если бы не его просьба о «руководстве» со стороны Оскара Поллака, не нашедшая отклика. Здесь встретились два тщеславия — тайное и явное, и заслуга Брода — также в том, что его явное тщеславие способствовало тайному тщеславию Кафки и его претензии стать знаменитым. Когда Макс понял, что Кафка — «золотая жила» в литературе, которую необходимо разрабатывать? Может ли дружба быть меркантильной? Эта щекотливая тема осторожно обойдена им в «Биографии Франца Кафки», да и вряд ли он обязан был отчитываться в этом, если бы не хорошая мина при хорошей же игре в той же «Биографии». В сущности, Макс делал то, что просто обязан был сделать — расширить горизонты мировой литературы, и он это сделал единственно возможным для себя способом.
***
Брод явно торопится издать произведения друга: 1925 год — роман «Процесс», 1926 — «Замок», 1927 — «Америка». 1931 год — сборник «Как строилась Китайская стена» — из наследия. 1953 — «Приготовления к свадьбе в деревне» и другое из наследия. Герман Кафка умирает в 1931 году, Юлия Кафка — в 1934 , сестры Франца гибнут в фашистском концлагере в 1942–1943 годах, так что прямых наследников не остается. Кроме Доры Димант.
Сразу после смерти и похорон сына Герман Кафка (не забудем — старый торгаш-торговец) заключил с Максом Бродом договор, назначив его издателем наследия сына (без соответствующего вознаграждения), причем 45% гонорара надлежало передавать Доре Димант. 55% оставались родителям (пункт 4 Договора, который хранится в тель-авивском архиве Брода или в банковских сейфах; на них претендуют наследники секретарши Эстер Хоффе, но в 2010 году израильский суд принял решение о лишении их права на наследие как Кафки, так и Брода). Брод оставляет службу в почтовом ведомстве и начинает вести переговоры с издателями.
Наряду с изданием наследия друга душеприказчик Макс Брод вынужден заниматься возвращением писем и рукописей, находящихся у других лиц. Наличие рукописей у Доры Димант, кроме всего прочего, стимулирует душеприказчика на включение её в Договор о гонораре. А тут и Роберт Клопшток, жалуясь на бедность, пишет ему 17 сентября 1924 года: «Возможно ли получить хотя бы что-нибудь из доли Доры?»
Некоторое время Димант выжидает, пока не заявляет о своих правах 27 января 1935 года: «И что там с “Кузницей”? Платит ли она? Если какие-то деньги там для меня есть (и долги оплачены), я могла бы, вероятно, сейчас на них рассчитывать».
Однако, хотя Брод и приводит в книге «Пражский круг» письмо Доры 1930 года с благодарностью за присланные деньги, знала ли сама Дора о соглашении и своей доле от гонораров, неизвестно, но издатели-то, ведя юридические переговоры с Бродом, были в курсе и каким-то образом должны были иметь в виду ту часть соглашения, которая касалась Димант. Может быть, Макс Брод посчитал, что 22 года его дружбы с Кафкой — по сравнению с полугодом отношений Димант с его другом — дают ему монопольное право на его наследие. Возможно даже, что он считал её виновницей смерти друга — это она увезла его в голодный и холодный Берлин зимой 1923/24 годов, нарушив хрупкое равновесие здоровья Франца, практически доведя его до смерти. Не нужно забывать, что именно Макс (так пишет он сам), приехав в Берлин, установил, что Кафка — в смертельной опасности, и способствовал возвращению его в Прагу (правда, Дора не оставила своего друга и была при нем до самой смерти). Это — трагическая история: Франц Кафка НАХОДИТ СВОЕГО СМЕРТНОГО АНГЕЛА, и такой поворот судьбы был, разумеется, не по душе Максу, положившему, как он считал, столько времени и усилий на укорененность друга в литературе и даже в жизни.
Сказать, что ситуация Макса Брода сомнительна, — это значит ничего не сказать. Дружба — дружбой, а табачок… Разумеется, в «Биографии Франца Кафки» автор достаточно, казалось бы, разумно сообщает о том, что не смог — после долгих (?!) колебаний — выполнить просьбу друга (а оба так называемых «завещания» юридически были несостоятельны) об уничтожении его наследия в силу невозможности лишить мировую литературу гениальных творений. Но, как мне кажется, было бы гораздо проще и правильнее присовокупить к сему и пожелание Германа Кафки исправить собственную ошибку в оценке если не деловых, то литературных способностей сына, могущих принести доход. Уф-ф… Мне легко писать об этом 75 лет спустя, а каково было Броду?.. Его моральные колебания и заботы о репутации должны были прийти как-нибудь в равновесие, да так и случилось.
Читатель, по-видимому, уже заметил, что я как бы наезжаю на Макса Брода, но, уверяю, это не со зла. Как к писателю я отношусь к нему абсолютно холодно, а человеческие его качества… они и самому мне не до конца понятны, и главу эту я затеял как раз для того, чтобы поставить Кафку и Брода рядом и хорошенько рассмотреть их отношения.
Труды Брода по изданию наследия друга пришлись на самые тяжкие десятилетия двадцатого века — экономические и военные потрясения не способствовали ни издательской деятельности, ни интеллектуальному осмыслению столь сложного явления, каким является Франц Кафка.
Судьба Брода в Праге была незавидна — он понимал, что нужно как можно быстрее бежать, чтобы не попасть в руки гитлеровцев. Он пишет письма в адреса университетов США с просьбой организовать ему выезд туда по официальным документам, обещая привезти с собой рукописи Кафки, над которыми он будет продолжать работу. Каким-то образом ему удается чуть ли не с последним поездом покинуть Чехословакию перед тем, как закроется дверь огромной фашистской камеры. Он оказывается в Тель-Авиве и продолжает свою культуртрегерскую деятельность.
Так что — так или иначе, или до известной степени — можно счесть обдуманной провокацией неформализованные завещания Кафки с просьбой о сожжении наследия после его смерти.
Дора Димант, которая (по всей видимости) выполнила аналогичную просьбу своего любимого, в 1930 году, через несколько лет после начала публикации Бродом произведений Кафки, получила переведенные им деньги.
2 мая 1930 г.
«Дорогой Макс. — Я получила переведенные тобой деньги. Спасибо, но мне очень грустно. Ты не пишешь ни слова, даже привета не шлешь. Значит, сердишься на меня. Самое печальное, что я не догадываюсь, как до этого дошло, но с отчаянием вижу собственную неспособность распутать это недоразумение. Речь-то идет всего-навсего о недоразумении. Непростительно легкомысленно с моей стороны, что я не воспользовалась оказией, которую имела в Праге, ведь говорить об этом можно лишь в диалоге, лицом к лицу, иначе все только запутывается. Вот сию минуту я хотела сформулировать, что именно имею в виду, а никак не выходит. Но как же ты иначе мне поверишь? Прямо руки опускаются. Да, ты должен мне поверить, я целиком и полностью одобряю все, что ты делаешь ради Франца и его творчества, хотя сама не нашла бы в себе силы действовать так.
…Макс, дорогой, ведь совершенно невозможно, чтобы между нами встала даже тень враждебности. Оценить масштаб того, что ты и сейчас делаешь для Франца, я способна, лишь призвав на помощь глаза Франца. Моих собственных недостаточно. Более того, Макс, я не уверена, достаточно ли хорошо ты знаешь меня, чтобы поверить, что я вполне честна сама по себе, а все связанное с Францем изначально исключает всякую ложь. То бишь я одна, моими мерками, судить не могу и не имею права. Ведь я — при всей большой любви — слишком ничтожная женщина-собственница. Еще живя непосредственно рядом с Францем, я не видела ничего, кроме нас двоих — его и меня. Все, что не было им самим, не имело значения, порой казалось даже смехотворным. Его творчество в лучшем случае не имело значения. Попытка представить произведения Франца как часть его самого казалась мне смехотворной. Здесь и коренится мое негативное отношение к изданию наследия. Вдобавок я только теперь осознаю, что испытывала тогда ощущение, будто меня принуждают делиться. Любое публичное замечание, любую беседу я считала насильственным вторжением на свою территорию. Незачем всему миру знать о Франце. Миру нет до него дела, потому что… потому что мир не понимает его. Я думала — и, пожалуй, думаю так и сейчас, — что вообще невозможно ни понять Франца, ни составить о нем даже самое слабое представление, если ты с ним незнаком, и все средства достичь этого безнадежны, коль скоро неспособны передать взгляд Франца или его рукопожатие. И ведь они правда этого не могут…
Так вот, чутье, просеянное во мне Францем, позволяет мне, пожалуй, отчасти понять тебя в твоем глубинном отношении к Францу… Сказано ли этим хоть что-то? Я бы поверила, что сказала все, если бы не сомневалась, что ты знаешь меня. Но мне это неизвестно, и оттого я очень боюсь.
Всего тебе наилучшего, шлю самый сердечный привет,
Дора»3.
Ситуация, прямо скажем, — двусмысленная. Дора пишет из Берлина. Макс, часто приезжая в Берлин по делам, с подругой Франца не встречается. Дора пытается объясниться с Бродом, делает ему комплименты, связывает себя с ним через память о Франце, но есть, есть нечто, что их, соединяя, разделяет. Возможно, это — рукописи Кафки, оставшиеся у Доры. Может быть, Макс винит Дору за смерть друга. Во всем этом много боли, которая отчуждает.
Дора извиняется, что не повидалась с Максом во время приезда в Прагу, но то же самое сделал и Эрнст Вайс — самые близкие Кафке люди не пожелали встретиться с его другом. Не думаю, что это — недоразумение. Скорее всего, существовали обстоятельства, не способствовавшие этому, скорее всего — психологического плана. Брод уже опубликовал три романа друга, — казалось бы, о каком недоразумении могла идти речь? Дора одобряет сам факт публикации, но затем — медленно, но верно, самоуничижительно, но и гордо: «Представление об Абсолютном у меня было только в любви и с прежних времен — в вере в Бога. А от Франца ко мне пришла догадка, что оно есть и в других вещах или во всем»4.
Как странно, что впоследствии в «Биографии Кафки» Макса Брода мы встречаем такой пассаж: «Наряду с верой в Абсолютное у Кафки выступало вперед осознание человеческого несовершенства»? Кто у кого учился познавать Кафку?
Иной Кафка
Но как отвратительны маленькие глупцы, которые пыжатся совершать великие глупости.
А разве не так же выглядел Христос
в глазах фарисеев?
Франц Кафка.
Дневник. 4 декабря 1913 года
Литературные репутации — явление настолько устоявшееся, что бороться с ними — все равно что бороться с ветряными мельницами. Две с половиной тысячи лет человечество пестовало классику для того, чтобы в одночасье — в течение одного века — молотом постмодернизма вбить её в размякшую от крови войн и революций землю. Сам молот тоже пострадал и покрошился, и эти его крошки — вопреки не только здравому смыслу, но и очевидности — признаны шедеврами поп-арта и новой классикой. Появился даже новый термин — актуальное искусство, но лживость его отпочковалось от лживости рекламы — хвалилась редька, что с мёдом очень хороша.
Самое печальное, что под раздачу попал и Франц Кафка, творчество которого как раз не отличалось формальными поисками — единственным признаком постмодернизма. Как-то — незаметно для себя — святая троица литературы утеряла Дух Святой (он же — человеческий, с подобием Божьим). Высокая классика была размыта всеобщим образованием, утерявшим не только медитативную привлекательность, но и кругозор бескорыстности. Числом, а не уменьем; истошным криком, а не доверительным шепотом; эпатажем, а не чистосердечным признанием… современная литература, понадергав перьев из классики, «живописала» себя, не замечая собственной неумелой пародийности. Мало того, борясь против иерархии классики, она тут же заменила её иерархией моды, а дальше пошло-поехало: сообщение о том, на каком месяце беременности очередная поп-дива, по релевантности на порядок важнее сообщения об очередном литературном «шедевре».
