Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2024
Анна Русских (1978) — родилась в Алма-Ате. В 2000 г. окончила факультет русского языка и литературы Уральского государственного педагогического университета. Работала учителем в школах Екатеринбурга. В 2016 г. училась в школе литературного мастерства «Хороший текст». Дебютировала в альманахе школы с рассказом «Небо цвета маминой шали». На портале «Хороший текст» публиковались эссе и рецензии.
Публикация осуществляется в рамках проекта «Мастерские» Ассоциации союзов писателей и издателей России (АСПИР).
Так сердце, жертва заблуждений,
Среди порочных упоений
Хранит один святой залог,
Одно божественное чувство…
Пушкин
Вечером 7 января такси комфорт-класса везло Дубровых на концерт в Филармонию. Билеты, любовно закутанные в канцелярский файл, дожидались в сумочке Аллы с начала декабря: вжикнет она молнией — в «Пятерочке» или в киоске за сигаретами, — а в душе поднимется и отхлынет до времени удовольствие, мигнёт золотым огоньком спланированный праздник. В машине жарко, дышится тяжко. Накануне Дубровы гуляли с друзьями, домой ввалились за полночь.
Место встречи всегда одно — тёплая беседка в городском лесопарке: грубые лавки и столы, на стёклах в тонких реечных рамах деревенские занавески — осеннее что-то, багряные листья, оранжевый фон. На крашеном дощатом полу невысыхающие снежные следы, дверь туда-сюда, с улицы дымом от мангала и крепким морозом — женщины набрасывали шарфы. Потом согрелись: внесли дымящийся казан с шурпой — «м-м-м, горяченького поесть». Настойка была своя, на чернике, вино, кто-то взял соус песто, тоже свой, к нему ржаной багет с чесноком. Танцы, конечно, грубоватые шутки, немного флирта с одобрения вторых половин; хорошо посидели. В конце затянули «Выйду ночью в поле с конё-о-ом…» — тридцать лет уже её поют, и не надоело. Что-то есть в этой песне, такая она протяжная — «о-о-а-а-у-у-у» — ну, а что ещё петь-то, не розового же фламинго. На память осталась фотография — впятером на лавке плечом к плечу, рты разинуты, на лицах тоска. Дуброва в этой пятёрке, а как же! И танцевала она, и настойку попробовала — изменила проверенному игристому, быстро и гулко захмелела, — но всё время помнила про билеты, дома торопилась уснуть перед завтрашним большим вечером.
Вскинулась в половине седьмого. Жадно глотала воду с лимоном, надавила в ложку студенистой пасты «Энтеросгеля» — заранее сморщилась от омерзения. Снова легла — доспать, прийти в чувство. К вечеру расходилась. «Может, за руль?» — поддел Дубров. Могла бы и за руль, но зачем? Вечер за столиками, обещано вино. Голова ещё гудит, но впереди уже маячат угрюмые будни, а сегодня ещё праздник, так пусть будет такси.
Собиралась без обычного нервяка — наряд заранее одобрила у знающей подруги. Соло отдала жакету: высокие плечи, узкая талия и тысяча зеркальных серебряных осколков тесными рядами. Драгоценный панцирь, сокровище, богемный шик! Помнила, как купила его. Увидела в витрине секонда рядом с домашним супермаркетом и ослепла, схватила, не раздумывая, в помрачении, не иначе. Не знала, куда теперь в нём, неважно, такие сами ведут за собой. Вниз узкие брюки и лодочки на каблуке. Подруга, кажется, смутилась цветом подошвы. Дуброва догадалась, красная — вызов, сексуальный подтекст. А вот и красная! Перед выходом засуетилась: поменять серёжки на бриллиантовые и такой же кулон в самую ложбинку на шее; к машине уже бежали. Дубров приоткрыл запотевшее окно, дышал. Алла тревожно поглядывала на экран водительского смартфона, следила, как сокращается зелёная змейка оставшегося пути. Время в такси было неверным, забегало на несколько часов вперёд.
Филармония не сияла, как могла бы в праздник, только кое-где по фасаду была подкрашена цветными эстрадными огнями, совсем не идущими ей. С дороги она не смотрелась. Чтобы разглядеть ее, нужно встать вон там, у обувного, тогда Филармония открывалась. Одета в строгое каменно-серое платье, мужские плечи подчеркнуты линиями колонн, а середина женственная, вся из мягких округлостей арочных окон. Модерн, если кто понимает. Ансамбля, правда, никакого. Справа особнячок подпирает, неказистый, как школьник рядом с классной дамой, слева — дом жилой, а там наверняка зевают и, почесываясь, вынимают из холодильника новогодних долгожителей, холодец или заливное. Нет простора величию, воздуха нету, сплошное уплотнение.
