Главы из книги о Георгии Иванове
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2024
Михаил Хлебников — литературовед, критик. Автор пяти книг, среди которых: «Топор Негоро», «Большая чи(с)тка», «Союз и Довлатов (подробно и приблизительно)». Публиковался в газетах «Литературная Россия», «Культура», «Литературная газета», в журналах «Урал», «Сибирские огни», «Бельские просторы», «Подъём», «Наш современник», «Москва», «Вопросы литературы», «Новый мир», «Алтай». Финалист премии «Неистовый Виссарион». Лауреат премии журнала «Урал».
I
О возникновении журнала «Числа» есть две версии. Первая принадлежит Владимиру Варшавскому и Василию Яновскому. Варшавский в «Незамеченном поколении» пишет:
«В 1930 г. начал выходить созданный по инициативе Н. Рейзини журнал «Числа». Редактировал «Числа» сначала совместно с И.В. де Манциарли, а потом единолично Николай Оцуп».
Спустя тридцать лет после выхода «Незамеченного поколения» Яновский в мемуарах конкретизирует и даёт детали:
«“Числа” возникли в результате стечения многих случайностей и объективных причин. Однако можно утверждать — без Н. Оцупа не было бы и «Чисел», то есть этих «Чисел».
В годы расцвета «Кочевья», под конец нэпа, ходил на эти литературные собрания некто Рейзини, молодой холостяк, краснощекий, упитанный, явно падкий на сладенькое, но со странностями и не без «запросов». Служил Рейзини у Hachette, бойко стучал по-французски и числился одно время в Сорбонне…
Рейзини повел переговоры с влиятельными лицами на Монпарнасе. В конце концов Адамович и Иванов поддержали кандидатуру Оцупа как хозяина журнала — и очень удачно! Так, Алданов выдвинул на положение редактора единственного зарубежного многомиллионного «чеховского» издательства — Веру Александрову, и очень неудачно».
Яновский, испытывающий к Иванову искреннюю и глубокую ненависть, безусловно, хочет отодвинуть поэта в тень. Формально в его пользу свидетельствует дневник Ладинского. Запись от 15 июня 1932 года:
«Злые словечки: — Почему «Числа» так странно называются? — спросил кто-то. — Потому что их задумали два нуля, Оцуп и Рейзини, — ответила Одоевцева».
Достойный ответ. Но если вдуматься, то слова Ирины Владимировны можно понять иным образом. Задумав что-то, «два нуля» должны были остаться с той же суммой в силу своего малого веса в литературном мире русского Парижа. Уничтожающую характеристику Рейзини даёт Иванов в письме Роману Гулю от 2 апреля 1956 года:
«Еще — молодой философ Рейзини… Ну, Вы сами знаете, какой он философии философ! На Монпарнасе действительно был «популярен». Но в роли шута, изображавшего удивительно ловко, как, сидя в тюрьме за воровство и насилие, он на скаку, подгоняемый надзирателями, раздевался, танцевал под душем, и на скаку же мокрый одевался. Теперь он, оказывается, «отошел от философии», к ущербу для русской поэзии. И еще, хоть бы сочинил, за него, Варшавский осмысленную фразу — а то какой-то «дух дышащий где хочет», сплошное идиотство. Сей философ с трибуны «Зеленой Лампы» бахнул вместо гомункул гомолукулус и, кроме кафе Куполь и тюрьмы Санте, ничего “не кончал”».
Иное дело — сам Георгий Иванов или Георгий Адамович — весомые имена «среднего поколения» эмиграции. Совсем скоро, в начале 1931 года, выйдут «Розы», и вопрос о первом поэте русского зарубежья для многих будет решён. К тому же между «задумал» и «сделал» — дистанция огромного размера.
Да, и у нас есть контрсвидетельство по поводу «задумал», которое принадлежит Терапиано: «Журнал «Числа» был задуман в 1929 году Георгием Ивановым, который обдумал все направление журнала, состав сотрудников и т.д. и даже выработал обложку, которую сам нарисовал».
Фраза об обложке вовсе не случайна. Из письма Иванова Владимиру Маркову от 18 апреля 1956 года:
«Я когда-то «страстно любил» живопись. 12-ти лет отроду, когда меня соблазняли «что тебе подарить?», чтоб я согласился на операцию полипа в носу, я потребовал две истории искусства и абонемент на «Старые Годы». Вообще я манкировал карьеру художника. Я и теперь, когда у меня есть краски, очень красиво рисую, честное слово. Но красок у меня уже много лет нет — и отсутствия их я не ощущаю болезненно. Следовательно, «все в порядке» в этом смысле».
Об этом же Иванов говорит ранее в письме к Роману Гулю в начале июля 1954 года:
«Я — серьезно — выбрал не то «метье». Я по недоразумению не стал художником. Делал бы то же самое, что в стихах, а платили бы мне по 300 000 франков за ту же самую «штуку». И жил бы я счастливо и безбедно, думая «руками и ногами», как все художники, и читал одни полицейские романы».
К сожалению, «metier» — ремесло мы выбираем не всегда сами. К рисованию поэт обращался и в не самые лучшие для себя годы. В 1951 году Одоевцева выпустила свою вторую книгу стихотворений, «Контрапункт». Строгую однотонную обложку Иванов раскрашивал вручную кисточкой, чтобы придать книге интересный, товарный вид. Сама попытка такого неловкого «маркетинга» вызывает острое чувство жалости и ощущение неправильности нашего мира. Вряд ли Георгий Владимирович рассчитывал на 300 000 франков.
Почему сам Иванов не стал во главе издания? Ответ, вероятнее всего, скрывается в личных обстоятельствах. Иванов достаточно трезво оценивал свои деловые качества, не имел иллюзий по поводу собственной коммуникативности («я же сыч по природе»). Хорошо знавший его Рюрик Ивнев в двадцатые годы часто ездил за границу, встречался там со старыми товарищами. В дневнике он делится впечатлениями. Вот запись от 4 августа 1923 года:
«Геор<гий> Иванов укатил в Лондон (устроился в Рус<ское> представительство). Это просто чудовищно. Как могли его назначить хотя бы на должность переписчика. Достаточно один раз увидеть милого Жоржика, чтобы понять, что он может делать всё, кроме “дела”».
Увы, в Лондон Иванов не «укатил» и, конечно, не «устроился». Устраиваться он не умел никогда. Он обладал способностью «внушить» и «направить», зачастую незаметно для самой «жертвы». Для него куда интереснее находиться за спинами «первых лиц», негласно определять политику «руководства» и наблюдать за кипением страстей, которые он так любил и ценил.
Что касается выбора названия, то здесь сразу приходят на память классические строки Гумилева:
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает…
Здесь мы сталкиваемся с нечастым случаем для Иванова. Он не согласен с Гумилевым и отвечает ему акмеическим стихотворением в 1922 году:
Мы из каменных глыб создаем города,
Любим ясные мысли и точные числа,
И душе неприятно и странно, когда
Тянет ветер унылую песню без смысла…
Правда, финал стихотворения противоречит практике эмигрантской жизни Иванова:
И пора бы понять, что поэт не Орфей,
На пустом побережье вздыхавший о тени,
А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей
На залитой искусственным светом арене.
Он предпочитал стоять возле арены в тени, избегая света циркового прожектора. Нужно было найти тех, кто выйдет на арену, можно и во фраке, но необязательно с хлыстом. На солидном Николае Авдеевиче Оцупе фрак смотрелся неплохо. Тем более что он действительно хотел издавать журнал. Оговоримся, что желание создать собственный печатный орган — второе по значимости желание всякого русского эмигранта. На первом месте, безусловно, падение власти большевиков. В благожелательных мемуарах Одоевцовой именно Николай Авдеевич один из тех немногих, о ком говорится с нескрываемой неприязнью. Вот эпизод из доэмигрантской жизни: голодные, замёрзшие петроградцы приходят на лекцию Чуковского в Дом искусств:
«У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что “хвостящиеся” перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему».
А тут Оцуп ведёт Одоевцеву с Мандельштамом в… Правильно, в цирк:
«— А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? — предлагает Оцуп. — Хотите? Я это мигом устрою.
— Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, — испуганно протестует Мандельштам. — По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь “толпа-многоножка” уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.
Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.
— Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план. — В голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. — А у вас, — обращается он уже ко мне, — “вид что надо” в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за “совкомку” сойдете. Ну, пошли! — И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.
— Вот что, товарищ кассир, — говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений тоном. — Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…».
Уверенность, сытость и зримое этническое тождество с председателем Реввоенсовета открыли двери цирка. Нужно сказать, что не только цирк зажигал огни для Николая Авдеевича. Культурный слой Петрограда знал Оцупа как непревзойдённого мастера продуктово-финанасовых операций. Даже небожитель Блок был в курсе деятельности Оцупа, предложив для его фамилии расшифровку: «Общество Целесообразного Употребления Пищи». Иванов не смог промолчать и сочинил стихи в честь соратника, которые «по секрету» читал практически всем обитателям «Дома искусств». История сохранила шедевр, созданный по мотивам «Чижика»:
Оцуп, Оцуп, где ты был?
Я поэму сочинил.
Съездил в Витебск, в Могилев,
Пусть похвалит Гумилёв.
Так уж мной заведено —
То поэма, то пшено,
То свинина, то рассказ,
Съезжу я еще не раз…
Восхищали Иванова и стихи самого Оцупа. Со вкусом он цитировал строчку, в которой присутствовал «умеревший офицер».
Появляется солидный Николай Авдеевич и в начале второго тома воспоминаний Одоевцевой, когда она описывает свои первые дни пребывания в эмиграции:
«Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге — в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера». Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему».
Портрет невольно заставляет вспомнить стихи учителя как Одоевцевой с Ивановым, так и обладателя остроносых, плоских башмаков:
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Оцуп убедительно показывает свою душевную неизменность, несмотря на все «перемены кожи». Десятилетия спустя он попытался запустить миф о себе как ближайшем ученике Гумилева. Из очерка «Н.С. Гумилев»:
«Последние два-три года жизни Гумилёва почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки».
Правда, воспоминания «день за днём» сводятся к замечательной формулировке: «Гумилёв был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем».
Когда о «замечательном товарище» больше нечего сказать, то мемуарист выбирает беспроигрышный метод — цитирует стихи Гумилева. Одоевцева в одном из вариантов «На берегах Невы» говорит более чем определённо об этой приятной для Николая Авдеевича версии:
«Н. Оцуп старался после смерти Гумилева создать миф о своей дружбе с Гумилевым. Никакой особенной дружбы между ними не только не существовало, но Гумилев, в последний год своей жизни, стал относиться к Оцупу очень сдержанно. Он не мог ему простить его участия в первоначальном Союзе поэтов, возглавляемом Блоком и враждебном Гумилеву.
Оцуп, несмотря на его утверждение, никакой роли в восстановлении Второго цеха не играл и был таким же рядовым членом его, как Рождественский, Нельдихен, я и остальные новоизбранные члены Цеха.
Я не стала бы касаться этого неприятного вопроса (с Оцупом я до самой его смерти была в наилучших отношениях), если бы неправильные сведения о Гумилеве, автором которых является покойный Н. Оцуп, не начали проникать в печать — в собрании сочинений Н. Гумилева, редактированных Г. Струве и Б. Филипповым, немало ссылок на Оцупа, дающих совершенно ложное понятие о Гумилеве и его последних днях».
Сам глава Цеха поэтов относился к ученику двояко. Из записей Игоря Чиннова: «Николай Степанович, правда, к нему относился критически, вменяя себе в заслугу, что «научил писать стихи даже Оцупа. Но научил писать хорошо».
Время убедительно доказало, что Гумилев явно переоценивал свои педагогические успехи. С другой стороны, свои обязанности завхоза Цеха поэтов Оцуп выполнял исправно, а значит, заслуживал какого-то поощрения.
С таким багажом поэт Оцуп и отправился в эмиграцию. Главное его в те годы зримое во всех отношениях достижение в искусстве — женитьба на звезде немого кино Диане Каренне (в мируЛеокадия Александровна Рабинович). Будем надеяться, что выбор псевдонима не в последнюю очередь объясняется любовью к романам Льва Николаевича. В любом случае, Каренне стихов не писала, поэтому Николай Авдеевич смог сохранить звание лучшего поэта семьи.
Полагаю, что редакторство «Чисел» Оцуп воспринял как нечто само собой разумеющееся и очень быстро вошёл в роль «главного редактора». Но даже на стадии организации и запуска проекта роль Иванова достаточно заметна. Он всегда рядом. Георгий Мосешвили вспоминает:
«По словам И.В. Одоевцевой, в 1929 году она вместе с Н.А. Оцупом, Г.В. Ивановым и кем-то ещё из русских «парижских» поэтов пришла взглянуть на помещение, которое предполагалось снять для размещения редакции будущего журнала. Увидев номер дома, Георгий Иванов воскликнул: «Прекрасное местечко для единственного в своём роде журнала «Числа»! Вот вам и первое «число»!».
Так и случилось. «Числа» прописались по адресу: 1, rue Jacques Mawas. Улица находилась в хорошо обжитом русскими эмигрантами 15-м округе Парижа.
Выбор второго редактора был несколько необычным. Им стала Ирма Владимировна де Манциарли. Необычное имя полностью соответствует экзотической, точнее наоборот, эзотерической судьбе Ирмы Владимировны. Она принадлежала к теософским кругам, дружила с Рерихами, входила в орден «Звезда Востока». Ещё до революции она составила себе имя как один из переводчиков «Бхагавадгиты». Также ещё до роковых событий 1917 года она уехала с мужем — крупным промышленником Манциарли де Деллинисти — во Францию. Финансовая независимость позволила Ирме Владимировне полностью погрузиться в духовные поиски. Следует сказать, что её участие в издании «Чисел» не единичный опыт журнальной работы. Буквально за год до «Чисел» она основала журнал «Третий час». На переводчицу и потенциальную меценатку открывают охоту Рейзини и Оцуп. Возвращаюсь к уже цитированному письму Георгия Иванова к Роману Гулю от 2 апреля 1956 года.
«С другой стороны, не будь его [Рейзини] — не было бы и меценатки «Чисел» madame де Манциарли. Эту дуру-психопатку он уговорил дать на «Числа» деньги обещанием «создать нечто равное по размаху большевизму». Ей-Богу. Но Оцуп, осведомившись, что есть такая дура и хочет меценатствовать, перебежал дорогу и хватил куш сам. Вот тут-то несправедливо обиженному Рейзини и был отвален в награду «философский отдел» “Чисел”».
Забавно, что у нас есть версия «перехвата ключевого инвестора проекта» и со стороны Николая Рейзини. Из записей Юрия Иваска в ходе работы над проектом «Акмеизм». Иваск фиксирует свой разговор с главой философского отдела журнала «Числа»:
«Надо издавать журнал, потому что ЗВЕНО кончилось. Думаю. У кого деньги? Деньги у теософов, у Кришнамурти… Вошел в доверие к даме-дуре де Манциарли. Она мной духовно руководила. Ел с ней вегетарианское, а М<анциарли> все выбегает. Накрыл ее: ест ветчину у стойки… Я тоже заказал бутерброд, и она перестала меня мучить.
Наконец, я у заветной двери. Вхожу. Спиной ко мне, у окна — он. Обернулся. Огромные черные глаза-солнца.
Кришнамурти: Вы ни во что не верите.
Не мог соврать: Не верю.
К.: Деньги вы получите, но меня вы больше не увидите.
Но фонды для ЧИСЕЛ отнял Оцуп, сказавший Манциарли: Я литература. А Р<ейзини> — не литература».
