Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2023
Дмитрий Лиханов — писатель и журналист, автор книг «Любовь до востребования» (2010), «Жанры жизни» (2015), «Bianka» (2018), «Звезда и Крест» (2020) и других. Лауреат премии им. Юлиана Семенова в области экстремальной журналистики, всероссийского конкурса СМИ «Патриот России», премии имени А.И. Герцена. Финалист премии «Ясная Поляна». Живёт в Москве.
Вот и опять выпал снег. Порывистым шорохом сечёт по железной крыше. Жесткой крошкой сыпет в окно. Там, за окном, — бело и пусто. Накрыло снегом и косогоры, и тайгу, и избы, и даже дорогу, которая ещё вчера была чёрной, лоснилась от жира весенней распутицы. Только Паденьга не сдаётся. Бурлит себе назло уходящей зиме, плавит снег теплым весенним своим дыханием и только полнится, сильнее становится от позднего снега, а оттого быстрее и громче мчится навстречу старшей своей сестре — Ваге.
Зина следит за этим снегом со вчерашнего дня. Она видела, как нагоняло, собирало над деревней низкие слякотные тучи. Как сменился потом ветер, и потянуло враз холодом оттуда, со стороны Архангельска, со стороны Ледяного моря. И тогда беременные весенним дождём тучи разродились холодным крошевом, вначале даже не очень похожим на снег, но на пшенку, только белую. Сыпал снег на землю сперва робко и осторожно, но потом, ночным морозцем поддержанный, ударил сильнее, гуще, нахальнее. Утром вновь поутих. Однако казалось Зине, снег теперь не остановится никогда, не остановится, покуда не заметёт совсем и эту деревню, и эту весну, и весь этот мир. Вот уже без малого сутки смотрела она на снег. И потому очень устала от снега.
Прихватило её около часу дня прямо на шатком венском стуле, оставшемся в наследство от покойных родителей, но отслужившем, конечно же, свой недолгий срок, а потому, когда Зина сама стала старой, переделанном под самодельный унитаз: с дыркой в сиденье, с помойным ведром под этой самой дырой. Села она на этот стул, стянула штаны до колен, сделала малое своё дело, но встать уже не смогла. Страшной, сокрушающей молнией ударило её вдруг прямо в голову. И от удара этого померкло всё вокруг. И комнатка её маленькая, и тучи, что собираются за окном, и весна. Сделалось вдруг темно, как ночью. И она вдруг поняла, что это конец. И ещё подумала она, что как-то нехорошо принимать смерть со спущенными до колен штанами.
Но Зина не умерла. Сознание вернулось к ней уже через несколько минут. Вернулось вначале тихим шелестом мерзлого крошева по железной крыше, а потом и расплывающимся туманом, за которым сперва тускло, а потом всё отчетливее и ярче вырисовывалось бледное пятно печи, старый, всё из того же наследства, стол, мутный лик Николая Чудотворца в углу. Его-то она и попросила отсрочить свою кончину. Не потому, что не хотела или боялась смерти, а потому всего лишь, что не думала и не желала себе именно такой смерти: внезапной, глупой, даже смешной. Размышляя в последние годы особенно часто об этом страшном, но неизбежном событии, Зина хотела себе смерти тихой, безболезненной, осознанной и ни для кого не обременительной.
Зина не умерла, но неведомая грубая сила каким-то непостижимым образом сковала всё её тело, обездвижила и без того слабые старушечьи ноги и руки. Больно ей не было. Просто вдруг она перестала их ощущать. Словно не было у неё теперь ни рук, ни ног, ни самого тела. Вначале стало страшно. Вначале Зина решила, что её разбил паралич. Но потом она вспомнила, что при апоплексическом ударе в первую очередь страдает голова, нарушается речь. А тут голова её была ясная, и говорила она, как и прежде, без запиночки. Зина даже попыталась громко позвать кого-нибудь на помощь. И даже услышала собственный голос — хоть и старческий, с надломом, но всё ещё громкий.
День неумолимо клонился к концу. Но снег не кончался. Наоборот, становился сильнее и гуще, рассекал хлёсткими белыми царапинами мутную хмарь. Теперь в комнате едко пахло мочой, которая время от времени изливалась из Зины как-то уже сама собой, помимо её собственной воли. Очень хотелось пить. Но заветное ведерко с колодезной водой, которое принесла и установила под фанерную крышку только нынешним утром, стояло теперь далеко в сенях. С каким же превеликим удовольствием зачерпнула бы она сейчас хоть полковшика студёной, обжигающей льдом водицы, с какой радостью сделала хотя бы один глоток!
