Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2023
Николай Коляда — актёр, прозаик, драматург, сценарист, театральный режиссёр, заслуженный деятель искусств Российской Федерации. Лауреат международной премии им. К.С. Станиславского, Царскосельской художественной премии, премии «Хрустальная роза Виктора Розова» в номинации «Литература», литературной премии им. П.П. Бажова и мн. др. Директор и художественный руководитель «Коляда-Театра». С 1999 по 2010 гг. — главный редактор журнала «Урал».
Ты не печалься…
Ехать из города на автобусе лучше всего у окна.
А если еще лето, солнце, а если еще мало народу в автобусе, не душно, — то вообще красота. А если еще и не темно, а днем доехать, то можно войти в дом и сказать что-то вроде: «А что на обед?», или что-то такое еще простое, будто выходил недавно из дома, гулял недалеко. А то и просто войти и поздороваться, будто не был у родителей всего несколько минут, а не три или четыре месяца.
Раньше, на первом курсе, он ездил часто. Билет недорогой, ехать сто километров всего, правда — час целый автобус выползал из города только, а потом бежал поживее.
Было воскресенье, была как раз Троица, праздник, он решил скатать на сутки до родных.
…И вот ползет, ползет город за окном.
Сначала пятиэтажки серые — слева и справа. Потом за длинным бетонным забором старое кладбище — в крестах и заросшее рябинами и березками. Народ идет на кладбище, а у ворот кладбища торгуют неживыми цветами. Потом шли долго железные склады с серебристыми крышами. Потом с левой стороны был длинный магазин «Мега», а рядом с ним — «Ашан», и это уже совсем на выезде из города было. Костя в этих магазинах ни разу за два года жизни в городе так и не побывал, дорогое и крутое место, не для студентов. А после этих магазинов слева и справа бежали совсем деревенские домики, с газовыми трубами на улице, трубы изогнуты, покрашены в желтую краску. Потом еще какие-то сады и огороды, и вот — с обеих сторон лес, такой блестящий от солнца, такой зеленый, такой летний.
Был июнь, пятидесятый день после Пасхи, Троица, лето только-только разбегалось.
Дорога знакомая. Идет то в горку, то вниз. Три речки надо переехать по мостам. Тут на мостах всегда подкидывало — кочки-перекрытия были.
Потом автобус стоит с полчаса у железнодорожного переезда. Бывает быстро, а иногда и долго — пропускает скорые поезда с людьми и товарняки. У синего домика, что стоит на переезде, одно окно, тетенька держит флажок для поезда, желтый. Сама она в оранжевой куртке, рядом с ней собака сидит. Собака живет в этом домике, точнее — в будке, что рядом с домом. Там у нее и чашка стоит алюминиевая. Большую часть времени собака и правда проводит в доме, жалеет ее хозяйка. Собака поезда не пугается. Собака сидит на задних лапах и ловит ноздрями воздух от поезда, что пролетает с ветром, ловит, вдыхает, и шерсть на собаке от ветра колышется. Собака себя тут чувствует хозяйкой.
Костя всё видит. Он привык всё замечать и примечать, потому что в училище театральном, где Костя учился, где заканчивал второй курс, мастера просили наблюдать и замечать всё, потому что так должен жить художник, артист: так их учили.
От переезда автобус едет еще 15 километров.
Все места знакомые: и лес, и поле, и речка маленькая вьется — с горы ее видно хорошо.
Вот автобус влезает снова на бугорок, и внизу деревня — Золотарево.
Родная.
Как на ладони вся отсюда, сверху.
Однажды они с отцом поехали подальше от Золотарево, грибы собирать. Деревню пересекала дорога, по ней с утра до ночи машины. Рядом с трассой лес, и в лесу полно грибов, но только собирать их не стоит: грибы всю гадость собирают с дороги, всю пыль глотают и есть их вредно.
И вот они с отцом поехали чуть подальше грибы собирать — у отца была «восьмерка» старенькая на две двери, старая, но надежная.
И вот так же они, как сейчас Костя на автобусе, подъехали сюда на бугорок, отец остановил машину.
Вышел, встал и смотрит на Золотарево: на крыши, огороды, на церковь на свою.
Костя тоже вышел.
Стояли, просто смотрели.
И отец вдруг сказал, будто сам себе, но вслух:
— Вот я смотрю отсюда каждый раз на эти домики, на нашу деревню и одно думаю: всё осталось, как было тогда, давно. И вот когда много лет назад они с фронта шли, отец мой шел, дед, — все они пешком из города шли, я знаю, — и вот тут они стояли, и смотрели на деревню, и плакали, поди. Да, плакали и боялись войти в деревню. Потому что — любимое, потому что всю войну сюда хотели, стремились, и хотели тут встать, и, словно птица, с высоты этой горки посмотреть на свою жизнь прежнюю, на своих любимых — посмотреть сверху и что-то понять, и принять в душу… Стояли тут и плакали, конечно. С войны шли в мирную жизнь…
Так вот это место Костя и запомнил. И всегда вспоминал, как тогда они тут с отцом стояли и смотрели на Золотарево.
…И сейчас автобус въехал на эту горку, и деревню всю стало видно — как игрушечка.
Отец у Кости разговаривал по-уральски, на «о». Ему было шестьдесят лет, он был священник, батюшка в церкви, — всю жизнь он там проработал. Отец с малолетства, пацаном еще, стал ходить в церковь. Начинал с добровольного помощника, сам пришел, прибирался, пол мыл, подсвечники протирал, иконы. Ему нравилось там. Родители в колхозе работали. Тогда редко в советское время ходили в церковь, не сильно это нравилось всем, тайком только люди молились. Ну, маленький пацан — ходи, тебе можно. Церковь эту в деревне в советское время не закрыли, не разрушили, а разрешили службы вести. Почему — никто не знает. Потом — умер старенький батюшка, и отец стал там служить, выучился в семинарии и много лет тут, в этом храме.
Отца в деревне все знают. Их семью тоже. Шестеро детей, отец и мать. Костя средний, ему 18 лет. Он захотел учиться в театральном на артиста, и отец разрешил. Костя поступил сразу, учился два года уже, только про свою семью никому из студентов не рассказывал, — да никто особо и не интересовался. Не то чтобы он стеснялся, а думал, что лишние разговоры ни к чему.
Засмеют? Нет, наверное. А может, и засмеют. Да кому какое дело? У каждого своя жизнь. Ну, и что, что у него отец священник?
…Вот автобус с горки по улице Ленина едет — слева и справа дома, всё знакомое. Вот слева аптека в деревянном доме с высоким скрипучим крыльцом, тут, у аптеки, своротка с дороги идет, не мощеная, не асфальтированная дорога, земля — кочка на кочке.
А дальше, справа, — ограда железная и в ограде — храм Святого Николая. А сразу за храмом дом, родной дом, рубленый, старый, на четыре стенки.
Церковь была старая, не новодел, ухоженная, но не с лоском, а по-деревенски: вся побеленная, окна вымыты и выкрашены масляной зеленой краской, крыша залатана, и купола чистые, не блестящие, а чистые. Один купол вверх — над зимним приделом и другой — над летним. И кресты красивые, на солнце смотрятся так крепко, вечно, тяжело, словно летящие в небо.
В советское время храм работал потихоньку-помаленьку, жизнь шла. Какой-то испуганный большевик руководил колхозом и убоялся чего или договорился с кем в городе, но храм не тронули. Постоял он лет девять закрытым в тридцатые годы, а в начале войны храм открыли. Поди, и коммуняки верили тогда — не в себя только, но и Богу молитвы посылали, чтобы война закончилась. Ясное дело это, и есть к тому поговорка: всякий атеист — атеист до первой турбулентности в самолете.
У церкви — остановка автобуса: скамейка в две доски и погнутая крыша из стекла, чтобы прикрыть уезжающих от снега и дождя. Еще тут стоит мусорка, выкрашенная синей краской, забитая окурками и банками из-под пива, сбоку висит расписание автобусов, и приклеены рядом всякие объявления деревенские про «продам козу, продаю молоко» или еще чего-то такое завалящее, неважное и простое. Тут всё у земли простое.
Шофёр автобуса включил музыку, и стала громко петь приятным голосом какая-то женщина. Слова простые, но хорошие:
…Там, где сосны, где дом родной,
Есть озера с живой водой!
Ты не печалься!
Ты не прощайся!
Все впереди у нас с тобой!
Как кукушке ни куковать,
Ей судьбы нам не предсказать!..
Автобус припарковался у остановки. Костя выпрыгнул, помахал рукой водителю, рюкзак повыше подкинул на плече и почти побежал к дому. Тут автобус стоит десять минут, перекур у водителя.
Костя обошел железную ограду, вот калитка, ее открыл. Собака навстречу бежит, его зовут Звонок. Узнал, хвостом виляет, прыгает. Кот на крыльце спит и не проснулся даже. Кузя его зовут, ему тут так тепло на солнце. У дома в палисаднике — сирень. Веранда — дверь скрипит, как всегда, знакомо. Всё так знакомо.
Вошел в дом. Ничего не меняется тут. И хорошо, что так. За два года отвык, и всё словно по-новому, заново рассматриваешь.
В доме никого. Он глянул в окно — ну да, в огороде все. И мать, и отец, и брат Серега четырнадцати лет, и сестра Варя двенадцати лет. Остались с отцом и матерью только эти двое.
А еще трое братьев уехали далеко: один на Севере шоферит, другой тоже с ним — большие деньги потянули в холода, а еще брат укатил во Владивосток — романтики захотел, но романтики там не было, в такси работает, но прижился, женился.
По стопам отца никто не пошел: подросли и — бежать из дома. Правду сказать, доставалось им в школе, поповским детям. Не со зла, а просто к слову каждый мог болтануть чего, что-то сказать недоброе, обидное. Вот и убежали все из дома. Стеснялись всю жизнь и не любили отца за то, что так у них в семье, а не как у всех: нормальная жизнь, компьютеры и интернет. Отец запрещал детям это, никаких таких развлечений не было. Разве что разрешил сотовый телефон купить, чтобы звонили, чтобы он в курсе был, кто как и где живет и как себя чувствует. Он молился за них.
Ссоры не было, когда уезжали. Просто — вылетели из гнезда, и каждый своим делом занялся, что по душе, и отец не осуждал это. Не было у них в семье жестокого и жесткого воспитания — росли как трава в огороде. Отца побаивались, а мать ласковая — ее нежнее любили.
Костя стоял у окна и смотрел, как отец и мать, стоя на коленях, пололи грядку. Морковка, что ли, там была посажена? У другой грядки тоже на коленках — Сережа и Варя.
Сегодня Троица, и отцу скоро на службу. Сегодня в огороде работать нельзя по примете, а они чего-то копошились там. Грех, ну да — Бог простит, огород ждать не будет, затянет травой, а лето короткое, что там вырастет потом? И что потом зимой на столе будет?
Костя встал у окна, не раздвинул занавеску узорчатую, с выбитыми цветочками, а встал и смотрел поверх занавески на них, на свою семью.
Вот они — такие родные.
Отец дома ходил в простой и старой рабочей одежде. Он в церкви был строгий, а дома — нет, волосы назад зачесаны, пучок резинкой сзади схвачен, волосы седые. Мать в длинном синем платье, однотонном, без цветочков, тоже старенькое платье, голова зеленым платком укутана.
Склонились к земле все четверо, чего-то разговаривали вполголоса, мух от лица отгоняли рукой то один, то другой и всё так же неспешно вырывали сорную траву с грядки.
Часы в доме тикали. Стол стоял. На нем в чашке прикрыты полотенчиком пирожки — мама, видно, с утра готовила. В доме просторно — четыре комнаты.
Костя смотрел на них.
Надо же: как картина какая-то.
И рама — рама оконная.
В окна на зиму вставляли вторую раму, и между ними лежала вата всю зиму, а на вате были цветы сухие или рябинка красная лежала. А теперь рама одна, и можно было толкнуть створки окна и закричать что-то туда им, работягам, в огород.
И он уже хотел толкнуть, чтобы стало не так страшно, чтобы зашумели и запрыгали все от его приезда.
Но тут мама словно почувствовала что-то, и повернула голову, и увидела Костю в окне, рукой к земле махнула — мол, пошли, вставайте! — стала подниматься с колен, но не быстро, а потихоньку — она старела, и уже ноги болели, постой-ка на коленях на сырой земле столько. Она что-то приговаривала, улыбалась, руки отряхивала о платье и платок поправляла, пошла к дому.
Отец тоже увидел его, в окно посмотрел, и Варя с Сережей увидели, стали улыбаться, все встали и побежали за матерью к калитке из огорода, а оттуда пошли в дом, топая ногами по крыльцу, по деревянным доскам на веранде, — всё засуетилось, начались обнимания, слезы.
— Да что ты не позвонил? Голодный? — первое, что мама спросила.
Мама всё кормила всех. Кто ни придет, первое: «Садись кушать».
Она говорила, что у нее это от мамы — от бабушки Тани. Бабушку Костя не помнил, давно она умерла. Эта баба Таня всё хотела накормить всех, кто ни приходил в дом. В детстве семья бабушки бедовала, ходили просить милостыню у людей под окнами, голодали. А потом, а потом — что? Как жизнь пошла, и дела получше пошли, и картошка с салом появились в доме, — вот баба Таня всё детей кормила досыта, и всех хотела накормить, кто в дом приходил, всё готовила и готовила, как на Маланьину свадьбу. Вот от бабушки и к маме это перешло.
Она всегда говорила:
— А я люблю смотреть, как люди моё едят и меня хвалят. Мне это радость прям на сердце. Пусть едят. Человек есть то, что он ест.
Вот и сейчас мама стала выставлять на стол всякое:
— Поешь, поешь, иди поешь быстрее с дороги …
— Да какая дорога, мама? — Костя сел за стол, отказывался, но тут же принялся за пироги, вкусно было. — Полтора часа, и я тут.
— Давай не разговаривай, ешь…
— У вас всё нормально? — спросил.
— Нормально, нормально, ешь…
…Потом, уже после обеда, Костя лежал на своей кровати и смотрел в потолок, нюхал подушки, которые так знакомо и так по-родному пахли, смотрел на мебель, на всё, что было в комнатах, и тихо радовался.
В общаге — другое. Там четверо в комнате.
А тут — его кровать никто не занимал. Большой дом. Четыре комнаты, хоть на самокате катайся, всем хватало места.
…К вечеру он пошел с отцом в церковь на службу.
Соскучился.
Церковь была ветхая, но чистенькая. Двести с лишним лет стенам, и тут все с детства было знакомо для Кости. Это как второй дом был.
Но сегодня Костя входил не как хозяин, как было раньше, потому что с детства он тут с братьями всё мыл, чистил, ремонтировал, красил и подбеливал, а сегодня он пришел — как гость.
Как и все эти два года, что он уехал, он всегда входил сюда с улыбкой, радостью, замечал, где что не так и что надо было бы сделать. Но ничего не делал, а только рассматривал всё, как будто в первый раз: словно заезжий турист зашел и удивляется всему.
Он смотрел на эти старые каменные полы, вытертые тысячами ног, на иконы: со всех сторон на него смотрели святые старцы и Христос. Такие все знакомые иконы. На алтарь смотрел, который сегодня был украшен зелеными ветками, и вся церковь была в березовых прутиках с листочками, всё красивое и чистое, зеленое, цветущее. Дух от лесной зелени перебивал запах ладана. В вазах на столах и у входа в ведрах стояли букеты полевых цветов и березовых веток. Вся церковь была в зеленом.
Он смотрел на скамейки — они стояли по углам и тоже протерты были и блестели, старые.
На окнах везде были решетки — отец давно нанял рабочих, решетки вставили во все окна, после того как в девяностые церковь ограбили и много икон унесли. Так и пропали иконы. Да никто их и не искал. В то время кто только и что только не воровали, кого только не убивали — люди озверели, и не до икон было.