Это Аллино тайное место. Год назад она поступила в любительский хор при Филармонии и теперь бывает здесь два раза в неделю. Оставляет машину на соседней улице и идёт навстречу — под горку, под горку. В папке ноты и карандашик для пометок, в пакете сменка, «потому что артистов много, и, если все с грязными ногами в репетиционную, придётся пылью дышать». А вокруг народу… Все рядом идут и ничего такого про Аллу не знают, и на модерн им наплевать.
Дубровы выбрались из такси. Муж, не глядя, перемахнул через высокий снежный накат, отделявший проезжую часть от тротуара, Алла замешкалась. Подумаешь, сугроб, в другой раз легко порхнула бы следом, но не сейчас: собиралась публика, неспешно, под руку, стекались ко входу пары, и в воздухе, казалось, уже витает возвышенный дух. Ей стало обидно за себя, которая вчера весь вечер в сапогах и флисе, хотелось чего-то — протягивать тонкую руку, ловить учтивость во взгляде, — и она стояла, сжимая в руке витую верёвочку бумажного пакета, в котором лежал победный наряд. Дубров очнулся, охнул, но прелесть момента была смята. Успела, кстати, прикинуть первое селфи. Над парадным входом свечечкой мерцал балкон: еловые ветки, шары — красиво. Ах, как хотелось ей кинуть в дружеский чат первую фотографию, метнуть как блестящий факт своей истории — нате! видали? «Нет, ерунда выйдет, слишком высоко красота, слишком густо идёт зритель», — решила про себя, беря мужа под руку.
На входе пришлось задержаться у рамок металлоискателей. Как и когда театры скрестились с вокзалами, кому взбрело в голову душить хрупкий, нежный росток праздности пограничным досмотром, только зритель охлопывал карманы — бренчали ключи, выпархивали под ноги билеты. Взгляды спотыкались и падали, не достигнув пышной, кондитерской красоты вестибюля. А там, в нише медового цвета, томились сахарные фигуры дочерей Зевса и Мнемозины, потолок над ними, перехваченный кессонами, походил на венскую вафлю, и мраморная лестница звала ступать торжественно, не касаясь тающей роскоши сливочных перил.
Алла по-свойски улыбнулась охраннику, тут же обнаружила в толпе знакомые лица, а там уже заметили и, было понятно, узнали. Смущённо здоровались, обменивались поздравлениями, осматривали друг друга — те, казалось, с удивлением. Особенно одна: сама высокая, с гордой осанкой, в устаревшей причёске, а взгляд такой, будто хочет Алле что-то сказать, но сдерживается. Жалеет, что ли?
— Кто такие? — интересовался Дубров, пока Алла, стоя на одной ноге, меняла сапоги на ледяные туфли.
— Врачи из Эпи-центра, вон та, — Алла кивнула на высокую, — с батоном на голове, Мельникова. Между прочим, от операции нас спасла. Мы тогда с Лёнечкой в больницу попали с приступом, помнишь?
Дубров Мельникову не помнил, ему хотелось в туалет.
Алла тоже зашла — взглянуть на себя в полный рост, решить, как лучше с жакетом, застегнуть или оставить свободным, а там опять эта Мельникова, примешалась в отражение. Она мыла руки после уборной: буднично плескалась вода, гудела сушилка.
— Молодец, Аллочка, так нарядилась! А я всё жду, когда похудею…
Дуброва чертыхнулась: какая ненужная встреча! Мельникова — врач их с Дубровым сына, и от неё веет больничным сквозняком и бедой. Алла чувствовала себя обманутой, как Золушка, которую разоблачили прямо на балу. Она поспешно благодарила, оправдывалась, мол, надо иногда, и, уходя, сказала злое: «надо не ждать». Вот она, Алла, не ждёт, не ждала! Когда Ленечка заболел, бросила всё, устроилась в садик нянечкой — только бы рядом: подхватить, уложить, спрятать от всех. Коррекционный садик? домашний режим? — никогда! мой сын будет, как все! Не хуже ваших… вашего… Вытянула, отвоевала — два года ремиссии; и в школу устроила, ну и пусть с опозданием, не ваше дело. Когда всё устроилось, выдохнула и на радостях поступила в хор — для души. Поэтому сейчас к досаде, что на её праздник явились незваные гости и хвалят то, что им вовсе не предназначалось, примешивалось мстительное чувство превосходства от обладания этим местом.