Где тонко, там и рвется. Франц Кафка в своей проникновенности не замечал веяния времени — тонкий слой образованных личностей тонул в самопочкующейся массе «образованщины». Смелые и наглые недоучки, естественно, приспособили миражи Кафки в качестве фона для собственных поделок, неисчислимое богатство мыслей и догадок писателя растащено по крысиным норам постмодернизма в качестве подстилок, на-гора же выдается пластиковая труха, не имеющая ни вкуса, ни запаха, — муляжи бабочек-однодневок.
Виновность в этом самого Франца Кафки сомнению не подлежит. Писатель-Протей, он воевал сразу на трех фронтах — собственно литературном, эпистолярном и дневниково-доверительном. Его шедевр — «Письмо отцу» — принадлежит всем трем этим ипостасям, и выступило под его стягом множество исследователей с побуквенным, а не смысловым анализом.
Цельность — это главное, чего недостает Францу Кафке как провозвестнику новой литературы (если, конечно, забыть о цельности божественного мира, которую старался отразить писатель). Дневниковые записи представляют нам человека, борющегося с очевидностью, эпистолярные — описывающего вероятное, литературные произведения представляют невероятность очевидного мира. Эти три ипостаси коррелируют друг другом лишь местом и временем, но временем местным и местом временным, хотя замысел автора — проникнуться божественным промыслом — имеет свои зачаточные точки и в дневниках, и письмах, но там часто превалирует фактическая сторона жизни, наиболее выпуклая для неискушенного читателя.
Творчество Франца Кафки подлежит четвертованию уже хотя бы потому, что сам он выступает в нем в качестве обвиняемого, адвоката, прокурора и судьи одновременно. Присутствие зрителей-читателей на этом судебном процессе вовсе не обязательно — так считал сам Франц Кафка. Не в анонимности тактического порядка он нуждался, а в тотальном присутствии отсутствия на литературной сцене. Разумеется, он стеснялся и собственного несовершенства, но в совершенстве божественном он не сомневался (хотя были у него свои претензии и к этому). Технологически он принадлежал внешнему миру, но тени небесной арматуры не дают забывать о горнем. Не рвение конкистадора, а терпеливое ожидание столпника — ожидание небесного озарения грешной земли и грешного человека.
Не только позволительно, но и необходимо говорить — даже раньше, чем о последователях! — о предшественниках Франца Кафки. Сам писатель — за исключением упоминания имени Диккенса рядом с романом «Америка» — не афиширует свои предпочтения и заинтересованности. Даже Иоганн Вольфганг Гёте раскидывает сети света и тени в первую очередь на жизнь нашего героя, а уж затем — на его творения. Правда, Хорхе Луис Борхес — в качестве очередного парадокса — преподносит нам еще одного предшественника Кафки: Оливера Голдсмита с его «Вексфильдским священником», «…но не должно заслонять от нас то обстоятельство, что дух Кафки создавался, определялся Кафкой. «Вексфилд» предвещал Франца Кафку, однако Кафка изменяет, углубляет наше восприятие «Вексфилда». Долг тут взаимный: великий писатель создает своих предшественников. Он их создает и в какой-то мере оправдывает их существование»5. Отлично сказано! Просто великолепно! Вот только к «Вексфилду» это отношения не имеет. Дело в том, что история бедствий и счастливого их завершения в «Вексфильдском священнике» и в «Америке» имеют своим предшественником библейскую Книгу Иова многострадального. Это отметил (пусть в другом контексте) даже Макс Брод и не погрешил тут против истины, хотя, в сущности, это — Книга Книг, охватывающая всё и всех. Религиозная канва «Вексфилда» не должна смущать читателя Кафки. Хотя Голдсмит заканчивает предуведомление к роману следующей фразой: «…тем, кто воспитан ни во что не ставить религию, будет смешон человек, черпающий свое главное утешение в мыслях о будущей жизни»6.
Когда читаешь роман «Замок», просто поражаешься отсутствию в нем религиозных признаков (не считать же таковым упоминание о церквушке) как таковых — странный материализм землемера К. (хотя для землемера это как раз и не странно) даже подозрителен. Совершенно понятно, что он обуреваем idea fix, но истоки его идеи не определимы. И даже намек на них отсутствует. А с таким автором, как Франц Кафка, сие — тонкий намек на толстые обстоятельства. Выпущенный контент — пусть в самом дальнем уголке читательского сознания — бьет ключиком чистой вольной влаги. Которая утешает воспаленное воображение жизни чудесно и трогательно, поскольку сам К. — плоть от плоти не избранного человечества: новорожденный в романе К., по сути, тот же новорожденный читатель.
Но — и на это нужно обратить особое внимание — вживание читателя в образ героя, как главное достоинство беллетристического произведения, когда, закончив читать книгу, тут же возвращаешься к её началу в попытке продлить удовольствие от (собственной?!) жизни, к достоинствам романа «Замок» не относится. Читатель после завершения чтения «живет» не назад, а вперед, не просто выходя за страничные рамки. А выходя за рамки собственной и собственно человеческой жизни. Жизнь после смерти — та же жизнь после жизни, и заглавная буква в определении здесь ничего не решает, поскольку мы — не наполеоны исторического толка, а индивидуумы муравьиного пошиба, — место в иерархии определено изначально и окончательно.
Значимость каждого на весах бога не совпадает ни с мнением о себе индивидуума, ни с мнением окружающих. Как мне кажется, именно поэтому К. устремляется в Замок — он давно отказался от собственного о себе мнения, тем более не принимает во внимание чужие мнения. Дело даже и не в значимости, а — в подлинности. Об Истине здесь говорить нет никакой возможности, поскольку она — прерогатива Абсолюта. В письме к Фелиции 18 мая 1913 года есть важное признание: «Точно так же, имея понятие о Боге, невозможно из этого понятия доказать существенность Бога».
Присутствует ли в романе сам автор? Сам Франц Кафка? Да, по крошечным деталям так или иначе мы можем сконструировать его образ, набор некоторых мыслей и постулатов, камуфляж трагедии и иронии, человеческие нотки и животные чувства, но в итоге мы остаемся у разбитого корыта наших дискретных поисков. Как homo sapiens я не понимаю homo sapiens’а Франца Кафку. В его текстах присутствует некая доля Веры — в существование то ли Беловодья, то ли Шамбалы. Память о добиблейских временах, по-видимому, в нас неискоренима: железный век о золотом не помнит, но сердце ночью звездами болит…
***
Задним числом иной раз можно понять многое из того, что присутствовало в высказываниях Кафки когда-то, но было выпущено из внимания. Среди многочисленных писем к Грете Блох есть одно — от 6 июня 1914 года, — связанное с откликом на творчество её брата: «То немногое, что относится, например, к еврею-селянину, производит впечатление подлинности, но общая сионистская тоска доступна и в этой первой небольшой трактовке каждому, кто шагает с этим в ногу. Тем не менее то, что здесь наличествует, я удостаиваю похвалы. Но навороченное остается для меня сухой конструкцией всей аллегории, которой никак иначе, как аллегорией, сказано все. Что высказывалось, нигде не идя в глубину и в глубину не погружаясь. А Вы рассказывали о новеллах Вашего брата, которые якобы характернее, потому что в легенде он работал с обязательностью аллегории, в другом месте он, конечно, свободнее, открытее, с бóльшей уверенностью суждения, наконец, такая работа, как легенда, может удасться только в конце жизни, если совершенствовать все собственные усилия и быть готовым и суметь на это отважиться, принудив их осознать всю протяженность труда, не надеясь с первых шагов разглядеть огромность оставшегося». Когда при этом вспоминается рассуждение Макса Брода об аллегориях в текстах Кафки, то понимаешь, что Брод не знал этих писем и этого письма конкретно, а в нем уже присутствует вполне здравое суждение, которое через восемь, например, лет найдет свой отклик в романе «Замок».
Тавро
Ты — задача.
Но не видно, кому ее решать.
Франц Кафка
В первой четверти ХХ века в европейском литературном табуне неожиданно появилось прекрасное дикое животное вроде лошади Пржевальского, к которому долго присматривались критики-табунщики, пока не сообразили, что у этого «отродья» появляется многочисленное потомство. Каждому из критиков пожелалось заклеймить его собственным клеймом — на рысях и наперебой.
Шли годы и десятилетия, и не осталось бы на пергаменте текстов Франца Кафки места, если бы он не оказался волшебной «шагреневой кожей» наоборот. Предчувствие Кафки по поводу непонимания его творчества оправдалось — каждый табунщик, воспользовавшись собственным тавром, встроился в очередь заклятых друзей Кафки, как это обычно случается после смерти гения.
***
Герман Гессе: «Я полагаю, что души, в которые приходят представления великих преобразований творчески, пусть даже мучительно впечатляюще, снова и снова станут ратовать за Кафку». Снисходительности Гессе не стоит удивляться — он еще не знал, что его «Игра в классики» окажется прозорливой — ИГРА В КЛАССИКИ НЕВОЗМОЖНА по определению.
***
Именование Франца Кафки — в слишком широком диапазоне: от «иудейского мистика» Гершома Шолема до «сугубого большевика» и «еврейского фашиста» Бертольда Брехта. Что бы мы там ни говорили, и становление Кафки как писателя, и интерпретации его творчества проходили на фоне расцвета сионизма и борьбы за еврейскую государственность ценой Холокоста и шести миллионов еврейских душ. Апологеты Кафки и его ниспровергатели — в русле личных и общественных заблуждений — причислили писателя, вообще-то говоря, к лику святых, что вызвало бы его скорбную улыбку, случись вдруг повторное «воскрешение Лазаря».
Национальная «приватизация» творчества Кафки невозможна точно так же, как попытка его понять вне системы самоопределения личности как народа, и наоборот. Пример еврейской государственной самоидентификации в ХХ веке явил нам этот народ — во всей своей исторической перспективе — на пограничье политической и общественной Катастрофы, которая, без всякого сомнения, подготавливается всем ходом исторического развития и прекраснодушным смыканием вежд международных институтов.
Многие исследователи обращают внимание на совсем маленький текст Кафки «Соседняя деревня»: «Мой дедушка имел обыкновение высказываться: “Жизнь удивительно коротка”. Сейчас мои воспоминания пропитались ею настолько, что я едва представляю, например, как молодой человек может решиться съездить верхом в соседнюю деревню, не боясь, что — несчастный случай во внимание совершенно не принимается — что даже срока обычной, счастливо протекающей жизни далеко не хватит для такой поездки верхом».
Бертольд Брехт к этому тексту прикладывает апорию Зенона об Ахилле и черепахе, что, разумеется, верно, но ограниченно — античная философия здесь представляет достаточно отвлеченное толкование, тогда как Франц Кафка ориентировался — очень скромно — на все века будущего человечества, причем интересно и то, что он даже не принимает во внимание грядущую Катастрофу (несчастный случай). При этом опять-таки приходится вспомнить Эддингтона, но уже в прямом физическом направлении — о грядущем планеты Земля и вообще Вселенной.
Каким образом писателю «не от мира сего» удавалось без обиняков и теоретических построений попадать в критические точки истории человечества, практически исключив категорию времени и опуская подходы и разглагольствования в тематическом департаменте? Если принять, что Франц Кафка смог на свой таинственный лад сформулировать ТЕОРИЮ ВСЕГО, то, разумеется, слово нужно дать физикам-философам, а не просто философам, исследующим необъективированные сущности.
***
После выхода книги Гюнтера Андерса «Franz Kafka. Pro et Contra» (в издательстве С.Н. Восек (Мюнхен) Макс Брод написал специальную статью «Сокрушение паяца по имени Кафка», где обвиняет критика в том, что тот за деревьями не видит леса, то есть за частностями вполне верными — величия и духа писателя. Не то чтобы привнесенный Андерсом в мир паяц не имел ничего срисованного с Кафки, а — «почти ничего». Андерс и Брод подходят к фигуре Кафки с разных сторон и, естественно, бросают тени своих личностей как друг на друга, так и на фигуру Кафки. Андерс шел от частного, Брод — от общего. Другое дело, что частности Кафки безусловны, тогда как их интерпретация, модель сборки и вывод носят личный характер, что, разумеется, и приводит к разногласиям.