Но ни запахи, ни жажда не вызывали в ней такой обеспокоенности, как другая беда, поджидающая Зину в самое ближайшее время.
Имя этой беды — русский мороз.
Печку Зина истопила, как и полагается, с раннего утра. Истопила по- скромному, из расчёта на весну да на себя, одинокую. Несколько влажных берёзовых полешек, что кинула в копченую антрацитовую топку, занимались, чадили и горели потом долго, так что она даже не успела закрыть заслонку и теперь беспомощно наблюдала, как уходит в отверстую трубу, с каждой минутой всё быстрее тает печное тепло. Уже и из избы потянуло на улицу. Если ночью ударит мороз, весь дом выстудит и саму её не помилует. «Вот дура старая, — упрекала себя за оплошность Зина, — затворила бы заслонку, всё теплее бы было. А так — замерзать теперь, что ли?» Теперь она всерьёз обеспокоилась тем, что этой ночью может замерзнуть. Вновь прокричала о помощи. И ещё раз. И ещё. Никто не отозвался. Все уже спали. И только соседская собачонка-побрехушка ответила Зине заливистым, но коротким лаем.
Скоро стало в избе совсем темно и страшно. Ближе к полуночи Зина услышала, как поднялся, обеспокоенный отсутствием тепла на лежанке, старый кот Мартын. Спрыгнул с печи, прошествовал плавно к хозяйке и принялся тереться у её ног. «Не могу я тебе помочь, Мартынушка, — сказала Зина нарочито громко, чтобы прогнать подбирающийся к ней со всех сторон страх, — сам видишь, какая беда со мной вышла». Старый кот что-то мяукнул в ответ и в следующий момент запрыгнул ей на колени. Зина не увидела этого, не почувствовала даже, но по движению воздуха, по кошачьему запаху, который вдруг стал отчетливее и ближе, поняла, что случилось именно так. И от понимания благородства старого друга, от того, что, вольно ли или по причине согнавших его с печи поздних холодов, пришел он обогреть свою беспомощную хозяйку собственной густой шерстью, собственным теплом, впервые за весь этот день улыбнулась наконец бедная Зина. «Спасибо тебе, Мартынушка, — сказала она ему ласково, — теперь-то мы с тобой точно не помрём». И ей в ответ послышалось раскатистое и какое-то очень уютное урчание милого друга.
То ли от перетекающего к ней от Мартына тепла, то ли от мерного его урчания вскоре потянуло Зину в сон. «Стоит мне сейчас заснуть, — пронеслось у неё в голове, — непременно свалюсь с этого стула. Кто же меня тогда поднимет?» Эта простая, но вместе с тем ужасающая картина, сам вид валяющейся в луже нечистот старухи поверг её в горькое уныние. Без еды, без тепла, она, судя по всему, приговорена теперь обходиться ещё и без сна, вынуждена бодрствовать, сколько сможет. «Господи Боже мой, — вздохнула Зина, — за что же мне такие испытания?!»
И она стала вспоминать, чем же могла прогневить Бога.
Прежде всего записала она на грешный свой счет три аборта, которые ей пришлось совершить во времена комсомольской юности. Посчитав себя вполне взрослой, состоявшимся вполне человеком, уехала из родной деревни по путевке на молодежную стройку в Сибирь, возводить Братскую ГЭС. За возведением этим, за жаром трудовых будней, не заметила даже, как пригуляла ребёночка от тракториста из соседней бригады. Тракторист, конечно же, к семейной жизни был не готов, да и как построишь эту жизнь, если кругом грязь, мошка да армейские палатки. Пришлось Зине по направлению фельдшера ехать в район и выскабливать там в больнице первого своего ребёнка.