Думаю, что многие читатели заметили, что и сама ситуация, и её герои имеют несомненное фенотипическое сходство с сюжетом и персонажами романов Ильфа и Петрова. Только в нашем варианте Ипполит Матвеевич переиграл Остапа Бендера. Победила солидность и громкое литературное имя. Здесь есть и куда более печальное совпадение. Подобно бывшему предводителю дворянства, русские эмигранты «о(т)пускали» себя. Граница между невинной игрой и откровенным мошенничеством пересекалась легко и незаметно. Показательно, что Георгий Иванов не просто знал, но и любил романы Ильфа и Петрова. В его переписке нередко мелькают цитаты из «Двенадцати стульев» и «Золотого телёнка». Более того, в одном из писем Роману Гулю он назвал дилогию «бессмертной». Учитывая общую враждебность поэта в отношении к советской литературе — оценка явно экстраординарная. Подачка Рейзини в виде поста руководителя философского отдела как-то растворилась вместе с молодым мыслителем. Рейзини в 1930 году было двадцать пять лет. Оцуп по этому поводу явно не переживал. Николай Чуковский в своих замечательных воспоминаниях приводит характерный пример, снимающий все вопросы по поводу гипотетических моральных терзаний Оцупа. Голодной зимой 21-го года Чуковский вместе с другими учащимися стоял в очереди за дополнительной осьмушкой хлеба (50 граммов). Секретарь Литературной секции Дома искусств Мария (Муся) Алонкина уехала за пайками:
«Мы ждали уже больше часа, когда явился Оцуп, плотный, румяный, напудренный, с толстыми ляжками и икрами, в отличном пиджаке, в франтовских полуботинках с острыми носками, и, кивнув кое-кому из нас головой, постучал в дверь людской».
Бывшей кухарке Елисеева на глазах подростков он вручает курицу, которую нужно зажарить и подать ему через полтора часа. Всё это происходит на глазах сорока человек. Ну и дальше:
«Мы продолжали стоять и ждать хлеба. Марья Васильевна растопила плиту, ощипала курицу, вычистила, опалила ее над огнем. Алонкина все не возвращалась с хлебом, и мы продолжали ждать. Курицу стали жарить, и нестерпимо упоительные запахи переполнили просторную кухню. Хлеба все не было.
Наконец вернулся и Оцуп. Он уселся за кухонный стол, перед которым мы стояли в хвосте. Марья Васильевна подала ему курицу на большой тарелке, ножик, вилку. Он вынул из кармана хлеб, завернутый в бумагу, пакетик соли и принялся за еду. У него были крепкие зубы, и куриные кости громко хрустели. Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал:
— Я не могу позволить себе голодать.
Когда он поел и ушел, явилась наконец и наша Марья Сергеевна с хлебом. Она раскромсала пять фунтов хлеба на сорок частей, каждый из нас взял по ломтику и ушел».
Весь реальный и выдуманный «аморализм» Георгия Иванова меркнет на фоне этой сцены.
Как уже было сказано, Ирма Владимировна объявляется вторым редактором журнала. Началось составление первого номера. И тут на первый план выходит Иванов со своими заготовками. Он уже знал, кто и что будет в первом номере. А главное, знал — зачем. Первый номер «Чисел» напечатали в феврале 1930 года. Тираж 1200 экземпляров. Из них — 50 нумерованных на бумаге экстра-класса. И ещё два экземпляра на бумаге Japon Imperial. Издание было объявлено сборником, что вполне рационально, учитывая эфемерность любого эмигрантского культурного начинания. Пауза между выходами отдельных выпусков сборников могла быть произвольной, в отличие от строгой журнальной периодичности. С другой стороны, редакция намеревалась держать определенный издательский ритм. Первый номер завершался рекламным объявлением, в котором говорилось и об этом:
«С начала 1930 года в Париже выходят сборники «Числа». В каждой книге сборников отводится место: поэзии, прозе, литературной критике, философии, художественному отделу, музыке, театру, кинематографу, отделу свободной трибуны, обзорам русской культуры в разных странах, miscellanea, библиографии и анкетам. «Числа» будут выходить четыре раза в год книгами большого формата (23Í18) с воспроизведениями работ художников и иллюстрациями к статьям о театре и кинематографе. В каждой книге «Чисел» будет от 13 до 18 листов текста и от 15 до 25 автотипий на отдельных листах и в тексте».
Цена отдельного выпуска составляла 20 франков, что можно назвать адекватной стоимостью, учитывая высокий полиграфический уровень «Чисел». Но если технические аспекты журнала были понятны, то «идейное лицо» издания предстало перед читателем крайне размытым.
Как и полагается, открывался журнал редакционным обращением. Его интересно читать, сопоставляя с аналогичным текстом, написанным «непрофессионалом» Рудневым для «Современных записок»:
«Случается в истории литературы, что какое-то новое мировоззрение или что-то еще неуловимое, но уже чувствуемое — сближает группу людей, объясняет им как-то иначе, нежели их предшественникам, писательское призвание, диктует им еще смутную, но уже явно несходную со всем предыдущим, программу деятельности и даже заставляет придумать название той атмосфере, которую они одновременно ощущают, как уже почти существующую, и создают, как еще никогда не бывшую. Так возникал в свое время символизм, много раньше романтизм, так возникали и другие течения, менее значительные.
Но заметные и достаточно крупные события того же рода начинаются иногда в связи с чисто внешним и по существу очень малым явлением, например, в связи с выходом какого-нибудь нового журнала. Таких примеров тоже достаточно.
Было бы нескромно со стороны организаторов «Чисел» утверждать, что вокруг новых сборников непременно возникнет что-то вполне новое и ценное. Но у нас есть надежды на это, и думается, что эти надежды не так уж трудно обосновать.
Двенадцать лет эмиграции составляют, если не по измерениям истории, то во всяком случае для каждой отдельной человеческой жизни, период достаточно длительный. За это время мы многое увидели на западе, мы поняли и почувствовали его иначе, нежели наши предшественники. Мы видели и видим как бы изнутри важнейшие из современных событий здешней жизни, например, если говорить только о литературе, развитие влияния Пруста, утверждение его гения. Мы присутствуем при непрерывном впитывании Европой каких-то русских влияний и сами, каждый по мере сил, в какой-то, может быть, еле ощутимой, но все же несомненной степени этому помогаем».
Здесь можно прервать цитирование и высказать ощущение, которое рождалось, полагаю, у многих, кто открыл первый номер «Чисел»: этому младенцу не выжить. Написано обращение настолько неумело и путано, что возникает мысль о том, что его сочинение было отдано на аутсорсинг неизвестному таланту. Понятно, что текст — плод совместного труда Ирмы Владимировны и Оцупа. Соединение теософской мудрости и поэтической многозначительности оказались фатальными для понимания программы журнала. В этом отношении литературный дебют Руднева в «Современных записках» — образец декартовской ясности и глубины.
В следующих абзацах начинает что-то мерцать, но тут же бессильно гаснет:
«“Числа” должны, конечно, иметь ясное, недвусмысленное и твердое отношение к тому, что происходит в Советской России. Наша связь с эмиграцией не только в том, что сами мы эмигранты, эта связь — в разделении нами всех ее задач, но в сборниках не будет места политике, чтобы вопросы сегодняшней минуты не заслоняли других вопросов, менее актуальных, но не менее значительных».
Какие задачи эмиграции разделяют «Числа»? Да и какой части эмиграции: либеральной, консервативной, эсеровской? Всё это повисает в воздухе. Финал обращения не менее выразителен:
«Не навязывая писателям каких бы то ни было особых задач, лежащих вне литературы, «Числа» будут все же стремиться через нее и ее методами затронуть все, что сейчас совершается в мире. Отзывы писателя не только о литературе, философии, общественных идеях, но и о живописи, музыке, театре, кинематографе и проч., перемешиваясь с отзывами специалистов, должны, по нашему замыслу, дать какой-то единый уровень всем отделам «Чисел». Если бы в результате этого опыта во все, о чем будет говориться в наших сборниках, были внесены отзвуки тех ощущений, предчувствий и мыслей, о которых говорилось выше, мы считали бы нашу задачу исполненной».
В первом номере Иванов присутствует трижды. В поэтическом разделе — его девять стихотворений из будущего сборника «Розы». В разделе критики — знаменитая рецензия на Сирина-Набокова. Георгий Владимирович не поскупился и сразу разобрал четыре книги: «Машеньку», «Короля, даму, валета», «Защиту Лужина» и «Возвращение Чорба». Начинается разбор мирно и почти сонно:
«Имя В. Сирина мелькает уже давно в газетах и журналах, но только в последнее время о Сирине «заговорили». Заговорили, главным образом, в связи с его двумя последними романами — «Король, дама, валет», вышедшим в 1928 году, и «Защита Лужина», печатающимся в “Современных записках”».
Далее Иванов указывает на связь прозы Сирина с современной европейской литературой: французской и немецкой. Здесь уже появляется «осторожный скепсис» в оценке книг Сирина, уравновешенный не менее вдумчивым признанием определенных достоинств автора:
«Я все же с большим вниманием прочел все написанное Сириным — внимание он, конечно, останавливает. Я сказал бы больше — он возбуждает и доверие к себе и некоторые надежды… покуда читаешь лучшую (неоконченную еще) его вещь — «Защиту Лужина». Оригинал (современные французы) хорош, и копия, право, недурна.От «Короля, дамы, валета» —тоже очень ловко, умело, «твердой рукой» написанной повести — уже слегка мутит: слишком уж явная «литература для литературы». Слишком «модная», «сочная» кисть, «темп современности» чрезмерно уловляется по последнему рецепту самых «передовых» немцев».
Несомненно поражает негодование Иванова по поводу иностранного влияния на писательскую манеру Набокова. Неожиданно тон разговора кардинально меняется, критик срывается:
«Автор «Защиты Лужина», заинтриговавший нас мнимой случайностью своей мнимой духовной жизни, — ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно «простая и целостная натура». Этот знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, «владеющего пером» на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, «закручивает» сюжет с «женщиной», выворачивает тему, «как перчатку», сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен».
И «пошляк-журналист» ещё не предел:
«В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его «верх благородства», его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам… Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд. Не всегда, кстати, такие самозванцы непременно разоблачаются, иные так и остаются «графами» на всю жизнь. Не знаю, что будет с Сириным. Критика наша убога, публика невзыскательна, да и «не тем интересуется». А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность… При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть «классиком». Впрочем, это уже вне моей темы, ибо вне литературы, в ее подлинном, «не базарном» смысле».
Но для понимания всего драматизма, красоты замысла ситуации нужно видеть номер целиком. А завершался он журнальной анкетой, посвящённой Прусту. Респондентам предлагалось ответить на три вопроса, касающихся отношения к писателю. В числе отвечающих и сам Иванов. Он высоко оценивает автора «В поисках утраченного времени»:
«Появление Пруста в литературе — похоже на открытие радия в химии. Найден новый, неизученный, непохожий ни на что элемент. Действие его на окружающее таинственно — необыкновенная сила разрушения, необыкновенная благотворная сила. Действие, похожее на чудо — может быть, и впрямь чудо?
Радий, так же таинственно, как разрушает или исцеляет — разрушается сам, перерождается, перестает быть радием. И, может быть, будущее поколение разведет руками над нашим удивлением перед Прустом: «Что они в нем нашли?» Только разводить руками будут не над тем Прустом, которого знали мы, а над «результатом самосгорания» — горсточкой мертвого пепла».
Иванов испытывает Прустом русскую литературу. И результат радиохимического анализа удивляет:
«Прустом можно пробовать «устойчивость» того или иного литературного явления — эта проба дает явственный результат. Гоголь, например, и в соседстве с Прустом «остается» целиком. Остается Лермонтов, Тютчев. А вот с Толстым на глазах «что-то делается» — как-то Толстой перестает «сиять», вянет, блекнет.
Неприятное зрелище — тем более неприятное, что чувствуешь, что не в литературном превосходстве тут дело, а в чем-то поважней».
Но есть величины, которые равнодушны ко всей физике и химии:
«Пушкин — тот продолжает сиять, — ледяным холодом «звездыМаир» — которой нет дела до земли и до которой земле тоже мало дела».
Последний абзац анкеты:
«При чтении Пруста иногда кажется, что то, что он описывает, совершенно не важно, не существенно, случайно, и единственный смысл этого тягучего, бесконечного повествования только в том, чтобы продолжать во что бы то ни стало, не «разорвать цепь», не разъединить контакт с чем-то, с кем-то. И Пруст, в своей пробковой комнате, над своими рукописями, на одре смерти еще что-то записывающий и исправляющий, — кажется несчастным медиумом, который лежит в трансе, весь потрясаемый идущей через него неведомой (и ему самому неведомой) стихией».
Вместе с отсылкой к стихотворному циклу Сологуба («Звезда Маир»), поэта, говорившего о цветущем, пусть и мёртвом, неживом мире за пределами нашей скудной земли, слова о «несчастном медиуме» отражают ивановское ощущение эмиграции. Литература и есть тот ток, сила которого приводит к судорогам, оптимистически принимаемым за проявление жизни организма. Череда транслируемых картин в сознании — признак агонии. Но это не сцены уходящей собственной, личной жизни, а пульсирующий поток во всех смыслах образов великой русской литературы. Она обольстила, «растлила» сознание, а потом холодно отстранилась. И космическое совершенство Пушкина — знак ледяного равнодушия. Через семь лет об этом Иванов напишет в «Распаде атома».
Сказав своё, Иванов уступает место другим. А своё мнение касательно Пруста помимо прочих высказали два хорошо известных писателя: Набоков и Шмелёв. Я не думаю, что их появление среди анкетируемых — случайный изгиб судьбы. Иванову явно доставило наслаждение поместить под одну обложку, которую он сам и нарисовал, и первого, и второго. Главным блюдом, конечно, был Набоков, учитывая рецензию. Нужно сказать, что набоковский текст о Прусте бледный и какой-то округлый. На первый вопрос: «Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем пашей эпохи?» — последовал уклончивый ответ:
«Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает «нашей». Мне неизвестно, в какую эпоху будущий историк нас ухлопает и какие найдет для нее приметы. К приметам, находимым современниками, я отношусь подозрительно».
Не менее «подозрительно» отвечает Набоков и на вопрос о влиянии Пруста на русскую литературу:
«Литературное влияние — темная и смутная вещь. Можно себе, например, представить двух писателей, А и В, совершенно разных, но находящихся оба под некоторым, очень субъективным, влиянием Пруста; это влияние читателю С незаметно, так как каждый из трех (А, В и С) воспринял Пруста по своему. Бывает, что писатель влияет косвенно, через другого, или же происходит какая-нибудь сложная смесь влияний и т. д. Предвидеть что-нибудь в этом направлении нельзя».
И мы можем смело утверждать, что Набоков отнёсся с явной осторожностью к предложению написать в журнал, который затеяли его недруги. И поэтому отделался аккуратными, ни к чему не обязывающими словами. В таком случае это опровергает версию Варшавского и Яновского о том, что создатели «Чисел» — Рейзини и Оцуп.
В отличие от молодого, но осторожного автора «Защиты Лужина», Иван Сергеевич не стал прятаться за пустыми словами, высказавшись прямо и недвусмысленно по всем пунктам анкеты:
«Пруст не может считаться крупнейшим выразителем нашей эпохи. Действие его «В поисках утраченного времени» относится к прошлому, лет 30–40 назад. Утонченно порочный «свет», изображенный им, — «мир аристократии», — разве уж так похож на современный?».