Мельникова не знает, что за сценой, прямо за спиной у органа, есть узкий коридор с пыльными техническими комнатами. Там стоит чья-то кружка с высохшим чайным пакетиком и пепельница, полная окурков, — совсем домашние, намекающие на обжитость человеком храмового пространства. Стены здесь голые, не напоказ, они сложены из столетнего, облизанного временем кирпича и бесконечно высоки, теряются в купольном мраке. Сколько ни всматривайся в темноту, висящую над паутиной закулисных коммуникаций, сколько ни карабкайся взглядом по массивным стальным балкам, не разглядишь потолка, нет его, сразу космос. Стоишь перед концертом, слушая, как роится и постепенно затихает зал, а внутри такое детское чувство, будто собрался впервые нарушить запрет, — и страшно, и сладко. Точно так стояла здесь Дуброва накануне Нового года, читала на стеллажах надписи к стопкам оркестровых партитур — флейта пикколо, челеста flauto, английский рожок, — от одних названий кружилась голова; и была счастлива, счастлива! Никому это не объяснить, да никто и не спрашивает.
Так пусть смотрят: и Мельникова, и кто там ещё с ней, и все остальные. Потом напишут в отзывах: «Волшебная акустика, чудесная музыка, вежливый персонал, есть буфет» Что бы понимали! Здесь воздух и свет… надежда! А дома горит ночник, сын уже принял вечерние порошки и скоро заснёт недетским химическим сном. У Лёнечки эпилепсия, ему нельзя телевизор и компьютер, а музыку можно. Но Лëнечка музыку не любит, начинает волноваться и закрывать уши, а потом кричит и бьет себя по лицу. Иногда Алла включает что-нибудь и наблюдает, как он замирает, прислушивается, как хочет понять, из чего это сделано. Но потом что-то ломается в нём, уходит волна, её забивает другая — и рябь, и шипение, и длинный монотонный сигнал «пи-и-иииии». Эпилепсия задела речевой центр, Лёнечка не говорит, как будто у проигрывателя сломалась игла, и пластинка с самой лучшей, самой восхитительной мелодией его голоса лежит немая. Страдают внимание и память. Вчера они писали букву «т», сложную, с тремя параллельными линиями в наклон и изогнутой шляпкой, а сегодня он забыл её название и не может найти среди других. Порой они плачут вместе: она молча, он — в голос, чтобы слышал отец. Тогда Дубров говорит жене: «Оставь его в покое».
И она оставляет — два раза в неделю, когда уходит на хор. На служебном входе Филармонии — охранник и вертушка с пропуском. Всё, скрылась, исчезла, не достать. Разомкнута будничная цепь: по прогнозу магнитные бури, Лёнечка вялый, его мутит — «приляг, сыночек» — сон неглубокий, болезненный, дрожат приоткрытые веки. Вместо следующего, такого же звена вдруг игрушка: колокольчик, свистулька — динь-динь, чвирк-чвирк. Алла входит в зал для репетиций, прикрывает за собой двери — одну, через маленький тамбур вторую. Окна здесь кукольные, под самым — не дотянуться — потолком, и непонятно, что там за ними, день или ночь, и есть ли кто живой. Из этого утробного места жизнь кажется далёкой, ненастоящей. Что, если она вовсе не начиналась и ничего не случилось? — тогда можно отказаться от тяжёлой, отрезвляющей памяти. Дуброва дышит по системе Стрельниковой, шумно, через ноздри, выталкивая воздух, как сморкается, поёт детскую безделушку «Братец Яков», а в перерыве пьёт кофе из автомата и болтает с соседками, словно Лёнечка никогда не рождался и не запрещал ей жить.
Братец Яков, братец Яков,
Спишь ли ты? Спишь ли ты?
Колокол ударил, колокол ударил:
Дин-дон-дон, дин-дон-дон.
Бедный, бедный Яков, юный, беспечный, бездетный; по ком же ты звонишь, колокол?
Пока её нет, Дубров с сыном ложатся рядом на диван и смотрят телевизор: сначала новости, потом спорт. Лёнечка любит биатлон, когда его показывают, он подходит к экрану близко-близко и хлопает в ладоши. Алла не понимает, как это может быть, что голос комментатора и дудки болельщиков лучше музыки, и никто не понимает, не может ей объяснить. Они грызут семечки. Отец чистит и складывает себе в ладошку жёлтые ядрышки, а Лëнечка сосредоточенно собирает пальчики — это называется «пинцетный хват», очень полезно для мелкой моторики, — берёт по одной и кушает, одну себе, вторую отцу. Алла не хочет про это знать — ни про телевизор, ни про семечки, только, вернувшись, тщательно вычищает диван и Лёнечкины зубы.