Второго и третьего она убила уже в замужестве, по возвращении в родные края. Жили в ту пору, без паспортов да всяческими колхозными налогами и уложениями замордованные, очень уж тяжко. Головы не смели поднять. Но Зинаида и тут начала жить по-своему. Набравшаяся опыта коллективных побед, поднаторевшая на молодежном порыве, развернула и в родной Верхопаденьге фронт борьбы за повышение надоев молока, выступила с инициативой создания молодежных бригад на селе, обласкана была за это районным и даже областным начальством. То и дело ездила на собрания актива то в Шенкурск, то в Архангельск, а один раз даже в Москву. Разве с таким, как говорится, плотным графиком до детей? Тем более что у них с Василием Петровичем был уже мальчик — зачатый и успешно рожденный ею в положенный срок после свадьбы и возвращения из покорённой Сибири Паша.
Впрочем, от её, Зинкиного, энтузиазма, от всех этих многочисленных поездок и встреч с активом молока у коров почему-то не прибавлялось. «Дура ты, — пеняли ей то и дело старухи, которые доили и выхаживали скотину ещё во времена английской оккупации, — ета твоя политика корове вовсе даже ни к чему. Корову любить надо да жалеть. От она и вся премудрость. А ты чё, Зинка! Развела тут какую-то канитель!» Она, конечно, злилась на этих старух. Объясняла их сопротивление колхозному делу закостенелостью взглядов, подавлением молодежной инициативы. И продолжала порхать с конференции на заседание, с митинга на съезд.
Посмотрел на всё на это законный супруг Василий Петрович, помыкался годок-другой да и подал на развод. На что ему такая жена-командировочная? Местные власти, конечно, за Зинку вступились, хотели «аморала» даже к какой-то ответственности привлечь, да прицепиться ни к чему не смогли, угомонились да и развели с миром. «К чему колготилась? Чего искала? К чему пришла? — вздыхала она теперь о несостоявшемся семейном благополучии и приписывала, с сожалением, ещё одну галочку в долгом списке своих грехов.
Следующим таким же очевидным и ясным был, конечно же, Паша — несчастный её сын. Всё по той же причине вечной общественной занятости Паша жил всё больше у Зинкиной матери в трёх верстах от нового, выстроенного колхозом для лучшего своего активиста жилья. Дом был одним из лучших в округе — светлым, высоким, снабженным самой современной техникой навроде стиральной машины «Вятка» и телевизора «Темп». Только жильцов в том доме было немного. Да и те немногие, что были, появлялись в нём не часто. Сколько раз просила и даже приказывала Зина родителям перебраться в новое жильё, но те всякий раз отказывались, ссылаясь на то, что для них такое — слишком велико, да и к своему-то дому они больше привыкшие. Приезжали они сюда вместе с Пашей «в гости к маме» только на время непродолжительного вынужденного перерыва между важными общественными делами. А потом уезжали вновь. В доме было тихо, темно и всё чужое.
Весной семьдесят девятого Зина уехала на областную партконференцию в Архангельск. Уехала ненадолго, на какие-нибудь четыре дня, но прямо посреди конференции получает вдруг тревожную телеграмму: «Срочно приезжай. Мама». На машине райкомовской, завсегда к ней, как к делегату, приписанной, в тот же день выезжает Зина домой. Всю дорогу молчит. Перебирает самое худшее. И наконец под вечер подкатывает к дому родителей. Там, у них в доме, светло. Незнакомые старухи возле крыльца стоят. Завидев Зинку, всхлипывают, утирают глаза краем платков. «Ой ты, матушка!!! — завывают вдруг на разные голоса — Ой ты, горе-то какое!!!». Растворив дверь, вбегает в светелку и сразу же видит на столе мертвого сына. Уже прибранного, уже приготовленного для отпевания, с желтой свечкой в сложенных на груди тонких пальчиках. Увидела это и прямо тут, у двери, рухнула.
Пашенька, как потом выяснилось, играя возле весенней Паденьги, то ли оступился, то ли просто не удержался на скользком её берегу, скатился в мутную, пенными бурунами вскипающую на перекатах реку. В теплом сером пальтишке, в резиновых сапогах, тут же отяжелел, ударился головой с размаху о проплывавшее мимо бревно, потерял сознание и тут же умер. Тем же вечером тело мальчика обнаружил в тридцати километрах ниже по течению какой-то охотник, промышлявший по берегам реки перелётных уток. Наскучило Паденьге таскать его легкое мертвое тело по стремнинам и перекатам. Вот и оставила в тихом затоне, подцепив хлястиком от пальто за старую гнилую корягу.