Зыбкость и текучесть текстов Кафки — таинство его стиля, вполне ясного в предложениях, но головоломного в их соседствующем существовании. Не признающий однозначности писатель не рвался в законоучители, но подходы к Закону исследовал и обдумывал. Можно даже сказать так: Франц Кафка приводил различные доказательства теоремы, останавливаясь перед выводом. А Брод возмущен: «Именно главная проблема истолкована неверно, абсолютно неверно, как я надеюсь в дальнейшем доказать». Доказать, пожалуй, слишком сильно сказано — Макс Брод пытается ПРОДОЛЖИТЬ КАФКУ, подарив ему собственный голос и собственные взгляды, не понимая, что опровергает себя: «Одним мановением руки можно из живой курицы сотворить мертвую, из дышащей религиозной проникновенностью сущности Кафки — никогда не жившего паяца».
У Брода были права на тексты Кафки, но, не довольствуясь этим, он присвоил себе и интерпретации их, каковые могли быть как верными, так и ошибочными. Вот некоторые пассажи Андерса:
«К. интересовало не благо и зло мира, который он уважал в своей жалкой мизерабельности».
«Он — реалист лишенного человеческого облика Мира, а также его возвеличиватель. Власть для него — виновница права и бесправия. Он устремляется к раю, но не для того чтобы создать, а чтобы вступить в него.
Он — безбожник; но сотворил из атеизма теологию. Он — философ; но — в амплуа агностика».
«Его философия — это философия приспособленца, видящего себя глазами вечно домогающихся властей.
Все существующее (пусть не «благоразумное»), право слово, давало ему основания».
«Он испуган превосходством сил материального мира.
Он искажает, определяя; но “определяя” нас. Он одновременно нас тревожил».
«Он обсуждал истину; но никогда не знал, имеет ли на это право».
Что уж такого криминального Брод здесь обнаружил, не ясно. Еще менее ясно, когда он противопоставляет пассажам Андерса произвольно выбранные места из Кафки — сами по себе замечательные, но к спору отношения не имеющие. Так что роль третейского суда в этом споре напрасна.
Но неожиданно в толковании самого Брода всплывает термин ФАШИЗМ, который якобы провидел писатель и против которого (?!) выступал. Причем исходный пункт вывода — ИНСТАНЦИИ в романах «Замок» и «Процесс». Но что произошло бы с Бродом-толкователем, если бы кто-то дал К. амплуа ССЫЛЬНОГО, который пытается пробиться к властям, чтобы ему разрешили возвращение на родину? Разве Фрида не предлагает К. вместе уехать (бежать?) из Деревни? Всего лишь одно слово — «ссыльный» — и чтение романа можно начинать заново.
Совершенно резонно Брод говорит и о юморе в «Письме отцу», тогда как Андерс напирает на отчаяние и страдание, а ведь одно другому не противоречит — тем и знаменит писатель, тем он и величав, тем и правдив.
«Взгляд и улыбка Франца Кафки, — писал Отто Пик в некрологе (“Пражская пресса”, 6 июня 1924 г.), — были ясными и добрыми, и суть его казалась не способной к изменениям с течением лет, худощавое лицо выглядело по-мальчишески, ясный лоб обрамляли блестящие черные волосы. Он всегда был мягок и добр, интересовался всем земным, следя как за политикой, так и за городской повседневностью. Ни людям, ни обстоятельствам он не противопоставлял безразличия, но всегда позволял своей личности, самой по себе, неуловимым образом выключаться из игры, — просто, улыбаясь, отсутствовать. Человек, которого обманом лишили детства, и который тем не менее — внешне и внутренне — всегда оставался “юношеским”. Очень медленно освобождавшийся от привычек предыдущего поколения, неразговорчивый, наделенный способностью работать ночи напролет и утаивал ночные “каракули”».
Суждение Макса Брода о том, что Франц Кафка находился на пути к «святости», невозможно объяснить ни их 16-летней дружбой, ни его интерпретацией текстов друга в иудаистском русле.
«Мертвый Кафка, — пишет Морис Бланшо в эссе «Кафка и Брод», — глубоко ответственен за выживание, состоявшееся благодаря настойчивости Брода».
Вилли Хаас назвал Кафку «единственным законным наследником Кьеркегора».
Друг Кафки Оскар Баум, испытавший в жизни собственное одиночество, так пишет о Кафке:
«С непревзойдённой остротой и ясностью взгляда проверял и расколдовывал он настоящее внешней и внутренней жизни в себе и в других. Он не осуждал никогда; он констатировал. Без ненависти и боязни, но также без изнеженной чувствительности, точно ухватывал он скелет каждой души, каждого происшествия, каждой возникающей ситуации, причём такими нежными, осторожными пальцами, что холодность безжалостного осмотра — была ли это грация выражения, неувядающая доброта чистой воли? — никогда не причиняла боли, от которой никогда не знобило.
Он был от природы фанатиком, полным необузданной фантазии, но эту накалённость он взнуздывал страстными кольцами узкой целесообразности. Его беспримерные усилия всё соблазнять, сладко увлекать и дарить наслаждение в чувствах были частью его странной религиозной, телесно в виде растущей хандры, чистоплотности. Он создавал субъективные образы, но должен был сам действовать как самая выразительная объективность.
Это сущность писателя и самое загадочное волшебство его работ: доброта без снисхождения, краткость без слабости, требовательная нравственная строгость без высокомерия, благоговение и ужас действительности в её кристально чистой, неустрашимой обстоятельной ясности, которая через отсутствие озлобленности и гнева, содержит что-то от неземного веселья всезнания и всепонимания»7.
***
В стихотворении Макса Брода «К мертвому Мастеру (Ф.К.)» есть такие строки:
Ты со мною, пресветлый дух,
Путешествуя сквозь миры,
Обнимаясь со всеми и вся,
Ты и мне указуешь путь,
Доказав мне,
Что все тебе ведомо.
Невынесенный приговор
1. Свет мой, зеркальце…
Мне представляется, что литературный мир зачарован (не О-, а именно ЗА-) Францем Кафкой, в результате чего стал рассматривать и самого писателя, и его тексты сквозь призму легенды, которая очень похожа на действительность.
Случилось это, безусловно, по вине (хотя фактически БЛАГОДАРЯ, то есть мы обязаны выразить благодарность нашему фигуранту) Макса Брода, который и рассказал первую версию легенды. Случай этот беспрецедентен. И это именно — СЛУЧАЙ, так как достаточно было выпасть из часового механизма литературы одной шестеренке, и мы жили бы в счастливой убежденности, что литература уже не преподнесет нам никаких сюрпризов: классика благополучно перенесет «левую» болезнь модернизма, перейдет вброд болото постмодерна и устремится в недра множества винчестеров веселыми ручейками килобайтов.
Франц Кафка — незаконное, но любимое дитя настоящей литературы, которая, уже в весьма почтенном возрасте, внезапно забеременела от брутального двадцатого века и после долгих потуг и стонов при помощи акушера Макса Брода родила молчаливого и почти бездыханного детеныша, проявившего эти свои функции только после того, как акушер аккуратно шлепнул его по малокровной попке, и издавшего тоненький звук, скулящий и жалобный. Так, во всяком случае, позиционируют появление на свет мощного, но почти бесформенного таланта.
Биографы и литературоведы представляют нам жизнь Франца Кафки в ореоле романтики и доброжелательного сочувствия. Земное страдание — согласно религиозным канонам — должно вознаграждаться на небесах, и наши ученые мужи, словно имея факсимильную связь с занебесьем, наперебой шлют туда манускрипты соболезнований и меланхолических многоточий. Эти посмертные вознаграждения — его Пробегающие мимо, которых он даже не услышит в своей Норе.
Писатель смотрится в зеркало своего творчества, по всей видимости, не для того, чтобы рассмотреть в нем собственную интерпретацию внешнего и внутреннего мира, на этот счет у него не может быть определенного мнения, поскольку умение писать вовсе не предполагает мудрости, философской глубины и объективирования. Я бы даже сказал, что умение писать — именно работа упаковщика, который укладывает в бумажные свертки рукописей случайно попавшие в его руки словосочетания и мысли. Эта случайность обусловлена самим фактом его случайного появления на свет в то или иное время. В той или иной стране, в той или иной семье и социальной системе, исторической и политической обстановке. Говоря иными словами, писатель может преждевременно умереть или родиться, выполнить свою литературную задачу в соответствии с запросами своего времени или имея в виду ретроспективу прошедшего в его мозгу будущего. Я предполагаю, что настоящий писатель именно так и творит, рисуя в зеркале абрис своего Я в заамальгамном Времени.
Зеркало, однако, имеет свойство политического двурушничества, меняя местами правый и левый фронты событий и мыслесхем. Здесь уже ничего не поделать — законы физики мышления непреложны пока на нашем уровне, мы еще не пересекли пространство от Эвклида до Лобачевского, даже Федор Михайлович Достоевский еще блуждает в этом строгом (религиозном) мире с компасом вероучительства и посохом жалобной морали. Достоевский стоит рядом с зеркалом Франца Кафки и даже заглядывает в него с обратной стороны ТОГО СВЕТА, и теперь они, возможно, беседуют с глазу на глаз согласно нашей литературной традиции. Но сие — тема многих диссертаций, а не нашего неприкаянного взгляда в литературную пропасть ХХ века.
Итак, волею судеб нам представилась возможность взглянуть в зеркало, оставленное нам Францем Кафкой. Оно и само по себе имеет расплывчатые размеры и форму, мало того: оно, как японская гравюра, лаконично, но безрадужно, и нам, с нашим претендующим на многоцветье зрением, в нем почти неуютно, поскольку в нем слишком много сумеречных теней, столь часто вызывающих меланхолию и безволие читателя.
Если уж говорить правду, в любом зеркале (даже если оно — от Франца Кафки) читатель видит, прежде всего, самого себя (тоже, однако, повернутым вокруг своей оси), а на заднем плане — за своей многострадальной спиной — каноническую фигуру писателя в приталенной к образу одежке.
И вот мы тщимся, при помощи двойного оборота зеркала вокруг своей оси, восстановить первоначальное состояние — физическое, психическое, творческое, ментальное и так далее — Кафки и, конечно же, вместо выправления перспективы впадаем в двойную ошибку: перед нами — трельяж, в центре которого — мы сами, а по краям — Кафка и его изображение, причем они отличаются всего лишь оптическим фокусом. Нам приходится выбирать между этими близнецами, носящими одно и то же имя и внешность, но полярными по сути.
Изначально, при помощи друга, душеприказчика и доброго гения Кафки Макса Брода, литературный мир обратил внимание лишь на один образ писателя и человека, в сражении вокруг которого было и будет сломано еще немало копий.
Я же попытаюсь вглядеться в образ без гламура и романтики — сколько бы мы ни наряжали рождественскую елку, приходит срок снимать с неё старательно изготовленные игрушки, выметать хвойное критическое обличье и отправлять нашу кратковременную радость на утилизацию — ради изготовления нескольких страничек неадекватного текста.
2. Презумпция виновности
В 36 лет Франц Кафка пишет «Письмо отцу», полное упреков, сожалений, предположений и воспоминаний. Читателя это автобиографическое послание заинтригует, хотя и несколько удивит. Писатель уже в серьезном возрасте не решается встретиться лицом к лицу с главным фигурантом этого произведения (себя он как бы отодвигает в нем на второй план). Не думаю, что страх перед грозным до сих пор родителем воспрепятствовал выяснению отношений со столь большим запозданием. Болезнь Франца поставила его практически в пограничное состояние, болезнь смертельна, и он вполне это осознает и хочет расставить все точки над i, так как ему, по существу, это еще не удалось сделать ни разу в жизни. Кроме нескольких тонких книжек, писателю нечего предъявить urbi et orbi: ни семьи, ни детей, ни карьеры, ни достатка. Ни репутации, ни довольства хотя бы своей ординарностью (каковое обычно лелеют в себе ограниченные люди).