Когда-то Алла мечтала стать певицей. Нет, не так; будущее представлялось ей не в виде профессии, а как состояние. Мало ли, профессия… Спросит кто-нибудь: ты певица? — Певица! — А чем занимаешься? — Мороженую рыбу с лотка продаю, вон там, возле автобусной остановки. Алла хотела петь. Просто должна быть сцена, на ней Алла, внизу зрители. Голос ей достался от мамы. Алла любила слушать, как та напевает: «бе-е-лой ака-а-ции гроздья душистые». Моет, к примеру, посуду, вода шумит, а сама забылась, блуждает где-то среди акаций под руку с хорошим человеком. Тембр у неё грудной, с живым трепетом, как волна по реке. Алла смотрит матери в спину, стесняется, что застала её на свидании, и боится, что сейчас она обернётся и всё сразу вспомнит. Она и оборачивалась, улыбалась смущённо, обрывала недопетую любовь. Ах, как жалко…
С певицами тогда было не очень. Телевизор чёрно-белый, показывают скучное: «Международная панорама», «В мире животных» с танцующими страусами, музыка скрипучая, как гвоздём по стеклу, ноги у страусов жилистые. А вот был у Аллы проигрыватель, волшебный чемоданчик с двумя зубастыми защелками по бокам, это другое дело. Широко зевнув, открывал он свои технические внутренности — основание под пластинку и тонкие прорези динамика, спрятанного в крышке, — чтобы в ту же секунду, как коснётся диска игла, плеснуть в комнату живого звука, поймать в музыкальные сети Аллино сердце. «Давным-давно на белом свете жили глупые короли, трубадуры бродили по дорогам и устраивали представления, которые народ очень любил». И Алла, как была в носочках и платьице, бежала по пыльной дороге вслед за легкомысленно клетчатой повозкой, за всей этой развеселой вольной братией — «подождите, я тоже… мы своё призванье… смех и радость…».
А в детском саду была Надежда Викторовна. Алла аж подпрыгивала от нетерпения, пока ждала своей очереди войти в музыкальный зал. Надежда Викторовна играет на пианино — руки сами по себе, а лицо к детям, улыбается, головой кивает, подбадривает как будто. Песни у неё тоже хорошие — про маму, пограничников и голубые санки. Всё это вместе в Аллиной голове, не отделить одно от другого: и мирное небо над головой — это пограничники постарались, ходят, бесшумные, где-то там, сразу за близкой границей её детского мира, никогда не спят, — и бяки-буки-разбойники, как выносит их земля, куда только смотрят пограничники, и мама. Вчера мама позвала соседку, чтобы расшить дочери юбку спелыми рябинами, потому что у Аллы главная роль. Она пойдет по кругу с корзинкой, а там у неё свекла, морковь и капуста из папье-маше — осенние дары, а сама Алла — осень.
В первом классе поступила в хоровую школу. Вышагнула из теплицы детского сада, из её молочного духа прямо в строгие классы академической музыки. Необъятным айсбергом вплыла в домашние стены «Элегия» — звякнули блюдца в серванте, охнул и посторонился, уступая нагретое место, диван. Под жутковатой тяжестью инструмента хрустнула и развалилась легкомысленная повозка трубадура. Музыкальный чемоданчик был выслан. Куда? За давностью лет не вспомнить. Может быть, в темницу кладовки, где отдыхали мамины ночные подушки, или в коридорный шкаф, где лежал, свернувшись удавом, шланг для стирки паласа и теснились пустые закусочные банки.
Алла посерьезнела. После школы устремлялась к парадным, выстланным красными дорожками коридорам Дворца культуры, где проходили уроки музыки. Пение, раньше такое обычное, оказалось наукой. Звук, узнала Алла, рождается не во рту и даже не в груди, а в животе, взбирается по позвоночной лестнице под купол, образованный мягким нёбом, и льётся сквозь темечко в космос — живой, наполненный воздухом и светом. Она поверила сразу, как в сказку, вызывала в себе нужные ощущения, подключалась к космическим каналам.
Петь училась заново. Хормейстер ведёт указкой по алгоритму на доске — «у-у» тянут ученики, затем на схеме цветок — хористы плавно вдыхают его аромат, дальше стаккато — указкой отрывисто по точкам, и наконец протяжный «у-у-ух» в унисон. Хормейстер показывает, как отбивать такты: раскрытой ладонью — сильную долю, колечком из двух пальцев — слабую. Алла старается, рука плавная, движение от плеча. Такты складываются в музыкальную фразу: мелодия взбирается на пригорки и катится вниз, вздыхает в паузах, дробится брызгами шестнадцатых и замирает в заводях целых. Алла постигает нотную грамоту, учится читать музыку с листа. Ей нравится петь хором. Когда один голос сливается с другим, третьим и двадцатым, получается такая сила, такое звенящие облако радости, как будто… А что «как будто», Алла не знает, нет у неё слов, чтобы описать счастье. Может быть, на качелях когда? Были такие в пионерском лагере, лодочкой. Встаёшь вдвоём по разные стороны и вверх, вверх! Кругом лето и сосны душистыми свечками, а вечером у неё номер в клубе с одним мальчиком, Алла-то поёт, а он так, реквизит.