Отпевать Пашу в церкви Зина категорически отказалась. Дело ограничилось гражданской панихидой да поминками в новом доме, куда её сын так никогда и не перебрался. Зине предлагали похоронить сына на престижном районном кладбище, однако тут же поднялась против этого вся её поредевшая уже семья: раз уж поднимали его вместо тебя да растили, значит, и лежать будем все рядышком на сельском нашем погосте. Не стала им Зина перечить, потому как прекрасно теперь понимала, что и в их словах, и в смерти сына, да и вообще в том, что произошло, и её, Зинкиной, вины — много.
Вновь мурлычет кот Мартын. Тихо и темно вокруг, как в могиле. Шелестит старой картофельной очисткой мышка в сенях. Вдруг промчится по улице шальной ветер. Ударится в дверь. Словно отворить её хочет. И умчался опять прочь. Вот осыпалась тихим шепотом зола по трубе. А снег всё не кончается. Белым крошевом усеял за ночь всю землю. Бледное его покрывало видно даже во тьме. А Зина всё вздыхает горько, всё считает бесконечные свои грехи.
Вслед за Пашей, словно в воду глядели, ушли и родители. Сначала отец, а через три года и мама. Теперь они лежали все вместе на старом сельском погосте, обозначенные добротными памятниками из нержавейки, увенчанными пятиконечной звездой. Небогатые её родители были самыми простыми, от руководящих постов отдаленными колхозниками, а потому состояние нажили более чем скромное: столовый гарнитур, состоящий из нескольких колченогих венских стульев с гнутыми спинками и раздвижного — местами основательно потёртого, местами потрескавшегося, а кое-где и обожженного утюгом — обеденного стола; тусклый и весь какой-то щербатый кофейный сервиз цвета морской волны; хрустальный графин для водки; многочисленный сельскохозяйственный инструмент; две оцинкованные фляги; бревенчатая изба да шесть соток земли. Нужды особой во всём этом хозяйстве Зина не видела, тем более что и свой дом — всё ещё нарядный и светлый — высился на пригорке неподалёку. Так что, перетащив нехитрое свое наследство в хозяйственную пристройку нового дома, дом родительский и землю вокруг него — нет, даже не продала, а, следуя своему общественному долгу, просто передала сельсовету.
«И в этом мой грех, — каялась Зина, пытаясь рассмотреть в предрассветной хмари образ Николая Чудотворца на стене, — так за грех-то за этот я вроде уже расплатилась».
Расплата эта произошла, в сущности, совсем недавно, в начале девяностых, когда Зина с почестями и ценными подарками от районного руководства наконец-то вышла на пенсию и навсегда уже обосновалась в собственном доме с тихой надеждой на незаметную, спокойную старость.
Где-то там, в далёкой столице, рушилась, трещала по швам великая страна; поднятая кучкой люмпенов на борьбу с собственным прошлым, уже крушила всё вокруг пьяная, разогретая запахом крови толпа; уже трубили свою победу Предательство, Подлость и Ложь, а здесь, в Верхопаденьге, где телевизоры и те не у всех, а те, что есть, из-за бесконечной удалённости от всевозможных передающих устройств показывают с серой рябью и уж тем более без цвета; где газеты привозят раз в неделю, но и их не выписывают, потому как в газетах этих нечего читать; где главная ежедневная связь с миром — шипящий вечно радиоприемник, здесь, в Верхопаденьге, все эти вселенские катаклизмы даже не чувствовались и уж, по правде-то сказать, даже не переживались. Случись, скажем, ядерная война, во время которой столица нашей родины будет стёрта с лица земли, в Верхопаденьге узнают об этом в лучшем случае только через неделю. А узнав, только крякнут и изрекут философски: «Ну, дак чё ж теперь?! Видать, поделом».
Враз освободившаяся ото всех своих общественных забот, а потому вдруг почувствовавшая себя необычайно одинокой, попыталась она приложить все свои силы к благоустройству участка. Выписала уже из ленинградского питомника семена мальвы, левкоев и даже луковицы гиацинтов. Уже придумала, как обустроит клумбы. Как поставит у входа решетчатую перголу, которую будут увивать и жимолость, и хмель. Уже рисовала в своем воображении весь этот райский сад, в котором она и встретит свою одинокую красивую старость, но вот ведь, как назло, пригласили её на какую-то там уже совсем не важную для неё, какую-то второразрядную встречу ветеранов комсомольского движения. Уж она и отказывалась, и душа её, по какой-то мистической, необъяснимой причине, всячески этой поездке сопротивлялась, однако зазывающие оказались настойчивее, сулили транспорт в оба конца, обещали встречу со старыми товарищами, с которыми кто знает, когда ещё придётся вот так, всем вместе, повидаться. Уехала. На одни только сутки всего. А вернулась и от ужаса увиденного обомлела. Не было у неё теперь дома. Только остов печи, сараюшка с наследством да груда дымящихся брёвен.