Разобравшись с актуальностью Пруста, писатель переходит к вопросу об его влиянии на русскую литературу. А влиять, оказывается, уже поздно, так как у нас есть свой Пруст. Выбор Шмелёва, мягко говоря, неожиданный:
«Если бы знатоки и высокоценители Пруста, — я не всего его знаю, но с меня будет, — попробовали почитать нашего М. Альбова, школы Писемского и отчасти Достоевского, например, «Юбилей» или «День да ночь» — в трех, кажется, книжках, «Глафирин сон», «Конец неведомой улицы», — они, быть может, нашли бы там не менее тонкий и «пространный» — напоминает Пруста! — стиль, с длиннейшими и разработанными периодами, с мельчайшими подробностями рисунка, до тончайшего кружева, с редкостной силой изображения внешнего и внутреннего лика, — и столь же утомляющий».
На первый номер «Чисел» откликнулись многие. Среди прочих выступил и Ходасевич. 27 марта «Возрождение» печатает его отзыв на появление нового журнала. Критик пишет в привычной для него «кислой» манере. Его не устраивает отсутствие настоящего «программного документа», в котором бы последовательно и чётко излагалась «позиция», «идейные установки». Ходасевич прибегает к кулинарной аналогии:
«Затем высказывают они надежду, что и вокруг «Чисел» возникнет «что-то вполне новое и ценное». Иными словами: они составляют партию в надежде, что идеи в ней заведутся.
Нам кажется, что высказывать такую надежду было со стороны журнала неосновательно и невыгодно. Неосновательно — потому что законы самого естества ради «Чисел» никак не изменятся: идеи не заведутся от одной лишь наличности журнала, как в горшке, сколько воду ни кипяти, не зашевелится курица. А невыгодно — потому, что одна уже такая надежда, будучи высказана, понуждает предъявлять к «Числам» слишком большие требования».
Владислав Фелиционович переходит к тому, что вызвало в нём настоящее, непритворное «шевеление» негодования:
«Нельзя было бы приветствовать только рецензию Г. Иванова на книги В. Сирина. Автор «Защиты Лужина» не нуждается в нашей защите. Мы бы, впрочем, и не снизошли до спора с Г. Ивановым, статейка которого, наполненная непристойной бранью по адресу Сирина, подсказана причинами, слишком хорошо понятными литературным кругам. От изложения этих причин мы избавим наших читателей, но заметим вот что. Во главе большинства эмигрантских изданий стоят деятели политические, не всегда осведомленные по части мелких литературных дел.
Писатели вроде Г. Иванова этим нередко пользуются, чтобы в своих статейках делать «политику», сводить личные счеты и т.п. Таким образом, сами того не зная, люди уважаемые становятся их невольными соучастниками. К чести редакторов надо сказать, что в последнее время они стали осторожны. Но жаль, что редакция «Чисел», достаточно осведомленная, запятнала свой первый номер заметкой Г. Иванова».
Необходимо отдать должное Ходасевичу и его горячему выступлению в защиту Сирина. Интуитивно он понимал, что Иванов только разворачивается. «Пятнать» и «непристойно браниться» он намеревался и впредь. Точнее, в ближайшем номере «Чисел». Он оказался сдвоенным — одновременно тревожный и оптимистический знак для издания. 2–3 номер вышел в августе 1930 года. Обнадёживать читателей должно то, что Оцуп рассчитывал на соблюдение заявленной периодичности — четыре номера в год. С этой целью и осуществилась нехитрая арифметическая операция. Номер открывался стихотворением Цветаевой «Нереида»:
Проходи стороной,
Тело вольное, рыбье!
Между мной и волной,
Между грудью и зыбью —
Третье, злостная грань
Дружбе гордой и голой:
Стопудовая дань
Пустяковине: полу.
Узнаю тебя, клин,
Как тебя ни зови:
В море — ткань, в поле — тын,
Вечный третий в любви!
Затем следовали стихи Одоевцевой, Раисы Блох, Бориса Божнева, Виктора Мамченко, Владимира Смоленского, Лидии Червинской. Иванов в номере представлен трояко. Явно, скрыто и ещё раз скрыто. Под своей фамилией он публикует отрывок из «Третьего Рима». Другая публикация — сюрприз в критическом разделе «Чисел». Там помещены два замечательных материала. Один из них достаточно известен. Он называется «К юбилею В.Ф. Ходасевича» и сопровождается игривым подзаголовком «Привет читателя». В качестве автора обозначен некий «А. Кондратьев». Ситуация впоследствии осложнилась тем, что в Польше в то время жил Александр Алексеевич Кондратьев — средний русский поэт-символист, обладавший всё же некоторым литературным именем. Особую остроту ситуации придавал тот факт, что Кондратьев печатался в «Возрождении». Что же за «привет» передал гипотетический коллега юбиляру? Георгий Владимирович отошёл от серьёзного анализа поэзии Ходасевича, который он продемонстрировал в своей газетной статье. Не стал он опускаться и до «непристойной брани». Новый акт «пятнания» исполнен в иной стилистической манере. Начинается поздравление в манере, которую мог бы действительно избрать не самый выдающийся, но «основательный» литератор «со стажем»:
«Чествование В.Ф. Ходасевича по случаю его двадцатипятилетнего юбилея явилось несколько неожиданным для широкой массы читателей. С понятием юбилея обычно связано представление о если и не двадцатипятилетней, то достаточно долгой и прочной известности (как то, например, имело место с чествованием Бориса Зайцева, которого все знали и ценили еще задолго до войны), имя же В. Ходасевича и его высокополезная деятельность приобрели известность вне узкого круга профессионалов-литераторов почти исключительно в эмиграции.Тем более, конечно, была своевременной и удачной мысль организовать это чествование, с одной стороны, напоминающее о четвертьвековой ценной и высокополезной деятельности писателя, к сожалению, долгое время принужденного видеть к себе недостаточное внимание, с другой — поясняющая тем из читателей Ходасевича, которые были в этом недостаточно осведомлены, что перед ними не относительный новичок, а маститый писатель с четвертьвековым разнообразным стажем».
«А. Кондратьев» подтверждает интуитивно сложившееся представление о нём как о серьёзном, солидном человеке:
«Недостаток места лишает нас возможности остановиться здесь на четвертьвековой ценной высокополезной деятельности юбиляра с той обстоятельностью, которой эта деятельность заслуживает. Пишущий эти строки рассчитывает исправить в ближайшем будущем этот пробел — в подготовляемой им к печати статье о творчестве Ходасевича, пока же, вместе с наилучшими и искренними пожеланиями юбиляру, ему остается попытаться в самых общих чертах набросать его литературный облик так, как он сложился за двадцать пять лет ценной и высокополезной работы».
«Наброс» начинается тут же. И достаточно аккуратно. «А. Кондратьев» действует ещё в рамках принятого в критике и публичном пространстве. Шаг вперёд и назад:
«Первая книга Ходасевича «Молодость» вышла уже в 1908 году, и уже в этой прекрасной книге многие основные черты дарования поэта просвечивают с достаточной определенностью. Черты эти прежде всего выражаются в умении перенять структуру, тон, интонацию чужой, более мощной поэзии, но перенять с таким тонким искусством, что заимствование почти приобретает вес первоисточника и почти заставляет нас забывать о том, что оно светится не своим, а отраженным светом».
Далее начинается игра, позволяющая считать, что «А. Кондратьев» может быть и просто А. Кондратьевым:
«С выходом «Счастливого домика» Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовской, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми, но в свое время подававшими большие надежды. Еще выше ставили Ходасевича поэты петербургской школы, и, например, покойный Гумилев неоднократно указывал на Ходасевича как на блестящий пример того, какого прекрасного результата можно достичь в стихотворном ремесле вкусом, культурностью и настойчивой работой».
Конечно, ссылка на Садовского, Тинякова и Эллиса снимает вопрос об авторстве, но позволяет продолжить игру. Теперь в ход идут невинные замечания, касающиеся политической биографии юбиляра:
«Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительским кругам (О. Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением издательства «Всемирная литература», Госиздат издает его книги и проч.».
Мастерский ход с «и проч.». Сюда можно вписать что угодно, вплоть до службы в ВЧК и участие в расправе над Гумилевым. Следующий шаг вроде бы снижает градус обвинения:
«В 1922 г. В. Ходасевич уезжает в заграничную командировку и вступает в число ближайших сотрудников издаваемого Горьким журнала «Беседа», где и появляется вскоре упомянутая выше статья Белого, давшая первый толчок к должному признанию ценной и высокополезной деятельности Ходасевича».
Изящный поворот. Теперь перед нами не сомнительный политический авантюрист, а всего лишь мелкий деляга от литературы. Следует подкрепляющий последний тезис аргумент:
«Имя Ходасевича все чаще начинает мелькать на страницах зарубежных изданий, и вскоре интерес к его поэзии настолько вырастает, что возникает потребность к переизданию его последних книг — «Путем Зерна» и «Тяжелой Лиры», что и исполняется (с включением нескольких написанных уже в эмиграции стихотворений) в 1928 году газетой «Возрождение», ближайшим сотрудником которой к этому времени становится Ходасевич».
Автор предлагает остановиться на таком самом реалистичном варианте и возвращается к литературной части юбилейной статьи:
«В связи со статьями некоторых критиков, посвященными указанному собранию стихов Ходасевича, одно время возникает опасность как бы вторичной несправедливости по отношению к поэту — вслед за продолжительным периодом равнодуший и непонимания возникает опасность переоценки значения его творчества, вплоть до такой очевидной нелепости, как приравнивание ценной и высокополезной, но скромной по своей природе поэзии Ходасевича чуть ли не к самому Блоку».
Финал текста, как и следовало ожидать, возвращает нас к зачину, в котором всё почти всерьёз и по-настоящему:
«Именно так — теплым признанием скромных заслуг, заслуженным, прочным, чуждым неуместных фанфар, было отмечено торжество недавнего юбилея. И знаменательно искренне и верно прозвучали слова самого юбиляра в ответ на речь одного из приветствовавших его: «Мы люди маленькие, наша задача — охранять русский язык».
Маленькие люди творят великую культуру! Творя в меру своих сил скромное, но ценное и высокополезное дело, такие поэты, как Ходасевич, не меньше нужны в литературе, чем большие таланты, «жгущие глаголом сердца». Они действительно охраняют русский язык, действительно берегут великие, созданные другими ценности, и в этом смысле будет и правильно, и справедливо — рядом с блистательным именем Блока сохранить в истории литературы и скромное имя Ходасевича».
Замечательный в математическом смысле текст «А. Кондратьева» ещё не последний «привет» от Георгия Иванова. Вслед за юбилейным текстом идёт «Букет любителя прекрасного на грудь зарубежной словесности». Согласно доброй традиции, он подписан: «Любитель прекрасного». На этот раз разбираются последние публикации «Современных записок». Тут стрельба ведётся веером от живота. Текст разбит на небольшие главки.Первая мишень — Фёдор Степун и его философский роман «Николай Переслегин», представленный в главке «Диалектическое качание». Иванова огорчает, что хвалят роман преимущественно немцы. Объясняется это текстом романа:
«Только твоя мудрая рука сможет остановить диалектическое качание обезумевшего в моей душе маятника».
«Любитель прекрасного» резвится:
«Сопоставив прочитанное с восторженными отзывами германской критики о произведении г-на Степуна, приходим к мысли, что известная поговорка — «что русскому здорово, то немцу смерть» звучит не менее убедительно и прочтенная наоборот, т.е.: «что немцу здорового, то русскому смерть».
Разобравшись с прозой отечественного неокантианца германского происхождения, «любитель» для соблюдения баланса замахивается на автора, которого трудно обвинить в иноземном происхождении или влиянии. Подглавка текста называется патриотично: «Чья бы корова трещала»:
«Настаиваем, что именно так надо выражаться, если не желаете заслуживать справедливого обвинения в покушении на русский язык и в подрытии священных устоев. Правда, прежде было принято думать, будто бы коровы мычат, но ныне вполне выяснилось, что это просто пошлая выдумка коверкающих родную речь инородцев и лиц податного сословия. Сомневающихся отсылаем к собранию стихов почетного академика и потомственного дворянина И.А. Бунина, где ясно сказано:
«В кустарнике трещат коровы
И синие подснежники цветут».
Сделаем очередное отступление. Почётный академик и потомственный дворянин проявил несвойственную для него кротость и лишь посетовал в письме Адамовичу 15 октября 1930 года:
«А ещё сообщаю Вам, что получил «Числа», и очень жалею, что участвую в них даже так косвенно — ответом на анкету: в них оказалось не мало просто позорного. Как не стыдно Оцупу за Яновского, за Талина и за того остряка, что Кульмана называет Пульманом, а меня язвит потомственным дворянством, как в блаженные времена Редьки и Коробки из “Русского богатства”! А еще европейцы!»
Испытывая судьбу, Иванов отправляет весной 1931 года Бунину свой новый сборник «Розы». Вера Николаевна — верная во всех смыслах супруга Бунина — реагирует на «Розы» дневниковой записью в праздничный день 8 марта:
«Георгий Иванов прислал свои “Розы”, два экземпляра. Кажется, Гиппиус с Мережковским преувеличивают в нем поэта. Все у него перепевы. Да и нельзя не переоценивать круговой поруки. Он ее, она — его. Он приводит их мысли, — значит, большой поэт! Груб Осоргин, но во многом прав, — кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку, но, вероятно, это было испокон веку и будет до конца его, таково человеческое сердце, и напрасно все сваливают на эмиграцию. Что было с Андреевым, Горьким… Арцыбашевым. Что писали о них критики их, но никто не устоял перед лицом времени, а потому, пожалуй, пусть хвалят. Хуже, когда ругают, так как портится печень у писателя, поэта физически и возникает злоба душевно».
Принялся за чтение «Роз» и сам Иван Алексеевич. Как водится, он оставляет на страницах пометки и надписи в фирменном энергичном стиле. Характерна реакция на великое стихотворение Иванова:
Это только синий ладан,
Это только сон во сне,
Звезды над пустынным садом,
Розы на твоем окне.
Это то, что в мире этом
Называется весной,
Тишиной, прохладным светом
Над прохладной глубиной.
Взмахи черных весел шире,
Чище сумрак голубой —
Это то, что в этом мире
Называется судьбой.
То, что ничего не значит
И не знает ни о чем —
Только теплым морем плачет,
Только парусом маячит
Над обветренным плечом.
Бунин говорит о нём просто и от души: «Совершенно идиотский набор слов — как всюду». Наверняка ему не понравилось чрезмерно частое использование местоимения «это». Бунин не почувствовал, не увидел, что «это» всё же раскрывается в сознании читателя с неназываемой точностью и определённостью. Его натура не понимала и не принимала никакой метафизики. Писатель видит в ней намеренный туман и явное жульничество. Подтверждение тому он находит в стихотворении:
В сумраке счастья неверного
Смутно горит торжество.
Нет ничего достоверного
В синем сияньи его.
В пропасти холода нежного
Нет ничего неизбежного,
Вечного нет ничего.
Сердце твое опечалили
Небо, весна и вода.
Легкие тучи растаяли,
Легкая встала звезда.
Легкие лодки отчалили
В синюю даль навсегда.
Его автору даётся определение «шарлатан». Общим выводом по поводу сборника можно считать слова Бунина: «И все одна и та же жалкая нотка. И все — тишина, весна, звезда, лед». Ноту эту современники Иванова назвали парижской. В отличие от будущего нобелевского лауреата, они услышали в ней настоящую музыку. Запись в дневнике Ирины Кнорринг от 14 февраля 1928 года:
«И особенно синяя
(С ранним боем часов)
Бесконечная линия
Бесконечных лесов.
Юрий, конечно, понял и сказал мне, почему, когда я читаю Георгия Иванова, он лжет, что не любит его: потому, что тогда грустно и безнадежно хочется повторять его стихи».