Упрекая других, мы обычно исподволь выводим под огонь самокритики самих себя, но делаем это бережно и деликатно, чтобы лишний раз не травмировать и без того хрупкую психику. Франц Кафка подводит промежуточный итог своей жизни, сваливая груз ответственности на родителя, с которым, собственно говоря, он и не думал соперничать. Дело не в том, что они — в разных весовых, образовательных и ментальных категориях. И не в том, что говорили они на разных по душевной интонационности диалектах одного языка. И не в том, что переживаемое родителем не вписывалось в узкое русло переживаний Франца, — шоры эгоизма давали ему возможность видеть только узкий сектор семейной жизни, где кипели свои страсти и флуктуации, где также решались отдельные судьбы, но — по приемлемому сценарию, от которого так открещивался испуганный наследник.
Быть рядом, но ни в чем не участвовать — вот девиз его, вот его условие нейтралитета, хотя ни о какой войне и мысли не было. Оторвись сын от семейной ветки, укатись он в чужедальние края и каким-то образом пристроившись к тамошней жизни, множество противоречий потеряло бы свою остроту, взаимные раны оказались бы менее глубокими, претензии — менее настойчивыми, обиды — не столь очевидными.
Сын требовал, чтобы его понимали и признавали родители вне зависимости от их участия в его жизни, за которую они считали себя ответственными, несмотря на далеко не юношеский возраст сына. Родительский инстинкт продолжения рода довлел над Германом и Юлией Кафками; их поступки и пожелания не заключали в себе ничего сверхъестественного или лишнего: точно так же они относились бы к братьям Франца, выживи они в младенчестве.
С чего начинается в семье взаимное отчуждение? Как обычно, отдельные тоненькие струйки промывают крохотные отверстия в подошве плотины, пока их количество не перейдет в катастрофическое качество. Плотина в конце концов рухнула, и Герман Кафка в этой ситуации руководствовался поговоркой ХУДОЙ МИР ЛУЧШЕ ДОБРОЙ ССОРЫ, тогда как сын его все еще бился о камни давно рухнувшей плотины, создавая видимость сопротивления.
Я считаю Франца Кафку самым мудрым писателем ХХ века там, где он наиболее силен, — в разветвлениях диалектики, в теории, в потенциальной возможности абстрактного бытия, но там, где сама обыденность пыталась по возможности честно строить хрупкие, пусть не всегда ажурные и элегантные отношения, писатель не шел ни на какие уступки другим, настаивая если не на собственной правоте, то хотя бы на праве собственных ошибок.
Какой тотальный упрек мог бы предъявить сын родителю, который, сидя в своем кресле, управлял миром? Считая (или только говоря) так, сын выдавал себе индульгенцию — мол, сила ломит и соломушку. Согласно любой доктрине войны, силу противника следует преувеличивать, а свою — преуменьшать, для того чтобы обеспечить себе реальную победу. Но Франц-то никогда ни на какую победу не рассчитывал, он заранее смирился с будущим поражением и стенал в предчувствии будущих ран и позора, которые, конечно, скорее были воображаемыми и весьма годились бы для добротной характеристики вымышленного героя.
Франц вымыслил этого героя — СЕБЯ. Сюжет для добротного семейного романа — каких-нибудь там «Будденброков» — был у него под самым носом, но литературные произведения на эту тему были им уже написаны — «Приговор», «Америка», «Превращение», но, оказывается, не избыли родительской и собственной вины, а жизнь все дает и дает ему свидетельства собственной несостоятельности, которая…
С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой. Францу Кафке скучно писать выдуманные, конструированные судьбы. Зачем, когда под боком, под рукой, под пером — своя собственная и семейная, с которой можно управляться с толикой лишь фантазии, зато — с полным набором впечатлений от семейной драмы.
Отдавал ли себе Франц в этом отчет? В конце концов, его ситуация — как в литературном, так и в бытовом планах — испробована многими сотнями поколений, и полить её сиропом из мировой скорби — для этого требуется стремление сказать больше и лучше, выйти на новый уровень с претензией на гениальность.
УНИЖЕНИЕ ПАЧЕ ГОРДОСТИ — вот в чем я обвиняю героя своего исследования (вслед за христианской традицией).
Отсутствие наполеоновского комплекса тем не менее не возбраняет писателю покинуть место схватки, попытавшись оставить за собой последнее слово, — это обычная уловка человеческого бессилия. Животный мир в этом отношении более прямодушен и откровенен — понявший свою слабость самец покидает место схватки или даже подставляет победителю самое свое уязвимое место — горло или брюхо — в знак сдачи на милость победителя.
Франц Кафка, подводя итоги многолетней схватки, о которой никто не догадывался за пределами его внутреннего мира, прибегает к этой уловке — последнее слово остается за ним, хотя матушка его так и не показала сыновний манускрипт отцу, так что документ этот лишь сыграл роль психологической отдушины и стал ярким явлением исповедальной прозы в её классической традиции. Но не только.
Я недаром употребил выше термин «уловка». Писатель не может не быть честным хотя бы пред самим собой и оставляет нам по поводу «Письма отцу» его собственное определение — адвокатская уловка.
Каждый из нас — собственный адвокат. Но никто из нас не признается в этом не только перед другими, но и перед самим собой. Франц Кафка ПРИЗНАЕТСЯ. Цена этого признания велика. Цена — жизнь. Вот насколько ответственен писатель перед сказанным им словом. Но и это еще не все: Франц Кафка считает своим долгом представить urbi et orbi долговременное признание:
«Я живу иначе, чем пишу,
Пишу иначе, чем говорю,
Говорю иначе, чем думаю,
Думаю иначе, чем должен думать,
И так до самых темных глубин…»
Не припомню других столь бичующих себя строк в мировой литературе. Но они — и призыв к читателю задуматься над выстроенной им судьбой, и призыв к ответственности. И даже предупреждение…
Известно, что по крайней мере до конца ХХ века, чреватого безответственностью интернета, значение СЛОВА было необычайно велико. Культура воспитывала восприимчивость не просто к слову, но и к значению его в контексте жизни. Существует множество признаний знаменитых людей от самой древности до наших дней в том, что некое слово или выражение буквально перепахивало человеческую душу и меняло жизнь. Такова психологическая ответственность нашей человеческой природы, хотя, к прискорбию или к счастью, она — тот самый плюс, который пытается уравновесить ложь, компромиссность и соглашательство с собственной слабостью.
Что же касается действительной жизни, то в «Письме отцу» уже взрослый сын выстраивает ряд обвинений в адрес своего родителя в слишком суровом и неадекватном следовании отцовскому долгу. Приведя пример наказания себя в ребяческом возрасте (когда за щенячий скулеж родитель выставил его за балконную дверь), Франц Кафка словно бы выпустил из виду огромный мир вокруг себя, где существует множество способов справедливого или несправедливого наказания или перевоспитания провинившегося (или просто мешающего) ребенка.
Словно бы гром грянул с ясного неба! — так по меньшей мере вспоминает этот случай взрослый сын.
Или Франц Кафка так и не повзрослел? В этом есть большая доля истины. Словно не прошло три десятка лет после того бессмысленного наказания, оно — рядом, оно случилось буквально вчера, и обида все так же бурлит в неокрепшей душе маленького мальчика.
«Доколе?! — хочется воскликнуть. — Когда же ты наконец повзрослеешь, гениальный ребенок? Когда ты перестанешь идти вперед с повернутой в прошлое головой? Все мы родом из детства, все мы можем припомнить ребяческие “преступления” и родительские “наказания”».
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло;
Всё мгновенно, всё пройдет,
Что пройдет, то будет мило.
Жаль, что Франц Кафка не знал этого стихотворения Александра Сергеевича Пушкина. Из русской классики он воспринял фантазии Гоголя, нравоучения Толстого и «сумрачный гений» Достоевского. Следует признать, что «солнце русской поэзии» закатилось слишком рано, так и не осветив своим простым и ясным светом мировую литературу.
Возможно, гипертрофированный гений Кафки чересчур ярко (или мрачно) воспринимал кажущуюся трагедией ЕДИНСТВЕННОСТЬ каждой (через свою) человеческой жизни и её невозвратность. Он хочет переплавить общую скорбь в тигле собственной души и вопиющего безответно текста, и это ему удается, и это не утешает нас, но заставляет еще более пристально вглядываться во тьму грядущего.
Я весь — литература. Сие — не только признание Кафки, но и его оправдание перед собой и перед свидетелями ПРОЦЕССА. Нехитрая, почти ребяческая сентенция, но она конкретизуется в сожалеющем тоне его биографов и исследователей: жизнь Франца Кафки бедна событиями.
Каково! Каждый его роман — событие мировой литературы. Притчи и афоризмы включают полный ресурс мозговой деятельности. Дневники и письма уводят в дебри собственной не отрефлексированной жизни.
Творец не только ищет, но и находит оправдание в своих творениях. Так было, и так будет. Они — каменные стены его ЗАМКА. За ними укрывается он от мира, который, как ему кажется, идет на приступ. Оборонная тактика писателя (художника, музыканта) пассивна только на первый взгляд, она — его функция и форма жизни и её содержание. Любимый Кафкой Флобер в «Мадам Бовари» учил его проживанию жизни в своем герое (героине), но и амбивалентность такого существования показалась моему герою слишком уж осторожным свидетельством течения жизни. Не стоит прятаться за своими героями или воображать себя ими. Или, наконец, перекладывать на них свои вины и прегрешения. Это — достаточно целомудренный прием. Франц Кафка использует принцип матрешки, пришедшей в Россию из Японии, а к писателю — из вполне луковичной структуры его души. Здесь я только напомню об игре в прятки, о которой у нас речь пойдет далее, а пока перейду к главе, которую назвал
3. Юридические тонкости
Поиски профессии — от этого было никуда не скрыться. «Хлебная писательская должность», которую, по существу, презирал его отец, маячила множеством фонариков в библиотеках и книжных магазинах, но требовала усидчивости, беглого пера и умения абстрагироваться от собственного существования, каковые у Франца Кафки отсутствовали. Но было и еще кое-что — он был дикорастущим растением, которое вряд ли найдет себе заботливого садовника. К заслугам конца XIX — начала XX века следует все же отнести некоторое количество (очень скромное) литературных генетиков, которые и мостили литературные дороги гутенберговским способом.
Но молодой Франц Кафка еще не встречал таких; мало того, еще ему нечего было представить объятиям типографских машин, а если и было, то мы никогда об этом не узнаем ничего определенного, так как позже Кафка признается, что сжег множество «кустарных» литературных поделок и стихотворений. Этот эпизод может оценить только тот литератор, который устраивал аутодафе собственным произведениям. Это вызывается обычно неуместным сочетанием неуверенности и решительности, стыда и ответственности, угнетенного состояния и решимости начать жизнь с чистого листа.
На юношеском распутье — химия, история искусств, германистика — Франц Кафка сошел в кювет юриспруденции и даже стал доктором права.
Был ли Франц Кафка профессиональным юристом? Да, был. Но лишь в отношении самого себя — вот где постоянно проводились судебные заседания, вот где выступали прокурор и адвокат, судья и свидетель — все в одном лице нашего героя, и он же стенографировал ход судебного заседания.
Ах, какой юрист мог бы получиться из Франца Кафки, не будь он писателем! Правда, для этого ему потребовался бы иной темперамент — экстраверта и любителя публичных эффектов. Жаль, что ему была почти чужда общественная энергетика. Именно — почти. Молодой юрист неоднократно присутствовал на дискуссиях и митингах социалистов и анархистов (естественно — молчаливым свидетелем), словно бы проходил курс обучения инакомыслию, в то время как у самого инакомыслия было — хоть отбавляй! В этой среде он даже получил кличку Klidas — Молчун. Думаю, что вначале его могли даже признать за шпика, да так оно и было в действительности — только он шпионил для литературы и ради литературы.