Костя маленький тогда был. На каждой службе помогал отцу. То одеться, то свечи зажечь, ладан раскурить. Ему так нравилось там, за вратами алтаря. Ему там было всегда легко и весело.
Пока отец службу вел, он там сидел и слушал. Сидел на скамейке, болтал ногами, в окна глядел и улыбался. Будто отец на сцене, а он за кулисами, сидит и слушает. И слышит его голос. А в окна светило солнце или луна, если служба шла вечером, если зимой, и ветер стучал в окна.
Он иногда думал, что пошел в артисты именно поэтому, из-за отца: ведь отец выступал, а Косте хотелось быть на его месте, так же ходить свободно и уверенно по церкви, и чтоб все глядели на него, и улыбались бы, и кланялись.
В церкви он научился не бояться смерти, точнее — не бояться покойников. Сколько их тут отец отпевал, и Костя всегда был с отцом рядом.
И когда отца звали на отпевание в соседние деревни, он всегда брал Костю с собой, только его, и они ехали и ехали куда-то, и так это было интересно. То далеко совсем уезжали, то в ближние деревни, и в этих домах, где шло отпевание, Костя прятался за спины всех черных плачущих людей, кто стоял у гроба, смотрел, наблюдал, видел, что отец делает…
И ему было не страшно никогда, ведь это всегда было приключение: куда-то поехать. А еще радость, что отец взял именно его с собой, а не братьев или сестру. А обратно ехали, и отец всё чего-то бормотал, складывал какие-то цифры вслух. Потом останавливался, доставал мятые рубли, которые получил за отпевание, пересчитывал их, снова прятал. И все говорил потом вслух, словно планируя, что вот — Сереге куртку, Соне — ботинки: большая семья, всех надо было одеть и обуть.
Все понимали в семье, что церковь кормит. А кто еще накормит всю эту ораву?
И каждый раз, и зимой и летом, отец всё так же останавливал машину на бугорке на въезде в деревню, выходил из машины, смотрел на домики, что внизу топорщились рыжими крышами, и что-то бормотал, думал и крестил воздух.
…Костя стоял в церкви у двери, а отец сегодня, словно гордясь, что сын взрослый пришел в церковь на службу, всё делал протяжнее, торжественнее, громче, чем обычно. Одеяние у него в честь праздника было зеленое, красивое и новое.
Народу в церкви было много, чувствовался праздник, не как обычно — три бабки, а почти полный храм, и всё было в дымке, возвышенно и красочно.
Отец читал:
— И сошел Господь в облаке, и говорил с ним и взял от Духа, который на нем, и дал семидесяти мужам старейшинам… Излию от Духа Моего на всякую плоть… Господь даст людям новое сердце и новый дух: и дам вам сердце новое, и дух новый дам вам… И возьму из плоти вашей сердце каменное, и дам вам сердце плотяное…
Девочка маленькая стояла — у нее венок из березовых веток был на голове, девочку держала за руку высокая женщина в очках: она укутала волосы длинным красным шарфом.
Люди покупали свечки у входа у Лидии Ивановны — она торговала всем в церкви и заведовала бухгалтерией. Костя знал ее много лет, она улыбнулась Косте и махнула, мол, народу много, некогда поговорить, после побеседуем.
Лидия Ивановна была не старая женщина, работала в школе учителем, а потом вдруг ушла, бросила всё, когда сына убили в Чечне. Наверное, тут ей было тише и покойнее, тут она была как дома.
Костя, понимая отца, стоял с прямой спиной, крестился, улыбался и думал про этот мир, который ему был близок когда-то, а теперь так далек. Он был милым, этот мир, как детство, от которого не откажешься, хоть оно и далеко.
Здесь березовые ветки, отблески свечей и хмурые лица праведников на старых, прокопченных иконах, тут так уютно и по-домашнему. А еще только утром Костя жил в другом измерении: он сдавал сессию, они с курсом играли на экзамене отрывки из пьес советских драматургов, потому что мастер курса был замшелый и старый, и говорил всегда, что лучше советской драматургии нет ничего на белом свете.
Всё это сейчас было так далеко и казалось такой неправдой здесь, в этом мире.
Тут было сказочно.
Тут было покойно и не суетливо, тут было так красиво.
Две знакомые сухонькие старушки пробрались сквозь толпу к Косте, узнали. Что-то пошептали ему, погладили по рукам, крестили, говорили что-то хорошее:
— Вырос как, Костенька … — или что-то в этом роде, он не слышал и не слушал. Только улыбался, крестился и не говорил ничего в ответ. Старухи лезли поцеловать, но сначала уголком платков слезы промокнули, пот стерли с лица, а потом уж целовали его, а он наклонялся к ним. И всё это было у них так просто и мило, так по-доброму, так знакомо: чего еще бабушкам делать, как не плакать по каждому поводу?
Знакомый запах старушечьих платков он вспомнил и вспомнил руки этих бабушек, их скрюченные пальцы и шершавое поглаживание их руками по его рукам — сколько раз такое было в детстве.
— Благословен Бог наш ныне, и присно, и во веки веков! Аминь! — ожидаемо закончил службу отец, и вся церковь эхом отозвалась, откликнулась: «Аминь!»
Костя знал каноны и правила, по которым в разные дни и праздники должна проходить служба, но из прихожан мало кто знал, как надо всё делать в церкви, и потому отец часто вел службу так, чтобы было всем понятно, чтобы легко и просто всё было бы в церкви.
Вот и сегодня отец снял с себя часть одеяния, прокашлялся и стал говорить не так, как было, не распевая слова, а просто, легко и по-человечески.
— Братья и сестры, сегодня мы празднуем Святую Троицу, земля именинница, работать на земле не стоит, так говорили нам наши предки… Земля кормит нас, земля нас рожает и нас принимает…
Отца его все любили в деревне за незлобливый характер и простоту.
Он говорил и говорил какие-то простые и банальные слова, ничего особенного, говорил, всё так же улыбаясь и ища глазами в толпе глаза Кости, словно хотел это всё сказать ему, лично ему, или будто ища поддержки своим словам от сына, который так быстро вырос и уехал в город, но не бросил, не покинул родной дом, а вот — возвращается.
Когда он находил глаза Кости на секунду, то между ними нить золотая пролетала, сын понимал отца, а отец понимал сына, что мир, что земля, что Бог, Христос, и этот храм, и небо, и всё, что есть тут, — всё дано Богом нашим, и всё надо любить, ценить и благодарить Отца за милость.
Он словно говорил ему:
— Ну, ты же понимаешь? Ты же лучше всех тут всё понимаешь…
И тут вдруг Костя понял, что это отец с ним прощается так, прилюдно.
Что отец скоро умрет.
И когда Костя вдруг осознал, что вся эта его радость сегодня от встречи с домом, с отцом и мамой, с сестрой и братом, с храмом, где прошло детство, — вся радость эта вдруг накрылась черным крылом беды невозможной, когда он вдруг это понял, то сердце стукнуло, заколотилось, и слезы побежали по щекам.
Он понял, что вся эта прекрасная жизнь, которая, казалось, никогда никуда не исчезнет и будет вечно, что она вдруг скоро закончится, что всё поменяется и всё станет другим.
Он вдруг увидел, что отец тут, посреди церкви, лежит в гробу, а вокруг гроба стоят люди.
Может быть, те же люди будут стоять, что и сейчас тут стоят, только не радостное у них на лице выражение будет, как сейчас, когда радость от лета, огородов, лесов, что стали зелеными сейчас, а будет выражение их лиц плаксивое, печальное, и платки у всех черные будут, а не зеленые, как сейчас, и веток этих не будет березовых, а прутья будут торчать только из всех ваз и ведер, словно огнем опалило всё и сожгло.
Костя увидел это и махнул головой — наваждение какое-то, снова перекрестился, снова глазами отца поискал, улыбнулся ему, слезы смахнул. Тот словно понял, что он думает, поймал его мысли и, помолчав, сказал что-то про жизнь вечную, прекрасную, которая будет, а та, что есть у нас у всех сейчас, пусть она будет легче, пусть она будет светлее всем.
— Там не будет горя, — сказал он, — там будет рай для всех, не будет тяжкой работы, смертей, потерь не будет, а будет мир и солнце всегда, — и Костя, проглотив комок, что застрял в горле, сказал негромко:
— Так и будет, папа…
Люди ходили туда-сюда, ставили свечки, что-то бормотали. Лидия Ивановна пересчитывала деньги, и улыбка на ее лице сияла — наторговала сегодня, есть доход, слава Богу.
Костя, оглянувшись, не видит ли кто, шмыгнул через царские ворота за алтарь, туда, в полумрак, и увидел отца.
Тот сидел, не снимая облачения, у стола и смотрел в пол. Устал. Тяжелый день.
Костя подошел к нему тихо, он услышал его, поднял на него глаза.
Отец сказал ему:
— Ты не печалься, сынок …
Костя встал на колени, прижался к его рукам, руки ему поцеловал и шепнул:
— Папа, я тебя так сильно люблю.
Шутник
Витя был страшный шутник.
Страшнее не придумать.
У него на всё были шутки.
Он всегда жил с шутками. Он без них не мог. Они у него торчали из ушей и карманов.
Ему всегда было весело, и он всегда мог что-то веселое придумать, кого-то остроумно поддеть. Ему так казалось, что остроумно. Он был такой неуёмный в своих шутках. На деле чаще всего было так, что все морщились и отворачивались, и ждали, когда он отползет со своими шутками.
Потому что хоть связывай его — а он будет шутить и шутить.
Он всё время шутил и шутил, и его остановить никак не могли.
Не раз уже ему говорили, когда он шутками своими доставал:
— Ну, и весельчак же ты, ну, и шуипутало же ты, ну, уже помолчи, а?!
Нет такого слова «шуипутало» в русском языке. Ну, пусть, для него, для Вити, специально придумали.
Поначалу в той компании, где он появлялся, всем это нравилось, все говорили:
— Ну, артист какой, ну, как смешно всё, да тебе надо в театральный институт на артиста идти поступать, что ты тут с нами делаешь?!
И правда, он был как артист: он рассказывал бесконечно анекдоты в лицах, да не просто так, а за каждого персонажа проигрывал что-то на разные голоса — и за мужа, и за жену, а еще — за золотую рыбку, за Чапаева, за Петьку, за Анку, за поручика Ржевского, и за чукчу, и черт его знает еще за кого.
За всех он мог, всех он изображал.
И он всегда (так поначалу на новой работе было) собирал вокруг себя кучку народа: на перекуре или на обеде, в любой паузе все стоят и слушают.
Когда кончались анекдоты, Витя рассказывал истории из своей жизни, а у него на каждый случай была припасена интересная байка. То ли было это на деле, то ли нет, но всё это всегда так дико смешно и радостно он рассказывал, что верилось: было.
Он мог и в трамвае шутить, и в такси доставать таксиста анекдотами, шутками и прибаутками, и в магазине любого человека мог зацепить и рассказать что-то веселое и радостное.
И главное, никогда в этих шутках, анекдотах и случаях из жизни не было мата и скабрезного слова, или, как говорят умные люди, обсценной лексики. Он эти словечки нехорошие (а они часто были главным смыслом анекдота) как-то умело запикивал, или так произнесет, что в это время хлоп по колену, и вроде слово всем понятно, оно сказано, а вслух, в воздух, не вылетело, и ничто никого не покоробило, и не пошло это было, не гадко, а как-то так — мило-премило.
Он всегда был всем интересен.
Но на неделю, не больше. Это веселье его безудержное, безутешное скоро доставало всех.
Потому что когда человек весел и когда он клоун день, два, три, — ладно, или он в подпитии — тоже пусть, смеши и смейся сам, это всё хорошо.
Но через неделю смотришь на него, а если он еще и старый скоморох, то вообще задумываешься уже над человеком, а не над его шутками и думаешь:
— А ты плакать умеешь? А ты что всё смеешься? Не хватает у тебя, что ли? Фонтан-то заткни уже наконец, а?
И вот потому (вот этого Витя никак не понимал, потому что он всегда думал, что он — душа компании, артист, и что он неотразим, и что без него — никак) работал Витя то тут, то там по полгода, не больше.
А работал он везде.
Лучше спросить — где он только не работал.
В шиномонтажке работал — там их трое было. Мужики его за шуточки выперли через неделю. Они были угрюмые, пьющие, курящие и злые на весь свет, что в грязи в этой шиномонтажке на выезде из города пластались. А он всё шутковал и шутковал. И надоел им быстро как-то. Даже побить хотели, но он успел убежать и на попутке до города добрался.
Работал еще в театре музыкальной комедии монтировщиком декораций. Там ему нравилось одно место — курилка. Она была под сценой, в подвале. Туда заходили артисты, и он им любил анекдоты рассказывать. Артисты приходили курить перед выходом на сцену или в паузах между актами, сидели в париках, в страшных красивых костюмах и в страшном гриме, разрисованные, как чучела, как говны, а Витя им анекдоты травил.
Артисты тоже, как мужики из той шиномонтажки, все были с похмелья, работу свою не любили, каторжным трудом было для них это скоморошество, и они смотрели на Витю с непониманием, недоумением, потому что Витя как будто хотел на них походить и их место занять, хотел артистом стать, и потому они говорили про него, не стесняясь, ему в глаза (с монтировщиками декораций в театре не церемонятся): «П…бол какой-то».
И как только он в курилке подсаживался к какому-то артисту (сам он не курил и не пил), и как только рот свой со своим юмором раскрывал и начинал: «А вот однажды решили русский и француз…», они тут же сигарету тушили и бежали, а соратники его, монты, вообще его не слушали, только поглядывали странно, и один самый старый и пропитой сказал ему однажды хрипло: «Ты п…р, что ли?».
У монтов были другие разговоры в чести, они любили накатить и рассказывать друг другу про баб, кто кого и как трахнул, а еще любили рассказывать про балетных девочек — кто и как бы той или другой вдул бы.
И потому как-то быстро завпост театра Витю выпроводил вон из театра. Не ко двору, что называется. Кажется, так называлась пьеса, которая там, в театре, шла.
А Витя этого завпоста уважал, потому что он думал, что завпост заведует постановками, такая у него должность, и даже однажды просил его дать ему в театре поставить, как режиссеру, что-то юморное и веселое на сцене, чтоб было не тягостное, как всё у них в театре было, а что-то показать радостное, анекдоты какие-то сыграть на сцене, чтобы было — для людей.
Но когда он этому алкашу завпосту начал рассказывать про свои идеи, выяснилось, что ставит спектакли режиссер, а завпост — только заведует декорациями.
А до режиссера Витя не смог добраться, тот был слишком тучный и злой, и на репетициях в зале он не разрешал никому сидеть, а в коридоре к нему подойти с творческим предложением Витя не решился. К тому же вокруг режиссера, когда он выходил из запоев и приходил в театр, всегда вилась куча народу, в основном — балетные мальчики, потому что старый режиссер именно их любил, а Витя никак не подходил к тому, чтобы режиссер на него глаз положил.
Ну, кто же знал, что завпост — это завпост?
Так вот, этот завпост сказал ему:
— Две недели испытательного срока ты не прошел, давай, Витонд, — ступай.
И без всяких объяснений забрал у Вити пропуск в театр.
Почему он его Витондом назвал?
Жалко было.
Хороший был театр.
Музкомедия.
Там все пели, и плясали на сцене, и шутили, а зал погромыхивал, смеялся обычно смачно и долго, хотя шутки на сцене были не такие чтобы смешные:
— Мы пойдем смотреть чучело кита! — дурными голосами говорили артисты на сцене.
В зале — ха-ха-ха!
А с чего?