У безымянной сцены в её мечтах появилось имя — Филармония, здесь проходили отчётные хоровые концерты. Алла спешила: мимо высоких парадных дверей — в неприметную боковую, по чёрной лестнице наверх, в класс для распевания. Щербатая, вытертая до белых древесных волокон сцена впускала её в исполинские двери, крытые тяжёлым железом. Алла всходила на шаткие, постанывающие станки, вытягивалась макушкой в невидимое небо, победно оглядывала зал. Животы, как насосы, качали сильный звук, упругим мячиком вылетал он из наученных ртов. Знаменитый коллектив, Гран-при международных конкурсов! В зале аншлаг, только Аллиной мамы нет. Не ходит она в Филармонию, стесняется простенького платья, полноты своей, а ну как кресла тесные — стыд один выйдет. Алла выпевает своё счастье в посторонние глаза, напрасно потеет под атласной концертной блузкой.
И в чудной песне той
Слышна и радость, и тайная печаль…
И эти звуки, как на крыльях,
Уносит ветер вдаль.
Может быть, и уносит, и доносит даже, и сидит мама, грустная, в кухне, положив больную ногу на табурет, и курит, и думает, что это ветер так разыгрался, того гляди подоконник сорвёт.
Однажды, правда, пришла. Алла только глянула в зал, сразу её увидела, маленькую совсем, родную, в сером вельвете в рубчик. Мама стояла на самой галёрке, держась руками за кресло, будто боялась упасть. Алла заволновалась. Стала думать не о партитуре, а о том, что мать смотрит на неё, а все остальные знают, что она наконец пришла, и вглядываются, изучают, и уже кто-то показывает пальцем, думая нехорошее за поджатыми губами. Алле почудилось, что уже и зал со всем своим хрусталем и паркетом, тяжёлыми портьерами и бархатом кресел, этими атрибутами изящной беззаботной жизни, имеет свой взгляд на неё, словно вслед за матерью вошли сюда ненужные подробности их жизни: непутевый отец, тяжёлое безденежье и сиротский дух, пропитавший дом после бабушкиной смерти.
«Скрипнула дверь, задрожала рука, вышла я в улицы сонные», — запела Алла. Нехорошая это была музыка, вся из полутонов, из истерических всплесков, следующих за мёртвыми паузами, похожая на стон тяжелобольного человека. Смотрела как-то поверх всего: мамы, зрителей, вскользь и мимо нервных рук дирижёра — туда, где кончались люди и был воображаемый воздух от нечеловеческого размера, никогда не отворяемых окон. Плыли перед глазами горячие софиты, сливались в одно раскаленное солнце, а она упрямо пела, пока черная волна не ударила в виски и не наступила ночь. В паузе вывели её — дышать нашатырем, тайно наслаждаться испугом на милом лице. Остаток концерта сидела в зале на зрительском месте, не почётном среди хористов, предназначенном только больным и бывшим. А в голове тукала тёмная досада: ах, мама, одно дело жаждать любви, а другое — справляться с нею, подаренной так внезапно. Не нужно было топтать больные ноги, мешать своё несбывшееся счастье к моему цветущему — белой акации гроздья душистые невозвратимы, как юность твоя…
Алла не заметила, как музыка отделилась от остальной жизни, выстроила над головой спасительный купол. За ним размывались границы, падал железный занавес, рушилась страна. В школе отменили форму и пионерский галстук. Привычный уклад трещал по швам: когда-то распахнутые окна забирались решетками, двери укреплялись сталью, игрушечных пуделей и пекинесов в прихожих сменили ротвейлеры и питбули. Город обрастал «комками»: подвалы, подворотни, нежилые двери, поросшие серой пылью, захватывались под магазинчики. Торговали всюду и чем попало. Работы не было, пособия не платили. Алла простаивала с матерью мучительные очереди к окошку сберкассы, чтобы скрипучая машина отпечатала в сберкнижке убийственные нули.
Но посреди этого хаоса, посреди страха и ужаса новой жизни неизменными были вечерние репетиции хора. Филармония стояла на прежнем месте как последний оплот, как каменный останец, переживший тектонический сдвиг времён. Музыка не предавала, она была сделана человеком, но задумана богом — Алла чувствовала это, хоть о боге с ней никто не говорил. Дворец культуры отменили, вместо него был школьный актовый зал. Весной в нем открывали окна, и тогда на головы прохожих оглушительно и эффектно выплескивалась «Аллилуйя» Гайдна. Хоровое пение было воплощением гармонии — вот такой её задумал бог, такой представлялась она Алле, когда та вливала свой голос в общее звучание и поднималась над землёй, забыв, что люди не летают.