Франц Кафка собирает литературный материал и в страховом обществе, где он служил, и в газетных заметках, и в книгах, и в общественной жизни Праги, бурлящей в начале века. В постоянных командировках по службе ему приходится сталкиваться с человеческими бедами на производстве, расследуя и инспектируя страховые случаи. В своих отчетах он — по долгу службы — просто обязан был обнародовать (на фирменных бланках) свои наблюдения за ходом событий на предприятиях подведомственного ему округа Богемии. Он трудился над точностью передачи на бумагу человеческих несчастий и трагедий. У каждого хирурга — «индивидуальное» кладбище, у каждого адвоката — череда проигранных дел, у Кафки перед глазами шесть дней в неделю в течение 13 лет — свидетельства человеческого неблагополучия и неблаговоления Судьбы.
Необходимо вспомнить о том, что после прихода со службы молодой чиновник непременно ложился отдыхать и начинал трудиться литературно лишь после десяти часов вечера до поздней ночи. Было бы слишком просто объяснить такой писательский режим дневной суматохой большого семейства в квартире. Думаю, впечатлительному служащему необходимо было психологически защититься от страшных «страховых» впечатлений, отгородиться от них временнóй стенкой сна (кстати, весьма тревожного).
Но и это — лишь половина истины. Служебные впечатления мешали чиновнику по окончании работы сосредоточиться на том, что он исследовал постоянно, — на самом себе. Этот вполне локальный интерес практически лабораторен и приносил осязаемые плоды даже тогда, когда запись в дневнике была куцей, вроде: «Сегодня вечером я снова был полон боязливо сдерживаемых способностей». Коротенькое предложение, а какой простор для читательских и исследовательских предположений!
По всей видимости, самое знаменитое произведение Кафки — роман «Процесс» — требует профессионально-юридической реконструкции с тем, чтобы снять с него корпоративный глянец и непременную сажу, испачкавшую столь многие репутации. Я же коснусь двух микроскопических произведений Кафки, «Новый адвокат» и «Защитники» (пер. Н. Гальперина и И. Щербакова). Из второго приведу несколько цитат, которые примыкают к теме этой главы весьма выразительно:
«Было совершенно неясно, есть ли у меня защитники, я не мог узнать об этом ничего определенного, все лица были непроницаемы… Я не мог даже понять, действительно ли мы в здании суда. Многое говорило за, многое против… Эти коридоры, узкие, с полукруглыми сводами, с медленными поворотами, скупо отделенными высокими дверьми, казалось бы, созданы для полной тишины, это были коридоры музея или библиотеки. Но если это не здание суда, то почему я искал тут защитника? Да потому, что Я всюду искал защитника, он нужен всегда, он даже меньше нужен в суде, чем где-либо в другом месте… Вмешательство же человека в закон как таковой, в то, что составляет основу обвинения, защиты, приговора, есть кощунство. Совершенно иная ситуация с составом преступления, изложенным в обвинительном заключении, ибо обвинение основывается на сведениях, полученных где угодно, у врагов и друзей, у родственников и прочих людей, в семье и на службе, в городе и деревне, короче говоря, повсюду. Вот тут совершенно необходимо иметь защитника, много защитников, самых лучших защитников… Итак, внимание. Я ищу защитников, именно для этого я здесь. Но я никого не нашел… Вероятно, я ищу защитников не там, где надо…»
Прерываю цитирование, хотя, возможно, и напрасно. Но любознательный читатель сам может открыть нужную страницу. Я же приведу еще два слова из текста — БОЛЬШАЯ ЯРМАРКА. Вот, оказывается, где нужно искать защитников.
Суд, защитники, музей, библиотека, ярмарка…
Все это — не просто звенья одной цепи, к которой прикован писатель, эти звенья идентичны, почти взаимозаменяемы. Обвиняемый Франц Кафка таков изначально, и его литературная защита явно паллиативна, но сам Чарльз Дарвин не придумал бы лучшей для нового «Происхождения видов».
Сколько исповедей льет слезы на полках библиотек, скольких реабилитаций требуют они от читателей?! Они вожделеют лишь оправдательного заключения… Наш герой — не исключение, он не пренебрегает чувствительными струнами читателей, но, честно говоря, напрасно принижает планку читательского доверия, к тому же сентиментальность его подозрительна, так как над каждой страницей развивается стяг презумпции невиновности.
Да, честность писателя неоспорима. Но он при всем при том пытается оспорить или даже опровергнуть честность своих оппонентов. Совместить это достаточно трудно, особенно если учесть невозможность математически адекватного сопоставления собственных и чужих недостатков и достоинств.
Франц Кафка признает невольность своей вины. Речь идет даже не о смягчающих обстоятельствах. Вина имеет библейские истоки, и её можно замолить только литературно. Так, во всяком случае, говорится в конце «Нового адвоката»:
«Поэтому всего разумнее поступить, как Буцефал, — погрузиться в книги законов. Сам себе господин, свободный от шенкелей властительного всадника, он при тихом свете лампы, далеко от гула Александровых битв, читает и перелистывает страницы наших древних фолиантов».
Сам себе господин и книги законов — какое нравоучительство, так и не обращенное внутрь самого себя!
4. Игра в прятки
Где труднее всего спрятать хвоинку? В японском хокку.
Где легче всего скрыться печали? В алфавите.
Франц Кафка умел прятать и прятаться. Собственно говоря, именно в этом и заключается его гениальность. Качество это и природное, и благоприобретенное, я бы даже сказал — частично заимствованное. Эдгар Алан По посылал нашему герою флюиды с противоположной стороны Атлантики. Эрнст Теодор Амадей Гофман микшировал правду и вымысел в своих историях. Профессор Фрейд навевал ужасные сны и объяснял их самым неправдоподобно правдоподобным образом.
Детская игра в прятки природна. Жаль, что на долю взрослых остаются лишь детективные истории. Но, оказывается, такими историями испещрена вся наша жизнь. Вовсе не обязательно связывать их с преступлениями и убийствами. Нет, я не прав — отыскание любви или её убийство тоже детективно, а между ними — время и место преступления, колебания между страстью и долгом, между неблагодарностью и благородством.
В жизни таких историй больше, чем на библиотечных полках. Ах, какое это чтиво для сплетников и сплетниц! Какой у нас самих богатый опыт по этой части!
Франц Кафка воспользовался заинтересованностью детективными историями и стал обрамлять каждое свое произведение филологическим образом. Видимо, в его организме случилась лишняя хромосома, которая не только заставляла его маскироваться, но еще выделила ему необходимые средства для этого. Литературной обстоятельности XVIII и XIX веков Франц Кафка противопоставил в своих миниатюрах мгновенно случившуюся ситуацию безо всяких одежек лишнего текста. Лапидарность наблюдений и созерцаний (или как еще там переводили Вetrachtung) настолько тщательно продумана и выпущена на свет божий так стремительно, что читатель не успевает даже опомниться, как оказывается внутри крохотного текста со всем своим богатым житейским опытом и однако же так и не может смириться с неумением справиться ни с предстоящим ему текстом, ни с чувством, им вызванным.
Возьмем хотя бы самое начало «Тоски»:
«Когда мне стало совсем уже невмоготу — это случилось в ноябрьские сумерки — и я, как по беговой дорожке, бегал по ковровой дорожке у себя в комнате, туда и обратно, туда и обратно и, увидя в окне освещенную улицу, пугался и поворачивал назад и обретал в глубине зеркала на другом конце комнаты новую цель и кричал только для того, чтобы услышать крик, хотя и знал, что на него никто не откликнется…»
У нас уже появилась возможность самостоятельно смоделировать героя и придумать его бедственную историю, но тут же появляется, как привидение, ребенок, и новый персонаж встает меж героем и нами, хотя в конце на той же странице текста герой предлагает соседу забрать свое привидение.
— И все? — спросите вы.
Да, все. История заканчивается так же неожиданно, как и начинается, и при чем тут тоска, и проходит несколько времени, пока сообразишь, что, возможно, этот ребенок и есть тоска, и, наверное, нагнал её сосед, с которым у героя свои отношения…
— Какие пустяки, — заметит читатель и станет считать так до тех самых пор, пока не увидит ребенка тоски в своей комнате.
Возможно, моя интерпретация текста случайна и даже неправомерна, но автор-герой так искусно спрятался на этой единственной страничке в своей комнате, и грусть моя еще не настолько материализовалась, и фантазия давно выросла из детских страничек… нет, к сожалению, не могу предъявить читателю ничего более убедительного, хотя впрочем…
«Америка», «Процесс», «Замок» — три вполне детективных романа, хотя некоторые и подверстывают их к фантастическим и даже — эзотерическим.
Ясность всегда и во всем — таков девиз обыденности. Сказки — да, но и в них могут быть почти разумные, научно-фантастические предположения и объяснения.
По правде сказать, последние сказки рассказал нам Франц Кафка. То, что он придал им детективное напряжение и кажущуюся модернистской конструкцию, мы, конечно, осознаем при помощи своего немощного недоумения, но все догадки наши на этот счет рассыпаются горошинами, на которые коленками ставит нас учитель ФК, и нам больно. И мы в тоске до тех пор, пока не понимаем, что болят не коленки, а души. Детективная история выворачивается наизнанку внутри нас самих, но слишком уж просторны эти три романа, слишком маленькими мы кажемся внутри них, так что отвергаем и саму возможность в них своего появления, поскольку благополучно умеем по-воровски упрятать в подсознание не только свое преступление, но и свидетелей его, и совесть отправлена в ссылку особым императорским указом, и можно жить в согласии с классическим детективом, где все складно, и гладко, и неправдоподобно.
Порок наказан, добродетель торжествует — вот к какому финалу мы устремляемся в чужих историях. В собственных умалена вина и наказание кажется чрезмерным, и проще замолить грех, чем его исправить или искупить. Мы все подвержены игре в прятки. И в конце концов оказывается, что мы прячемся от счастья, счастья собственной невинности, которая называется СОВЕСТЬЮ.
Открытие Франца Кафки — открытый финал истории. С самых первых своих литературных опытов он понял инстинктивно силу таких финалов и, не завершив все три романа, предложил загоризонтные интерпретации их в мифологических, религиозных, философских и даже исторических планах.
Не умри Франц Кафка раньше времени своей славы, стал бы он объяснять читательские и критические недоумения? Вряд ли. Он не был публичной личностью (которые так славно примыкают к словоформе «публичная девка»), и публицистика не имела с ним ничего общего, хотя по большому счету о правах человека он сказал и спросил больше, чем любой другой писатель.
5. «Ты — женщина, ты — книга между книг…»
Достойно сожаления, что наш герой ратовал за права только одного человека — Франца Кафки. Исследователи используют научные паллиативы — интравертность и эгоцентричность — вместо тривиального эгоизма. Сосредоточенность на самом себе — осознанная или неосознанная — могла бы показаться простой лабораторной концепцией, исследованием в себе «человеческого, слишком человеческого», не таись за ней некая инфернальная энтропия, некое вопрошательство извне-изнутри, поиски потерянного — кажущегося или выдуманного. Что уж там Франц Кафка извлек из лекции Альберта Эйнштейна о теории относительности, но что Вселенную сам писатель низвел до (пусть не банальной) собственной вселенной, почти неопровержимо.
Особенно показательны в этом смысле отношения Франца Кафки с женщинами. Его неравнодушие к ним носит характер скорее любопытства, чем сексуальной озабоченности. Противоположный пол для него почти не представляет индивидуальностей, потому что у него и собственной индивидуальности — с избытком.
Три сестры (младше его) — шумные, надоедливые, незаметно растущие — отвлекают на себя внимание родителей и прислуги, и это хорошо с одной стороны (за ними можно было укрыться, как укрывался он, режиссируя домашние спектакли в дни рождения отца и матери, но никогда не участвуя в них), с другой же — это утрата большей части материнского внимания, которая фактически ожесточала мальчика — нежность тоже нужно воспитывать, иначе место её займет холод равнодушия.