Всё верно. Мы читаем Иванова:
Синеватое облако
(Холодок у виска)
Синеватое облако
И еще облака…
И старинная яблоня
(Может быть, подождать?)
Простодушная яблоня
Зацветает опять.
Все какое-то русское —
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов…)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
И его музыка овладевает нашим сознанием. Кнорринг цитирует стихотворение по памяти, допустив в нем две ошибки, но они не влияют на наше восприятие. Стихотворение сохраняет себя полностью, мелодия оказывается сильнее отдельных слов. В поэзии Бунина подобное невозможно.
Вернёмся к литературным изысканиям «любителя прекрасного». Он переходит к критике критика. Объект его пристрастного интереса Владимир Вейдле. Отмечено, что Вейдле предельно строг в своих оценках, хотя не всегда понятно, что он хочет сказать:
«Быть может, это теперь яснее, хоть именно потому, что это правда, это так трудно объяснить, именно потому, что мы все так близки к нему, нам трудно его показать друг другу».
Показывать на что-то или кого-то необходимо, поэту следует строгий выбор:
«Как тоже должно быть известно тем же читателям того же Вейдле — изо всех писателей эмигрантских и советских полностью удовлетворяют его только двое, а именно г-жа Берберова и г-н Ходасевич, которые и являются тем ничтожным исключением, на которое мы указывали выше. Только для этих двух писателей, по всякому поводу, а порой и без всякого повода, критик находит на своей, обычно суровой, критической палитре краски нежные и радужные».
Как того и требуют высокие принципы искусства, необходимы оттенки. Именно их ищет «любитель прекрасного» в прозе г-жи Берберовой и г-на Ходасевича. Красоты находятся в романе Ходасевича «Державин»:
«…Медленно ехала Екатерина. Опускаясь, вечернее солнце, солнце Петербурга, светило ей прямо в лицо, благосклонное, с тонким носом, круглеющим подбородком и маленьким жирным ртом. Распущенные волосы, схваченные бантом у шеи, падали из-под треуголки до лошадиной спины».
С недоумением указывает читатель на «лошадиную спину матушки Екатерины» — плод отчаянного генетического эксперимента, невольно заставляющий вспомнить «трещащих коров» Ивана Алексеевича. Настаёт очередь и внимательного чтения романа Берберовой «Первые и последние»:
«Приводим для наглядности две фразы из сцены, где объясняются «он» и «она».
Она:
«…угрюмо отвернулась, ресницы её скрипнули по подушке».
Он:
«…Последние слова слились у него во рту в кашу».
Номер прочитали все желающие и даже те, кто прежде не слышал о журнале «Числа». К последним относился и как бы автор юбилейной заметки Александр Кондратьев. Он вынужденно отреагировал на приписанный ему скандальный текст. Без затей опровержение поместили в «Возрождении». 23 октября газета печатает письмо писателя:
«Убедительно прошу вас не отказать в напечатании на страницах “Возрождения” о том, что помещенная за моей подписью в № 2–3 журнала “Числа” статья “К юбилею В.Ф. Ходасевича”, написана не мной, и я протестую против того, чтобы фамилией моей (которой я подписываю свои произведения более 30 лет) пользовались, как псевдонимом, другие лица».
Текст сопровождался примечанием:
«Как и следовало ожидать, А.А. Кондратьев, почтенный писатель ‹…› оказывается непричастным к авторству упомянутой статьи, содержащей ряд инсинуаций и передержек. Пользование чужим именем в качестве псевдонима есть прием, недопустимый в порядочном литературном органе. То обстоятельство, что материал помещен в отделе “Свободная трибуна”, не меняет дела. За весь материал, помещаемый под псевдонимом или вовсе без подписи, моральная и литературная ответственность всегда и всецело падает на редакцию — в данном случае на госпожу Манциарли и г. Оцупа».
Естественно, что «моральная и литературная ответственность» падала не на мифическую редакцию, а на подлинного автора юбилейной речи.
Я хочу остановиться ещё на двух материалах номера. Как мы помним, Бунин сетует на своё косвенное участие в журнале. Как и Набоков, он ответил на вопросы «Чисел». А они связаны с тем, о чём Иванов говорил в первом номере. Вопросы, оформленные необычным графическим образом, который можно назвать небрежностью, звучат следующим образом:
«1. Считаете ли Вы, что русская литература переживает в настоящее время период упадка?
2. Если да — в чем Вы видите признаки этого явления и
3. каковы его причины?».
Из классиков на вопросы ответили Бунин и Алданов. Оба не увидели ни кризиса, ни его признаков. Ответ Марка Александровича историчный и бодрый одновременно:
«Не вижу признаков особого упадка в современной русской литературе. И в эмиграции, и в советской России есть немало талантливых писателей, и они много работают, несмотря на очень тяжелые условия: у них невыносимый гнет и бытовой ад, у нас «оторванность от почвы» и отсутствие издательств, у них и у нас всякие материальные трудности.
Нового Толстого, разумеется, нет, но Толстые рождаются раз в тысячелетие».
Не менее задумчив, но и оптимистичен одновременно Бунин:
«Вопрос: — «Переживает ли русская литература в настоящее время упадок?» — подразумевает, очевидно, под «настоящим временем» последние пять-десять лет. Но можно ли, говоря о жизни литературы, принимать в расчет столь малые сроки?
Во всяком случае, упадка за последнее десятилетие, на мой взгляд, не произошло. Из видных писателей, как зарубежных, так и «советских», ни один, кажется, не утратил своего таланта, — напротив, почти все окрепли, выросли. А кроме того, здесь, за рубежом, появилось и несколько новых талантов, бесспорных по своим художественным качествам и весьма интересных в смысле влияния на них современности».
Если в случае с Алдановым можно сослаться на «долгий взгляд», как то и полагается автору исторических романов, умеющему видеть за частностями закономерности, то Бунин демонстрирует удивительное равнодушие и непонимание того, что называется духом времени.
II
Фигура Александра Павловича Бурова — настолько выразительна и оригинальна, что о нём нельзя не рассказать в деталях. Он родился в 1876 году в Подольской губернии. Настоящая его фамилия Бурд. Будучи выходцем из еврейской среды, Буров не так часто вспоминал о своём происхождении. Одно из свидетельств — послевоенное письмо к Сергею Маковскому:
«…Родился я, как привычно говорят, в честной, но очень бедной семье. Отец мой тоже владел двумя ногами, но одна была короче другой… и служил он в каком-то несчастном полумрачном магазинчике — галоши продавал, — и каждую пятницу радостно маятником “бежал”, подпрыгивая, на минутку домой, и все мы (9 человек) из окна, ожидая, видели его прыгающим и радостно помахивающим одной рукой, в которой солнечно развевались шесть рублей полученного им жалованья за неделю. И были мы “сыты” всю целую неделю до следующей пятницы. […] А я, не достигая еще стола (из-за малой пищи), в возрасте 12 лет так же, как и мой дорогой несчастный отец, уже стал зарабатывать: первоначальной грамоте, три раза в неделю, обучал я дочку соседа, который торговал рыбой и молочными продуктами. И денег (3 рубля в месяц) получал я только рыбой и творогом. И никогда никто не ел таких вкусных пирогов, мамочкой моей, и поныне слезно любимой мамочкой, изготовленных!»
Нужно признать, что этот отрывок из письма Бурова выгодно выделяется на фоне его официального «признанного творчества». Бессознательно, но точно он копирует приёмы честной еврейской прозы начала века: от Шолом-Алейхема до Семёна Юшкевича. Дореволюционная карьера Бурова сочетала в себе труд инженера-кораблестроителя и драматурга. О своём литературном дебюте Буров рассказывает в том же письме Маковскому:
«В ноябре 60 лет назад моя первая оригинальная драма поставлена была в Одесском городском театре известной актрисой ГОЛУБЕВОЙ (женой златоуста московского Малянтовича), а через год в другом известном театре, в Киеве, театре Соловцова та же пьеса (“ЧЕМ ЖИТЬ”) поставлена была известнейшим тогда артистом Евг. Яков. НЕДЕЛЬНЫМ в свой бенефис. Сегодня я бы ее… сжег.
А пятьдесят лет назад первая моя повесть “Гимн безумию” появилась не то в “Одесских новостях”, не то в известном журнале “Театр и искусство” в Петербурге — трудно мне в полности припомнить».
Под именем Бурд-Восходов написано не менее двадцати пьес, большинство из которых ставились на сценах провинциальных театров. Нацеленность на успех предполагала известную свободу в выборе методов и средств достижения результата. Так, пользуясь популярностью Горького, он без разрешения писателя пишет пьесу «Фома Гордеев и Маякин» (1901) по мотивам прогремевшего романа. Пьеса и её постановка на сцене нижегородского театра 21 декабря 1901 года стали первой драматургической адаптацией Горького. Пьесу дружно обругали все, но тем не менее она широко прошла, собрав неплохую кассу, ответив тем самым на вопрос, заданный драматургом в другой своей сценической вещи: «Чем жить?» (1902) Жить было чем. Драматург обладал недюжинной способностью приспосабливать к сцене вещи, внешне далекие от драматургического звучания. Свидетельством тому выступает «Живое слово», написанное по мотивам очерка Игната Потапенко (1902). В то же время Бурд-Восходов имел явную склонность к некоторым вывертам, о чём свидетельствует пьеса «Новое искусство. Тонкая комедия в одном бездействии» (1910).
Уже тогда молодой драматург отличался раскованностью и напором в общении, не стеснялся публично заявлять о своих правах и претензиях, которые имели характер более финансовый, чем творческий. Например, в «Открытом письме г. начальнику Главного Управления по делам печати», помещённом в журнале «Театр и искусство» в 1906 году, Бурд-Восходов озвучивает двенадцать вопросов по поводу бесчинств цензуры:«Почему переводы мои и оригинальные пьесы, поступившие в цензуру раньше других, выпускались позже на несколько месяцев, когда цена им на театральной бирже равнялась нулю?»
В двенадцати пунктах письма перечисляется столько пьес, что возникает невольное сочувствие к цензорам, вынужденным уделять немалое время рассмотрению и оценке творчества драматурга. Журнал разместил послание с извиняющейся редакционной пометкой:
«Настоящее «обращение» к А.П. Бельгарду мы получили при письме следующего содержания: «М.г. редактор! Настоящее моё письмо должно быть безусловно помещено на страницах Вашего уважаемого журнала, обязанного принимать близко к сердцу страдания русских драматических авторов…»
Октябрьскую революцию Бурд-Восходов не принял и в начале 1919 года бежал за границу. Первые годы в эмиграции он занимался в основном инженерной работой, а потом и бизнесом, добившись в этом значительных успехов. Состояние позволило ему вернуться к своей страсти — литературе. Но теперь Буров желал быть не просто и не только выдающимся писателем. Он желал лично определять течение русской литературы как таковой. С этой целью он провёл её генеральный смотр. Понятно, что сначала Буров нацелился на признанных эмигрантских авторов. Он предлагает Бунину издавать журнал. Но на это заманчивое предложение будущий лауреат Нобелевской премии отвечает в письме от 27 февраля 1931 года вежливым отказом, сдобрив его похвалой творчеству Бурова, что свидетельствует о том, что ему хорошо было известно о финансовом благополучии автора книг «А Марианна тоже хохотала», «Его действительно последняя любовь», «Хризантемы и фильдекосовые чулки»:
«Многоуважаемый Александр Павлович,
Очень благодарю Вас за любезное письмо и за все, что Вы прислали мне. Желаю успеха Вашему журналу, но боюсь, что ничем не смогу быть ему полезен, — занят большой вещью, а все небольшое, что пишу между делом, должен отдавать “Последним Новостям”.
С удовольствием прочел уже некоторые Ваши рассказы».
Другие мэтры отечественной литературы пытались с разной степенью успеха заставить Бурова проявить необходимую щедрость, не давая взамен ничего буквенно осязаемого. Привычный для себя и окружающих трюк провернул знакомый нам Ремизов. Алексей Михайлович обладал редкой способностью, о которой я уже говорил, — умением вызвать у собеседника сочувствие и жалость, переложить свои «беды», проблемы и заботы на окружающих. Не забывал Ремизов об эпистолярном жанре. Вот его письмо Бурову от 6 сентября 1933 года:
«Многоуважаемый г. Буров.
Простите, не знаю Вашего отчества. Знаю Вас, как писателя, и из Ваших строк вижу, что Вы чувствуете и беду, и боль, и сочувствуете. Кроме того, слышал о Вас как о добром человеке. И потому обращаюсь к Вам.
С 17-го июля без пристанища: должны были очистить квартиру. И вот с тех пор началось странствование. Все это, может, и любопытно — жить на птичьем положении, но для этого надо и молодость, и здоровье. А к пущей беде я захворал: было воспаление легких и только теперь оправляюсь.
А непременно надо в Париж и там найти что-нибудь и продолжать прерванные работы. Но для этого надо деньги. А денег нету. И я решился обратиться к Вам: прошу вас поверить мне — прошу не совсем, а временно 2000 франков, эти деньги я понемногу верну вам. Лишь бы только устроиться, иначе никакое дело не сделается.
Буду Вам очень благодарен. Никогда ничего не забывал и не забываю.
Напишите мне…
Зовут меня Алексей Михайлович».
Замечу, что в письме Ремизова прочитывается многое. Прежде всего почти неприкрытое пренебрежение к адресату. Прося в общем-то немалую сумму, писатель не удосужился узнать имя и отчество возможного щедрого благодетеля. При этом сам Ремизов специально указывает собственное полное имя. Не совсем понятно назначение «долга чести»: съём возможного жилья или другие «необходимые траты». В то время Ремизовы жили за чертой Парижа, недалеко от Булонского леса. Туда они переехали в 1931 году, так как плата за комфортабельную квартиру на avenue Mozart в 16-м округе Парижа действительно была немалой.
Буров не стал откладывать и посетил «гениального затворника и каллиграфа». Из чего следует, что «квартирный вопрос» Алексея Михайловича был к тому времени решён. Если он, конечно, вообще имел место в реальности. В любом случае в 1935 году семья возвращается в тот же 16-й «русский» округ. Встречать гостей Ремизовы умели и любили. Театр начинается с гардероба, а квартира Ремизовых с двери. Необычной двери. Из воспоминаний Владимира Сосинского:
«Эта атмосфера начиналась в квартире Ремизова ещё перед входной дверью, на которой обычно висела или какая-то ленточка, или записочка, золотая бумажечка. И вот отсюда, когда вы видели эту дверь, вы уже входили в эту атмосферу, которая вас необыкновенно… сразу же покоряла».
Неплохо супружеская пара обустроила и саму квартиру. С потолка свешивались нитки с привязанными рыбными скелетиками, шишками и всем тем, что попадает под широкое понятие «амулет». Хозяева в меру своих сил пытались соответствовать волшебной, мистически мерцающей обстановке дома. Снова дадим слово Сосинскому:
«И уже потом, когда посидели у него, всех гостей он провожал к себе в так называемую «кукушкину комнату», где висели часы с кукушкой, там был стол, где пили чай, была знаменитая «конурка», то есть большой такой ящичек, или коробка, в которую складывались всякие остатки еды. Если было что-то вкусное, значит, угощались этим, если была большая бедность у них, тогда извлекались из «конурки» какие-нибудь сухарики, печенье или что-нибудь. Называлась «конурка». Вот. Там сидела Серафима Павловна, очень полная, с удивительно таким властным и в то же время приятным лицом, и принимала всех…»
Иными словами, гостей потчевали атмосферой и объедками. Уверен, что для Бурова приготовили полную программу. Включающую и непременные «сухарики». Из уже цитированного письма Бурова к Маковскому:
«Он, этот Алексей Аввакумович Чемизев-Ноздрев, наверное и ее принимал нарочито, как меня и Ф. Степуна, в грязных кальсонах, женской куцавейке и — тряпкой-чалмой на волосах в перхоти!.. И как плакала, буквально слезами заливалась жена этого “клоуна и циркача” Серафима Павловна, провожая меня: “Это он, циркач и клоун, ожидая Вас, костюм сбросил и вырядился, негодяй, клоуном циркачом… Если б только люди знали его, как я, несчастная!..” Утешал я ее и — обычно с приложением».