Вспыхнул сухой, нестарый ещё дом сразу же. В несколько минут охватило его жарким клокочущим ураганом. Выбило стёкла, ворвалось внутрь дома, подхватывая и тут же сжигая одежду, мебель, лекарства, занавески, цветы. Вскоре добралось пламя и до самого чердака. Занялись огнём и вскоре рухнули, вздымая к чёрному небу тысячи ярких искр, стропила. Провалилась со страшным скрежетом и гулом широкая крыша. Еще полчаса, и спасать уже было нечего. К пылающему дому не подступиться было и за несколько десятков шагов, а уж плеснуть в пекло ведро воды — и вовсе немыслимо. Заспанные, разбуженные небывалым заревом и треском взрывающегося шифера соседи выбегали, кто как мог, в одном исподнем. Бежали к пожарищу с вёдрами и тазами с единственной лишь целью: не спасать уже дом активистки, а защитить собственные дома, не дать огню перекинуться на другие жилища. Рыжие отблески отражались на испуганных лицах людей. Нестерпимый жар давил на лицах этих потную испарину, осыпал пепельной пудрой. Огненным ветром обжигал ресницы, бороды, волосы. Сушил губы, наполняя человеческие легкие дурным угарным газом, от которого ещё долго потом кружило голову, а иных так и вовсе выворачивало наизнанку. Отстояли деревню сельчане. Но вот Зинкин дом, конечно, не уберегли. О чем и покаялись перед ней от всего сердца.
Да Зинке-то что от того? Вот тогда и вспомнила — за много лет впервые — про родительский домик, тогда, быть может, и поняла только, какую глупость собственными же руками и совершила. Кинулась за подмогой в сельсовет, да ведь что они там могут? Бумаги на тот дом давным-давно выправлены согласно её же, Зинкиному, заявлению в пользу местных властей и постановлением таким-то, от такого-то года и числа переданы в пользование беженцам из Нагорного Карабаха. Всё по закону. Всё точно. Предложили старый кожаный диван, чтобы переночевать на нём одну ночь в правлении, но она отказалась. Побрела со всем своим состоянием: паспортом в сумочке, ветеранским да пенсионным удостоверениями да с восьмьюдесятью рублями в кошельке к вдовой соседке. У неё той ночью и заночевала.
Утром, обрядившись в соседкин халат, повязав голову вдовьим черным платком, горестно побрела на пепелище. Оно ещё было теплым. Местами даже горячим. Обуглившиеся головешки пахли дымом — отчего-то совсем домашним, не страшным, печным. Тонкие струйки этого дыма то тут, то там поднимались, сочились кверху седым ручейком. Ноги, обутые в стоптанную мужскую кирзу, хрустели углем. Перепончатые головешки валялись повсюду, самые крепкие высились в небо, торчали хрусткими пеньками там, где когда-то желтел смоляной торец сруба. Там, где когда-то стояла её кровать, — теперь скособочившийся, прокалённый остов с лопнувшей панцирной сеткой. Неподалёку телевизор «Темп» — с оплавившимся кинескопом, с ворохом проводов, скелетами ламп, покореженных деталей, торчащих из его темного нутра. Тут и машинка стиральная — оскалившаяся плавленым алюминием, жженой резиной, пузырями горелой краски. На месте бывшего шкафа откопала спаянные огнем рюмки, осколки родительского сервиза — тоже оплавленные, покрытые копотью и сажей. Чуть поодаль — комочки блестящего металла: значки и памятные медали, которыми награждали её когда-то. Битые горшки. Жестяные банки из-под макарон, из-под риса, из-под пшенки. Спаявшиеся, потемневшие карамельной глазурью полмешка рафинада. Бедная Зина рассматривала всё это принадлежавшее ей прежде добро теперь как совершенно чужое, утраченное навсегда. Всё уничтожило пламя. Единственное, что уцелело, и об этом потом говорили, словно о чуде, — небольшая икона Николая Чудотворца, что на стене не висела, а, по причине атеистических в ту пору взглядов хозяйки, припрятана была в сундук и там выжила, лишь в нескольких местах обгорев по краям.