В этой холодности своей писатель признавался неоднократно, причем даже мотивировал её совершенно определенно: я не пожалел её, так как она не пожалела меня тоже. Речь шла о доступной девушке (одной из проходных), с которой он провел время постельного досуга в гостинице).
Эгоистическая жалость к себе вполне понятна в нежном возрасте, но когда она присутствует в душе взрослеющего юноши, а тем паче — уже вполне взрослого человека, дело неладно. Недаром говорится: маленькая собачка — до старости щенок. Именно от таких собачек больше всего шума-лая, именно они хотят обратить на себя внимание хозяев. Но у Франца Кафки хозяин — он сам, и молчаливость его в общении с людьми компенсируется заполнением бумажных страниц излияниями переживаний (но не сопереживаний), печали (но не сочувствия), душевных стенаний (но не угрызений совести).
При всем том он всегда себя контролировал — дневники и письма весьма тому способствовали. Но сопутствовали они самовоспитанию? Вряд ли. На этот случай у писателя были его чернильные ипостаси, с которыми можно было расправляться самым трагическим образом. «Приговор», «В Исправительной колонии», «Превращение», «Голодарь» — фатальны, но сие — фатум не природный, а ментальный: наказание за вину, вознаграждение за неучастие.
Роль свидетеля — монаха-летописца — выбрана Кафкой не случайно, но и не совсем осознанно. В этом тоже проявилась его детская жестокость (или жестокая детскость). Многие его романы — с Хедвигой В., Фелицией Бауэр, Гретой Блох, Миленой Есенска-Поллак, да и еще несколькими — носят эпистолярный характер. Влюбленность здесь — дело десятое, почтово-любовная связь — дело известное, но Франц Кафка даже думает о ней строчными буквами, особенно — в случае с Фелицией Бауэр.
Ни одна любовная переписка в мире не была столь грандиозна и проникновенна по сравнению с крохотностью и придуманностью чувства, которое и состояло-то, в сущности, скорее из алфавитной мелочи, чем из душевного богатства. Со стороны Кафки эта переписка — предприятие, которое он основал в надежде на литературные дивиденды. Все фантазии писателя — внутри него, внешний мир представляет слишком мало материала для литературной канвы, вернее — слишком мало непосредственно его касающегося материала.
Меня, к примеру, не удивляет, что мы не имеем свидетельства любви с первого взгляда, когда единственное биение сердца фиксирует будущее чувство. Нет, наш герой — трезвенник и приверженец почти аскетических убеждений — считает любовью некое только ему одному известное чувство-бутерброд: вялый листок шпината из книжного огорода на здоровенном ломте черствого эгоизма.
Пусть мне расскажет кто-нибудь об идеале женщины, с которой желал разделить свою судьбу Франц Кафка! Пусть покажет мне её фотографию со следами слез и поцелуев! Увы мне, увы! Как могу я проникнуться сочувствием к изобретательному конструктору любовных связей без единого взмаха крыла Пегаса, без единого хотя бы свидания с музой на своих страницах!
Брак по расчету? Любовь по расчету? На что еще рассчитывал писатель, обременяя международную почту Австрии и Германии? Уж не потирал ли он ладошки за письменным столом в предвкушении эпистолярного приключения? Я могу представить себе тот знаменательный день 20 сентября 1912 года, когда в своем рабочем кабинете, выплатив письменные долги службе, Франц Кафка обнаруживает, что имеется толика свободного времени, которое можно употребить (злоупотребить?) для забрасывания почтовой удочки в берлинский пруд. Он придвигает к себе фирменный бланк «Общества по страхованию от несчастных случаев на производстве в королевстве Богемия» и начинает: «Многоуважаемая фройляйн!..» — и напоминает о себе через пять недель после встречи до неприличия некрасивой 25-летней Фелиции Бауэр с тем, чтобы закончить текст фразой «Вы могли бы взять меня на испытание. д-р Франц Кафка».
Давайте, однако, прочтем дневниковую запись опять же пятинедельной давности:
«Фройляйн Ф. Б. Когда 13 августа я пришел к Броду, она сидела у стола и выглядела почти как служанка. Я даже не полюбопытствовал, кто она, а просто удовольствовался этим впечатлением. Костлявое непримечательное лицо, причем его непримечательность бросалась в глаза. Шея открыта. Нарядная блузка. Облик её был совершенно домашним, хотя, как выяснилось позднее, это совсем не так. (Я несколько теряю к ней интерес из-за того, что так быстро разглядел её сущность. Правда, состояние, в котором я теперь нахожусь, не сделало бы привлекательным целый сонм прелестей, а кроме того, я полагаю, что их и нет вовсе. Если сегодня у Макса меня не слишком отвлекут литературные новости, я постараюсь закончить историю Бинкельта, она не будет длинной и должна получиться.) Чуть ли не переломленный нос, светлые жесткие непривлекательные волосы, крепкий подбородок. Пока я присаживался, я в первый раз внимательно пригляделся к ней, а когда уселся, уже вынес окончательный приговор. Как…» (Запись обрывается.)
Боже мой! Только в двуличии мне не хватало обвинить нашего героя! Но я не спешу с этим, я вспоминаю, что как раз в эти дни писатель готовился издать у Ровольта первую свою книгу «Созерцание». Он — в состоянии некоторого подъема эмоций, девушка — на периферии сознания, и таких 99 из ста. Эта встреча — чистой воды случайность, точно так же он мог встретить какую-нибудь девушку у себя под боком, в Праге, и потребности в переписке практически не было бы, и все случилось бы… Не случилось бы ничего. В Праге не было крылатого Купидона, его пришлось вызвать из Берлина, и пришлось ему преизрядно потрудиться если не на любовный, то на почтовый лад.
Удивительно, что Франц Кафка очень быстро задал тон этой переписке — и откуда такая прыть и самоуверенность?! Он даже подтрунивает над собой, доверяя бумаге и адресату почти интимные подробности:
1.ХI.12
Жизнь моя, по сути, состояла и состоит главным образом из моих попыток писать, большей частью неудачных. Но если бы я не писал, то давно бы уже лежал поверженным на землю, годным разве на то, чтобы быть выброшенным на свалку. А силы мои с давних пор ничтожно малы, и, хотя обычно я этого не признавал, само собой получалось, что я должен был во всем их экономить и от всего понемножечку отказываться, чтобы их хватило на то, что представляется мне главной целью…
…В самом деле, хотя я крайне тощ, а я — самый тощий человек из всех, кого я знаю (уж поверьте мне, недаром я столько времени торчал в санаториях), с точки зрения пользы для писательской работы во мне как раз нет ничего лишнего, даже в хорошем смысле этого слова…
…И вот теперь я расширил свою жизнь думами о Вас, не проходит и четверти часа в период моего бодрствования, чтобы я о Вас не вспомнил. А часто я вообще не способен делать ничего другого…
Читатель, представь себе 700 страниц убористого текста сего эпистолярного романа! Последнее письмо — 16.Х.17. Итого — полных пять лет, безвозвратно потерянных Фелицией и одушетворивших творчество Франца.
Для чего же я так подробно напоминаю об истории двух помолвок и ни одной женитьбы Франца Кафки? Это — очень печальная история. В ней — страдательный и винительный залоги. Она учит, как любить не следует и как следует не любить. Это — почти научный трактат. Трактат по расстановке сетей и силков, капканов и приманок, ловушек и соблазнов. Самое же интересное — то, что охотился Франц Кафка на совершенно бесплодной в литературном отношении территории, и то, что он все же умудрился оживить и даже одухотворить её, свидетельствует всего лишь о гениальности ловчего и беспредельном терпении добычи.
Ох уж этот Франц Кафка! Мы уже упоминали его «Письмо отцу». В нем так много было стенаний по поводу женитьбы и счастливой семейной жизни, что можно подумать, самые непреодолимые препятствия вроде двенадцати подвигов Геракла ему следовало преодолеть для достижения своей цели. Ничуть не бывало! Рыбка срывалась с крючка всякий раз, как только её пытались извлечь из привычной среды.
Юрист Кафка даже применяет аналитические способы решения проблемы создания собственной семьи. 20 августа 1914 года он даже составляет в дневнике реестр «За и Против женитьбы». Чаши весов колеблются. В 1916 году он проводит несколько дней — более или менее удачных — и ночей в Мариенбаде, после чего в письме Максу Броду сообщает о том, каков будущий семейный статус-кво: «Теперь все по-другому и хорошо. Наш договор, вкратце. Пожениться вскоре после окончания войны, снять в пригороде Берлина две-три комнаты, хозяйственные заботы оставить только за каждым свои собственные, Фелиция станет работать, как прежде, а я, я при теперешних обстоятельствах, этого я сказать еще не могу. Если представить себе эти отношения наглядно, то получится зрелище двух комнат где-нибудь в Карлхорсте, в одной Фелиция встает рано, убегает, а вечером устало падает в постель. В другой размещается канапе, на котором возлежу я и питаю себя млеком и медом. В таком случае там возлежал и потягивался безнравственный человек (по известному выражению)».
Несмотря на несколько самокритичное высказывание в самом конце письма, само оно свидетельствует, что Кафка допек-таки Фелицию — она согласилась жить с ним на его условиях, которые, в сущности, ничем не отличались бы от его холостяцкого положения. Такой мягкий человек сумел управиться с делячкой-берлинкой. Встреча Эгоизма и Ответственности закончилась поражением последней.
Мне трудно припомнить случай, когда Франц Кафка поступился бы собственными интересами и желаниями ради других. В его САМОбытности ударение следует делать на первой части слова. ЭГО вело его на поводке, как собачку.
Невозможность заключения
Недалеко уйдет тот,
кто с самого начала знает, куда идти.
Наполеон
Макс Брод не заметил повторения своей роли, близкой к роли Пилата, в судьбе «Веры и учения Франца Кафки». Культуртрегерское значение Брода неоспоримо — можно даже сказать, что это было его призванием (в музыке он способствовал известности Яначека). К сожалению, он несколько задержался с биографией друга — до 1937 года, когда на первый план в Европе вышли политические события, связанные с нацизмом, так что всемирная слава писателя была отсрочена на целое десятилетие. Итак, первое издание биографии вышло через тринадцать лет после смерти Кафки, в 1937 году, в издательстве Heinr. Merry Sohn в Праге, второе опубликовано в 1946 году в издательстве Schoken Books Inc. в Нью-Йорке, третье — в 1954 году Schoken Book Ink. (Нью-Йорк), затем — издательством С. Фишер в 1962 году (Брод в книге цитируется именно по этому изданию).
Читать бродовскую биографию Франца Кафки его (Кафки) собственными глазами (если таковое возможно) было бы полезно — писатель узнал бы о себе много нового. В частности — из некоторых воспоминаний, особенно же — из писем Милены к Максу. Хрестоматийный образ писателя налицо. Жизнь замечательных людей, однако, всегда грешит недосказанностями, и Франц Кафка еще при жизни сделал все возможное, чтобы его образ не приобрел хрестоматийный глянец. Человеческое в нем было под бóльшим контролем, чем творческое, однако и с этим он справился к концу жизни. За 12 лет — от романа «Америка» до романа «Замок» — Кафка не только терял буквы в именах своих героев (Карл Россман — Йозеф К. — К.), но и прятал себя в тексте все более тщательно. На домыслы и интерпретации читателей он не рассчитывал уже хотя бы потому, что представил читателю собственную интерпретацию себя во всех возможных вариантах и ипостасях. Его творческой задаче подчинялся и творческий метод — говорить все, чтобы ничего нельзя было добавить.
У Кафки была странная миссия — проповедовать без проповедей. Имея талант и склонность к учительству, он еще в молодые годы — каким-то наитием! — избавился от обычных иллюзий человечества. В возможность перевоспитания любого и каждого он не верил так же, как в возможность преобразования общества. В триаде Человек — Человечество — Бог непостижимость последнего (на самом деле первого!) лишала любого проповедника подлинной опоры. На своем человеческом уровне Кафка писал наставления и давал советы молодым девушкам, бессильный поведать им о подлинной драме человека — одиночестве пред взором Господа. Растерянность его исходила из этого пункта. Он строит иллюзорный проект: неимущий рабочий класс — но, похоже, не для человечества, а для Господа: неужели не мог Ты, Господи, обустроить наше общежитие хотя бы по этой малой справедливости?