Естественно, что «приложение» — какая-то сумма для поддержки «клоуна и циркача». Рискну высказать предположение в духе Фёдора Михайловича, что сцена с рыдающей, ломающей руки Серафимой Павловной — часть общего спектакля супружеской четы Ремизовых, пятый акт после формального закрытия кулис. Увы, профессиональный драматург Бурд-Восходов, как и талантливый прозаик Буров, этого не заметили. Или не пожелали заметить. «Растерянный» и «неловкий» Алексей Михайлович желал продолжить действо и даже поменял декорации, бережно сохранив при этом реквизит. Из письма Бурова В.Ф. Булгакову от 18–19 июля 1938 года:
«Пришел он однажды ко мне в Hotel “Majestic” — впервые с визитом, и — что скрывать, — в ужасном виде. Все, что на нем было, все лохмотья с… Господи!.. Господи!.. писательскими “меблированными” блохами и клопами, — приказано было слуге — забрать, и доставить в ванную комнату, когда “барин будет в ванне”, — доставить туда свежее (мое белье, костюм, дождевой плащ и даже котелок, — конечно, полдюж[ины] платков), — и просить “его exelenz” — к обеду (это было около 5 час. дня)».
Добродушие и широта Бурова имели свои границы. Их перешагнул Ремизов, однажды неосторожно печатно высказавшийся по поводу Чехова. В одном из писем Антон Павлович посоветовал молодому автору «быть попроще и не юродствовать». Как показала жизнь, Алексей Михайлович предпочитал действовать ровно обратным способом. Но и всё равно через какое-то время Буров возобновил помощь Ремизову. Другие отечественные творцы действовали подобным образом. Я уже цитировал письмо Даманской. Видимо, Буров к ней испытывал особое отношение. Она была как раз той девочкой, которой он много лет тому назад давал уроки, получая взамен творог и рыбу. Естественно, что Августу Филипповну Буров также не обделил помощью, отправив ей в Прагу 1800 франков. Из письма Даманской Бурову от 6 марта 1931 года:
«Дорогой Александр Павлович, спасибо сердечнейшее, спасибо многократное. Бог воздаст Вам сторицей. У меня не было не только чем уплатить за свой скромный пансион, — на марку сегодня утром не было…
Скажу Вам чистосердечно, если бы не внезапное Ваше появление на моем горизонте, мне никакого выхода не было бы, как в воду или в петлю…»
Благодарность Даманской прекрасно видна в её письме к Екатерине Кусковой через полгода после получения денег от «друга детства»:
«Буров давал несколько раз “Числам” деньги небольшие — с тем, чтобы помещали его бездарные повести. Чего он хочет? — чтобы его хвалили и не спрашивали у него денег. Он мой земляк, когда-то давно, когда он был оборванный, вечно голодный гимназист, а я избалованная девочка, дочка состоятельных родителей, — он мне давал уроки алгебры и геометрии, и тогда трудно было предположить, что он разовьется в такого — хама».
Нужно обладать особой толстокожестью, а главное, уверенностью в собственном даровании, чтобы не реагировать на зримые знаки того, что не все облагодетельствованные искренне восхищены как твоим талантом, так и моральными качествами.
После выхода четырёх книжек журнала (второй и третий номер журнала сдвоен) Манциарли отказывает журналу в поддержке. Дальнейшие варианты сводились к дилемме: закрыть журнал или найти нового благодетеля. Иванов и Адамович выбрали второй вариант. Имя Бурова появляется в пятом номере «Чисел», вышедших в июне 1931 года. Сам выпуск открывается «Божественной комедией» в переводе Бориса Зайцева, что как-то должно было настроить читателей на серьёзный лад. Иванов с компаньонами поступили стратегически верно. На сорок четвёртой странице мы видим начало романа Александра Бурова «Была земля». Но была она недолго и закончилась на сорок шестой. Три страницы текста. Понять из него что-то трудно, так как Буров искренне считал себя мастером лирического пейзажа, способного в гамсуновском стиле «дать настроение»:
«Солнце нежно и тепло поблескивало в то раннее мартовское утро, и выпавший, нежданно, за ночь поверх корявой полузамерзшей земли, свежий, девственный пух так золотисто играл, зарницами перемигивался.
Придорожные, полунабухшие инеем опорошенные пространства таили, казалось, во глубинах своих дышали, жили какой-то своей, невидимой пока, но смутно угадываемой жизнью».
Смутные подозрения читателей подтвердились в шестом номере, который вышел ровно через год после первого — в июне 1932 года. На этот раз Буров получил двадцать три страницы. Прошлогоднюю публикацию стыдливо назвали «прологом». Подобный рост объясняется просто. Александр Павлович серьёзно вложился в выход нового номера. Первого ноября 1931 года Оцуп отправляет Бурову письмо:
«Дорогой Александр Павлович,
Я сделаю все и пойду на исключение из всех наших правил, чтобы поместить возможно большую часть Вашего материала в ближайшей книге “Чисел”. Но раньше, чем подписать соглашение с типографией, перед которой должен обязаться на 12 тыс. франков, я хочу спросить Вас, можем ли мы рассчитывать на Ваше содействие в этих размерах. Остальные расходы, приблизительно на ту же сумму, я смогу покрыть из денег, добываемых с трудом здесь, в Париже. 12 тыс. с прибавкой еще одной-двух позволят нам “Числа” выпускать и хорошо издать отдельными выпусками Вашу книгу. Ответьте, прошу, безотлагательно. Сообщите также, когда тоже приедете в Париж.
Жму руку.
Сердечно Вам преданный
Ник. Оцуп».
«Дорогой Александр Павлович» не выдержал и прокомментировал нахальство Оцупа надписью поверх текста письма: «Редакция явно с ума сошла!!!»
Роман раскрывается количественно, содержание продолжает прятаться. Появляется почтенный профессор международного права, бывший сенатор и эмигрант Иван Константинович Стратонов. Как и многие беглые либералы, он продолжает на публику говорить о правах, демократии, свободе. Но постепенно в нём зреет внутренний конфликт. И вот однажды нарыв прорвало, и Иван Константинович прилюдно обрушился на русский народ, который предал своего государя. Либеральная тусовка не простила профессора, отрезав его от субсидий и грантов. И он отправляется в скорбный путь, держа в высохших руках деревянные, обитые рыжим коленкором чемоданы. В чемоданах гастрономический магазин экс-сенатора Стратонова. Да, он стал курьером-торговцем. В ассортименте настоящая русская сметана, ревельские кильки, крымские яблоки. Нравственно организует и придает экзистенциальный смысл всему скромному передвижному гастроному профессора русская водка. Автор особо оговаривает, что произведена она неким Соломоном Перельцвейгом, что придаёт повествованию дополнительный скрытый драматизм. Кто может помочь, спасти профессора? Тут есть несколько вариантов. Во-первых, Стратонов налегке идёт к старому другу. Тут присутствует странный пассаж:
«К глубокой полуночи только, совершенно обессиленный, опустился он, у кривого, с поваленными перилами, крыльца другого, такого же, как и сам он бездомного сенатора Бельковского».
Поддавшись требованию линейной, мещанской логике, сознание требует признать, что коллега по сенату не такой уже и бездомный при наличии пусть «кривых» и «поваленных», но признаков жилища.
Но оставим это. Стратонов движется налегке, так как чемоданы оставлены у сердобольной кухарки Марии Кузнецовой, которая встретила профессора в минуту рокового отчаяния, когда он был в шаге от того, чтобы самостоятельно употребить продукт Соломона Перельцвейга. Смутная надежда на спасение мерцает, когда автор раскрывает тайну семейной жизни Ивана Константиновича. «Молодой и независимый учёный» когда-то встретил роковую красавицу графиню Бастиари. Их «взгляды случайно скрестились»: «и поздно, до горячего восхода, зачем-то горели в будуаре Бастиари огни…»
И снова загадка. Через годы бездетной семье Стратоновых подбрасывают младенца в коляске. В ручках младенца конверт с итальянским графским вензелем. Заканчивается отрывок в шестом номере интригующе:
«Младенца приняли в дом и окрестили его Копыловым».
Роман Бурова закономерно гармонирует с такими же непростыми для восприятия картинами Жана Люрса и Леопольда Сюрважа, которые время от времени «прореживают» текст Александра Павловича.
В 7–8 номере «Чисел» публикация «Была земля» продолжена. Но неожиданно в разделе критики появляется рецензия на роман. Оказывается, что целиком он был опубликован ещё в 1932 году в Берлине, в издательстве «Парабола». Рецензия написана Георгием Адамовичем, «спрятавшимся» за инициалами Г.А. Рецензию я воспроизведу полностью. Не из-за погони за объёмом, а потому, что она представляет собой один абзац:
«Если бы тот проблематический «будущий историк», о котором так любят говорить критики, пожелал ознакомиться с душой и настроениями русского эмигранта, незадачливого «беженца», щепки срубленного леса, — книга Бурова была бы ему полезна. В ней не только есть внимание к жизни, но есть и понимание её. Представлен, как говорится, калейдоскоп людей. Для каждого автор находит несколько черт метких, правдивых, и вместе с тем как бы «смягчающие обстоятельства» в том великом историческом деле, куда вольно или невольно каждый из них оказался замешан. В эпиграфе Буров утверждает, что «жизнь прекрасна». Прекрасна вопреки всему, несмотря ни на что: надо только «верить и любить». Слова как будто безнадежно избитые, непоправимо стертые… Автор книги «Была земля» пробует убедить, что это не так — и достигает цели».
Ещё раз — один вызывающий абзац, окружённый нормальными, полноценными рецензиями. Объём некоторых из них — полторы журнальных страницы. Понимал ли Буров, что над ним издеваются и не особенно скрывают этого? Единственное, что могло скрасить конфуз от подобного «анализа творчества», — ссылка на лапидарность отзывов критика на другие книги Бурова. Вот «рецензия» Адамовича на сборник рассказов Бурова «Под небом Германии», напечатанная в №18 «Иллюстрированной России» в 1931 году:
«Под небом Германии» Александра Бурова — книга, не лишенная достоинств. Автор вспоминает о России, рассказывает о теперешнем житье-бытье в эмиграции, — и порой читать его интересно… Этот сборник рассказов и очерков едва ли кого-либо взволнует или увлечет, но многие перелистают его с удовольствием».
Нужно сказать, что с еженедельником «Иллюстрированная Россия» у Бурова были прекрасные отношения. В 1933 году он получил вторую премию за лучший рассказ в конкурсе, который объявил и проводил журнал. Единственное, что нужно сказать, — премиальный фонд во многом состоял из средств, пожертвованных самим Буровым. Писатель любил подчёркивать в письмах, что он является лауреатом.
Между Адамовичем и Буровым завязывается переписка. Увы, Адамович также нуждался в деньгах. Из письма Бурову от 26 февраля 1934 года:
«Многоуважаемый Александр Павлович,
у меня к Вам большая просьба. Не удивляйтесь, пожалуйста. Мне правда трудно Вам писать об этом, и только крайняя необходимость побуждает меня сделать это.
У меня очень серьезно и тяжело больна сестра. Болезнь длится уже долгие месяцы. Сейчас мне нужно срочно перевести ей 2500 фр. на операцию. Мне обещали эти деньги сегодня, но только что выяснилось, что достать их невозможно. Я в полном смысле слова не знаю, что делать, и вспомнил о Вас. Не можете ли Вы выручить меня из беды и одолжить мне эту сумму? Я понимаю, конечно, что у меня нет никаких прав обращаться к Вам, но в таком случае о правах думать не время».
Адамович не обманывал Бурова. Его сестру Ольгу действительно в конце двадцатых годов разбил паралич. Всё долгое время болезни критик заботился о ней. Адамович понимал, что просьбу нужно подкрепить чем-то более весомым по сравнению с его «рецензией» в «Числах». Следует его запоздалый, «по следам событий», отклик на конкурс рассказов. Он появляется в «Иллюстрированной России» уже 31 марта:
«Если бы я принимал участие в голосовании, то предложил бы присудить первую премию А.Бурову за «Сына гренадера». В этом рассказе, как, впрочем, всегда у Бурова, не все благополучно по части грамматики. Стиль неправилен. Но в самой этой неправильности — есть страсть, есть кипучий напор, не успевающий с обычным синтаксисом поладить. А главное — в «Сыне гренадера» есть волнение, которое передается и читателю. Не скажу, что это самый совершенный из рассказов, представленных на конкурс, но уверен, что самый живой из них. Цитирую во второй раз Александра Блока и добавляю, что тут «в чернила попала капелька крови».
Адамович пытается сохранить лицо, найти верный тон и слова, чтобы не скатиться до лобовых комплиментов «золотому перу» Александра Павловича. Сложная цель — сказать необидную для кредитора правду. Пример тому мы видим в письме от 9 июня 1934 года:
«Сейчас собираюсь писать о «Земле в алмазах». Мое основное впечатление — что Вам тесно, в мире, в литературе, везде. Все герои в книге задыхаются, — и, кажется, автор больше всех».
Буров в письмах ругает Набокова и Агеева. Первую часть «Романа с кокаином» «Числа» печатают в №10. Адамович в письме от 23 июня того же года защищает Агеева. Но тут же переходит к неприятному денежному вопросу:
«Простите, Александр Павлович, за вопрос: не можете ли Вы одолжить мне еще пятьсот франков? Я отдам Вам весь свой долг наверно не позднее 10-го июля. Но сейчас мне надо опять срочно послать сестру в Ниццу: она ждет, и ей неоткуда взять. А я тоже не могу ускорить получение денег, которые должен получить через две недели, не ранее.
Мне правда все это крайне неприятно и совестно. Но Вы сами мне сказали, что с Вами можно об этих делах говорить, ничего не портя в отношениях, — и я этому верю.
Всего доброго. Не будьте на меня в претензии: жизнь. А она заставляет иногда делать то, что делать не хочешь».
Но порой Адамович делал то, что хотел. Через пять дней после письма Бурову в «Последних новостях» выходит рецензия критика на тот самый №10 «Чисел». В ней бескомпромиссная похвала Агееву:
«На этот раз «Числам» посчастливилось: они «открыли» настоящего писателя.
Это настолько ясно, настолько несомненно, что едва ли возникнут споры. А если и возникнут, то придется, очевидно, оставить надежду, чтоб два человека могли в чем-нибудь столковаться и понять друг друга. Ибо если один видит белое, а другой возражает, что это не белое, но черное, то не лучше ли разойтись, чем продолжать бесплодную, никчемную беседу?»
Предложение «разойтись» имеет и другое значение. Рецензент разошёлся сам, демонстрируя редкое для него воодушевление и энтузиазм:
«И теперь, перечитывая первую часть «Повести с кокаином» в «Числах», снова почувствовал как бы электрический ток… Самое удивительное в подлинном даровании то, что все создаваемое им неразложимо. На вершинах творчества это граничит с чудом: нельзя понять, нельзя объяснить самому себе, почему какие-нибудь две скромные пушкинские строки кажутся порой глубже и прекраснее всей мировой поэзии, или страница Льва Толстого «переворачивает душу». Слова как будто бы обычные, такие же, как у других, — а действие их непостижимо».