Настоящей солисткой так и не стала — иногда только доверяли запевку перед хором. Однажды, правда, выдвинули на конкурс вокалистов. Алла разучивала «Бахчисарайский фонтан». Хормейстер строго спрашивала, понимает ли Алла, о чём поёт. О любви, о чём же ещё? Все песни были о любви, но сказать об этом Алла робела. Взяла в библиотеке Пушкина. Умучилась только — ни образа, ни словечка в душу не запало, увязла, как муха в сладком стихотворном сиропе. Не нравилась ей эта песня. Непосильны были альтовому тембру соль и фа второй октавы. Голос, зажатый в тиски академического пения, истощался, фонтан иссякал и хрипел. Никто не знал почему.
Ничего тогда у неё не вышло, победа досталась Хоральской. Была такая в хоре, знаменитая солистка, лауреатка. Пела она «Сирень» Рахманинова. Ах, какая это была музыка, вся-превся про Аллу! Если бы она могла остановить мгновение, то выбрала бы именно это — бестелесное, невесомое, чистое. «Бедное счастье…» Надо же так придумать. Цветёт раз в год и никак не дождётся, когда же его отыщут. А мелодия? Пока про сирень — повторяется, кружит на трёх нотах, а когда про счастье — взлетает на самый верх и замирает, как влюбленное сердце. Из длиннот складывается строчка «одно… моё… счастье…». Сколько раз Алла, воображая себя Хоральской, пела «Сирень» сама с собой. Замрет в комнате посреди скучного дня, а перед мысленным взором полнехонький зал и в центре мама. Как любила себя Алла в эти моменты, как до последней клеточки понимала, зачем ей дана жизнь и каким бывает счастье.
Музыка давно перестала быть игрой, намекала о профессии, и выбор был почти сделан, как вдруг летом, накануне выпускного класса, Алла передумала. Что-то показалось ей тогда про себя, что-то новое поманило, пообещало лёгкость и успех. Мама вздохнула: «На что ты жить будешь?» Алла приняла к сведению и выпала из обаяния музыки. Сама себе не хотела признаться, что с неудачей на конкурсе похоронила мечту о вокальном отделении, что до мечты не хватает таланта. Оставалось дирижерское: учить пению других, а самой стоять спиной к залу — нет уж, баста.
Из хора ушла нехорошо, с обидой, после выволочки за отступничество. Просто однажды сдала концертный костюм — молча, без прощаний и прощения, и закрыла эту дверь. Страдала страшно, долго видела ядовитые сны, в которых её секли и стыдили. В Филармонию не ходила. Иногда пела в компании песню про коня — громко, намекая о прошлом. Никто, впрочем, намёков не понимал.
Двадцать раз обернулась земля вокруг солнца — не стало мамы, заглохшую «Элегию» разрубили в щепки и бросили умирать под дождём, родился и заболел Лёнечка, — когда Алле приснился новый, чудесный сон, в котором Филармония возвращается. Объявление о наборе в хор выпрыгнуло из Интернета в тот редкий момент, когда судьба кажется подвластной, укротимой. Выпрыгнуло, как шальной человек в тёмном переулке, и оглушило возможностью иной, когда-то намечтанной жизни. Дуброва мгновенно заполнила анкету и нажала кнопку «отправить», как в пропасть шагнула.
Ерунду говорят, что нельзя в одну реку войти дважды, — Алла же смогла. В каких там сферах щелкнуло и переключилось, кто знает? Только Филармония возникла снова, да как! — на связке ключей драгоценный пропуск.
Скольких уже повидала Дуброва, о-о-о, мировые имена! Пройдёт такое мимо по коридору: в глазах отчуждение — всё туда, на сцену, а всё равно приятно, вроде как коллеги. И комнатка, отведённая богу, вот она, — на дверях бумажка с именем скотчем приклеена, свеженькая, только что отпечатанная. По-простому всё, люди скромные, только билеты дорогущие. Алла редко такие берет, ходит на своих; тоже, знаете, уровень. Сегодня, к примеру, музыка венского бала, отец и сын Штраусы, кто-то ещё: ум-па-па-ум — па-па-трьям-трьям-пум. Юбка летит, ножка мелькнет — легкость, учтивость.
Кресла из зала вымели, вместо них россыпью столики, стулья в парадных чехлах, щедрой рукой — гулять, так гулять — вино и конфеты. «Сейчас для нашего гостя из солнечного Узбекистана будет исполнена ритмически-захватывающая мелодия». Хорошо-то как, господи, нарядно: медальоны, виньетки, вазоны, позолота, хрусталь, перламутр. Алла села удобно, по центру стола: и бокал под рукой, и Дубров — посвящать в тонкости, обмениваться взглядами.