Обращение к Библии в последние годы жизни свидетельствует не об интересе к Книге Иова, на чем постоянно настаивает Макс Брод, а к Книге Бытия. Он думает AB OVO с самого начала. Не религиозное, а личностное общение писателя с Господом налицо. Но воображаемого Бога не существует, и изобразить его писатель не в состоянии. Дело даже не в том, что часть не может представить себе целое, — это-то еще ладно. Масштаб Господа не представим по человеческим меркам, поэтому греховно любое о нем высказывание. Постулат иудаизма — у Господа нет имени — Франц Кафка воспринимает в качестве запрета на возможность проповедничества, которое как-никак входит в арсенал любого писателя.
У Франца Кафки была еще одна причина для произнесения последнего слова — соседство со смертью. Каждая исповедь грозит стать последней. Роман приходится свести к притче, притчу — к афоризму, афоризм — к ожиданию… О стойкости семилетнего ожидания смерти, как мне кажется, сказано еще недостаточно. Приговор вынесен. Отсрочка его исполнения привела писателя в Цюрау — к простой жизни и простым ценностям.
***
Сколько сломано перьев-копий в попытке определить феномен Франца Кафки, хотя существует свидетельство самого писателя о своем творческом даре. Его мы обретаем в письме его к Максу Броду из Плана 5 июля 1922 года: «…я опять осознал то, что в последнее довольно спокойное время почти позабыл: на какой слабой или вовсе не существующей почве я живу, из какой тьмы поднитмается, когда захочет, темная сила, чтобы не обращая внимания на мой лепет, разрушить мою жизнь. Творчество поддерживает меня, но не вернее ли сказать, что оно поддерживает этот образ жизни? Я, разумеется, отнюдь не хочу сказать, что лучше живу, когда не пишу. Скорее тогда моя жизнь гораздо хуже, она становится совершенно невыносимой и грозит кончиться безумием. Но все это, конечно, лишь при условии, что я, как это и есть в действительности, являюсь писателем, даже когда не пишу, и не пишущий писатель, кстати говоря, нонсенс, накликающий безумие. Но что такое само это творчество? Творчество — это сладкая, чудесная награда, но за что? Этой ночью мне стало ясно, как ребенку, которому все показали наглядно, что это — награда за служение дьяволу. Это нисхождение к темным силам, это высвобождение духов, в естественном состоянии связанных, сомнительные объятия и все прочее, что оседает вниз и чего уже не знаешь наверху, когда при солнечном свете пишешь свои истории. Может, знаю лишь это; ночью, когда страх не дает мне спать, я знаю только это. И дьявольское в нем мне видится очень ясно. Это тщеславие и жажда наслаждений, которые постоянно кружат вокруг тебя или кого-то другого, — чем дальше, тем движение все разнообразней, возникает солнечная система тщеславия — кружат и наслаждаются этим. Чего порой желает наивный человек: “Хотел бы я умереть и посмотреть, как меня будут оплакивать”; что постоянно осуществляется такой писатель, он умирает (или не живет) и постоянно себя оплакивает… Вторая мысль: “То, что казалось мне игрой, оказалось действительностью”. Творчеством я не откупился. Всю жизнь я умирал, а теперь умру на самом деле. Моя жизнь была слаще, чем у других, тем страшнее будет моя смерть. Писатель во мне, конечно, умрет сразу, ведь у такой персоны нет никакой почвы, нет никакого состояния, пусть состоящего хотя бы из праха; есть лишь небольшой шанс в безумной земной жизни, есть лишь конструкция жажды наслаждений. Это и есть писатель… Я сижу сейчас в удобной позе писателя, готовый ко всему прекрасному, и должен безучастно наблюдать — ведь что еще могу делать. Кроме как писать, — как дьявол щиплет, бьет, почти размалывает мое подлинное “я”, бедное, беззащитное (существо писателя — это аргумент против души, ведь душа, видимо, просто покинула настоящее “я”, чтобы стать всего лишь писателем, не больше…)»9. Признание написано за два года до смерти, и оно поважнее так называемого «завещания» или, вернее, также является завещанием — читатель, критик, исследователь, биограф не должны миновать этой трудно, но выговоренной правды. Как Макс Брод пропустил это признание, не вполне ясно. Может быть, оно ударило и по его тщеславию… каждый писатель может и должен иметь это в виду — вопрос о творчестве поставлен не ребром даже, а острием меча Александра Великого, который не знал сомнений, пока смерть не разъяснила ему прах его жизни. Анонимность инициала «К.» — тоже из области тщеславия, но не только. К этому времени написано уже 9 глав романа «Замок», но настоящая «разборка» еще впереди — далее Кафка становится Джонатаном Свифтом, памфлетизирующим творческий акт и испытывающим терпение читателя.
9 июля Макс отвечает Францу, что они — «писатели разного сорта», и через три дня Кафка определяет свое письмо «как знамя Робинзона на высшей точке его острова». Это — откровенное признание своего одиночества рядом с другом (хотя и здесь сыграл шутку юмор Кафки, сравнившего Брода с пятницей)».
Было бы крайне интересно выстроить все написанное Кафкой (произведения, дневники и письма) единым временным потоком — вот это была бы лаборатория человеческого и творческого духа! Весь корпус написанного — самонаблюдение, рефлексия и вновь самонаблюдение. Да, почвы у Кафки не было — сплошная шахта самоуглубления и самокопания. Франц Кафка — шахтер-стахановец, но ему не нужны были десятки помощников, разве что несколько стенографисток или один-единственный диктофон.
Макс Брод думал, что стал биографом Франца Кафки, не догадываясь, что тот давным-давно избрал и назначил его собственным биографом и — ошибся. Самовлюбленный его друг числил себя вне рангов и отдавал должное Кафке при жизни не должным — на собственный лад — образом. После смерти Брод старался исправить ошибку, но два десятилетия и занятость собственными проектами помешали чуткому воспроизведению жизни друга. Но — тем не менее — Брод оказался отличным режиссером, когда вывел на сцену и дал слово Францу Кафке с его произведениями, дневниками и письмами.
***
Уникальный случай творчества Кафки — отсутствие в его произведениях преступлений как таковых. В отличие от того же Достоевского, который на вертел преступления нанизывал свои сюжеты, Франц Кафка довольствовался более скромными жизненными подробностями, не столь экстравагантными и не столь пикантными. Неизбывная человеческая страсть к опасности за пределами их жизни есть как раз замена в них возможности внутренней жизни, и Франц Кафка отсек построение Достоевским психологической борьбы героев рядом и вокруг преступления с целью локального погружения в подробности обыденной жизни, которая под взглядом и в присутствии Абсолюта таковой не является. Правда, Кафка предлагает вербальный способ опосредования и определения реальности, причем при помощи сухой логики и отсутствия сентиментальности, замыкающей читателя на самом себе и ограничивающей способности нового восприятия самого себя же.
Эти два существенных признака в произведениях Кафки исследователями оставлены без внимания, поскольку в первую очередь они пытались отыскать коновязь, к которой можно было привязать Росинанта его творчества. Только сия худосочная рыцарская кляча не имела намерений отправляться на ощипанные уже многими табунами литературные луга. Писатель, правда, опробовал классический жанр в романе «Америка» (причем — в двух вариантах), но пришел к выводу, что литературная мякина ему противопоказана. Человек как поле сражения Бога и дьявола, рассматриваемый снаружи через стеклышко близоруких представлений или в телескоп самого Бога, оказался в провале между этим «или — или». Философский или сентиментальный взгляды создавали оптическую иллюзию реализма, который тем не менее не переставал размахивать литературным флагом для комфорта читателя. Угодничество писателей перед публикой обернулось читательским высокомерием, культивируемым и критикой, которая всегда верно служила общественным ожиданиям.
Этот момент также был принят во внимание Кафкой — его интересовало мнение критики, впрочем, вполне мизерное, — иначе писатель, возможно, ввязался бы в полемику: уж чего-чего, а аргументации любого рода у него было преизбыточно! Моральная и творческая устойчивость писателя в условиях литературного конвейера подвергалась специфическому давлению, но не это было решающим. Абсолютное творческое одиночество — вот что было трудно переносимым и даже опасным. Дневниковые сетования отражают сию ситуацию лишь в малой степени, причем — побочными жалобами на самочувствие, которое психологически стеснялось со всех сторон безо всякой надежды на спасительный выход.
Очертания жизни на бумаге приобретали неузнаваемый облик — это радовало, но и тревожило автора: он по-прежнему оставался единственно зрелым читателем своих произведений. В воспоминаниях даже его друзей присутствует полное его непонимание — лишь общие характеристики да произвольные соединения несоединимого, как это произошло с работой Феликса Велча «Религия и юмор в творчестве Кафки». Легендарная дружба «пражской четверки» обернулась чисто формальными признаками общения и переписки, не оставив читателям и исследователям хотя бы одного творческого и человеческого портрета писателя. По-видимому, его закрытость была тотальной — даже в письмах к Броду не обнаружить тех проникновенных чувств, которые присутствуют в письмах к первому другу Оскару Поллаку. Безответность этой дружбы и закрыла Кафке выход к Человеку, заставив искать его в творчестве, что также не дало ощутимых результатов.
И тогда он сам стал человечеством. Вернее — зеркальным его отражением в творчестве. Мотивации его жизни и творчества слились. Сообщающиеся сосуды внешней и внутренней жизни с большим трудом воспринимали давление и температуру общественных потрясений. История — на глазах Кафки — являла свою преизбыточную неопределенность и ненормативность, которую позднее в качестве «взрослых» объяснений назовут толерантностью. Единственное место, где её стоило бы искать, как раз и есть творчество Франца Кафки. Медиум эпохи, он давал ответы, которые расшифровывают до сих пор, исходя из потребностей исторического и литературного моментов — так Пегаса ведут за позолоченную узду в конюшню профессионального ипподрома.
Панибратское отношение к личности Кафки нанесло бы меньше вреда, чем тот пиетет, которым оснащены все исследования его жизни и творчества. «Небожителей» на земле оказалось более чем необходимо, как и пророков любого масштаба. Эксцентрика теперь споспешествует рекламе, так что даже университетская тишь да гладь не гарантирует объективности. Почти столетие назад сие провидел Франц Кафка и делал из своих рукописей то ли бумажные кораблики, то ли самолетики, то ли фонарики, так что часть их до сих пор скитается по белу свету, а часть живет на собственном пепелище.