Волна отхлынула, когда Адамович переходит к оценке прозы других авторов журнала. В их числе «дорогой Александр Павлович»:
«Буров, как всегда, — взволнован, неровен и порывист. Его рассказы, при внешней, обманчивой расплывчатости, довольно сжаты. Так, в рассказе «С одинокими Господь» есть материал для большой повести, которую автор умышленно сокращает, предпочитая отдельные мгновенные вспышки равномерному последовательному освещению. Из писателей, представленных в «Числах», Буров решительнее всех делает ставку на непосредственность, на чувство, на «нутро», — и наперекор другим не склонен верить в расчет, в осторожную творческую настойчивость и культуру. Добавлю, что кое в чем он напоминает Шмелева с его достоинствами и слабостями. Особенно во «вкусе к страданию», постоянной его теме».
Нелитературное, а вполне житейское страдание было хорошо знакомо и самому Адамовичу. Из письма Бурову от 22 августа того же года:
«Давно я собирался Вам писать по другому поводу — не литературному. Я «терзаюсь» угрызениями, что до сих пор не отдал Вам денег, которые Вы мне так дружески (что я очень оценил тогда же) одолжили. Простите. У меня дела все не устраиваются, и я никак не могу свести «концы с концами». Надеюсь, в конце лета — удастся отдать. Мне очень неприятно, если я нарушил своей неаккуратностью какие-либо Ваши дежурные расчеты. Поверьте, что это — вопреки моей воле, а только потому, что иначе не вышло».
Терзания продолжаются и в письме от 9 ноября:
«Мне нужно 1500 фр. Это со всякими урезками, minimum. Доверенность, к сожалению, могу дать только начиная с 1-го февраля 1935 г. — по 500 фр. в месяц. Для верности могу добавить письмо администратора-кассира с подтверждением. И какие угодно проценты, — если это нужно.
Не можете ли Вы мне это устроить, Александр Павлович? Гарантия при таком письме — самая солидная. Может быть, можно? Не добавляю жалких слов, надеюсь на понимание. Мне и так очень тяжело писать».
Адамович с мазохистским наслаждением приступает к сеансу саморазоблачения, играя по знаменитым, прописанным Фёдором Михайловичем правилам: «Я знаю, о чём вы думаете, и вы в курсе моего знания»:
«Пожалуй, Вы можете подумать: «Вот плут, сначала о литературе, о чувствительных и туманных вещах, — а потом и о денежках!»
Если бы Вы это подумали, я не обвиняю и не упрекаю. Естественно и даже, как это ни грустно, — человечно!
Но хитрого плана у меня нет. Верьте или не верьте, — как хотите! Думаю все-таки, что Вы мне поверите. Я устал от жизни — и мне хотелось бы, чтобы друг другу верили все и никто никого ни в чем не подозревал. И еще: не делал бы боли. Это, кстати, и Ваша тема».
Долг Бурову критик так и не погасил… Не исключено, что деньги ушли не на лечение сестры, а стали очередной лёгкой добычей казино.
Кредитору приходилось по-своему нелегко. С одной стороны, я уверен, что годы сотрудничества с «Числами» можно назвать лучшим писательским периодом в его жизни. Под «лучшим писательским периодом» я имею в виду не вдруг случившуюся в его судьбе «болдинскую осень». Александр Павлович всегда писал стабильно плохо. Может быть, здесь подойдёт аналогия с его предпринимательской деятельностью. Финансирование «Чисел» было самым оптимальным его вложением в литературу в качестве писателя. Одно дело, когда он посещал кривляющегося Ремизова, вёл переписку с заискивающими авторами второго-третьего ряда. Когда тебя хвалит изголодавшаяся Августа Филипповна Даманская, то трудно чувствовать себя настоящим, большим писателем. Всё это очень похоже на невесёлую, хотя и полезную работу благотворительной организации. Совсем иной случай, когда ты даёшь деньги на журнал, в котором сам же и печатаешься. Звучит это грубо, так как имеет другой, более глубокий смысл. Буров почувствовал себя среди равных. Ведь журнал объединяет авторов разной степени таланта, несхожих по темпераменту, признанию публикой. Судьбы их на какой-то момент пересекаются, а далее они с неизбежностью отдаляются, теряя друг друга. Для молодых авторов «Чисел» Буров — не меценат, а другой писатель. Причём писатель с дореволюционной биографией. Он мог вести себя с ними странно, но не глупо. Очень хорошо это видно в прямом смысле слова на единственной совместной фотографии авторов журнала весной 1934 года. Грубовато «режущий правду» Яновский неожиданно впадает в лирическое настроение, когда вспоминает тот самый момент «остановившегося времени»:
«Была такая суббота весною — солнце и ветер с Ла Манша, — когда Оцуп решил сфотографировать сотрудников «Чисел». Вильде тоже считался сотрудником журнала, и он с женою пришел в холл отеля, где нас снимали… Она сидела напротив в кресле, пока всю группу размещали, усовещивали, смотрела на нас, а мы поневоле на нее.
В первом ряду устроились бонзы: Мережковский, Гиппиус, Адамович… Червинская пыталась разрешить вековую задачу — оказаться и тут, и там. Ларионов в самый ответственный момент норовил закурить папиросу, что раздражало Поплавского, вообще ненавидевшего «жуликов» и завидовавшего им.
Я в это утро на Marcheaux Puces купил зеленовато-голубой, почти новый костюм и был занят рукавами: слишком длинные, сползали.
Не знаю, о чем думала жена Вильде, пока нас устраивали и дважды снимали, но она отнюдь не улыбалась. А теперь, рассматривая эту фотографию в 9–10 номере «Чисел», я дергаюсь от боли: совершенно ясно, что все обречены, каждый по-своему».
«Дергается» Яновский не только от боли. Да, на снимке стоящий на левом краю художник Михаил Ларионов демонстративно, на взгляд мемуариста, затягивается сигаретой. Борис Поплавский в своих знаменитых чёрных очках. Он отворачивается от Ларионова и смотрит на Яновского. Между ними Виктор Мамченко — последний верный друг Зинаиды Гиппиус. На Яновском тот самый удивительный по цвету наряд, который особенно выделяется на фоне классических костюмов остальных участников съёмки. Рядом стоят два Юрия: прозаик Фельзен и поэт Мандельштам. Их объединяют не только имена. Оба погибнут в немецких концлагерях.
Второй ряд занимают сидящие. Слева Сергей Шаршун и Довид Кнут. Ряд после них сформирован по гендерно-элитарному принципу. Софья Прегель, Екатерина Бакунина, Лидия Червинская. Ирина Одоевцева смотрит в сторону от объектива. Рядом с ней задумчивый, опустивший глаза Мережковский. Рядом с Дмитрием Сергеевичем — Георгий Адамович, несколько похожий на моложавого вампира. Замыкают ряд Гиппиус и Георгий Иванов. Оба с сигаретами. Сухонькая Зинаида Николаевна, инфернально улыбаясь, курит. Иванов держит сигарету в руках. Замечу, что, перечисляя «бонз», Яновский не включил в него Иванова. Видимо, для того, чтобы «дерганье» не перешло в судороги.
Третий «молодёжный ряд» сидит на полу. Там Юрий Софиев, Лазарь Кельберин, Перикл Ставров. В молодёжной сборной и Буров. Он сидит у ног Одоевцевой, бунтарски оголив щиколотки. Уверен, что сам Александр Павлович выразил желание и даже настоял на таком расположении. Настоящие большие писатели могут позволить себе такие чудачества. Здорово, если об этом скажет когда-нибудь историк литературы. Александр Павлович, я говорю об этом сегодня.
Но как мы понимаем, высшая точка единения означает начало неизбежного размежевания. В июне 1934 года вышел последний, десятый номер «Чисел». В нём тексты Оцупа, Вейдле, Цветаевой, неизбежный прозаический шедевр Бурова. Главная же публикация номера — статья Бориса Поплавского «Вокруг «Чисел». Она не просто о журнале и его авторах. В ней прощание с читателями, очередное русское объяснение, «почему не получилось». До формального закрытия «Чисел» ещё далеко, но воздух неблагополучия и обречённости создает особую атмосферу. О ней скажет ещё сам Поплавский. Начинает он, как и положено поэту, с разговора о себе:
«Трудно написать о нас самих, и вместе с тем мы сами это единственная тема — реальность, которую знаешь, на которую хочется писать, подобно тому как «я сам» единственная тема стихов.
Символисты и сюрреалисты бесконечно много написали о себе. Новая эмигрантская литература — почти ничего. Попробую описать то, что вижу за тысячей недостатков. Но ведь будете хвалить?.. Да и это естественно, как не хвалить то, что любишь, даже стараясь только объяснять…»
Автор начинает объяснение с констатации того, что эмигрантская литература полностью прервала свою связь с Россией-Атлантидой и должна выстраивать свою судьбу самостоятельно, без оглядки на оставшиеся на родине берёзки. Поплавский в статье несколько раз проходится по березкам — символу и знаку старой эмиграции. Суховатая насмешка над сентиментальными стариками должна показать подтянутую молодцеватость и здоровый цинизм молодого поколения. «Числа» противопоставляются старым солидным изданиям, включая неназванные «Современные записки»:
«В «Числах» впервые кончился политиканский террор эмигрантщины, и поэтому новая литература вздохнула свободнее, освободившись от невыносимого лицемерия общественников, не удостаивавших внимания личную жизнь, над которыми так горько смеялся Розанов, говоря, что они «при свете огарка не разглядели святого православного брака».
Наша жизнь здесь создалась; она здесь мучается, прозябает, радуется, торжествует, разрушается. В этом впервые посмели себе сознаться «Числа» к громкому возмущению иных: «Значит вы не русские» (Как будто русским или негром можно перестать быть)».
Поплавский ещё раз показывает, точнее, пытается показать молодецкую удаль, голодную наглость молодых литературных волчат, выросших на холодном ветру европейской свободы:
«Так что даже внешне бросается в глаза фальшивое добродушие и велеречивая растерянность одних и высокомерная суровость, мужественная чёткость, спортивная подтянутость других. «Числа» журнал авангардистов новой послевоенной формации, это не формальное течение, а новое совместное открытие, касательное метафизики «тёмной русской личности», следственно метафизики счастья, ибо личность — свобода и жизнь — счастье равнозначные понятия. Они авангард русского западничества и как таковые имеют за собой долгую культурную традицию».
Мысль Поплавского почти зримо взвинчивается, и вот он сравнивает молодых эмигрантских литераторов с «лопающимися от темперамента, сходящими с ума от полнокровия жеребцами».
Совершенно неожиданно от темпераментных парнокопытных Поплавский переходит к прозе Фельзена, который также, видимо, воплощает в себе мощь жеребца и тестостероновый натиск. Разумеется, переход определялся прежде всего дружескими чувствами. Современники всячески подчёркивали джентльменский характер поклонника Пруста, пытавшегося создать на русском языке свой вариант «В поисках потерянного времени». В мемуарах Яновского о Фельзене говорится следующее:
«Фельзен, сын петербургского врача; в 1912 году, очень молодым, он окончил юридический факультет. После Октября семья переехала в Ригу, где отец продолжал свою врачебную практику. Дядя Николая Бернгардовича был владельцем портняжного магазина в столице; там шили блистательные мундиры для золотой молодежи. И эти клиенты дяди сыграли, мне кажется, решающую роль в формировании Фельзена.
Сам он в эмиграции занимался коммерческими сделками; сперва в Берлине, удачно, потом в Париже, с меньшим успехом, вероятно, уже литература мешала.
Почему-то компаньоны часто обкрадывали Фельзена. В Париже он бегал на биржу, но без особого толку, потеряв на какой-то трансакции весь капитал. К счастью, один из вышеупомятутых компаньонов женился на сестре Николая Бернгардовича, в их доме Фельзен мог отныне безданно, беспошлинно обретаться».
Поплавского хорошо заносило на поворотах, но в этих лихорадочных рассуждениях мелькает тень истины, которая выше логичной правильности. Воздав должное также Сергею Шаршуну и Екатерине Бакуниной, о которой речь впереди, автор завершает статью несколькими важными положениями:
«Поэтому «Числа» уже сделали своё дело, самое большое культурное дело, которое сделано после революции, в то время, как советская литература, несмотря на обилие талантов и на грандиозность масштабов, всё более погружается в официальную мертвечину и астрономическое подхалимство; причём увы: искреннее подхалимство, не только власти, но и вообще эпохе, классу, человеку улицы, типичный феномен продолжающейся русской болезни ценности: неуважения к самому себе и к своему личному неповторимому опыту, от которой: скука, пустота, фальшь, потеря жизни».
Последние строки объясняют многое, опровергая всё сказанное Поплавским выше:
«Журнал не есть механическое соединение людей и талантов, людей даже самых крупных, талантливых, даже первоклассных. Журнал есть идеология или инициатива идеологии. И хотя некоторые критики «Чисел» писали о №1, что журнал построен на надеждах, а не на реальностях, — смутное музыкальное веянье было предугадано редактором правильно.
Всё это создалось, скристаллизовалось, выявилось, сговорилось вокруг правильно понятого направления самоутверждения «эмигрантского духа», из-за отсутствия которого погибло столько газет и журналов.
«Числа» есть атмосферическое явление, почти единственная «атмосфера безграничной свободы», где может дышать новый человек, и он не забудет её даже в России».
Воздух свободы сыграл с Поплавским дурную шутку. Он решил, что журнал вырастает из этого зыбкого, трудноуловимого ощущения общей судьбы. Говоря о нем, автор забывает сказанные им же правильные слова об индивидуализме, необходимости пройти европейскую школу самоуважения личности. Писатели и поэты, попав под одну обложку «Чисел», не превратились в нечто среднеарифметическое. Напротив, многие из них выросли или хотя бы получили свою литературную тень, по которой мы их знаем сегодня. Как долговременный проект «Числа» были обречены. Они пришли в период всеми понимаемого упадка эмигрантской литературы. Их рождение — случайно, а гибель — закономерна. В этом отношении позиция Иванова исторически точнее и правильнее по сравнению с героическим оптимизмом Поплавского. Литература изгнания не могла освободиться от русской литературы. Можно было смеяться над «общественниками» из «Современных записок», показательно издеваясь над «заветами отцов» и святыми имена Михайловского и Чернышевского, как сделал это тот же Набоков. Но даже это правильное «святотатство» не могло перерезать виртуальную пуповину, связывающую молодое поколение, для которого Россия — «нечто в дымке», сотканное из собственных полувоспоминаний, полурассказов старшего поколения с большой русской литературой. Прививки французской или европейской культуры не помогали. Вскоре Поплавский начал использовать в качестве прививочного материала героин, что и стало причиной его гибели. Но сначала должны были погибнуть «Числа». И здесь свою трагикомическую роль сыграл тот, благодаря которому журнал продолжал существовать.
У Бурова постепенно нарастало чувство, что над ним просто смеются, а единственный его вклад в русскую литературу — деньги, которые у него выманивают все подряд. От «беззащитного» Алексея Михайловича Ремизова до респектабельного редактора «Чисел». Окружающие всячески поддерживали это чувство в отношении именно «Чисел». Расчёт здесь был кристально ясным. Чем больше Александр Павлович тратит на финансирование журнала, тем меньше помощи поступает конкретным писателям. Знакомый нам Александр Валентинович Амфитеатров пишет Бурову 3 марта 1932 года:
«Странное издание! Каких, должно быть, огромных денег оно стоит, и как жаль, что этакие суммы в подобное тяжкое время уплывают на голый эстетический снобизм! Люди там работают неглупые и даровитые (сам Слоним, Сазонова и др.), а дело журнала оборачивается все-таки как-то не того. Как сообразишь, что за три месяца в Париже собрано на безработных всего 40.000 fr., т.е. меньше, чем стоит [изданием] одна книжка “Чисел”, то делается жутковато. Как пред окном шикарной кондитерской, в котором выставлены дорогие и замысловатые торты, когда в городе голод и население дохнет без хлеба. Сын мой Владимир напечатал в “Числах” (по заказу Оцупа) статью о Пильском, но ему за нее по сие время не заплатили. Тоже курьезно. В особенности в тот блистательный литературный период, когда “писатель” и “голодающий” сделались синонимами».