Или там старуха начнет кренделя на сцене выделывать:
— Ха-ца-ца! Танцуем без конца!
В зале хохот и радость: старуха танцует для них.
А чего смешного-то? Старость надо уважать.
Потом уже Витя пару раз был в театре в этом как зритель. Покупал билет на балкон, а после пересаживался вниз, в партер, поближе, потому что мест всегда было полно.
И в антракте, и в конце спектакля он громко рассказывал соседям по креслам веселые истории про артистов, которые выступали на сцене. А он многое успел запомнить и услышать за две недели работы в театре.
Соседи таращили на него глаза, говорили быстро этому говорливому зрителю «Спасибо!» или даже «Спасибо за информацию!» и пересаживались куда подальше, если был антракт, на свободное место, потому что Витя говорил громко в театре, по-свойски, и все оборачивались на него, а один раз даже тетенька в униформе сделала ему замечание, что он говорит громко.
А он не унимался. Говорил:
— А Витька-то, Витька, который вот в главной роли, вот с ним был случай один раз: он за кулисами там шарашился, а я телегу вез, телега две тонны, и ему на ногу наехало! Ну, дак его в травмпункт отвезли! Вместо него другие пели и танцевали! Вот смеху было там за кулисами, все в курилке прям падали от смеха: телега ему на ногу, ну надо же?!
Ну вот, и с театром не случилось. А жалко. Витя был прирожденный артист. Ему кто-то сказал, что это интриги, раз его в театре не приветили, и Витя вначале в это поверил, что его талант зажимают, но потом как-то забыл про это.
Он всё равно верил, что чего-то в жизни добьется.
А еще Витя ходил всегда в беретке. У него был свой такой «стайл». А на беретке спереди у него был значок блестящий — значок его родного города Нижнего Новгорода.
Хотя Витя всю жизнь прожил в Дощатове — как-то его сюда жизнь закинула, и обстоятельств этого переезда он уже и не помнил, но в Нижнем Новгороде он в детском доме вырос, а переехал именно в Дощатов почему-то только после армии. Может, потому что потянуло в Сибирь. Дощатов в центре Сибири был.
Он и в армии был. В армии было хорошо. Там его слушали все с утра до ночи, все его анекдоты. Чего солдату делать? Солдат шутит — служба идет.
Всем всегда, кто смотрел на его блямбу-значок на берете и спрашивал, что это, или просто удивлялся, что за такой блестящий значок у него на шапке, — он объяснял разницу между Нижним Новгородом и просто Новгородом.
А разница была большая — долго объяснять.
А беретик был синенький, как у десантников, но беретик был не десантников.
Все думали, что Витя из десантников, а он был в армии связист: и в дождь, и в грязь е…я связь! — хлоп по колену, так он делал, когда это слово нехорошее говоришь с хлопком, то всем всё понятно и очень смешно: сразу представляются грязные солдаты, которые тянут нитку телефонного провода!
А еще: «Два солдата и лопата заменяют экскаватор!» Или: «Два солдата из стройбата заменяют экскаватор»!
А если его кто спрашивал, почему он этот берет носит, то он прямо не отвечал, а сразу начинал рассказывать один из своих самых любимых анекдотов про то, как служили в ВДВ негр, чукча и русский. И как они один раз с парашютами прыгали, у негра и чукчи не раскрылся парашют, и тогда русский им сказал, крикнул что-то, потому что у него-то парашют, конечно же, раскрылся!
Это очень был смешной анекдот.
Еще полгода Витя работал вахтовиком на Севере.
Еще охранял недолго склады «Россельхозторга», там их двое было по ночам, напарник через неделю уволился, а новый пришел и побил его в первую же ночь на пятом анекдоте про кроликов. Он то ли кроликов любил, а там был анекдот про кролика и татарина, а напарник этот вроде был татарин, и его сильно Витя разозлил.
Такой вот Витя был.
Шутник.
Он девушкам нравился.
До третьего анекдота.
Он девушкам, когда знакомился, всё анекдоты и смешные истории рассказывал, он думал им так понравиться, чтобы было веселее в ночном клубе на танцах, когда танцуешь, музыка грохочет, а ты анекдот рассказываешь, а половину слов не слышно, и потому не смешно, и тогда девушки как-то быстро от него в сторону, сторонились его. Не клеилось у него что-то с ними.
Но Витя не унывал.
Может, он не так шутил, не к моменту, и потому не выходило.
Но выйдет ведь когда-то же.
Нет, никогда он не унывал.
…Витя очнулся в больнице.
Смотрел на белый потолок и понять не мог: спит он, что ли?
Он только-только получил маленькую квартирку, из общаги переехал, после всех бумажек и кабинетов ему, как детдомовцу, да еще служившему, дали квартирку из тех, что достались государству после смерти бывших хозяев.
В квартире он успел поставить кровать — купил по дешёвке на «Авито», нашел на помойке стулья и стол, занавески приладил и очень радовался, что наконец-то у него свой дом, свой угол.
И даже котенка подобрал на улице, назвал его Сталкер — котенок был чёрненьким угольком, как ещё его назвать? С котенком веселее жилось, и уже думал Витя, что надо жениться теперь, теперь всё в порядке, всё на месте у него в жизни, всё как у людей — своя квартира.
Хоть и первый этаж, но своя квартира.
Но там, в квартире, потолок был серый — ремонта долго не было, закоптился потолок, бабка жила, померла, курила она, что ли, что потолок закоптился? Родственников у нее не было, и квартира досталась соцзащите, а те перенаправили квартиру Вите, который давно в очереди стоял.
Витю совсем не пугало, что в квартире бабка когда-то умерла. Ну, делов-то? В каждой квартире кто-то когда-то умирает. Кто-то живет, кто-то в туалет ходит, страсти такие бывают в разных квартирах, что стены дрожат. Всякое бывает. А потом жизнь меняется, и тех, кто жил раньше в этой квартире, не помнят, и всё забывается, всё выветривается, и приходит новая жизнь, и всё заново начинается.
Надо было ремонт освежающий сделать, но пока денег не было на краску, на побелку, на обои, но уже Витя собирался закупить.
А пока вечерами сидел в квартире на кровати с котенком и тихо радовался, гладил своего чёрненького Сталкера, смотрел на синее окошко и видел, как там, за окном, машины едут, а котенок мурчал громко, и видно было, что он тоже так же радовался, как и Витя, что нашел дом, а ведь так страдал на улице, бедный…
…Тут, где Витя очнулся, глаза открыл, — потолок был чистый, белый.
Он повернул голову — слева на кровати лежал мужик с перебинтованной ногой, нога его была в воздухе буквой «зю» согнута. Укрепленная железяками какими-то, нога висела в воздухе, чтобы срасталась, надо полагать, — так Витя сразу понял. Мужик читал книгу.
Витя повернул голову в другую сторону и увидел, что с другой стороны тоже лежал мужик на кровати, только недвижно лежал, не дышал даже будто, был он весь в бинтах и накрыт с головой простыней, и только рука из-под простыни торчала и подрагивала, что выдавало, что мужик еще жив, не помер.
И тогда Витя понял, что он в больнице.
Стал память напрягать — а как так вышло? — и не мог вспомнить.
К его кровати подошла девочка в белом халате, поправила одеяло, сказала:
— Очнулся? Ну, вот. Давай-ка ты слушайся меня, понял?
— А что? — спросил перепуганно Витя.
— А то, — девочка была в маске синей и в очках, некрасивая, он понял это, и понял, что она специально маску носит, будто от вирусов, а на деле страшно ей было своей некрасивости, и радовалась, наверное, что у нее работа такая: можно лицо закрыть, и пусть все думают, что она красавица. — Губы тебе вот смочить надо физраствором, а то они у тебя заветрились, некрасивые стали … А ты же у нас красавец, да?
Это она вроде так пошутила, и Витя хотел тоже что-то такое про больницу пошутить, но не смог пошевелить губами и только улыбнулся.
А девочка принялась ваткой ему губы промокать, а ватка была намочена чем-то кислым и острым, даже больно стало, и он хотел девочке это сказать, но не мог, не мог ничего сказать, только мыкал и мыкал что-то.
Витя есть захотел сильно.
Сказал тихо, шепотом, и у него получилось сказать:
— А дайте мне кусочек хлеба… Сухарик хоть…
— Ну, на, — сказала девочка, хмыкнула, взяла с тумбочки кусок хлеба, который почему-то тут рядом лежал, на тумбочке, а точнее, хлеб лежал на стакане чая, сверху, стакан граненый, лежал хлеб, как на поминальных стаканах лежат куски хлеба, только там обычно стаканы с водкой, а тут чаинки плавали в стакане, — зачем и почему тут чай стоял, и кто его не допил — непонятно было.
— А я где? — спросил Витя.
Он хотел с улыбкой спросить, и хотел, сразу чтобы ответ был, что это программа «Розыгрыш», и сейчас все засмеются, вскочат с кроватей, скинув белые простыни, откроются двери, и вбегут люди с радостными криками, и с цветами, с огромными букетами, и с камерами, и будут кричать:
— Сюрприз, сюрприз!
Но девочка ничего не сказала, пошла к другим кроватям. Она что-то там поправляла, крутила вентильки какие-то на капельницах и вполголоса говорила с теми, кто лежал на кроватях.
А в палате было шесть или семь коек, наверное, но поднять голову из-за боли Витя не мог и не мог посмотреть, кто там еще лежит. Он только видел этого недвижного мужика с подрагивающей рукой с одной стороны и с другой стороны того, который был с железной ногой и с книгой, а всех остальных он видеть не мог, только представил, что там еще кровати стоят в палате, много.
Витя полежал, полежал и посмотрел в потолок, потом снова посмотрел на мужика, у которого нога была в воздухе. Повернуть шею трудно было, он не мог, а только увидел, что мужик отложил уже книгу и тоже, как Витя, просто смотрел в потолок, а книгу положил себе на правое плечо, на предплечье, раскрытую книгу на середине положил на плечо. Книга была с розовой обложкой, солнце на глянцевой обложке прыгало, и было так — словно пятно крови себе на плечо положил этот перебинтованный мужик.
Мужик почувствовал взгляд, посмотрел на Витю и вдруг сказал:
— Не помнишь ничего, парень? Тебя как зовут?
— Витя. Не помню, нет. А что?
— Машина тебя сбила, Витя, — сказал мужик.
— А, да, сбила, — тут Витя всё вспомнил вдруг.
Он вечером пошел за сигаретами в магазин и еще хотел купить котёнку молока или пакетик корма — мелочь только в кармане была, без денег сидел, пиццу он днем разносил — не было больше другой работы.
Да. Сбила.
Он дорогу переходил, по переходу, там не было светофора, только линии на асфальте, он голову повернул, и вдруг что-то полыхнуло, наехало, промчалось и задавило его на грудь, ага, и вот теперь он здесь, проснулся, а так не помнил ничего и ни рукой, ни ногой двинуть не может.
Точно, случилось с ним вдруг такое.
А он совсем другое планировал на вечер с котенком.
И вдруг все сломалось.
И как так быстро всё и странно случилось?
Витя пососал сухарик, который ему девочка в рот сунула, смочил его слюной, и во рту хлеб как-то растаял, размяк. Он попробовал его проглотить, но не глоталось, и так и застряло это в глотке нажеванным мокрым мякишем.
Он и говорить не мог, чтобы водички ему дали, и дышать не мог, хрипел, сначала тихо, а потом громче и громче.
Девочка в халате снова пришла, поняла всё и дала ему из стакана чаю попить, чай пролила ему на грудь, на бинты, чай был не горячий, из бочки, бочковой, противный, мокрое пятно на груди ощущалось тяжелым и зачесалось, но хорошо, что мякиш пролез как-то в горло и упал вроде в живот, и он снова мог говорить.
— А что такое? — спросил он у девочки.
— Надо оформить документы. Вы помните, где вы живете и фамилию? Есть у вас страховка, полис?
Она вдруг на «вы» перешла.
Витя смотрел на девочку и ничего не понимал. Пытался улыбнуться — не мог.
Смотрел и думал: красивая какая девочка. Но она была в маске, и видно было, что нет там никакой красоты, только красное лицо и прыщики, но она ему почему-то так понравилось — может, за хлеб и за чай? И как-то тепло стало всему телу.
— Да не жилец он, на что тебе его документы, чего ты докопалась, не видишь? — В палату вошла тетенька, тоже в белом халате, постарше и построже, угрюмая тетенька, вошла и подошла к Витиной кровати, стала простынь подтыкать.
Витя глаза закрыл, больно было в груди, а тетенька, как с вещью, стала с ним что-то делать — глаза ему пальцами раскрыла и на челюсти зачем-то нажала, совсем больно сделала и, что-то бормоча, ушла из палаты.
И девочка ушла.
Витя открыл глаза и снова стал смотреть в потолок.
Боковым зрением увидел, что мужик с железной ногой взял с предплечья это свое пятно красное, кровавое и дальше стал читать книгу.
А в палату словно влилось, вошло что-то огромное, черное внутри, но в белом плаще или в какой-то накидке белой, словно вязанной крючком.
Как скатерть большая белая была на этом черном, она была словно на какой-то черной палке.
Теперь Витя ничего не видел ни слева, ни справа, ни потолка не видел — всё закрыло это то, что пришло. И мужика, который читал книгу, не видел, и мужика, который как камень лежал и не шевелился, не дышал, — вообще ничего не видел.
Скатерть эта, что давила на его грудь, переливалась блеском каким-то, люрексом, что ли.
Он уже однажды, кажется, видел это, что-то такое похожее — в детстве, ему такой сон снился страшный.
И это что-то, похожее на спрута или на какую-то разлапистую каракатицу из кино, давило, давили на него белые крылья-звезды, огромные крылья, они шевелились волной и переливались звездами люрекса и давили, оно словно летало над ним, но еще и как-то давило.
И вдруг всё это черное с белым легло на Витю совсем крепко, это чудище обняло его, прижалось к нему.
— А что это? — кажется, Витя сказал это вслух, с улыбкой, а может — подумал и сильно-сильно удивился тому, что происходило, и вдруг вспомнил анекдот про больницу, морг и оживающих покойников и хотел его рассказать, но язык не шевелился, и губы тоже.
А это белое молча и настойчиво давило и нажимало ему на грудь.
Даже как-то будто поскрипывало что-то в нем внутри, в этом спруте, или это кровать скрипела от тяжести, что такое вдруг, тонна целая белого, блескучего, страшного навалилась на Витю.
— У меня же котенок там, — вспомнил вдруг Витя и хотел сразу ту девочку позвать и сказать ей адрес, и всё про котенка рассказать, что он там — один без еды, а ключей от квартиры Витя никому не оставил, да и некому было оставить — не было у него друзей. Да и где ключи теперь, где его одежда?
Он представил себе котенка, как тот сидит у порога и ждет, что Витя придёт и еды ему принесет, и тогда Витя сильно-сильно поднатужился, чтобы свалить с себя это белое, что давило, чтобы встать и пойти куда-то, нет, не куда-то, а к котенку. Вот сколько он тут дней? Может, уже котенок там с ума сошел, а он тут лежит ….
Ведь никто не накормит маленького котенка Сталкера.
Но это белое давило и давило, зараза, и он не мог встать.
Да, да — то уже было однажды, тогда, в детдоме.
Такое же белое было. Тогда, ночью, когда он маленький был и заболел, и ему тогда во сне виделась мать, — он думал, что она похожа на американскую артистку, но только не на ту, где она на фотографии с открытой грудью, и платье у нее с широким вырезом, а на ту, где она же, та же артистка, но попроще, где лицо без косметики, но красивая всё равно, волосы белые, и платье на ней было тогда, у матери, в том кошмаре или в том сне тогда, в детдоме, такое же, как у этого спрута, — белое, с люрексом, только она так тогда не давила Вите на грудь, не давило белое платье с люрексом, а просто летало это платье, мать в платье над ним летала, и было так страшно…
Витя снова подумал про котенка и потянулся.