***
Для начала, дабы оказаться в рамках действительности, а не легенды, придется забыть о страдающем ипохондрике Франце Кафке. Метафорическая точность текстов писателя свидетельствует о полном самообладании при обращении к дневникам и письмам. Он сознательно делал себя лирическим героем этих текстов. Не было надобности ничего выдумывать: материал — под руками, вернее — в голове и сердце. Экстатическое содержание без экстаза. Потрясающая простота и даже — простодушие. И при сем — честность, в которую трудно не поверить. Когда Кафка заявляет: «Я весь — литература», это ни в коем случае не метафора. Это — признание и даже признание своей вины, вернее — придумки. Подобная откровенность обезоруживает и даже заставляет искать нечто, которое — как ничто — и является тайной Франца Кафки. Он сказал о себе так много, что мемуаристике почти не осталось места. Он бесстыден и трогателен. Точен даже при многословности. Не скрывает, что играет роль, но делает это так часто, что не хочется этому верить. Кафка заранее представляет своего читателя, провидит его реакцию, манипулирует им. Хладнокровен. Он — гениальный поэт, иструментарию которого не видно конца. Всего лишь перестановкой слов способен любую пошлость лишить её ненужной девственности. Мировая культура дефилировала перед ним в своем напыщенном неглиже, но писатель умудрялся и его делать прозрачным. У каждого выражения Кафки, как у кошки, — девять жизней. Писатель припал к вселенскому устью и был захвачен его водоворотами, не теряя при этом холодного терпения безумца. Тексты Кафки сакральны, но сакральна и сама их сакральность. Мы наблюдаем абсолютную свободу эквилибриста на литературном канате. У него не было учителя. Он был очарован собственным очарованием миром. Это — грифель, чешуйки которого в процессе писания становились алмазами. Его метрическая система состояла из горизонтали, вертикали и неожиданности. Бросая камешки в воду, Кафка видел не круги на воде, а глубины мирового океана. От ангела в нем было бескрылье, от черта – отсутствие запаха серы. Этика терялась в его присутствии, как он терялся в присутствии собственной вселенной. Тирания слова делала Кафку не субъектом, а объектом. Множество его фраз могут стать предметами дискуссий или завершить собой любую дискуссию. Он бредет без ног, взлетает без крыльев. На длинной дистанции он не экономит сил, на короткой — жизни. Топографически он не живет, а присутствует. Из классики делает фантики, из собственных текстов — классику. Проходя мимо храма, он не вспоминал о Боге, проходя мимо борделя, вздыхал по любви: «Я прохожу мимо борделя, как мимо дома возлюбленной». Его коньком были эпитафии, эпитафии самому себе. Кафка играл роль актера, которому не достаются аплодисменты. Его принцип: святой не помнит, грешник не знает. Кафка и является светом в конце литературного туннеля.
***
Подвиг и подвижничество Макса Брода заключались в том, что он обратил внимание на новаторство композитора Яначека и писателя Кафки. Но как он представлял их себе и представил публике? Прочитав партитуру оперы Яначека «Приключения лисички-плутовки», в самом конце которой всего-навсего ква-ква-квакает лягушонок, Брод недовольно решил, что следует завершить оперу апофеозом вечной молодости. Он разглядел новаторство композитора и остался им недоволен. Схожий случай — его друг Франц Кафка, после смерти которого у Брода появилась возможность препарировать его тексты. Но вместо того чтобы выложить на литературный прилавок найденный самородок, Макс Брод изготовил из него изделие, с которым читателю было бы модно-комфортно, а ему самому не стыдно было бы показаться на читательской публике. В своих послесловиях к изданным романам Кафки он выписал себе индульгенцию, казалось бы, на веки вечные. Мелкое шулерство и подтасовки он считал тактическими приемами, с помощью которых он старался встроить в мировой литературный процесс новое гениальное имя. К удивлению Брода, издание трех романов друга не произвело особого впечатления, и тогда он пишет роман-апокриф «Зачарованное царство любви», где Гарта (Кафка) представлен в образе святого (в сущности — святоши). По-человечески Брода, конечно, понять можно — он делал все, что в его силах. А сил у него было — немерено. К сожалению, он, как слепой художник, мог рассчитывать лишь на неимоверную удачу. По правде сказать, Брод оказался большим дальтоником, чем сам Кафка. Но я повторяю: Брод делал все, что в его силах, и даже немного больше. Например, он «причесал» дневники своего друга. Образ «святого» Кафки не может выдержать самообвинений, и Макс Брод вычеркивает некоторые фразы друга, «компрометирующие» того. Брод пишет биографию друга, и мы получаем макет гения. Трогательная забота Брода о нравственности Кафки оборачивается профанацией — Кафка исправляется при помощи религиозного корсета. Поверхностность Брода обернулась несостоятельностью этого проекта — позолотой оказался тронут вымышленный персонаж, но не Франц Кафка. Биографу было не трудно растеряться — он жил в эпоху Роберта Вальзера, Роберта Музиля, Томаса Манна, Франца Кафки… Это была эпоха новаторства, я намеренно не говорю о модернизме, к которому пражская школа совершенно не причастна. Она выбиралась из-за занавеса Габсбургской империи — воленс-ноленс — в некоторой степени соответствовала ей. Немецкие евреи Праги не могли позволить себе то, что продемонстрировал Ярослав Гашек своим незабвенным «Швейком». Ярослав Гашек откровенно хохотал, тогда как пражская школа, криво усмехаясь, не умела расстаться со своим прошлым. Величественное одряхлевшее здание литературы не желало впустить в себя плебса всяких там «землемеров К.» и стало мемориалом.
***
Расхожее выражение «жизнь как произведение искусства», как ни странно, точно характеризует недолгий жизненный путь Франца Кафки, девизом которого стало: «Я весь — литература». Локальности этого произведения искусства не стоит удивляться — оно создавалось за письменным столом и было минимально связано с внешними обстоятельствами окружающего мира. Катаклизмы двадцатого века, наслаиваясь один на другой, уничтожали свидетелей жизни Франца Кафки, так что их почти не осталось, и созданная Максом Бродом легенда трудно, но внедрилась в культурное пространство дряхлеющей под спудом технического прогресса цивилизации.
На перекрестке, где встретились религия и философия, литература и политическая пустота, войны и революционные движения, Францу Кафке не нашлось бы места, если бы создаваемые им тексты не игнорировали мейнстрима, который пылевыми вихрями внедряет впечатление быстротекущей жизни. Писатель-отшельник («С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой…») впервые в истории мировой литературы уклонился от оценок и сравнений, хулы и призывов — генетическая литературная честность инспирировала тексты из самого себя и для самого себя. Игнорировал ли Кафка читателя? Вне всякого сомнения… Лишь пример создаваемого им мира мог еще как-то насторожить читателя, самозабвенного в культурной обыденности. Всеобщее достояние? Увы, это — всего лишь потенциальная возможность, которую попытался пресечь сам Франц Кафка. То есть он выразил пожелание уничтожения произведения искусства? Да, это так — вслед за фактическим уходом из жизни, из жизни собственного искусства.
Метафизическая поэтика Франца Кафки
Магический реализм в творчестве Кафки — всего лишь обложка и предложение читателю свободно ориентироваться в пространстве текста, который прост по содержащейся в нем информации, но имеет сверхнагрузку, которая не оставляет читателя в покое и после того, как он закрыл книгу. Дело в том, что тексты писателя имеют предысторию своего появления на свет, и сгустком суггестивности она набухает в объеме текста — так вода впитывается зерном при варке и взгляды влюбленных трансформируются в чувственности и в чувстве.
Присутствие Бога в нашей жизни предопределено не религиозным воспитанием вокруг нас, а душевной и духовной Его потребностью. Сиюминутность в общественной среде поощряется, в религиозной — отстраняется, в литературе — изгоняется самой поглощенностью текста. Проповедь священника синкретична видео- и звуковлиянием, то есть в подсознание вторгается компонент искусства, впаянный в библейское поучение, но не расплавленный в нем. Нет чистоты ни формы, ни содержания, религия внедряется в бедных духом, происходит позолота простого материала, как это случается в сказках Ганса Христиана Андерсена.
Этот писатель, столь же детский, сколько и взрослый, — предшественник Франца Кафки. Андерсен осуществил в сказках ту сверхзадачу, которая не удалась ему во «взрослых» романах. Он ввел в свои сказки поэзию, пусть всего лишь в одушевленности предметов. Духовность его при этом остается бытийной и примитивной, то есть тоже — для бедных духом.
Франц Кафка выстраивал свои «сказки» очень долго и интуитивно. Он шел юношеским путем — от поэзии, хотя на первый взгляд — к поэзии. Накопление её в себе сопровождалось несогласием с нею же. Этот этап в жизни и творчестве писателя — самый загадочный и самый неизученный. Сам Кафка как бы легко перешел в иную ипостась: сжег все им написанное до 1910 года, и словно феникс возродился. Уже первые записи в дневнике явили нам Кафку — природно-сущего в бытовом поле.
Его открытием было именно открытие Бога в бытовом поле, причем — не Господа Евангелия, а Бога Ветхого Завета и Его Слова. Словотворчество Кафки обучалось в высшей духовной школе — без учителей и посредников. А вернее, посредницей была сама литература, а Учителем — Дух над водами Потопа. Писатель вдруг понял, что ковчег — это и есть Ковчег Завета, что он двуедин, а не двупланов, и что текст живет не содержимым и идеей, а содержанием в себе Высшего и Горнего, Сущего и Непроявленного.
Но так же неожиданно Франц Кафка понял, что, как Бог послал в мир Своего Сына, он должен послать в свои тексты метафизическую ауру. При духовном своем созревании он постепенно становился Арджуной Бхагавадгиты — воином не Света или Тени и не их чересполосицы, а воинствующим атеистом в метафизической поэтике, которая — орел и решка в тридцати сребрениках Иуды. Его Гефсиманский сад — с Иудой, а не без него. Власти в этом саду делать нечего — спорят между собой Иисус и Иуда, а не Христос и Пилат и не Христос и Каиафа. И спорят они в метафизическом пространстве, а не на государственном или религиозном поле. «У Врат Закона» — это не у Врат и не у Закона. Это — у Врат Текста, вот только лицом или спиной повернут к нему читатель, каждому приходится решать самому. Читатель свободен, но, коли уж он пришел к этому тексту, почему бы не жить при нем и в нем? Чем сей текст лучше других — так вопрос стоять не может. Он — текст из Ветхого Завета, а то, что его могут счесть апокрифом и отчислить из метафизического обихода, так это и вовсе несусветица! Автор вполне согласен и готов к всесожжению своего творчества, которое уже — второй этап его жизни, тогда как третий — он уже знает это! — РУКОПИСИ НЕ ГОРЯТ!
Это открытие Кафка и Булгаков несли навстречу смерти — пусть и в разных ипостасях творческого посыла. Булгаков был материалистичен. Франц Кафка — потусторонен. Булгаков был припаян к жизни, Франц Кафка — прошел искус самоубийства и остановился на амплуа Голодаря самой высокой духовной пробы. Он явил нам Голодаря, не приемлющего духовной пищи, — существо, достойное лишь циркового представления или зоопарка, а зрители уносят с собой не картину Босха, а свой собственный образ, написанный и оформленный Кафкой со тщетой и все-таки с надеждой. В Кафке было так мало Адама, что можно было подозревать и прозревать иную его ипостась — Землемера без Евы и на пути к Эдему. При этом — предельно по-человечески и отважно. Это было не самое лучшее время Европы, и жизнь Кафки в первой четверти двадцатого столетия была его сгустком — его творчеством, — неповторимым в литературном плане, зато требующим своего метафизического продолжения. На границе религии и материализма Франц Кафка твердо стоял обеими ногами, не делая уступки ни первой, ни второму. Низкое не было его постаментом, а высокое — его ореолом. Он обозрел Америку, может быть, на века вперед. Но и не оставил Европе надежды на счастливое будущее. Теперь есть страна Израиль. К которой он устремлялся в последний год жизни, но представим его себе там, на Земле Господней, и вновь Масличная гора, и вновь — Голгофа, я уж не говорю о Гефсиманском столкновении тела и духа писателя. Его жизнь — в пандан его творчеству. Его творчество — в пандан двуплановости человеческого существования в самом уничижительном плане и с самой беспечной надеждой. Гоголь — старший брат Кафки — шел тем же извилистым путем религиозного обращения к человечеству через самого себя, и был таким же Голодарем и даже — Землемером на мифической и метафизической тройке.
«Губернский город Н… Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты», сказал один другому, «вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось в Москву, или не доедет?» — «Доедет», отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», отвечал другой. — Этим разговор и кончился».
Колесо дхармы Франца Кафки доехало из Праги и до Москвы, и до Казани, и до Карпинска Свердловской области…
1 Вторая часть используемого В. Белоножко латинского крылатого выражения «Ab ovo usque ad mala» (лат.), которое употребляется в значении «с начала (и) до конца». Дословный перевод — «от яйца и до яблок».
2 Предыдущие публикации см. «Урал», 2024, № 6, 8.
3 Перевод Н. Федоровой.
4 Перевод Н. Федоровой.
5 Перевод Е. Лысенко.
6 Перевод Т. Литвиновской.
7 Перевод: Евгений Биценко.
8 Перевод М. Харитонова.