Нужно сказать, что Николай Авдеевич открыл параллельную линию финансирования журнала, с головой погрузившись в составление и реализацию различного рода комбинаций. Это был период его наивысшего литературно-финансового успеха. С каким-то странным соединением брезгливости и восхищения Василий Яновский вспоминает то время:
«Для интимной беседы с Оцупом надо было выйти в коридор — туда к лестнице с лифтом, где нагромождение сюрреалистических балок, болтов и просветов вдохновляло.
Говорил Оцуп каким-то особенным басом: голос сугубо важный, сановитый, раскатистый… Его чересчур благородная, барская речь мне почему-то напоминала рассказы о шулерах, которые должны щеголять бельем голландского полотна и даже натуральными бриллиантами, иначе их в клуб не пустят. Это, разумеется, совершенно неуместное сравнение, но манеры, интонации Николая Авдеевича, весь его псевдовеличественный облик навевали на меня такого рода грустные мысли».
Неприятно, что Буров — генеральный спонсор журнала — терялся в водовороте этих бесконечных мелких операций и гешефтов. Подозрения крепнут осенью 1934 года. 8 ноября в Musee Social состоялся «Литературный вечер». В первой части Адамович прочитал лекцию «Литература в 1934 году». Во второй части выступали Мережковский, Гиппиус, Слоним, Алданов. К микрофону рвался Александр Павлович. Как всегда, ему было что сказать городу и миру. Его демонстративно не замечал ведущий «Литературного вечера». Ведущим был Георгий Иванов. Такое открытое пренебрежение потрясло Бурова. Хотя его и пытались утешить, зерно сомнений проросло. 6 февраля Буров пишет длинное письмо Оцупу:
«Дорогой Николай Авдеевич!
…В ответ на многократные наши телефонные беседы касательно выпуска № 11 Ваших «Чисел», после не впервые долгих моих колебаний, хочу здесь festlegen, что давно меня мучает, тревожит, и заодно уже и решение мое.
Через каких-нибудь 1313 лет правнуки Осоргина и Словцова пожелают, по теле-радио-микрофон-аппарату поделиться со вселенской аудиторией, по понедельникам, за отсутствием более острых тем, теми историческими материалами, которые способствовали зарождению «Чисел», а также мотивами, по которым один русский писатель, одинокий литературный Донкихот увидел себя вынужденным приостановить, после 5/6 лет, дальнейший выпуск тысячных казначейских (во франках, марках) знаков на поддержку, культивирование той линии, той нерусской линии, которая превращает, приближает “Числа” к тем печатным органам, которые одинаково интересны для… Парагвая и вселенной, но не для России. Если теперь и в советчине находятся русские писатели (Шолохов и друг[ие]), то во сто крат больше обязаны мы, — попутчики по предательству и удравшие, — писать о ней, помнить ее, биться и мучиться за нее, кровью (без фраз) исходить за нее».
Александр Павлович фиксирует («festlegen») страшную картину. Только лишь один автор «Чисел» ведёт упорную, изматывающую борьбу во имя и во славу русской литературы:
«И не может быть у русского писателя иных тем, кроме России, кроме благородной и благодарной и обязующей нас памяти и сердца! У нас же (у Вас) в “Числах” не находил я за ряд лет ни единой русской страницы, за исключением повести и рассказов небезызвестного мне литературного Донкихота (все о ней, да о ней) А.П. Бурова, блуждающего, с запекшимися от жажды губами, с расщепленным посохом, в зарубежной Сахаре… Все остальное в “Числах” весьма, быть может, оригинально, иногда даже талантливо, но и… интернационально, плетутся же все в хвосте европейских выдумщиков, литературных… кокте[й]лей, и — ничего от идеи, ничего от русскоймуки, без горя, без трепетного социального нерва, не от избытка, не от сердца, — значит, полное отсутствие действенной чести, — и все в “Числах” из головы, лишенной памяти!..».
Тоскующий русский Дон-Кихот находит своих «великанов»:
«И претит еще душе моей тот особый, самодовольный, разудалый дух “Коллектива”, обычно свойственный разрумяненным деревенским парням на “вечернiцях”…
И тягостно также наблюдать какую-то колхозную (с Монпарнаса?) штамповку писательских “репутаций”…
И, наряду с этим, создаются для некоторых… колхозных ударников искусственные, рождественски размалеванные, дутые, палками протыканные, тоже репутации, обладающие, однако, свойством, подобно снеговым бабкам, — рухнуть, рассыпаться, — стоит только чистому, бесхитростному ребенку прикоснуться к ним…».
Угнетает Александра Павловича мысль о том, что уход «Чисел» лишит читателей немалого запаса настоящей русской литературы:
«Пробовал я, правда, раза два всего, “войти”, приобщиться, но каждый раз чувствовал я себя в положении… лакмусовой бумажки. Не по мне все эти литературно-человеческие, зарубежно-русские окисления… А посему одиннадцатая книга “Чисел” будет уже… блистать моим отсутствием, хотя и располагаю большой повестью, одним романом и одним рассказом, над которыми я работал около 27 месяцев! Но все это, увы, опять о ней, все о России… Потому что нет более глубоких, неисчерпаемых полезных ископаемых для русского писателя».
Писатель искренне сожалеет о своей доверчивости, хотя напрямую никого не обвиняет:
«Ряд лет широко и абсолютно бескорыстно, ни во что не вмешиваясь, финансировал я “Числа” и — добросовестно заблуждался».
В финале Буров выражает твёрдую уверенность в светлом будущем «Чисел» и заверяет главного редактора в своём личном уважении:
«“Числа” же и без меня не умрут: вечера, балы, бридж, “меценатство”…
Вам же лично, Николай Авдеич, желаю я всяких благ и успехов.
Неизменно любящий и уважающий Вас…
Р.S. Во избежание кривотолков, — событие же не Бог весть какое важное, — предложил бы Вам разъяснить кому следует мои принципиальные, чисто литературные, причины моего ухода».
Следует признать, что в сложившейся ситуации Буров выбрал единственно правильную позицию. Он не скатился к унылому бухгалтерскому подсчёту своих вложений в журнал, не стал предъявлять Оцупу личных претензий. Привычно путано и невнятно Буров говорит исключительно о литературе, пытается объясниться, апеллируя к высшим началам. Даже привычное фанфаронство и самореклама выглядят почти уместно. Но внутреннее напряжение требовало иного, «буровского» решения. Случай представился через неполные три недели. К этому времени слухи о прекращении финансирования «Чисел» превратились в реальность, которая стремительно обросла комментариями, то есть по законам социальной алхимии всё вернулось в своё исходное состояние литературного процесса — сплетни и их живое обсуждение. Над Буровым, несомненно, смеялись и потешались. Его состояние требовало выхода. Нельзя обойтись без персонификации, личностного воплощения своих обид и страданий. Выбор был сделан в пользу Георгия Иванова. Не без основания Александр Павлович считал его главным интриганом и насмешником. Мы видим, как выстраивается цепь из жертв злоязычного Георгия Владимировича: Сирин — Ходасевич — Бунин — Буров. В первый и последний раз писатель по праву попал в такую недурную компанию. В отличие от своих товарищей по несчастью, Буров решил ответить не словом, а делом. Обидчик должен пострадать публично и даже физически.
Конфликт вылился в диковатую сцену, описанную Буровым лично в сочинении, который можно назвать памфлетом или пасквилем. Единственная проблема — трудность адекватного толкования произошедшего. В тексте, напечатанном недурным тиражом в девятьсот экземпляров, всё описывается многословно и непонятно для восьмисот пятидесяти потенциальных читателей:
«Всем… Всем… Всем…
Циркулярно и — не секретно
25 февраля с.г., в 11 час. 55 минут утра, в отличной зале бюро путешествий “Кук’а”, что против Grande Opera, один господин, именующий себя поэтом, Георгий Иванов, за неоднократно проявленное им трусливо-провокационное озорство (за спиной, мол, безопасно) и — за грубый тон в этот самый вышеозначенный день и час, получил от меня, волею Божьей, в присутствии живых еще свидетелей, два раза, слева направо и справа налево, два внушительных удара по лицу, отчего и шляпа его как-то боком и так жалостливо покатилась по полу. А сам он, этот “муж”, только благодаря вмешательству шикарной публики и свидетелей, счастливо избежал еще и “кнокэутвоя”. Дама* одна подхватила его, несчастного, и потащила его вон из зала на улицу. Я оставался еще минут 20 ожидать… городового и — протокола».
К примечанию «Дама*» Буров пишет: «Неопределенного возраста, с волосиками-кудельками, «под блондинку».
Скорее всего, под описание «дамы с кудельками» подходит Ирина Одоевцева, имя которой джентльмен Буров не стал называть, исходя из высоких моральных соображений. Кроме того, отмечу, что начитанный Буров бессознательно воспроизводит известную в русской литературе сцену с пятаком, который, как помним, «звенел» и «подпрыгивал». «Художественно-литературным приёмом» Буров воспользовался достаточно умело, оживляя сцену динамическим, зримым образом катящейся по полу шляпы Иванова. Вернёмся, однако, к тексту «воззвания»:
«Напрасны были эти ожидания, мои — и свидетелей. Это вполне жалкое и — исторически точное — происшествие, как сказано выше, имело место 25 февраля сего1935 г.
Не получая “вызова”, я лишь 1-го марта отправился в дорогу и, завтракая в салон-вагоне, не без горечи размышлял:
“Боже, зачем меня поставил Ты царем”!..
Зачем именно меня, тишайшего, выбрал Ты в наставники к… Ивановым? И дальше думал я в моем купэ: буде он, г-н Иванов, не струсит и секундантов своих все же пошлет, приму я вызов, но соглашусь я только на ВОЛЬНУЮ БОРЬБУ, и не “у опушки леса” (чести много), а только в центре Парижа, между Place de la Concorde и Etoile, — так как я, стыдно сознаться, ни пушки, ни берданки в руках моих еще не держал. Он же, г-н Иванов, как природный трус, вообще всякого огня боится, — не боится он только храбро работать за спиной…
А потому только ВОЛЬНАЯ БОРЬБА для него и честь, и — реабилитация. Обо всем этом “историческом” позорище письменно, в тот же день, 25 февр. 1935 г., поставил я в известность знакомых писателей и журналистов, прося их побудить Иванова “постоять за себя”, не разгуливать с гордо поднятым челом и с горящими пощечинами на ланитах».
Автор корит себя за долготерпение, хотя Иванов «напрашивался» уже изрядное время:
«А дело, Мм. Гг., в том, что сей “муж” давно, уже месяцев 8, испытывал мое “непротивление злу”, мое ослиное терпение (на зарубежном наречии — “джентльменское”), а на “Чашке чаю” в редакции “Иллюстрированной России”, в присутствии Андрея Седых, вновь продемонстрировал он одно из своих… поэтических похожденией. И на сей раз сошло ему все гладко: не бить же по морде в чужом доме, да еще на торжестве 10-летия журнала?! Вообще, мы, зарубежные поселенцы, часто, увы, молча проходим мимо зла и — блага все же не творим…».
Как видим, счёт к Иванову складывался из мелких обид и переживаний, источник которых — снобизм поэта, позволившего себе неоднократно открыто глумиться над писателем. В финале своего необычного сочинения Буров сокрушается по поводу трусости Иванова:
«Вернулся я с дороги домой, в Париж, 11-го марта. Полагал, найду на своем столе “вызов” оскорбленного…
“Где уж… Что уж? …”
Каково же было мое удивление и — превеселое настроение, когда я сегодня, 12 марта, случайно узнал, что этот г-н Иванов, вероятно, по совету его дамы, рассказывает своим друзьям, что “и посчитался же я с ним”??
О, диво дивное!.. О, чудо чудное!.. Однако если г-н Иванов считает этот свой “метод”, эту фантазию (забывая о живых еще свидетелях) достаточной для себя — реабилитацией — жалкий же он трус, Бог с ним, пусть утешает себя и своих домашних. Жалкий трусишка!
Вывод отсюда только один: таких озорников и трусов каждый может невозбранно бить, где угодно. А от себя говорю этому ге Иванову: где ни встречу его — “продолжение последует, — если… не исправится”.
Все это, тем не менее, очень грустно, мелко и жалко. И еще более жалок “Тот, кто получает пощечины”, публично, давно заслуженные, и — опять за спиной — утешает себя и домашних, что и он “посчитался”, совершенно игнорируя место, время, свидетелей и — свое сомнительное человеческое достоинство…».
На событие живо откликнулась литературная общественность. И прежде всего, естественно, Владислав Фелицианович. Ходасевич спешит сообщить об инциденте своему белградскому литературному подопечному — поэту Илье Голенищеву-Кутузову. Из письма Ходасевича от 27 февраля 1935 года, через два дня после события:
«Единственная поэтическая новость: вчера утром, в агентстве Кука, Буров дал две пощечины Георгию Иванову, о чем немедленно послал письмо в редакцию «Посл<едних> Новостей». Сообщаю потому, что письмо, надо думать, не будет напечатано».
Ходасевич, как видим, искренне переживает о том, что конфликт может остаться неизвестным для широкой публики. Нужно брать дело в свои руки. 20 марта «Возрождение» публикует заметку «Мимоходом», автором которой значится «господин Амадис»:
«Недавно между неким меценатом, мнящим себя и литератором, и неким русским поэтом произошел бурный инцидент. Меценат, мнящий себя литератором, пришел в восторг от им содеянного и решил оповестить об этом весь русский литературный Париж, а заодно доказать, раз навсегда, как он здорово и ярко умеет писать. И вот, на ротаторе отпечатано послание в две страницы и разослано русским парижским литератором. Заголовок: «Всем, всем, всем». И под заголовком помечено «Циркулярно — и не секретно». Приводим из этого послания некоторые особо примечательные выдержки, упуская однако собственные имена, дабы не делать обоим «героям» вполне излишний реклам».
С особым смакованием автор воспроизводит пассажи Бурова о «слева направо» и «справа налево». Бережно сохранена деталь, касающаяся покатившейся боком по земле шляпы. Заканчивается цитирование сентенцией: «Жалкий трусишка».
Памфлет Бурова и заметка «господина Амадиса» имели продолжение. 22 марта 1935 года в «Последних новостях» напечатали письмо уже самого Иванова, которое рисовало несколько иную картину произошедшего:
«Ввиду появления в № 3577 газеты „Возрождение“ заметки г-на Амадиса об инциденте между „мнящим себя литератором меценатом“ и „неким русским поэтом“, считаю себя вынужденным раскрыть имена и пояснить обстоятельства дела. 25 февраля между мной и г. Буровым, действительно, произошло столкновение. Обстоятельства последнего были, однако, таковы, что оснований считать себя оскорбленной стороной я отнюдь не имел. Три дня спустя до сведения моего дошло, что г. Буров рассылает различным лицам листки, где изображает происшедшее в извращенном и оскорбительном для меня виде. Осведомившись об этом, я немедленно обратился к капитану Е.Е. Александрову и поручику Д.К. Моэну с просьбой быть моими секундантами и передать г. Бурову мой вызов. Кап. Александров и пор. Моэн, как видно из находящегося в распоряжении редакции документа, приступили к исполнению моего поручения 1 марта. Однако, несмотря на частые посещения квартиры г. Бурова и неоднократные телефонные звонки к нему, секундантам моим в течение 17 дней никак не удавалось застать г. Бурова дома. Только 18-го, проявив крайнюю настойчивость, им удалось, наконец, передать мой вызов, от принятия которого г. Буров категорически отказался».