Или попробовал потянуться и услышал, как будто не у него, а у кого-то другого кости где-то на ногах или в подбрюшье хрустнули, словно на место вставали, вывороченные кости, и снова судорога больная, острая свела грудь.
Он и не думал никогда, что может быть так больно и что он сможет такое, такую боль терпеть.
Может быть, боль и не утихала никогда, и он напрасно шевелиться пробовал, котенок мешал мысли, поднимал его как-то, но подняться он никак не мог, а только тужился, силился, но ничего не выходило.
Боль всё выламывала и тянула, и не уходила, и он вдруг прошептал:
— Хоть бы поскорее. Хоть бы поскорее!
А что «скорее» — почему он это прошептал, почему он так сказал, — он сам не знал, это как-то само вышло, что он так подумал и что он такое сказал тихонько.
Скорее помереть, что ли?
Уже, что ли?
Дак ведь — квартира же, там надо ремонт, и главное — там котенок…
Ведь только-только налаживаться всё стало. Только живи да живи.
Вот и квартира, и котенок, и даже там балкон есть, в квартире, хоть и первый этаж, он там уже и стул поставил, и сидел несколько раз, и смотрел вверх и на дорогу. На звезды смотрел.
А напротив дома парк — там девчонки с парнями пиво пьют на лавочке, а были и те, и такие, что не пили, а просто шли по дорожке, нормальные, не выёжистые девчонки, видно сразу, и не занятые, наверное, еще, — вот бы такую жену чтобы была.
Всё ведь вроде приходило в порядок.
Он в детдоме плакал только поначалу, ему было шесть лет, когда бабушка умерла и его отдали в детдом, он поначалу там плакал и вспоминал бабушку, и о маме мечтал, и о папе, и о своем доме, он их не помнил, и только в тринадцать лет ему рассказали, что мама и отец умерли — понятно от чего, от пьянства, умерли еще молодыми, и бабушка его воспитывала, а потом умерла, и тогда он попал в детдом.
Но он тогда не поверил, подумал, что ему наврали, — что ему там какие-то бумаги фальшивые показали, да и не было там в бумагах написано, что от пьянства, там было написано, что умерли, и всё, но парни в детдоме злые, сказали ему, что от пьянства, от чего еще молодые такие сейчас умирают: или от наркоты, или от пьянства, не могут в такие молодые годы люди от рака или от другой болезни умереть.
А может, они в аварию попали?
Так же вот, как он сейчас.
И потому умерли — вместе. Сразу. В один день.
А не потому, что паленую водку выпили.
А может, они были живы — и отец, и мать.
Конечно, живы.
Просто его украли у них.
Он так долго думал про это, что поверил, что его бабка украла, — он, правда, не помнил ее, а помнил только какой-то дом на окраине, деревенский совсем дом, а бабка, которая всё в печи чего-то варила и потом сидела у печи на маленькой приступочке, и однажды — он помнит, что видел это! — она лечила себе зубы, сидела над раскаленной сковородкой, и у нее изо рта белые червячки выпадывали. У нее в зубах черви жили потому что.
Он видел это, не могло же ему такое присниться?
Он часто видел там, в детдоме, и потом такую картинку, как рекламу, где всё чистое и красивое, то, где он должен был жить…
Поле, поле.
Всё поле в таких стеблях высоких, цветущих, стебли иван-чая выше головы, пчелы вьются, мед собирают, жужжат, розовые цветы, а там, далеко, солнце садится где-то, и потом озеро еще там, далеко, или река, или океан синий, а мама идет по этому полю, как американская артистка, она идет в красивом платье, за ней солнце светится, у нее венок из одуванчиков на голове, она идет, она стебли высокие иван-чая раздвигает и идет к нему навстречу.
И всё это как в замедленном кино: идет, раздвигает иван-чай и улыбается, а синенький с розовым иван-чай уже кое-где отцвел и пухом покрылся, и пушинки эти в воздух взлетают от того, что мама руками стебли раздвигает.
И она идет и идет к нему, руки протягивает…
Дышать становилось всё труднее.
Он закашлялся, и мякиш этот хлебный снова по горлу туда-сюда проехал и снова застрял где-то посередине.
Драл горло этот сухой мякиш, надо было бы водой или чаем рот смочить, а кто подаст воды, а кому сказать, некому, никто не услышит, все лежат на кроватях, никто не двигается.
Светлее не стало перед глазами от этого белого спрута и от этого платья, вязанного крючком, — а давила эта белая тягость и давила всё сильнее и сильнее, и темно становилось, совсем темно.
Спрут вдруг стал мягким, не жестким, стал он вдруг как желе, как медуза в воде и начал затекать вокруг тела, обволакивать, в уши, в нос, в глаза полез, — Витя закрыть не мог глаза, слезы бежали, а он их вытереть не мог, только повторял:
— Хоть бы скорее, хоть бы скорее …
Глаза хотел закрыть, но не мог, он хотел видеть всё, что с ним происходит, он хотел понять, что этот белый спрут с черным наконечником на конце, где лицо должно быть, морда где должна быть, что он с таким усердием делает с ним, а он делал что хотел, не стеснялся, лез и лез в него…
Это было так странно.
Надо было запомнить, он подумал, запомнить, чтобы потом рассказать кому-то.
Рассказать надо будет потом с подробностями, с юмором, весело как-то, как он всегда умел это делать, когда он собирал вокруг себя компании.
Можно даже было бы придумать чего, чего не было, и этого спрута показать веселым и не страшным, и рассказать потом, что он чувствовал, когда спрут стал ему забираться под глаза и за шею, и как он его щекотал, хотя спрут его не щекотал, а давил, сильно-сильно давил, вдавливал его, вжимал, вталкивал в кровать.
Он смотрел и чувствовал, как спрут обнимает его, и уже не плакал, а улыбался.
Он все передачи на телевидении смотрел, все смешные, и вот вдруг тут их вспомнил. И всю веселуху Витя всегда по радио слушал. Он Петросяна передразнивал и других юмористов. Шифрина там еще — тоже.
Он даже записывал в тетрадку самое смешное, словечки и истории, чтобы не забыть.
На радио «Камеди» он знал всех ведущих, только не включал с двух до пяти, там была противная девка ведущая, которая шутила всегда не в тему и всегда сама смеялась своим шуточкам, дура.
— Дура, — прошептал Витя и вспомнил тот голос, той ведущей.
Он ее никогда не видел, но тут представил себе ее, какая она неприятная и некрасивая.
Потом он еще чему-то поразился, сильно удивительное что-то произошло с ним, судорогой потянуло ему ноги, и он умер.
Прошло полчаса.
Пришла девочка-медсестра, закрыла ему глаза голубые и долго смотрела на его красивое лицо и открытый в улыбке рот.
А потом закрыла простыней лицо.
Жмур-трест «Земля и люди»
Ноги судорогой стягивало, и ночами Паша не мог уснуть.
И это продолжалось много лет. Он уже и не помнил, когда это началось, а сейчас ему было всего-то 53 года. Или — уже? Смотря как думать.
Раньше, чтобы заснуть, он пил на ночь, пил несколько лет подряд. В их оркестре все пили. Он десять лет работал в оркестре на кладбищах. До этого сидел в оркестровой яме в оперном театре со своей огромной тубой — тяжеленной трубой, басом страшным, но там платили мало и каждый вечер в темной яме — надоело. Ушел в оркестр, который они сами называли невесело, но смешно: «Жмур-Трест “Земля и Люди”».
Так оно и было.
В этом оркестре было восемь человек, он стоял всегда позади всех, держал эту жуткую тяжесть свою, которую сдуру выбрал еще в детстве, чтобы на ней учиться играть, и играл. В оркестре в оперном он мог сидеть, волынить, кемарить, а тут не посидишь.
Все пили в этом «тресте».
Всех сюда согнала жизнь не по прихоти, а потому что больше идти было некуда.
Но потом, вот уже три года, он перестал пить.
А всё, как говорится, потому, что «здоровья тю-тю, денежек нема, а в голове кака». Руки-ноги трясутся, когда с похмелья на трубе играешь.
Вот как пятьдесят лет вдарило — словно отрезало.
На водку даже смотреть не мог.
Как говорил Мишка-барабан: «У меня кондуктор что-то синкопирует». Значит, сердце стучит не по делу, не так.
Вот и у Паши сердце стало синкопы выдавать, а тут — не попьешь.
Стало болеть чего-то всё, болеть. Куда, к черту, пить? Раз за пятьдесят поехало — старичок уже, кончились пьянки.
А дома делать нечего вечерами, раз не пьешь.
Стал смотреть сериалы, кинчики всякие в интернете.
Иногда так засасывало, что до четырех, до пяти утра смотрел это барахло, а потом думал: «А на хрен я смотрел это г…?»
Но на следующий вечер от безделья снова лез на свою страницу «В контакте», в группу под названием «Сериалы-аддикты», и снова выбирал там какой-то, шарил по интернету, и находил, и смотрел. «Аддикты» — значит к чему привязываешься. Вот он был такой «аддикнутый» на этом барахле сериальном. И так эта зараза сериальная за многие годы затянула, что засыпал уже только под утро и в кошмарах своих видел себя то ковбоем из кино, то он в космосе спасает человечество от космической заразы, то он расследует какое-то убийство, — короче, всякая муть киношная блазнилась в снах.
Да и плевать, что до пяти утра смотрел кино. Всё равно потом высыпался до обеда. Похороны были не раньше часу-двух.
А тут который день стал покупать в аптеке лекарство. Посоветовал знакомый.
Без рецепта его продавали не во всех аптеках. Наверное — наркоманам чем-то оно приглянулось, но в некоторых аптеках, если попросишь хорошенько, скажешь, что спать не можешь, и если девушка добренькая, то давали эти таблеточки. Маленькие, меньше ноготка, две штучки хлопнешь — и спишь как миленький.
Он таблеточки — под язык, рассасывал и через пятнадцать минут как убитый. Его просто вот вырубали эти таблеточки напрочь, сразу в сон, да такой крепкий.
А выспишься — значит, расслабишься, и спина меньше болеть будет.
Вот и сегодня спал так же крепко.
Но приснилось.
Что-то такое приснилось — не сон, а приключение какое-то или какой-то знак, что ли, свыше.
Мама, папа.
Будто они с ними вместе.
— Паша, Паша! — мама кричит у озера у какого-то, и слова ее летают над озером, эхом летят вверх и вниз и гулко-гулко так. Всё звала и звала мама его во сне.
Где-то это было на берегу какого-то озера, лес какой-то, зелень на берегу, и он с мамой и папой.
Вот мама и отец идут и вышли на песчаный берег озера.
И вот будто бы ему, Паше, надо переплыть через озеро на тот берег, и отец с матерью его туда отправляют, туда, там стоит какой-то дом, в который он должен попасть.
Отец ходит у берега и ищет лодку или плот какой, чтобы Паше можно было перебраться через это озеро. А озеро серое и всё в ряби, мелкой-мелкой такой, и по озеру крошечные волны белыми барашками бегут.
Вот отец плот нашел, сел на него сам, чтобы прокатиться и прочность плота проверить, прокатился у берега и машет, будто приготовил для него, — мол, иди, не бойся, сойдет, сына, плыви давай!
И он собирался уже на плот прыгнуть, и поворачивается, и смотрит на мать с отцом и думает: а как он их тут оставит?
Но решает оставить, потому что он знает, что он переплывет через озеро, там, в черном доме на том берегу, переночует и вернется назад к ним, но уже не на плоту, не через озеро, а придет по песку, по обходному какому-то пути вокруг озера, по сухому.
И тут он проснулся, конец сна.
Никогда он во сне родителей не видел.
Мама двенадцать лет назад умерла, а отец четыре года как.
Всегда в России было так, что бабы дольше мужиков живут, а вот у них, смотри, — иначе как-то вышло.
Отец прожил на десять лет дольше.
Он рассказывал потом, когда Паша приехал в деревню на похороны, что в тот день, когда мама умерла, он с утра ей сказал: «Зуб заболел!», а она ему сказала: «Дак вырви сходи!».
И он пошел, вырвал, а вечером мама умерла.
Так отец рассказывал.
А потом там, на похоронах, он как с ума сошел.
Выл, стоял у гроба и всё повторял, трясся:
— Пашка, она была хорошим человеком… Она хорошим человеком была, Пашка…
…Приснились сегодня оба, как живые.
…Паша долго лежал, вспоминал сон, курил и смотрел в потолок.
И всё вспоминал до мелочей этот сон дурацкий.
Ему всегда говорили, что покойники снятся к перемене погоды.
Ну, и тут — был март, какая погода должна была поменяться: сыро, снег тает, грязь на улице непролазная. А еще в час у него похороны — играть в оркестре. Солнце выглянет, что ли? Да прям.
Он всё вспоминал в том сне песок под ногами — зыбучий такой, прям ходуном ходил, можно было провалиться в него, такой вязкий был песок под ногами, ноги в нем чуть не до колена тонули.
Берег этого озера серого, и всё какое-то там во сне было будто на пленке старой, плохого качества, с волосинками и мусором такая вот пленка, с засохшими мухами и комарами, прилипшими к пленке. Всё будто в черно-белом телевизоре, как кадры про похороны Ленина какие-то, где аппарат трещит будто, и всё это не кино, а жизнь такая какая-то грязная у этого озера. Только местами люди высвечены пятнами или как будто засвеченная пленка, рваная. Словно свет там, в этом черно-белом сне, был не с неба, не справа и слева, а как будто из-под земли, или со дна этого озера что-то светило, что ли, и потому лица были зловещие какие-то у отца с матерью.
Но страшно не было.
— Это что же за сон такой? — думал Паша, сигарету затушил и за другую взялся, всё так же лежа в постели.
Сигарету помял в пальцах, дешевые сигареты он курил, неважного качества, «Петр Первый» — «Петр-первый-пукнул-первым» называется.
Всегда сырой табак, туго курился, и нужно было открытую пачку класть на батарею, чтобы сохли сигареты, или все до одной достать и разложить по батарее, тогда еще лучше высушивались, — такие вот производители табака в России, собаки.
— Это, значит, — рассуждал Паша вслух, затягиваясь сигаретой, — мне какое-то испытание будет, что ли?
Думал, думал, курил.
— Значит, через море-озеро, через какое-то препятствие мне надо переправиться, и потом там сделать дело какое-то, и уже по сухому вернуться назад? Так во сне было? Ну, так. То есть без труда не выловишь и рыбку из пруда. А сделал дело — гуляй смело, так, что ли? А куда же мне надо отправляться и что мне надо сделать? Никуда я не собирался, и никаких дел у меня нету.
Он всё лежал и курил одну за другой — время было девять утра.
Пепел падал ему на футболку «Найк», в которой он всегда спал, — футболка была с начесом, тепленькая, в ней было очень уютно спать. Она была вся прожженная уже, старая, прожег ее Паша сигаретами. Старая футболка, он в ней всегда в доме ходил, а прожег, еще когда пил: закурит, заснет и проснется от того, что на грудь сигарета упала.
Вся в пятнах в черных, в дырках была футболка от этих сигарет.
И на груди на коже у Паши остались пятна белые — шрамы, ожоги. Пил, курил и прожег себя.
Как еще не сгорел во время этих пьянок вместе с кроватью, и с квартирой, и со всем барахлом своим, — непонятно.
Бог как-то уберег ведь.