Это именно она вглядывалась теперь суровым взглядом в грешную Зину из темного, не объятого лампадным свечением угла, на который уже надвигалась, наступала блёклая, словно размытая, хмарь северного утра.
Беда эта страшная, будто нарочно так оно сложилось, пришлась как раз на время бурных государственных перемен. Сменилась власть. Разогнали обкомы да райкомы. Ушло в небытие всё то, чему грешная Зина служила всю свою сознательную жизнь, во что верила беззаветно, даже больше, даже глубже, чем в Бога. Ради чего и вовсе от Него отреклась!
Новая же власть бывшую партийную активистку на дух не переносила, заслуг прежних не признавала и уж, конечно же, не стремилась ей ничем помогать. Как погорелице, на общих основаниях выплатили ей нищенскую страховку, на которую не то что дом, но и сараюшки толковой не воздвигнуть. Пришлось, скомкав в кулак самолюбие ветерана комсомола, идти по людям да выпрашивать в долг хоть какие-то деньги на приобретение нового жилья. А поскольку в прежние-то времена не часто видели её тут сельчане, то и давали со скрипом, неохотно, исключительно по душевной своей мягкости и доброте, просто-напросто жалея погорелицу и не слишком рассчитывая на то, что взятые в долг деньги она когда-нибудь им вернёт. А многие и вовсе отказывали ей. Не любили многие Зинку.
Того, что удалось ей собрать, да страховки, да тех восьмидесяти рублей, что сохранились в её кошельке, только и хватило, что на маленькую избушку на отшибе села. Перевезла из чудом сохранившейся возле сгоревшего дома сараюшки и венские стулья, и стол, и две оцинкованные фляги.
Всё теперь для неё годилось, всё стало нужно.
Повесила на окна простенькие занавесочки, вымыла пол, побелила известкой печку. Здесь она с тех самых пор и проживала. Лучше было бы сказать — доживала, поскольку, избрав себе с юности ещё иной образ жизни, к крестьянскому была не привычна совсем. Худо-бедно, чтобы хоть как-то выжить в условиях новой общественной формации, со многими трудами и неудачами, наподобие Робинзона на необитаемом острове, научилась возделывать огород, приспособилась добывать из землицы северной и картошку плоскую, и лук, и морковь, и черную редьку. И с грустью смотрела на семена левкоев и мальвы в пёстрых пакетиках, что выписывала для своего сада по почте. Сада, которому уж не быть, не цвесть, не радовать Зинаиду.
Вот и пришло утро. Измученная воспоминаниями и совершенно обессилевшая после бессонной ночи, с наступлением утра, как ни странно, она теперь хотела только одного: чтобы Господь наконец прекратил сегодня её мучения. Потому что ещё одной такой ночи без воды, без движения, без еды и сна, наедине со всеми своими грехами она, конечно, не переживёт.
Но Господь в ту пору не слышал её с горних своих вершин. А когда наконец увидел, узрел в крохотной, пропахшей мочой избушке на самой окраине далекой северной деревни жалкую старуху, сидящую на стуле со спущенными штанами, то изумился её нищете. Её беспомощности. Её одиночеству.
И пожалел старуху.
К полудню Зине стало легче. Вначале она почувствовала тепло верного своего друга Мартына, который все эти часы не покидал, согревал своим телом Зину. Потом, боясь спугнуть пришедшее вдруг ощущение, почувствовала жизнь на кончиках пальцев обеих рук. А совсем скоро смогла ими пошевелить. Словно живительный сок начал разливаться по её изможденному телу, мало-помалу заполняя каждую клеточку, каждый самый тонкий его сосуд. К обеду она, покуда ещё с опаской, ожидая почувствовать внутри себя взрыв нечеловеческой боли, с легкостью поднялась со стула. Сама оделась. С трудом, разминая затёкшие ноги, добрела до сеней и там ещё долго стояла, по капле цедила и не могла насладиться хрустальной колодезной влагой. Вернулась в горницу. Легла на скрипучую старую кровать. И, теперь уже совершенно свободная, громко и горько заплакала. Так и уснула — вся в слезах.
И снились грешной Зине сады, полные нежных левкоев и розовой мальвы.