Совмещая два текста, мы видим следующую картину. Экспансивный Александр Павлович действительно набросился на Иванова. Шляпа, полагаем, покинула голову поэта и куда-то покатилась. После этого хулиган ретировался и на какое-то время затаился (горестные размышления в «купэ» могли иметь и иную причину). Настойчивое требование «ВОЛЬНОЙ БОРЬБЫ» следует прочитывать как героический отказ от дуэли. А то, что он последовал, сомневаться не приходиться. Буров не без причины полагал, что учившийся в кадетском корпусе Иванов умеет стрелять несколько лучше его — обычного великого русского писателя с инженерным образованием. То, что Георгий Владимирович отнёсся к инциденту с Буровым серьёзно, говорит и такой открытый недоброжелатель поэта, как Яновский:
«В связи со скандалом Иванов — Буров я был вовлечен в грязную склоку. Я тогда встречал Бурова и знал, где он по утрам гуляет в одиночестве. Когда последний в ответ на требования денег разослал всем циркулярное письмо касательно коммерческих операций Г. Иванова, Георгий Владимирович решил встретиться с ним и наградить его оплеухой. Но я отказался выдать доверенный мне секрет, то есть место его ежедневных прогулок. Это очень удивило наших честных молодых писателей, только Адамович заявил, что я совершенно прав».
Как видим, настроен Иванов был весьма решительно и в отношении непосредственного физического воздействия на организм Александра Павловича. Если бы Яновский был так уверен в храбрости и спортивной форме Бурова, то какой ему резон утаивать место променада писателя и атлета? Сам Буров всегда подчёркивал свою физическую форму. Из уже цитированного письма к Маковскому:
«Но и в 84 года, в часы отдыха и спорта, мы с легкостью ломаем еще и лошадиные подковы… А питаюсь я давно уже: утром чай с сухарями, в 2 часа СОБСТВЕННОРУЧНО готовлю себе котлетки рубленые, два раза в неделю с чесноком. А там и итальянские макароны-шпагетти в томате. Остальное время — яблоки и апельсины».
Ну а если сбросить двадцать лет, вернуться в 1935 год? Есть ли причина уклоняться от встречи с каким-то там поэтом? Напротив, представилась возможность ещё сильнее опозорить «трусишку». Да, Иванов коварно выбрал именно утренние часы для атаки, когда богатырский организм ещё не заряжен рублеными котлетками со «шпагети». Но шансов у него всё равно нет никаких. И тогда бы уже не только шляпа поэта, но и он сам мог бы покатиться по земле. Представьте, сколько и с каким смакованием обсуждал бы «весь Париж» буквальное падение «опасного Жоржа». Зачем отказывать себе в таком удовольствии? Но, судя по сказанному, мемуарист «играл» на стороне Бурова и отводил от него вполне реальную угрозу.
Что касается реакции Адамовича, то следует понимать две вещи. Первая нам уже знакома — критик был должен Бурову несколько тысяч франков и в глубине души понимал, что вряд ли сможет когда-либо расплатиться. Во-вторых, необходимо учитывать «синдром Достоевского». Адамович испытывал острый интерес к ситуации, в которой очутился Иванов. Будучи игроком по натуре, Георгий Викторович ощущал тягу к пограничному состоянию, когда в одном отрезке времени сливаются ожидание выигрыша и ощущение близкого провала.
В 1935 году два события определили судьбу русской эмигрантской литературы: закрытие «Чисел» и гибель Поплавского. Их разделяют, если вести отчёт с конфликта Иванова и Бурова, всего лишь восемь месяцев. Иванов откликнулся рецензией на первый и единственный прижизненный сборник Поплавского «Флаги», вышедший в 1931 году. Экономии ради книгу напечатали в Эстонии. Но в выходных данных значится «Издательство «Числа» с обозначением места выхода — «Париж». Дешевизна издания подразумевает ошибки при наборе текстов. Рассылая сборник именитым коллегам, Поплавский карандашом исправлял досадные огрехи. Так, в книге, отправленной Вячеславу Иванову «с безграничным восхищением и уважением» в строфе:
Запевает машина в электрической башне,
И огромным снопом вылетает огонь.
И с открытыми ртами оглохшие люди
Наклоняются к счастью совместно с судном.
вместо «с открытыми ртами» наборщик механически повторил прилагательное из предыдущий строчки, так что получилось «с огромными ртами».
Многие стихотворения имеют посвящения. Как правило, адресаты делятся на две группы. Это или поэты разной степени известности, или девушки, большинство из которых мы знаем только по стихотворениям Поплавского. Молодой поэт, как мог и чем мог, пытался привлечь внимание к себе. Думаю, что почти все молодые прелестницы, кому он подарил поэтическое бессмертие, вряд ли тогда оценили по достоинству поэтический жест. Ольга Коган, Татьяна Шапиро, Ольга Гарденина, София Сталинская, Дина Шрайбман соседствуют с Георгием Адамовичем, Юрием Фельзеном, Ильей Зданевичем, Александром Гингером.
Георгию Иванову посвящено стихотворение «Роза смерти», датированное 1928 годом:
В черном парке мы весну встречали,
Тихо врал копеечный смычок,
Смерть спускалась на воздушном шаре,
Трогала влюбленных за плечо.
Розов вечер, розы носит ветер.
На полях поэт рисунок чертит.
Розов вечер, розы пахнут смертью,
И зеленый снег идет на ветви.
Темный воздух осыпает звезды,
Соловьи поют, моторам вторя,
И в киоске над зеленым морем
Полыхает газ туберкулезный.
Корабли отходят в небе звездном,
На мосту платками машут духи,
И, сверкая через темный воздух,
Паровоз поет на виадуке.
Темный город убегает в горы,
Ночь шумит у танцевальной залы,
И солдаты, покидая город,
Пьют густое пиво у вокзала.
Низко-низко, задевая души,
Лунный шар плывет над балаганом,
А с бульвара под орган тщедушный
Машет карусель руками дамам.
И весна, бездонно розовея,
Улыбаясь, отступая в твердь,
Раскрывает темно-синий веер
С надписью отчетливою: смерть.
Особенность рецензии Иванова заключается в том, что она есть. Георгий Владимирович не любил писать хвалебные рецензии, делая исключения для заказных работ с фиксированной построчной оплатой. Он не часто вообще кого-то печатно хвалил, предпочитая делать устные комплименты, которые можно было легко забыть или забавно перевернуть неосторожно озвученные кем-то слова Георгия Владимировича. В таком случае похвала органично превращалась в издевательство. Иногда Иванов позволял себе расслабиться в письмах. Вот его письмо Игорю Чиннову от 22 октября 1950 года:
«Дорогой Игорь Владимирович, поздравляю Вас с очень большой удачей. Ваши стихи, собранные вместе, чрезвычайно выиграли. А Вы сами знаете, как это важно. Обычно получается наоборот… Короче говоря, прочтя «Монолог», я убедился, что недостаточно ценил Вашу поэзию. Считаю, что Ваш сборник дает Вам большие «права» — в частности, право на надменность по отношению к «суду глупцов». Я не читал, но слышал, что Вы удостоились уже кислой рецензии. Плюньте и не обращайте внимания. Теперь Вы автор книги такого «класса», какие появляются — и не только в эмиграции — очень нечасто. И которой, одной, достаточно, чтобы Ваше имя «осталось». Поймите меня правильно. Мало ли что я хвалю по соображениям дружеским или житейским. Но то, что я пишу сейчас, я действительно думаю. При первой возможности постараюсь подтвердить в печати это мое мнение. Пока же всем и каждому буду говорить, что считаю Вашу книгу не только очаровательной, но и очень значительным явлением. Очень рад за Вас. И очень советую побольше писать — «по горячему следу» Вашей несомненной и большой удачи. Ваш всегда Георгий Иванов».
Забавно, что за два года до этого, в мае 1948 года, Иванов выдал Чиннову «расписку»:
«Обязуюсь при первой возможности написать о поэзии Игоря Чиннова, которую я очень ценю и люблю, так сериозно и уважительно, как она того заслуживает. Георгий Иванов. Париж, май 1948».
Начинается хвалебная рецензия на «Флаги» с того, что Иванов вспоминает случаи, когда маститые и признанные авторы неожиданно «очаровывались» тем или иным внезапно популярным сочинителем:
«Перечитывая теперь стихи Бальмонта или, скажем, Сергея Городецкого, те самые стихи, появление которых вызвало в свое время столько восторгов и создало этим поэтам славу,— искренне недоумеваешь, что в них нашли люди, ими восхищавшиеся, люди, о которых мы знаем, что они и любили поэзию и понимали ее. Они же «открыли» и Блока, и Анненского, и Сологуба. В свою очередь, через двадцать лет над нашими оценками будут так же недоумевать. Это вполне естественно. Современников поражает в поэзии прежде всего элемент «новизны», и поскольку новизна эта (хотя бы чисто внешняя, даже просто мнимая) соединена с литературной талантливостью, действие ее на тех, кому впервые приходится с ней столкнуться,— почти всегда неотразимо. Уже на моей памяти Сологуб был совершенно очарован «поэзами» Северянина, носился с ними, называл их гениальными, писал в предисловии к ним: «Люблю грозу в начале мая — люблю стихи Игоря Северянина», хотя, казалось бы, ничто не могло быть более чуждо такому утонченному мастеру и такому глубокому человеку, как Сологуб, чем разные «вонзите штопор в упругость пробки», столь же даровитые «физически», сколь лишенные и отдающего себе отчета мастерства, и человеческого содержания, и глубины, даже глубины пошлости (есть и такая)».
Думаю, читатель, уже знакомый со стратегическими приёмами Георгия Иванова, рискнет предположить, что имя Северянина всплыло здесь не случайно. И он будет прав. Да, в пятом номере «Чисел» напечатана подборка Игоря Северянина. И в ней присутствует имя Сологуба:
Ты совсем не похожа на женщин других:
У тебя в меру длинные платья,
У тебя выразительный, сдержанный смех
И выскальзыванье из объятья.
Ты не красишь лица, не сгущаешь бровей
И волос не стрижешь в жертву моде.
Для тебя есть Смирнов, но и есть соловей,
Кто его заменяет в природе.
Ты способна и в сахаре выискать «соль»,
Фразу — в только намекнутом слове…
Ты в Ахматовой ценишь бессменную боль,
Стилистический шарм в Гумилеве.
Для тебя, для гурманки стиха, острота
Сологубовского триолета,
И, что Блока не поцеловала в уста,
Ты шестое печалишься лето.
А в глазах оздоравливающих твоих —
Ветер с моря и поле ржаное.
Ты совсем не похожа на женщин других,
Почему мне и стала женою.
Можно сказать, что любитель катания по тихим эстонским озерам явно подставился, предложив подборку, с которой так удачно рифмуется начало статьи Иванова. В стихотворении много «сильных моментов». От гумилевского «стилистического шарма» просто передёргивает. Не намного лучше и ахматовская «бессменная боль». Что касается способности супруги поэта по достоинству оценить «Смирнова», то тут предположение самое первое и глуповатое — женская часть семьи знает толк в хорошей водке — не представляется столь уж и диким.
В следующем стихотворении наш извращённый ум может увидеть попытку рекламы:
Эта удочка мюнхенского производства,
Неизменная спутница жизни моей,
Отвлекает умело меня от уродства
Исторических — и истерических! — дней.
Эта палочка тоненькая, как тростинка,
Невесомая, гибкая, точно мечта,
Точно девушка, — уж непременно блондинка, —
Восхитительные мне открыла места.
Нежно взяв ее в руки и мягко лаская,
Как возлюбленную, я иду с ней в леса,
Где не встретится нам эта нечисть людская,
Где в озерах поблескивают небеса.
Мы идем с нею долго — с утра до заката —
По тропинкам, что трудный соткали узор.
Нам встречается лишь лесниковая хата,
Но зато нам встречается много озер…
Но почему-то зная о том, как жил Северянин в Эстонии, не хочется глумиться над желанием поэта продолжать писать, сохраняя себя. Беда и достоинство поэта в том, что он не изменился.
Вернёмся к тексту Иванова. Сказав об опасной прелести «новизны», критик заявляет, что стихи Поплавского, безусловно, содержат эту самую «прелесть»:
«Люблю грозу в начале мая — люблю стихи Бориса Поплавского!» — невольно хочется повторить и для того, чтобы постараться проверить это слепое ощущение «любви», надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского — очень сильное очарование.
Конечно, и их очарование прежде всего — очарование новизны. К чести Поплавского (и тех, кого его стихи привлекают), новизна эта меньше всего заключается в блеске каких-нибудь новых приемов, либо изобретенных в поту и потугах (как у футуристов, имажинистов, нынешнего Сельвинского), или созданных детски-непосредственно, вдохновенно, в своем роде действительно «гениально», как у того же Северянина, но — все равно — «приемов», и этим все сказано. Если из поэтического опыта последней четверти века можно сделать полезный вывод, то вывод этот, конечно, тот, что все внешние «достижения» и «завоевания» есть нелепость и вздор».
Может показаться, что сейчас Иванов скажет нечто кисло-сладкое по поводу книги Поплавского, снисходительно указав на недурные места и посетовав на слабый интерес эмигрантской публики к поэзии. Но неожиданно для читателя автор говорит серьёзные вещи, которые мы не часто встречаем в его критических выступлениях:
«Настоящая новизна стихов Поплавского заключается совсем не в той «новизне» (довольно, кстати, невысокого свойства), которая есть и в его стихах и которой, очень возможно, сам поэт и придает значение, хотя совершенно напрасно. Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось — необъяснимо и очевидно — действительное чудо поэтической «вспышки», удара, потрясения, того, что неопределенно называется frissoninconnu, чего-то и впрямь схожего с майской грозой и чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить. Во «Флагах» Поплавского frissoninconnu ощущается от каждой строчки, и, я думаю, надо быть совершенно невосприимчивым к поэзии, чтобы, едва перелистав книгу Поплавского, тотчас же, неотразимо, это не почувствовать
Но в чем же это очарование и, главное, в чем его ценность для нас? Есть ли это «гроза в начале мая», все та же, что когда-то у Северянина или Бальмонта, так же, как гроза, мгновенно радующая и так же бесследно растворяющаяся в мире, часть внешней прелести которого она составляет, не меняя и не «устраивая» в нем ничего, даже не покушаясь на это? Или же это очарование поэзии, в ее ином, вечном смысле? Вопрос легко поставить — ответить на него почти невозможно иначе, как спрашивая лишь у своей «поэтической совести» и полагаясь только на нее. По совести отвечаю. Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путаном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле. Не «гроза», и не «лунная ночь», и не ребячески-дикарско-животное их преломление (степень физической талантливости ничего не меняет), а нечто свойственное человеку и только человеку, нечто, при всей своей «бессознательности» и «безволии», проистекающее прямо (и исключительно) от крайнего и высшего напряжения сознания и воли («бессознательное» уже «вторично»), — на границе бессмертия—как бы крайняя точка прямой, на противоположном конце которой сосредоточено все «первичное», в том числе и всяческие «грозы» — внешняя прелесть жизни, переходящая в смерть, вернее, в тлен».
Иванов не боится пафоса, потому что его слова относятся не только к стихам Поплавского и даже не к поэзии как таковой. Он воспроизводит собственное представление о том, что такое та самая «крайняя точка», обращающая «грозы» и «тлен» в вечность. Беда в том, что слова часто бессильны.