— А какое у меня дело? Куда это меня мать с отцом благословляли? Куда это я переплыть должен? Что-то я сделать должен большое и важное в жизни. Вот, помню еще во сне: мать стоит на берегу озера в фуфайке в серой, она в ней всегда ходила зимой и по холоду, в платке — тоже сером, платок шерстяной, она концы платка всегда под подбородком узелком завязывала, вот — стоит она там во сне, в такое принаряженная, как в жизни было, стоит напряженная, только покричала над озером и замолчала, и куда-то сына, меня, отправляет, а куда — не говорит…
И отец там, во сне, — тоже был напряженный и озабоченный. Не суетился, не говорил ничего, а как-то сосредоточенно и торопливо делал всё, чтобы проводить сына в путь через озеро, черное, серое с рябью озеро.
И чтобы плот этот, какой-то решетчатый, с дырками, как крыша у них такая же в деревне на теплице была — из старых рам, что ли, сделана, только без стекол, рама с многими мелкими ячейками, — вот такой плот.
Но не тонул плот этот на воде. Так вот, отец все его обихаживал, деревяшки рассматривал и словно место ему показывал: Паша, сюда сядешь и поплывешь.
Но как этот плот мог его выдержать и почему он не тонул?
Во сне отец поплавал на этой конструкции хлипкой у берега, проверил, багром каким-то отталкивался, палкой этой длинной, в два его роста, от дна отталкивался. Видно было, что дно илистое, заросшее травой, и палку он с трудом вытаскивал из воды. Вот отец покатался, подогнал плот к берегу и рукой показал — мол, садись и плыви, влезай, я проверил, не утонешь, всё хорошо, можно тебе плыть туда, через озеро.
Мать в своем платочке и в фуфайке так же вот стояла и молчала, словно дожидаясь, пока мужики разберутся, зная, что отец всё правильно для сына делает. И отец ничего не говорил, словно тайна была то, куда и зачем ему, Паше, плыть надо было, но все понимали там, во сне, и он, Паша, понимал, что ему туда надо зачем-то плыть.
Вот отец — махнул, садись, плыви.
И всё молча.
— Дак куда плыть-то мне надо было? Чего делать? Зачем плыть? — всё думал и думал Паша и всё курил и курил одну за другой.
Потом сел на кровати.
Ноги в тапочки опустил.
Залез рукой под майку свою грязную, прожженную и почесал грудь.
— Куда плыть-то? Плыть-то ведь — некуда?
Посидел, подумал.
Посмотрел на часы.
До похорон, до заказа, было три часа еще — в час дня надо было всем собраться у клуба строителей.
Так раньше этот ДК назывался, теперь там клуба не было, а была барахолка на три этажа, торговый центр, назывался «Строитель», но в народе как раньше назывался этот ДК, так и называли: ДК домостроительного комбината имени Маяковского, а короче — ДК Маяковского.
Там когда-то был оркестр свой духовой, самодеятельность, до развала СССР, а потом всех разогнали, но ушлый Иван Борисович, руководитель того кружка, как-то договорился с новыми владельцами ДК, чтобы в подвале, в комнатёшке, хранить инструменты.
Там они еще собирались вечерами, немного репетировали, но в основном выпивали — выпить все были не дураки в «Жмур-Тресте».
У всех мужиков есть тайное место для выпивки. Обычно это — гараж. А у похоронного оркестра была эта вот комнатка в ДК.
Туда и подъезжал всегда автобус от ритуальной конторы, чтобы забрать музыкантов.
Оркестр теперь на похороны не часто заказывали, не было такой моды, только если кто старенький, из советских времен помирал, то тогда ему полагался оркестр, так уж заведено было. А так обычно и в землю-то не хоронили: сожгли в крематории, и все дела. Потом баночку тебе выдали — и радуйся. Очень удобно.
Раза два в неделю были заказы.
Народ мёр дружно — без работы музыканты не оставались, короче говоря.
И потом — живая музыка есть живая музыка, тут не поспоришь.
Как там в кино было: «Я играю на свадьбах и похоронах».
Ну, вот это про них было, про их гоп-компанию.
Иногда звали и на какие-то сабантуи. Но чаще приходилось выступать с одним и тем же номером: «ТУ-104 — самый-лучший-самолет!», знаменитая похоронная музыка, и только возле могилок.
Там и легче было, на кладбище.
Там не надо было улыбаться, как на этих свадьбах или застольях.
На гулянках заказчики требовали одухотворенные и веселые лица музыкантам.
Мол, если уж играете не в ту дуду, так хоть улыбайтесь, делайте вид, что это шутка такая, что вы так фальшиво играете, — в шутку, конечно, а не на самом деле. Просто плохо играете так, чтобы людей посмешить.
Но они так всегда играли.
Про них один народный артист на похоронах своего друга сказал:
— Так херово даже в Одессе не играли.
…Уже с год, наверное, Паша как просыпался и садился на кровать — и всё повторялось: он сидел и думал, что он — кучка пепла, кучечка песка, что лежит возле кровати. Не человек, а кучка вот эта. Не «Могучая кучка», а маленькая дохлая кучечка.
Вот как тот сырой, вязкий песок сегодня во сне — вот такой зыбучей, тинистой, тиной загаженной кучкой — таким он себя представлял.
И эта кучка должна была каждое утро встать и куда-то идти.
Может, снотворное действовало, но ему дико хотелось лечь и снова спать. Но спать нельзя было, иначе денег не будет, а значит — сигарет не будет, а как человеку, играющему на тубе, жить без курева? У него дыхалки не будет — и это не анекдот.
И каждое утро «кучке песка» надо было вставать, превращаться в человека и куда-то идти, что-то делать: умыться, побриться, поесть, пойти на работку и заработать денежек.
И вот он вставал на карачки возле этой кучки песка, сам возле себя вставал, вдувал жизнь в эту кучку, ладошками эту кучку в кучку собирал, сгребал и поднимал, делал крышечку из кучки, морковочку такую, потом в человека превращал, приговаривая: «Надо встать и идти, а то не будет денег даже на пачку «Петра Первого» дешевого!»
А куда встать и как идти?
Ему было пятьдесят три.
Ему ничего не надо было.
Потому что уже всё было.
А то, чего не было, — об этом и не мечталось, и не хотелось, а значит — и не надо.
Он не съездил за границу, он не слетал в космос, он не стал народным артистом, он не прыгал с парашютом — да и еще много чего не было, без чего ему прекрасно жилось.
А точнее — жилось устало, и он так устал, что уже сил не было от этой усталости.
До пенсии не дотянуть.
В «Жмур-Тресте» была «серая» зарплата.
Тысяча рублей за выступление.
Да и не надо ему было денег. Вообще.
Ему надо было только на сигареты, на чего-то пожрать: много ли на это уходит — говна-пирога. Да еще немного надо было на такси — от ДК до дома и потом обратно, — он не мог, не хотел, ненавидел кататься в общественном транспорте или пешком идти.
Вот еще одно: у него никогда не было своей машины, и он не хотел бы, чтобы она была.
Вот и сегодня собрал он эту кучку песка, самого себя, и почапал, пошлёмбал на кухню, сделал себе кофе три в одном, растворимый, сел там на стул в трусах и в своей майке прожженной, снова грудь под майкой почесал и тупо посмотрел в стенку перед собой.
Тараканы тихо шевелились в газовой плите. Он слышал. У него был музыкальный слух.
Крошек ведь там не было, пустая кухня, что они там жрали?
Воздух, что ли?
Он жил один после развода.
Жена и сын уехали в другой город на юг, там было теплее и денежнее.
Она потащила сына, она профура была всегда.
Женился он на ней, сошелся с ней по пьяни — певичка хора она была в оперном, великая артистка, стояла с алебардой на заднем плане и ненавидела всех, потому что у нее было консерваторское образование, и она петь хотела Кармен, а ее только в хор взяли, и то с натугой.
Нуль она была, но мнения о себе была самого высокого.
Сейчас пела в Сочи в паршивом ресторане каком-то и все требовала от Паши денег, алименты на сына. А тот сыночек, бейбас и бугай, — ему было уже под тридцать, но он сидел на ее и его шее, и пил, и играл в компьютере с утра до ночи.
Паша высылал им десятку в месяц, наскребал как-то, выкручивался. Больше только для того, чтоб не трогали, не звонили и не писали бы ему оба, «лукимудищевы» — как он их звал про себя.
Он сидел и снова перебирал в уме этот сон.
Он вспомнил — да!
Деньги!
Там же были деньги еще!
Три пачки красные — пятитысячные бумажки, перевязанные-перетянутые резинками.
Он точно помнил, что не на деньги, не на эту кучу он во сне обратил внимание, а на цвет резинок, которыми деньги были перетянуты.
Весь сон был серый и черный, а пачки были красные, как кровь, и резинки были — зеленая, синяя и красная.
Он всегда по непонятной причине собирал эти резинки.
Купит пучок редиски на рынке или в «Пятерочке», а редиска перетянута всегда резинкой, — так вот он эти резинки не выкидывал, а собирал.
Съест редиску немытую, макнет жопкой в соль, а резинку в ящик спрячет, в стол.
Почему-то он думал, что от этих резинок у него денег появится много. Или думал, что вот — раз! счастье! — и у него много денег, и всё кучей лежит, а у него резиночки есть, он их разложит по кучкам, эти деньги, и резиночками перетянет, и так удобно будет считать пачки.
А в том, что деньги когда-то у него должны появиться, — он был уверен.
Вот вдруг что-то упадет из воздуха, и всё, — на тебе, держи, наслаждайся. За границей не был? Съезди. С парашютом не прыгал? Прыгни. Купи что хочешь. Даже машину себе можешь купить — и катайся. Радуйся.
Вот бы купить машину с открытым верхом, как в западном кино. И кататься так по городу. Даже зимой. Сидишь без шапки и едешь, холод, снег, а ты едешь, как на теплом курорте будто, и ветер твои кудри развевает.
Хотя он был уже лысым.
Ничего не осталось на голове к пятидесяти трем годам.
Так вот, во сне были эти три пачки по пятьдесят тысяч — сто пятьдесят тысяч вместе, огромные деньги! Две зеленой резинкой перетянуты, а одна пачка — красной. Или зеленой, синей и красной? Черт его знает. Что-то такое цветное было.
Он еще там, во сне, перебрал, пересчитал эти деньги, три пачки, а часть денег была россыпью, он их тоже пересчитал, — не было резинок, и он эти деньги забрал с собой, сунул в карман, а те три пачки отдал родителям, оставил им, а сам сел на плот и поплыл по озеру, — вот как плыл, он этого из сна не помнил.
— Это значит — что? Деньги бумажные — значит, мне куда-то ехать, дорога по сну выпадает? Ага. Дорога у меня должна быть. А я ее отложил и не поеду. Отдал родителям. Им дорога будет там, на том свете. Ну да. А я вот, надо полагать, через озеро переберусь, какое-то большое дело сделаю и назад к мамке и папке вернусь, так, что ли? А куда назад? Они же на том свете? Значит, я к ним вернусь, только дело надо сделать?
Он подумал еще:
— А может, этот сон такой яркий был к смерти? Может, я помру сегодня?
Посидел. Подумал.
— И вернусь к папке с мамкой, — сказал вслух и хлебнул кофе.
Помолчал.
— Куда назад? — подумал, хлебнув этого отвратного пойла. — Какое же г… это «три в одном»! — сказал вслух и сморщился от горечи во рту. — Из чего его, это г…, делают? Да из нефти, поди. У нас сейчас всё делают из нефти.
Эти пакетики с кофе «три в одном» у него почему-то все надулись, он их много взял в магазине. Про запас взял, а они надулись. Будто там что-то гнило, а гнить этот кофе не мог, потому что его делали из нефти, а он открывал, отрывал жопку пакетика, и воздух оттуда выходил.
— Травят нас, — думал он, высыпая пакетик в чашку. — И самолеты вон будто бы летают, на небе полоски оставляют, а это не полоски, а распыляют на нас отраву!
И тут он заплакал и запричитал:
— Куда назад, мамочка, папочка?! Вы же на том свете?! Дак я к вам куда назад-то вернусь?! Что за сон-то такой дурацкий, что так он мучает меня? «Куда ночь, туда и сон», — мама говорила. А ночь ушла, а сон не уходит, так и кусает, собака! Вот куда вернуться я должен? В рай ваш? Да?
Он всё накручивал и накручивал себя в мыслях, все себе чего-то придумывал и всё сильнее и сильнее жалел себя, и жену потом стал жалеть, дуру, и сына идиота, и вообще всех, весь мир, — за всех он стал переживать.
— Вот ведь певичка, дура, — он умывался и говорил с зеркалом, с самим собой. — Дура какая ты. У тебя всё не так, всё не то: то понос, то золотуха, то пьянка, то партсобрание. Тебе всё не верится, что ты помрешь, что ты жить вечно будешь, думаешь, — вот что ты думаешь, дура ты набитая! И сына дурака родила. Вот и выступай там в кабаке, пой свои «Очи черные», идиотка…
Вспомнил он и жирного сынка — он был в толстых очках и недоумок какой-то, с детства сидел и пялился то в смартфон, то потом в компьютер, и мира не видел, ничего не видел, только херачил по клаве, дурак.
Он вспомнил их двоих, единственных родных людей на свете, что остались тут, на земле, и стал плакать сильнее, вода из крана бежала, а он всё мыл и мыл лицо, потому что слезы заливали щеки липучими солеными ручьями.
За годы работы на похоронах он привык к венкам, гробам, могильщикам с лопатами, к крикам и слезам и к тому, что когда гвозди забивают в гроб, то так страшно всегда всем — все рыдать начинают, гулко звучат удары молотка по дереву, по крышке гроба.
Теперь, правда, зная, что это вызывает истерику в толпе у могилы, придумали, чтобы гроб не заколачивали, а закручивают крышку, на винтах делают, но всё равно атмосфера там жуткая.
Но он привык, и ему было всё равно, стоял, держал свою тубу и ждал сигнала, чтобы дуть, не затрачиваясь внутри себя ни на секунду.
Правда, когда детей хоронили, — было немного стрёмно и жалко: и тех, кто у гроба, и того, кто помер таким молодым.
Но привык, и его всё это, весь этот ритуал, эти желтые лица покойников, а то и серые, а то и черные — он их издалека только видел, — они его не пугали, не страшили.
Но вернувшись к столу на кухне, он сегодня — чертов сон! — вдруг вспомнил похороны своей матери, и отца у гроба, и опять его слова такие страшные: «Паша, она была хорошим человеком!» и то, что было это в феврале в деревне, хоронили на второй уже день, в доме не топили печь, чтобы труп не разлагался, и все в доме ходили в одежде и в валенках, а он сидел у гроба со старухами на диване и всё никак не мог согнать с лица дебильную улыбку, потому что ему всё происходящее казалось каким-то дурным сном, и он не хотел участвовать во всем этом, а только наблюдал, ему во все это не верилось, мать в гробу, неживая, и в нее не верилось, что это правда.
Потому что это не могло быть правдой.
Под гробом — гроб стоял на четырех табуретках — стоял тазик со снегом, он остужать вроде как должен был труп, но из гроба туда что-то текло, что-то капало в этот снег, в тазике снег чернел и таял, шумно было, было громко слышно, как таял этот снег.
А потом на кладбище гроб тащили по сугробам, и из гроба на снег стала кровь капать, и он кричал сестре и всем, кто гроб тащил, кричал почему-то слова из дурацкого американского боевика: «Мы ее теряем, быстрее, мы теряем ее!» — и торопил всех, толкал, чтобы быстрее несли гроб к могиле.
Из гроба кровь так и пробежала капельками по белому снегу до могилы — от ворот кладбища к вырытой в мерзлой земле, в глине могиле.
Он никогда не вспоминал про те похороны — столько лет прошло, и страшно было вспоминать.
Но сегодня из-за этого сна вдруг так отчетливо всё вспомнил.
— Дорогу я им оставил, да. Деньги я им дал, отдал. Ага. А какое-то дело мне надо сделать и переплыть к ним назад, вернуться? А какое же это дело?