— А пива здесь не наливают? Почему?
— Потому что пиво — плебейский напиток, — Алла смеётся, угадав настроение мужа.
Артисты выходят на сцену свободно, фотографируются.
«Последний новогодний концерт, — шепчет Алла Дуброву, — они же пашут без выходных со второй половины декабря».
Она разглядывает наряды оркестрантов. Вот скрипачка: голые плечи, пересечённые тонкими бретелями, крупные украшения на запястье и пальце — чаша цветка с мерцающей в глубине каплей, — такое же ожерелье и серьги. Позволительная для сцены избыточность.
— Им не надоело? — Дубров кивает на смычковое нытьё со сцены.
— Пробуют инструмент, чтобы строил.
— Что, не знают, как он звучит?
Знают, конечно. И Алла знает. Духовые — музыка полка, струнные — музыка дворца, а вместе карнавал, где изящная скрипка под руку с закрученной в колбасу валторной. Взмах веера, и смешались в воздухе запахи духов и табака.
Ведущая сегодня со зрителями, заговорщица. Мерцает подол длинного платья, розовое полное плечо укрыто сетью палантина; сулит за отгаданный в викторине вопрос шампанское. Алла прислушивается, ловит себя на лёгком ощущении мысли, свободной от быта. А загадки отгадывает Мельникова. Кто бы мог подумать! Алла удивлённо оборачивается на расцветшую от успеха ненарядную Мельникову.
Оркестр заворачивает «Бандитский галоп». Ну, какой же он бандитский, боже мой, всё игра какая-то — мажор, мажор. Дуброва закрывает глаза, что-то мерещится ей… Публика, она сама, отраженная во множестве глаз, жёсткие воротнички мужских рубашек, дамские декольте, беззаботный смех, разносят шампанское. Вена? Каналы, гондолы, запах тины… Нет, то Венеция, а Вена что? Короли, дворцы, штрудель? Дворцы подходят, давайте дворец! А сама? Смутно, неопределенно, накурили тут, что ли? Ясно только, что большой приём, большие гости. Билеты на новогодний концерт Венского филармонического разыгрывают в лотерею за год до события. За год, в лотерею! Как машину или квартиру. Всего три концерта, один из них транслируют в эфир, а смотрят миллионы. Как велика тоска человека по празднику! А что этот концерт? Польки, вальсы, марши, кадрили — история флирта. Соблазнение и завоевание, мужское и женское. Музыка выразительна, как перо умелого писателя. Лейтмотив, исполненный скрипкой, это свежесть юной барышни — быстрые глаза, румянец; он же, повторенный виолончелью, с оттяжкой, — мать девушки: зоркий взгляд, одышка, усталость немолодых ног. И кавалер где-то тут — азарт, погоня, быть может, пари; на кадрили танцующие меняются партнерами. Зритель, отягощенный годами, браками, предынфарктными состояниями, играет в молодость и, повинуясь палочке дирижёра, отхлопывает ритм.
Мон папа, не ве па,
ке же дансе, ке же дансе,
мон папа, не ве па,
ке же дансе ля полькá.
И мон папа, и мон мама — все тут, вон, сидят прямо перед Дубровыми с двумя дочерьми. Одна из них напротив Аллы: гладкая головка, капелька застёжки на скромном, в мелкий горошек, платье, тонкий ремешок сумочки через плечо. Сидит неподвижно: не пьёт вина, не дотрагивается до волос и лица, не провожает взглядом ведущую. Её статуарность завораживает Аллу. Строгость, с которой держится незнакомка, нравится Дубровой. Так могут нравиться хозяйке дома сдержанность и хорошие манеры чужих детей. «Классическая патриархальная семья, — удовлетворенно заключает Алла. — Какое приятное, подходящее случаю соседство».
В антракте незнакомка поднялась и какое-то время стояла прямо перед Аллой, не замечая, глядя поверх её головы. Это была Хоральская. Дуброва обалдела от внезапного, какого-то киношного узнавания. В этот короткий миг, пока Хоральская оглядывала зал, ещё можно было улизнуть, избежать встречи, но Дуброва сидела на месте, пойманная, как бабочка, на иглу уязвлённого чувства. Какого черта! Двадцать лет прошло. Они не дружили — Хоральская всегда была небожителем. Ходили слухи, что она уехала учиться музыке за границу, и отлично, конец истории, у каждого своя жизнь. Зачем же теперь являться?
Дуброва сама шагнула навстречу, приготовив самую лучезарную улыбку.
— Аля?! Аля Валина? Ты здесь! Красивая! — Хоральская доверительно забрала Аллину руку в свою. — Надо же! А я приехала к своим: сестра вот, мама, недолго… Что ты? С нашими видишься? Катя, это Аля, мы вместе пели здесь, ты же была…
Хоральская и сестру взяла за руку, и они стояли, три посторонние женщины, внезапно озарённые общей памятью.