Там у них, у матери и у отца, был рай, на том свете.
Он был уверен.
Они любили друг друга.
Они там ходили по красивой тропинке, а над ними деревья красивые шумели.
Конечно.
Так и было.
Они всю жизнь маялись, работали, страдали, так хоть там, на том свете, они могли же быть счастливы?
Бог всё видит, кто кого обидит.
А они были так обижены в жизни.
И им там было сейчас хорошо — он уверен был в этом.
Березки там, наверное, стояли тонкие — слева и справа.
А они шли по тропинке, за руки держась.
И цветы там были тоже — слева и справа от тропинки, цветы разные, высокие и низкие, а высокие были с растопыренными вверх к солнцу зонтиками, как пальцы будто вверх держали.
Никогда отец с матерью не были нежны друг с другом на людях или при детях.
Но там — он знал, — там они ходили, держась за руки.
Там не надо было работать и зарабатывать на этот долбаный хлеб, на прожитье, на тряпки и на жизнь вообще. Там была только любовь, и там было только наслаждение у них.
Там ведь есть не надо и в туалет не надо.
А только люби друг друга в раю — и вся тебе забота.
Он встал наконец со стула, пошел снова в ванную, посмотрел на себя в зеркало, щеки пальцами оттянул, зубы рассмотрел, еще щетину разглядывал долго, хотел побриться, но решил, что не надо, оделся, вызвал такси и приехал в ДК Маяковского.
Взял ключи от подвала на вахте, ему так старик алкаш на вахте давал, без разговоров, он его давно знал, не раз вместе пили. Чего-то с ним поболтал про политику пустое, потом открыл подвал и вошел в комнатку с инструментами.
Посмотрел вокруг, посидел, взял свою трубу тубу и подул в нее.
Труба была такая огромная и тяжелая.
Она змеёй всё тело его обвивала.
Раз дунул, два, положил змеюку эту на пол и посмотрел на нее.
Парней из оркестра еще не было, куда торопиться?
Зачем он так рано приехал — репетировать, что ли? Разминаться? Ага. Делать нечего.
Оркестр у них работал без репетиций и без разогрева — всегда фальшивили, никто на это внимания не обращал.
В подвале сыро было.
Ящики какие-то стояли.
Бутылки на полу валялись.
Всегда тут все пили.
Внизу, под ногами у него, бегала суетливо туда-сюда многоножная мокрица. Белая такая, противная, бегала — выход искала.
Вот зачем ее бог создал?
Вот кому она нужна и что она такое на свете делает? Или, может, через тысячу лет из таких мокриц получатся люди или какие-то другие экземпляры природы в ходе эволюции, как это водится, как Дарвин утверждал: человек произошел от обезьяны? Может, из нее что-то вырастет?
Мокрица кидалась по полу из стороны в сторону, торопилась, всё выход искала и никак не могла этот выход найти.
У нее, наверное, тоже есть берег песчаный, а вот ей и море: у него с ботинок лужа набежала, снег растаял — через него надо ей переплыть. Она подошла, подползла, эта мокрица, и думает: как ей это море переплыть, и где отец с плотом, и где мать, и кому деньги отдать?
Могла ведь она так думать?
Могла.
Всё могло думать тут на белом свете.
А потом она могла вернуться назад, по мокрому, по сухому песку назад, к маме.
После того, как выполнила что-то там, что ей нужно было бы на том берегу сделать…
Домой вернуться.
К маме и к папе.
— Господи Боже, — только и повторял он, сидя всё так же на стуле и глядя на эту чертову мокрицу под ногами. — Господи Боженька ты мой…
Шестимесячная завивка
К Валентину и Ирине приехала в гости бабушка.
Она была совсем не такая, как в кино и в театре: приехала бабка из деревни, вся такая тряпочная и просветленная, с ПГМ, то есть с «православием головного мозга», вся такая духовная, а вы, мол, тут в городе все «бездуховные бездуховновцы, пропадите!».
Совсем нет.
Очень даже современная бабушка была Наталья Петровна, родная мама мамы Валентина.
У нее даже свой канал был на Яндекс-Дзене — она там про вязание рассказывала и кучу подписчиков нашла. А еще у нее в Инстаграме была страница. Потом — она читала Улицкую и Водолазкина, не смотрела телевизор, потому что ей Булгаков когда-то сказал: «не читайте до обеда советских газет», — она очень любила Булгакова. А потом, еще она любила в театр ходить: начепурится — и в театр, вся такая мамзель-мамзель, а не бабка-бабка.
Выглядела она молодо и свежо, хорошо одевалась. Жила Наталья Петровна в соседнем городе. И мама Валентина там тоже жила.
Городок у них там был небольшой, провинциальный, но всё ж таки всё было — даже театр маленький был, старинный, с традициями, и все премьеры Наталья Петровна аккуратно посещала, сидела в первом ряду всегда. И магазины у них там были, и всё, что тебе хочешь, было у них.
Но Дощатов — город поболее всё-таки. Город, где почти полмиллиона народу живет, варится, бегает, суетится, — есть совсем другой город. Такой был Дощатов.
А провинция есть провинция, что тут говорить.
В Дощатове, конечно, метро не было, но были трамваи и троллейбусы, был парк культуры и еще три театра — музыкальный, кукольный и ДДТ — Дощатовский драматический театр.
Наталья Петровна приехала к внуку, чтобы посмотреть на их с Ирой новую квартиру, которую молодожены недавно взяли в ипотеку. Полгода назад всего была свадьба, а уже — решили завести себе гнёздышко.
И мама Валентина, и бабушка Наталья Петровна на свадьбе, конечно, были и уже тогда подарили им много денег — чтоб не какие-то там глупости, мишек-зайцев-пылесборники, а именно денег, и приличную сумму, чтобы они сразу могли бы квартиру себе в кредит взять.
— Ну, и что, что в кредит? И хорошо, что в кредит. Ведь сейчас все в кредит живут, берите в кредит, а что такого? Вон, вся Америка вон живет в кредит, я читала, да, так что — что тут такого? Ничего, потихоньку расплатитесь, время бежит быстро, не успеете оглянуться, а мы с мамой вам поможем, — тогда на свадьбе сказала молодым Наталья Петровна.
Валентин и Ира понимали, что бабушку надо принять в гости.
До этого мама приезжала, рассмотрела всё. Но она только день побыла, слава богу, — на работу ей надо было, а Наталья Петровна решила взять отгулы на работе и пожить в новой квартирке недельку.
Напоминать молодым, что она тоже вложилась в квартиру, — нельзя было, но просто есть законы вежливости: надо родню принять. А Наталья Петровна хотела в городе всё пересмотреть, и театры, конечно же, и в ресторан в хороший сходить, собиралась весь день бегать по городу, а к Ире с Валентином хотела приходить только на ночь, на сон.
Долг платежом красен, как говорится.
Квартирка маленькая была, куда положить бабушку?
Пришлось купить надувной матрас.
А где еще ей спать в однушке? К тому же — первый этаж, балкона не было.
Хотели купить раскладушку, но где потом хранить эту раскладушку? Балкона нет, гаража нет, дачи нет — в коридор выставить, дак сопрут.
У них в новом доме все воровали: и велосипеды, и детские коляски, и даже один раз мусор украли. Соседка выставила ненадолго за дверь пакет, перевязала его крепко, дак этот пакет украли, подумали, что там какое-то богатство.
И потом все это долго в домовом чате обсуждали, обсуждали всё, собирались даже камеры наблюдения поставить от воров, ну — там много было беснующихся реформаторов, диванные войска такие.
Короче говоря, купили надувной матрас. Бабушка ведь не обидится.
К тому же они жили не вдвоем — Валя и Ира. А у них еще и кошка была.
В первый же день, как заехали, нашли кошку в подъезде. Дверь открыли, а она вбежала и легла на постель, как будто тут всегда жила. Не выгонять же.
К тому же примета хорошая: кошка пришла на новоселье. Звать ее стали Муся. Серенькая, мягонькая, ласковая и добрая Муся была.
Муся сидела с утра до ночи на подоконнике и смотрела в окно на проезжающие машины, на проходящих людей, на всё, что там двигалось. Улица была для нее большим телевизором.
Муся была не пакостливая, цветы не ела, обои не драла, ходила в лоток, как полагается. Чистенькая и аккуратная кошечка. Спала не на кровати, чтобы не мешать молодоженам, а на специальном мягком коврике у батареи. Никаких никогда забот с Мусей не было. Ее и не видно было: поест да спит.
— Ой, здрасьте! — сказала Наталья Петровна, как вошла в прихожую квартиры.
Вошла и сразу стала осматриваться, глаза в потолок, осматриваться стала, чтобы комплиментов наговорить, надо же как-то сразу подбодрить и повеселить молодежь. Наталья Петровна много заготовила хороших слов еще дома и в поезде, пока ехала шесть часов.
Закатила глаза от счастья, хотя ничего на потолке в прихожей не было, и стала охать, ахать:
— Ой, как я рада, ой, как хорошо! — сказала.
Валя вошел за бабушкой следом в квартиру, внес её сумку, поставил у порога и собрался снимать с себя и с неё пальто — был март, на улице было холодно, до тёплой весны еще было далеко.
Встретил он бабушку на железнодорожном вокзале, посадил в такси, пока ехали-болтали, она всё выспрашивала — дружно ли живете, что и как?
И вот только бабушка сказала: «Ой, как я рада, ой, как хорошо!», Муся, которая пришла в прихожую и села у ног Натальи Петровны, стала блевать.
Да так много наблевала, так долго ее выворачивало — чуть ли не на носки сапог Натальи Петровны, да так вонюче, коричневым чем-то принялась Муся блевать. И что она такое ела?
А в коридор она пришла, как обычно: она всегда так встречала Валю и Иру у порога, еще на лестнице слышала их шаги, слышала, как ключи звенят, и прибегала, садилась, ждала, скучно ей было дома одной.
И вот тут — так вот встретила бабушку. Опростала живот.
— Это что за погань такая?! — сказала Наталья Петровна на Мусю и начала снимать пальто, на цыпочки встала, чтобы не залезть в это всё на полу от Муси. — Это что она делает? Это почему тут такое?
Валя скинул своё пальто в комнату на пол, бросился, не разуваясь, в ванную за туалетной бумагой, нагнулся и стал затирать, собирать всё это от Муси, сам чуть не блеванул, задыхался — ужас просто.
Наталья Петровна стояла в коридоре и смотрела, как внук ползает по полу возле ее ног и прибирается.
Муся сделал свое гадкое дело и пошла на кухню — хвост трубой. Она всегда ходила с хвостом вверх, у нее всегда было хорошее настроение, она всегда чувствовала себя хозяйкой этой квартиры, а «кожаные» должны были за ней ухаживать, за это она иногда разрешала им себя погладить.
— Я сейчас, баба, я не знаю, что это она, — сдурела, что ли, она никогда так не делала, может — съела что, ужас какой, проходи, баба… Сюда иди, теперь тут чисто, вот тапочки, разувайся, раздевайся, — бормотал Валентин, убирая всё это гадкое.
— А вы где ее взяли? — Наталья Петровна начала осторожно снимать пальто.
— Ира выносила мусор на помойку, идет назад, дверь открыла, а она вбежала…
Валентин наконец всё подтер бумагой и тряпкой, выкинул всё в унитаз, нажал кнопку, и вода зашумела.
— А зачем вам она?
— Ну, с кошкой как-то веселее …
— Дак весна. Скоро она орать начнет …
— Да пусть, она как-то уют создает …
— Да? Ну, у вас и так места мало, а еще кошка… Ладно, что это я? Смешно, я не успела войти, а уж давай свои порядки, — засмеялась Наталья Петровна. — Кошка так кошка. Как ее? Муся, ты говоришь?
— Ага, Муся.
Наталья Петровна сунула ноги в тапочки с шишками, одернула платье, глянула в зеркальце, что висело в коридоре, и вошла в комнату, охая и ахая.
— Ой, как у вас уютно, как красиво! И цветы тоже на окне? А она их не ест?
— Нет, она нормальная …
— Какое всё красивое! Где брали?
— Кровать из «Икеи», шторы из «Ашана»…
— Ой, как всё тут у вас, а?! Молодец ты, Валечка, руки у тебя на месте…
— Ну да. И вот столик нашел на помойке, покрасил, почистил, и накрыли его такой вот красивой скатертью, и он красиво смотрится… На него вот я компьютер поставил, а то некуда было…
— И столик на помойке? Что у вас за помойка такая? — смеялась Наталья Петровна, поправляла прическу — И кошки там у вас водятся, и столики старинные с ножками, ты посмотри, а?
— Нет, кошка не с помойки, просто Ира дверь открыла, когда шла с помойки…
— Ну, говори, говори, я уж поняла…
Наталья Петровна села в кресло и всё вертелась, восхищалась, хотя особо восхищаться нечем было: крошечная квартирка, всё на ладошке уместилось бы.
Кошка в это время на кухне хрустела своей едой — у нее всегда в чашке стоял сухой корм «на подкрепиться». Потом она воровским глазом урки оглянулась на Валю и Наталью Петровну: ей видно было всё, она должна была всё контролировать, и принялась громко, со смаком, лакать воду из чашечки, что тоже стояла на полу у плиты в кухне.
— У мамы всё в порядке, — принялась рассказывать о своем житье-бытье Наталья Петровна, докладывала, усевшись в кресло удобно, а Валя сел на кровать. — Привет тебе передает, ой, там же в сумке гостинцы, мы потом их достанем… Там и моё, и от мамы — заготовочки, у нас всегда что-то вкусненькое есть, мама старается, и я тоже стараюсь…
Разговор был пустой, рассказывать о житье-бытье мамы было вовсе не обязательно, потому что Валя говорил с мамой по три раза в день. И каждый раз мама требовала, чтобы разговор был не по телефону, а чтобы была видеосвязь, ей надо было всё рассмотреть: где Валя, что делает, как у него дела, как у него здоровье?
Валю это мучило, но он любил маму.
Старался коротко поговорить, сослаться на работу, на дела, но мама всё равно всегда была в курсе всего, что в жизни Вали происходило. Валя был единственный и любимый. Мама всё хотела знать про любимого сыночка. Иру она не любила, конечно же, не то он выбрал, не такая ему жена нужна. Но виду мама не показывала, помалкивала, губки поджимала, когда узнавала, что Ира деньги транжирит, покупает чушь всякую, или что она готовит Валечке чего-то не того, ну и так далее: мать есть мать, а невестка, как водится, всегда не ко двору, всегда не та, моему золотому надо не жену, а платиновую куколку на резиночке.
— А Ирочка где? — с улыбкой спросила Наталья Петровна, она тоже терпеть не могла жену Вали, но тоже вида не показывала.
— Она на йоге, у нее по средам с шести до восьми йога, — Валя докладывал, сидя на кровати напротив бабушки, как школьник урок, и всё руки потирал и нюхал: не пахнут ли? И с чего это кошак решил блевануть не во время так, — никак он не мог понять.
— На йоге? Это платно?
— Да. Ну, там небольшие деньги.
— А тренеры кто? Мужчины?
— Бабуля, не начинай.
— Да я просто спросила — интересно же. Это где, в подвале где-то в каком-то доме?
— Почему в подвале?
— Ну, они обычно в подвале йогу преподают.
— И что?
— Да ничего. Просто спросила: платно или нет и кто преподаватель — мужики или бабы.
— Бабуля, не начинай, а? Она хочет форму держать.
— Ну, пусть, мне всё равно. Просто интересуюсь, без всякой задней мысли.
— Да я вижу.
— Нет, Валечка, миленький, что ты! Правильно она делает! Надо форму держать! Я вот тоже себе — видишь? — массажики, курорты, гуляю по лесу много. Я одна, животных у меня нет, я сама за собой ухаживаю. Работаю, а еще и пенсия у меня. Одну комнату в своей двушке сдаю, девочка одна там живет, всё какая-то копеечка. Экономлю, складываю, а потом трачу на себя и только на себя! Ну, до йоги я еще не дошла, но надо подумать…
— Правильно.
— Ну, а помру — квартира тебе достанется.
— Бабуля, не начинай, а?
— Валечка, дак это еще не скоро! — стала смеяться Наталья Петровна. Так что я даже маме твоей иногда с денежкой помогаю. Мы с ней без мужей, без мужиков и животных в доме, но держимся, и главное: слава богу, что живем мы отдельно, а то бы, поди, грызлись как собака с кошкой …
Муся пришла и стала слушать, о чем говорили Валя и Наталья Петровна. Сидела, умывала ножки. Аккуратненькая вся такая и пушистая. И не поверишь, что только что гадила.
Валя не помнил отца. Развелась с ним мама на почве его пьянства, замуж потом не вышла — жила в однушке, от отца досталась. То есть он ушел к другой, у которой была трехкомнатная, и они вместе лихо выпивали до сих пор. А бабушка жила в соседнем доме, и ей тоже от дедушки-пьяницы, который давным-давно помер, досталась квартира, ну, или она была их двоих; он помер, бабушка продолжила жить в квартире; дедушка тоже от пьянства скончался.
Мама и бабушка очень боялись за Валю, как бы гены не сработали. И потому всякий раз спрашивали, употреблял ли он крепкие напитки, а если приезжали в гости или он к ним приезжал, то всё принюхивались, когда Валя приходил с вечерних прогулок.
Но Валя гены не унаследовал: не пил вообще и не курил никогда, вообще был паинька-мальчик.
— Так что вот, — продолжала Наталья Петровна, — я себе подтяжку не могу позволить, дорого это, а вот укольчики такие маленькие сюда и сюда ставила. Не видно? — Она пробежалась кончиками пальцев по морщинкам у глаз и снова улыбнулась. — Я по-прежнему работаю в больничке, администратором, там в окошечке сидишь, надо выглядеть всегда ухоженной, чтобы все меня видели, какая я молоденькая и красивая…
Она засмеялась мелко-мелко и прикрыла ладошкой с кольцами свой накрашенный ротик.
Валя слушал бабушку и всё думал, куда он ее положит и как он ей скажет, что спать ей придется на надувном матрасе, и думал про то, что всё это придётся слушать неделю — Наталья Петровна сказала, что неделю тут пробудет.
Кошка все время сидела так же между кроватью, где сидел Валя, и между креслом, где сидела Наталья Петровна.
— А вот недавно, Валечка, исполнила я свою давнишнюю мечту. Слышишь, кисонька? — вдруг обратилась к кошке Наталья Петровна. — Пошла и сделала себе шестимесячную завивку. Видишь, какие красивые кудряшечки получились?
Тут кошка, не раздумывая, после слов про шестимесячную завивку вдруг снова принялась блевать — прям на реплику будто.
Она смотрела на Наталью Петровну и блевала.
Будто разговаривала таким вот образом.
Будто говорила:
— Блевать тянет от твоей шестимесячной завивки!
Валя охнул, а Наталья Петровна замолчала и пристально стала смотреть на кошку.
Сидели оба и смотрели на Мусю.
А Муся пошла во все тяжкие: она словно захлебывалась, ее просто выворачивало от мук. Главное, из нее, изо рта, ничего не выходило, не вылезало, а вот только на всю квартиру Муся издавала какие-то омерзительные, отвратительные звуки потуги своей, словно в нее вселился кто и этот кто-то, как в каком-то фильме ужаса, хочет из нее вылезти, но никак не выходил.
Наталья Петровна выждала, когда кошка наиздевается над ее словами, а потом, глядя Вале в глаза, сказала просто:
— Это ты специально?
— В смысле?
— Ну, это вы делаете специально?
— Что?! Баба, это я, что ли? Ну, что-то на нее нашло, она никогда так не делала, может — съела чего не того, я не знаю! Я не виноват! Муся, да уйди уже ты с глаз долой, скройся, какого черта ты привязалась! — Валя махнул рукой на Мусю, но не ударил, потому что кошка смотрела на него чистыми и честными глазами, мол, я не знаю, что со мной.
— Ну, вы же ее специально подговорили? — сказала Наталья Петровна.
— Как мы ее подговорили? Как мы ее могли подговорить? Ты что, бредишь? Это же кошка! Я что с ней, разговариваю? А ну пошла вон, зараза такая, идиотка! — он кинулся затирать за Мусей.
Муся никуда не пошла, сидела, лапки лизала.
— Нет, ну, а как мне это понимать? — Губы у Натальи Петровны задрожали. Она из кармана платья достала платочек беленький с маленькими красненькими розочками и принялась прижимать платочек к сухим глазам: слез не было, но они были на подходе.
— Да никак не понимать! — закричал Валя. — Это кошка, баба! Кошка, понимаешь?!
— Понимаю, — сказала Наталья Петровна и посмотрела на Мусю так, словно кошек в жизни никогда не видела, то есть как на пустое место. — Я всё понимаю, Валечка. Я вошла только — она мои ноги понюхала и стала блевать! Я сказала про шестимесячную завивку — она снова стала блевать. Дак что будет, если я дальше что-то скажу? Она всегда так будет реагировать?
— Да не будет, она чего-то съела не то!
— Она что, на помойке живет? Чем вы ее кормите, чем она могла отравиться?
— Я не знаю, баба, ну, что ты привязалась!
— Нет, а если я спать лягу, а она придет и нагадит мне под носом, тогда что? Так будет, что ли?
— Да не придет, да не нагадит!
— А я где спать буду?
— Я матрас купил надувной, вот тут ляжешь, будет удобно, а мы с Ирой на кровати, больше негде!
— Нет, ну, конечно, если я на земле буду спать, она придет и станет мне в лицо гадить!
— Не на земле, а на полу!
— Какая разница?
— Хорошо, ты ляжешь на кровать, а мы на пол!
— Она и на кровать ко мне запрыгнет!
— Не запрыгнет, я знаю!
— Ты же говорил, что ты не можешь с ней разговаривать, откуда ты знаешь?
— Да успокойся, баба, не придет, ну, хватит уже!
— А если придет и сделает это? Тогда что? А я вижу по ее глазам, что она это хочет сделать!
— Не сделает!
— Сделает! У меня тогда инфаркт, инсульт посреди ночи случится, что я делать буду?! Я таких мерзких кошек никогда не видела!
Муся решилась, разогналась и запрыгнула на колени к Вале, стала мордой тереться об его коленки.
Валя любил Мусю и машинально стал ее гладить, а Муся принялась мурчать громко, на всю квартиру, как паровоз.
— Ну, я вижу — вам вдвоем хорошо, — сказала Наталья Петровна.
— Ну, она же кошка!
— Нет, я ее боюсь.
— Ну, хорошо, я ее на ночь в ванную закрою, воду ей поставлю туда и еду, там у нее лоток, она там будет спать…
— Ну, правильно. Она шкарябаться будет, я тогда вообще не усну. Хоть на кровати, хоть на земле — она не даст нам всем покоя.
— А что мне делать?
— Снять штаны и бегать!
— Ну, хватит!
— Как — хватит?
— Ладно, мы решим этот вопрос к вечеру. Пошли на кухню, баба, пить чай.
— Да что ты ее гладишь, скинь ее с колен, она должна знать, что её тут не любят!
— Её тут любят!
— Не гладь, она должна понимать, что она сделала гадость! Она мерзкая!
— Баба, ну, нет, она хорошая, ну, что ты к ней привязалась? Нам с тобой поговорить не о чем? Давай, пошли чаю попьём.
— Ну, пошли. Гостинцы надо достать из сумки. Там в баночках грибы и варенье… Ну вот, я теперь боюсь и сумку открывать из-за нее…
— Почему?
— Из-за нее! Я замок на сумке — вжик! — а она снова начнет своё делать.
— Не начнёт.
— Я боюсь её реакции.
— Хватит! — сказал Валя, хотел скинуть, но мягко взял двумя руками кошку и положил ее на одеяло.
Встал и пошел в коридор за сумкой, поднял сумку, потащил на кухню, поставил на стол.
— У тебя там кирпичи, что ли? — посмеялся.
Муся не стала лежать на кровати, а спрыгнула и пошла на кухню, ей всё было интересно. Пошла, все так же держа хвост вверх и виляя им. Пошла, заплетая ножку за ножку, как модели ходят по подиуму. Пошла, переставляя все свои четыре нежные лапки. Пришла на кухню, села у газовой плиты, голову задрала к Вале, мявкнула на подачку.
Валя жикнул замком сумки, начал выставлять из сумки банки на стол.
Там были в баночках грибочки — маслятки в желтенькой заливке, мягкие бока толстой клубники — варенье, икра из кабачков рыженькая, домашняя, варенье черное — смородиновое: всё самое любимое для Валечки собрали мамочка и бабушка, весь набор, всё, что из маминого дома может к сыночку приехать.
— Садись, баба, на стул, я сам всё достану, — сказал Валя. — А это что тут на дне?
— Пирожочки. Мама пирожочки сделала. С осердием, ты их так любил в детстве.
— А, это ухо-горло-нос-сиська-тиська-хвост? — засмеялся Валя и укусил один пирожок.
— Не ругайся, некрасиво. Что ты болтаешь? Это называется осердие.
— Ой, какие пирожочки вкусненькие! — Валя вынул пакет, в котором в бумаге промасленной лежали пирожки. За шесть часов в поезде с ними ничего не случилось, не помялись они на дне, а наоборот, даже вроде как пышнее стали.
Валя ел, довольнехонький. Он стоял, а Наталья Петровна сидела.
— Ну, где твой чай, давай уже, — сказала она и погладила рукой скатерть на столе.
— Сейчас! Ой, как вкусно!
Муся смотрела на Валю, не отрываясь. Наталья Петровна тоже смотрела на нее и ждала чего-то. Не дождалась
Тогда она стала рассматривать кухню.
— Ой, какая кухонька малюсенькая! И ящички, ящики какие беленькие! А ты зачем их прибил так высоко, они на башку не упадут?
— Нет, это из «Икеи», баба, они так специально сделаны, на картинке так — вверх идут, чтобы места меньше занимать.
— В этой «Икее» брать ничего нельзя. Оно всё разваливается через месяц.
— Дак все берут. Дешевое разваливается, а дорогое — нет.
— А вы дорого покупали?
— Мы кредит на мебель взяли.
— Ой, не пугай. Сколько же у вас кредитов? И зачем вы? И квартира в кредит, и ещё берёте, вы с ума сошли?
— Да нормально, мы же работаем, рассчитаемся.
— Ну да, как рассчитаетесь — если йога у вас.
— Ой, как вкусно!
— Вкусно? Слава богу, ешь.
— Муся, хочешь пирожка? — спросил Валя, присел и сунул надкушенный пирожок к носу кошки.
Муся, как по команде, снова стала надуваться, извиваться, готовясь делать то, что уже два раза делала.
— Да что это такое?! — вскочила и закричала Наталья Петровна. — Я ж говорю: вы ее подговорили! Ты ведь ее чем-то специальным накормил, чтобы она себя так вела, да? Вы хотите, чтобы я уехала сразу? Хорошо, я сразу уеду, раз такое дело! Тряслась, ехала к ним, а они мне тут такое устраивают…
Валя толкнул ногой Мусю в комнату, закрыл дверь на кухню и уже сердито сказал:
— Да что ты мелешь, баба?! Чем я мог ее накормить? Она что — собака? Я ей что — «фас!» говорил?! Или, может, я нитку к её хвосту привязал и дергаю?!
— Нет, я всё-таки поеду назад. Сразу же. Сейчас же. Билет мне купи в интернете. Нет, я тут не могу! Или я, или она!
— Это что за разговоры: «Я или она!»?! Я ее куда дену?! Она уже стала членом нашей семьи!
— Вот видишь, какие у тебя члены?!
— И что? Куда мне её? За дверь, в подъезд выставить?
— Да хоть бы и в подъезд. Мне какое дело? Что это за животное такое, почему оно себя так ведет, кто ей позволил так вести себя со мной? Я администратором в больнице, мне столько лет, а она что позволяет себе?!
— Баба, ты не в «Пятерочке»!
— При чём тут «Пятерочка»?
— Только там так ругаются!
— И что?
— Я ее никуда не выгоню!
— Тогда я уеду!
— Да хватит уже!
Звякнули ключи, открылась входная дверь, пришла Ира.
Обрадовалась, стала обнимать Наталью Петровну.
Начала щебетать и чирикать, боком двигалась по тесной кухне, ставила чайник, выставляла на стол печеньки и сахар, и завалила Наталью Петровну пустыми вопросами:
— Как доехали? Чай или кофе? Как погода у вас? О чем вы тут кричите, даже в подъезде слышно? А что вы музыку не включили, не танцуете?
Потом посмотрела на надувшуюся Наталью Петровну, которая молчала, не отвечала ничего.
— А что вы тут? Что случилось?
— Ничего, Ирочка. Просто вот кошка ваша…
Она не договорила, а Ира уже ойкнула и пошла в комнату, встала на коленки, принялась под кровать заглядывать и звать кошку:
— Ой, а вы нашу кису-то не видели, наверное? Ой, Муся, ты где, иди сюда, поздоровайся, ну? Ой, у нас такая кошка ласковая приблудилась…
Муся вылезла из-под кровати, будто ждала, что Ира начнет её искать. Побежала быстро на кухню и с разбегу прыгнула к Наталье Петровне и тут же свернулась на ее коленях калачиком.
— Ну, вот видите — какая она у нас ласковая, — сказала Ира весело. — И она людей так чувствует! Она вас сразу полюбила, видите? Она любит только хороших людей.
Когда Муся прыгнула к Наталье Петровне на колени, Наталья Петровна подняла руки вверх, словно боялась испачкаться, а потом посмотрела на Валю и Иру, стала гладить кошку, и вдруг принялась так горько плакать — и теперь уже слезы точно бежали по лицу.
Крупные слезы бежали, а платочек достать нельзя было — нельзя было кошку потревожить.
Бусинка
…И он опять громыхал, кричал, орал, вытаскивал из себя хрип и сип, визжал и снова, снова в тысячный раз повторял одно и то же, одну и ту же фразу:
— Да трижды тридцать три раза проклинаю я эту профессию, и зачем я этим занялся, и кто меня надоумил, и почему я это сделал?!
Но это только ему казалось, что он кричит, а на деле — он сидел в курилке старого, заброшенного завода у проходной и тихо себе в ноги говорил это.
Да и чего кричать? Какая профессия? Не было у него никакой профессии.
Вот он сидел и бормотал, а казалось ему, что он кричит на весь свет: «Профессия, профессия!»
«Старый дед, придурок», — думал он о себе. Хотел себя возвеличить, возвеличивать, мол — что он такой и сякой.
Да никакой он был — и он это понимал.
Никакой профессии у него не было.
После школы, после восьмого класса, даже в ПТУ не пошел, пришел сюда работать. Вначале работал валяльщиком, а потом стал работать в ОТК, да так в этом ОТК до развала и проработал. До развала страны и до развала фабрики.
Он и сам развалился вместе с фабрикой.
Проработал тут пятьдесят лет. Началась перестройка. «Куй железо, пока Горбачев» началось, и — всё закончилось. И он закончился.
Горе какое.
Фабрика валяла валенки когда-то — миллион пар валенок в год валяла. А потом пошли новые времена, и фабрику закрыли.
Продали или пропили ее — кто знает. Людей разогнали. Все разбежались.