Хоральская порывисто подхватила бокал, ловко поддела пару конфет из коробки, протянула на ладони.
— Выпьем? За встречу!
Квакнуло стекло дешёвых бокалов.
— Поверить не могу… я три года не была дома. Сначала Валерия маленькая, это моя младшая, потом пандемия. Филармония наша, родная! Ты как?
У Хоральской нездешние манеры — спокойные, без оглядки, будто никто никогда не одергивал, не гасил в ней вспышки счастья. Она смотрела прямо, без смущения, улыбалась, открывая ровные влажные зубы, и жизнь её просвечивала сквозь эту улыбку, как через свежевымытое окно.
— Муж мой, итальянец, поклонник, — опять улыбается, — украл меня, это он так выражается, а у меня контракт в Берлинской опере. Год жили на два дома. Потом Валерия… Дом у него такой, знаешь… он архитектор.
Хоральская уже хотела искать в телефоне, но сестра бесцеремонно потянула за руку.
— Рада была, привет всем! — Хоральская ещё раз улыбнулась, внимательно глядя Дубровой в глаза, будто хотела разглядеть там не успевшую открыться жизнь.
— Кто такая? — вяло поинтересовался Дубров.
— Так, никто… Ты не знаешь! Пойдём фотографироваться?
Походили по залу, вышли в холл к елкам. И потом Алла видела, что причёска старит её, а на одной фотографии перламутровый конус, украшавший стену, зачем-то пристроился на голову, как клоунский колпак.
Во втором отделении, когда у спины перед глазами появилась фамилия, из тумана фантазий проступила и зашумела чужая разноязыкая, пёстрая жизнь. По-цыгански втолпилась итальянская семья архитектора. Сам он, с кудрявой головой, грудью и ногами, представился Алле молодым Черномором, укравшим бедную Хоральскую в свой дом на берегу моря. Заплакала нежная, выросшая под южным солнцем Валерия. Хоральская пела на грающем немецком со сцены Берлинской оперы, а накрахмаленные бюргеры склонялись друг к другу, чтобы сказать, как хороша эта русская с непроизносимой фамилией.
Алла рассеянно смотрела на сцену, и первая скрипка больше не казалась ей милой в своих дешёвых избыточных украшениях.
— В афише имя не этой солистки, — со знанием дела сказала мужу. — Поёт по нотам, видишь, глаз не сводит? Заменили солистку!
Не было в ней выученной лёгкости, игры, которая так нравится зрителю.
На «Сильве» вдруг расплакалась. «Помнишь ли ты наши мечты? как счастье нам улыбалось?» Однажды, Алле было лет десять, вернулась из Филармонии с цветами. Самый первый её концерт на этой сцене. Никого, конечно, не было, а она спускалась из хоровой массовки в ансамбле — песенка какая-то про лягушат, детская, — и заслужила букет. А дома мать с вечной тревогой на лице и пьяный отец — заспорил с ней о чём-то постороннем. Алла упрямо не верила, ненавидела его, тогда он взял нож и порезал себе руку. Наутро ничего не помнил.
«Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, и прекрасно!» Алла поморгала, аккуратно, чтобы не размазать тушь, промокнула глаза. Напоследок отгадала вопрос викторины, что-то про марширующих коней, но руку не подняла — кому-то достались её бенгальские огни. Шампанского, конечно, на всех не напасешься.
В гардероб не торопились. На улице, пока ждали такси, закурили. Часы в машине снова, как и дорогой сюда, показывали на два часа больше. «Какое странное, невозможное совпадение», — думала Алла. Парень, водитель в лихо заломленной на затылок шапке, точно другой — лопоухий, она бы запомнила, а время всё так же несётся вперёд, словно здесь, в её настоящем, нет места ни венским вальсам, ни легкому дыханию праздника.
Из приёмника заиграла «Седая ночь». Дубров оживился, по-детски вывернулся со штурманского места назад, к жене. «Наша!» — улыбнулся. Водитель молча докрутил громкость.
«И снова седая ночь, и только ей доверяю я, — сиротски жаловался голос, — знаешь, седая ночь, ты все мои тайны».
Крупными хлопьями повалил снег. Плакало лобовое стекло. Сквозь него прощально горел праздничный город. На главной площади успела рассмотреть ледяную фигуру лисы, уже соблазнившей колобка сесть на носок да пропеть ещё разок. Домой вошли тихие. Шёпотом, чтобы не разбудить Лёнечку, проводили бабушку. Алла подошла к спящему сыну. Он вздохнул во сне, и было похоже, что сказал «мама».