А он был тут начальником ОТК — «отдел технического контроля» называлась его работа. Тоже еще та работка. Не дай бог, какой валенок кривой или еще чего — беды не оберёшься. У нас же страна писателей. Напишут жалобу, а там — пошло-поехало. Лишь бы придраться.
Он ставил штамп на ценнике каждого валенка, синенькая такая была печать, круглая, — ОТК, число, месяц, год, адрес фабрики — и всё. Их в ОТК пять человек работало, он был — начальник.
…Вот пришел он сегодня на фабрику, сел в курилке у железных ворот, у входа на территорию, сидел и бормотал что-то, но ему казалось, что — кричал.
Был сентябрь, по утрам уже подмораживало, но сегодня день был светлый, теплый, всё дышало осенью, золото на березах у реки сияло, с акации сыпался мелкий лист и трубочки коричневые с семенами, пикульки, — ссохлись и состарились пикульки.
Он весь день ходил по поселку туда-сюда, шатался, искал чего-то и вот пришел сюда, сел тут.
Не в первый раз за двадцать лет, как на пенсию ушел, приходил сюда.
Но сегодня было сильно тяжело чего-то.
Или день магнитный был, или смерть пришла уже и толкала куда-то, словно выйти из тела хотела, вылезти на улицу, да не могла, пока дело своё не сделала.
За забором заброшенной фабрики стояла церковь. У церкви крыша была новая, и вся она была выкрашена, выбелена — праздничная такая.
А фабрика завалилась вот.
Жена умерла пять лет назад. Ей было бы сейчас 77. А ему сейчас было 78.
А куда идти? А что делать?
Вот вошкался каждый день по поселку туда-сюда да дома сидел, телевизор смотрел — у него была однокомнатная квартира на втором этаже. С балконом. Сада не было. Заняться было нечем.
Начал было писать мемуары. Про свою жизнь. Потому что надо было кому-то показать и рассказать, какая жизнь была раньше и что стало теперь.
Принес в газету. 10 страниц от руки было написано: как нам обустроить Россию. Нет, конечно, называлось иначе, называлось: «Россия — вперед!»
Потом звонил им месяц целый — в день по сто раз. У него дома стоял телефон городской. Сотового не было.
А там вначале говорили, что не прочитали, а потом сказали: «Не наш формат».
А потом вообще посмеялись, молодой такой парень сказал ему, когда он к ним пришел: мол, дедушка, идите домой и не мешайте работать.
Пить он не пил. Не нравилось.
Вот сиди да сиди себе.
А сегодня пришёл сюда.
Шёл мимо и пришёл.
С утра сидел на лавочке у дома со стариками.
Там одна и та же песня: как раньше было хорошо и как сейчас стало плохо.
Чего говорить-то? Наговорились. Сердце только рвать. Назад ведь не вернешь.
И только одно:
— Какая фабрика была! Какие валенки делали!
А теперь остался один домик маленький на краю — ну, не маленький, большой домик, в два этажа, там валенки делают с рисунком, на продажу для рынка. Частная контора. И всё. Там человек десять работают. А раньше на фабрике работали пятьсот человек.
Утром он садился на кровать и смотрел под ноги себе, на старый, рыжий линолеум, который лежал в его квартире лет сорок.
Линолеум стерся до досок некрашеных, центр комнаты был ковром закрыт, кусок линолеума выглядывал из-под ковра.
И этот кусок был весь истыкан, весь был в черных каких-то точках. Тот кусок, что он видел, — он был весь в точках.
Ковер поднял один раз, посмотрел — и там истыкано.
Наверное, жена или ее подружки когда-то ходили тут на шпильках-каблуках, истыкали весь линолеум, может — танцевали.
Не всегда ведь в этой квартире было тяжко и грустно, когда-то ведь пели, гулянки были, танцевали и радовались.
А теперь вот — тишина.
Раньше их не видно было, этих точек. Может, жена мыла пол, и не видно было, а теперь в эти точки набилось пыли, и они стали чёрными насекомыми, которые ползли к его кровати, ползли, как в страшном кино.
Круглые и плоские такие черные насекомые с утра ползли к его кровати.
Он смотрел на них: и они словно замирали и ждали момента, когда они будут не в его глазах, не в его внимании, и тогда он глаза отводил и видел боковым зрением, что они снова ползли и ползли к нему — как мокрицы или как какие-то черные муравьи, плоские, не горбатые, отвратные.
Лезли, твари, к его босым ступням.
Он смотрел на них и понимал, что это у него в глазах двоится, троится, что он с ума сходит, что надо встать и куда-то идти, потому что — жизнь в движении.
А на фабрике были ОТК и ТНП.
ОТК — отдел технического контроля, а ТНП — товары народного потребления.
Делали тут не только валенки, делали еще детскую игрушку «Ванька-встанька» — теперь таких нет. Еще делали в соседнем цехе люстры и камины. «Фальшкамины», конечно, — электрические, красивые.
Эти камины до сих пор стоят у всех советских людей в их поселке, у всех, кто не помер еще. А люстры, если вечером идешь гулять по городу и в окнах свет горит, — в каждой квартире под потолком такая люстра: плоская. Квартиры-то низенькие, прям к потолку люстра крепилась, вся в звездочках была, и такой свет от нее уютный.
И все рухнуло.
И жизнь в городе рухнула.
Фабрику закрыли, продали и раскурочили её — продали москвичам, что ли.
— Переломали хребет России! — так говорил один депутат от коммунистов по телевизору. Говорил правильно, но нынешним коммунякам Сергей Николаевич не верил. И тем не верил, и этим тоже.
А они с женой продали дачу тогда, в начале девяностых, чтобы сыну помочь купить квартиру.
Тогда все как чеканулись: ваучеры всем стали раздавать, все разбогатеть быстро захотели, все квартиры свои стали приватизировать да продавать. Ну, вот и они приватизировали дачу, продали, и, пока пару дней мешкали, тут деньги за дачу превратились в трамвайный билет — всё, что можно было тогда купить за те деньги.
А какая дачка была. Садик. На берегу речки. С яблоньками. Так там было красиво и хорошо.
Но вот — нету.
И сыну не помогли.
И дача пропала.
Он тогда сильно растерялся.
Пить не начал, но пить начал сын, да и сгорел скоро от паленой водки. Выпил чего-то там не того с друганами — 37 лет сыну было, и похоронили его.
А жизнь шла и шла.
Вот уже встретили второе тысячелетие.
Потом десять лет прожили.
И еще десять.
Жена умерла.
А к нему смерть всё не приходила.
…Вот сидел он сегодня в курилке у железного шлагбаума возле фабрики. Территория не охранялась. Шлагбаум и ворота были сломаны — заходи, бери что хочешь. Шлагбаум пригнули хулиганы к земле, а в воротах выворотили решетку, которая была сварена в виде солнца, и оставили только основу.
Брать-то тут было нечего.
Стены только стояли красные, кирпичные.
Все заросло уже сорняком и кленами, и даже на месте обрушившихся зимой от снега крыш тоже появились березки и клены, они тянулись вверх, жить хотели, а как жить, когда не было почвы, — так, просто росли, надеясь на чудо, что кто-то возьмет и пересадит.
Будка железная, курилка у ворот, внутри по кругу скамейки и в центре бочка для бычков. Тут всегда курили.
Вот он — тут сидел в который раз и вспоминал.
А что еще сделаешь?
Только вспоминать.
Дальше на территорию не ходил.
Там вообще сердце рвалось, потому что каждый угол он знал, и так много за всю жизнь с каждой стенкой, даже с каждым кирпичом было связано.
Рамы из окон были вынуты — сожгли в печи как дрова или что-то другое изладили, может — забор. Всё железо, все станки, все провода и даже пути железнодорожные — или продали кому, или сдали в металлолом.
Как не вырвали пока с корнем эту беседку — непонятно было. А она вся железная была. Сваренная из разных листов. Видно, сильно прочно ее сделали, танком или бульдозером только можно было курилку эту раздавить, сломать и сдать в утиль.
Тихо тут было.
Бомжи тут не жили.
Негде спрятаться, только стенки стоят, мусор, кирпич битый, а от кирпича не нагреешься, не спрячешься, от него холод идет, и зимой кирпич покрывается изморозью. Потому тут не жил никто.
Мыши разве что ползали туда-сюда по траве, шуршали. Мышам везде корм есть.
Был сентябрь, вечер, солнце садилось.
С деревьев летели листочки, шуршали.
Он сидел, курил, палка у него в руках была, он с ней ходил, на нее опирался, спина сдавала.
Сидел и всё оглядывался: не придет ли кто? Почему-то ждал.
Наклонив голову, выглядывал из курилки и видел за шлагбаумом и железными воротами в дырку — центральную аллею фабрики. Она вела прямо к конторе — та когда-то была в самом центре территории, в три этажа. Там были бухгалтерия, партком, отдел кадров, профсоюз, и все другие бездельники там сидели. Там в отделе кадров его на работу приняли тогда, совсем пацаном.
Прямо по аллее была дорога, а слева и справа по четыре тумбы бетонные стоят, как тогда стояли. Тумбы разваливаться начали, но пока держали форму, в тумбах были раньше цветы. А за левыми тумбами стоял стенд большой железный — «Передовики производства». Трубы стенда тоже спилили и увезли. А раньше он там висел много лет. И жена там висела. Фотографией.
Сейчас в тумбах земля гнилая.
А с правой стороны от стенда «Передовики производства» стоял раньше Ленин, гипсовый, с рукой вперед. Ленина давно разбили на куски, только осталась торчать арматура — две штучки, от ног. И еще валялись кругом куски гипса: не склеишь теперь Ленина.
А дальше, слева и справа от конторы, справа и слева, — корпуса фабрики шли.
А совсем глубоко в территории, справа, — одноэтажное здание, там столовка была.
…Черт побери, всё было, и ничего не стало.
Почему, зачем и кто это сделал?!
…Тихо так.
Раньше бацкало и блямкало в цехах.
А теперь — сиди себе и сиди. Тихо.
Он всё убирал с лица паутинки, смахивал их.
Осенью пауки летают на паутине на своей, место себе ищут на зиму, что ли. Тут паучков этих крошечных было видимо-невидимо, гнездо у них где-то там было, что ли, и они всё разлетались, сидя на кончике паутинки своей, и всё этими паутинками лицо ему трогали, цеплялись, прилеплялись.
Нежно так, тихо, странно и неожиданно трогали эти паутинки его лицо — словно лапки какого-то насекомого или лапка зайчика или кролика прикасались к его лицу нежными пушистыми ворсинками: так вот потрогает он, смахнет, улыбнется — и снова нету ничего, ветер шумит, а потом опять прилетают.
Директором валяльной фабрики была тетка, баба такая. И все ее родственники, конечно же, руководили чем-то на фабрике. По лицу тетка была вылитая Баба Яга, Эльвира Петровна. И как она пролезла в директора — черт ее знает. Но ведь пролезла же. Черту или богу известно, как они пролезали все — через комсомол, через партию: «партия сказала — надо, комсомол ответил — есть», и все дела. «Партия — наш рулевой».
Эльвира Петровна ходила всегда в костюме-тройке, как мужик: юбка мышиного грязного цвета, такая же цветом была жилетка и такой же пиджак. А под пиджаком и жилеткой была белая кофта с рюшками.
Всю жизнь она ходила только в этом костюме. Кофту, поди, стирала, а костюм-тройку — вроде никогда.
Когда она собирала всех начальников цехов и бригад на летучку, то за длинным коричневым столом, в центре которого она восседала, а сзади был портрет Ленина, так вот она, уткнувшись в бумажки, говорила тихо-претихо, так тихо, что все не дышали, чтобы расслышать ее мудрые приказания, чтобы каждое слово ее словить.
Царица была.
Это у нее была такая привычка: не орать, а шепотком, чтобы уважали и слушали бы, прислушивались бы, а кто не услышал — сам виноват, мол, я же говорила вам об этом, ах, вы не слушали? — ну и ладно тогда, до свидания.
Баба Яга эта была злая и жестокая сучка.
Но фабрику-то держала — куча народу, как тут не быть суровой?
Только всю жизнь, глядя на нее, Сергей Николаевич всё хотел сказать ей, что она похожа не на директора фабрики, а ей так пошла бы форма проводницы поездов дальнего следования. Ей-богу.
Чтоб на голове пилотка, а в руках желтый флажок, и вот она стоит, командует машинисту, что пора отправляться. Ей не фабрику доверять можно было, а только флажок желтый. Красный не дал бы ей Сергей Николаевич, потому что красный — не для ее рук был бы. Черт его знает почему, но он ее всегда с таким желтым флажком и в пилотке видел, в вагоне представлял себе её.
Сынок у нее был лоботряс, заместитель там по чему-то. Такой здоровенький и жирненький — звал его про себя Сергей Николаевич Пацан-Штаны-На-Лямке.
Мать как только померла — сыну фабрика досталась.
При матери худо-бедно первые годы перестройки как-то жили.
А как померла и он стал «рукой водить», руководителем стал, то он быстренько фабрику разворовал, обанкротил, всё продал, или черт его знает, что он там сделал, — только фабрики уже нет, и люди без работы. А сыночек Пацан-Штаны-На-Лямке теперь в области депутатом заседает, руководит, и теперь он, говорят, не Пацан-Штаны-На-Лямке, а Дядя-Депутат-Наркоман-Героин-Белый-Порошок-Кокаин-Толстенькое-Говно-Жирненькое-Пузико», чтоб ты сдох …
Да и правда: хрен бы на вас. Сдохните уже. Или живите уже, но только другим жить дайте тоже, а?
Не было обиды. А чего обижаться? На кого? Сами уши развесили. Ваучеры получили. А он потом, сынок, эти ваучеры скупил у всех по домам. Дебилы были.
А чего и почему обижаться?
Кто сильно обижался — помер, а вообще в поселке за 20 лет уже и забыли, что фабрика делала миллионы валенок и прочее из товаров ТНП. Валенки для армии делали. Большая часть валенок для солдат производилась, полувоенное предприятие была тогда фабрика, стратегическое производство.
А теперь солдаты, поди, не в валенках ходят, а ходят в китайских резиновых сапожках.
Ну и исполать и им, и вам, и нам, и идите все к черту.
…Возле курилки росла сныть зарослями — густая такая зеленая трава.
Тут, в затишке и чуть в стороне от дороги, ей было вольготно, крапива не душила, хотя крапива на плохой земле не растет — это все знают. Но тут вот сныть отвоевала куски земли и словно окружила, обняла беседку со всех сторон.
Крапива растет на мягкой, унавоженной и удобренной гнилыми листьями траве.
А сныть где хочешь пролезет, отцапала земли и уж не пустит никакие другие сорняки в свою семью.
Тут вот на камешках вокруг беседки сныть и пролезла. Сныть дружила только со спорышем — мягонький спорыш, такая трава земляная, стелется по земле, она как вата зеленая, где хочешь выстилается у дорог и тропинок, ему пыль нипочём.
Ночами уже были заморозки, и кое-где листочки сныти по бокам пожухли, хотя вроде как хорохорились и лезли к солнцу, вроде как — зеленели, но загнулись. И мелкие листики спорыша по краям — тоже покоричневели.
Вот это всё и рассматривал Сергей Николаевич.
То сныть, то спорыш, то березы, что шумели у реки — а река недалеко была.
…Со стороны фабрики в щель в воротах влезла девочка лет восьми и уставилась на старика, остановилась.
Она была в куртке цветов флага России, сине-бело-красной, в зеленых, по щиколотку, резиновых сапогах, а из-под куртки, которая под горло была застегнута, пучками торчало платье, а внизу куртки видны были колготки в цветочек, розочками.
На голове капюшон был у девчонки, а в руках девочка иконку держала.
— Ты чего тут? — спросил он девчонку и сильно удивился: неслышно подобралась, как паучок на паутинке.
— А я из церквы шла, а там в заборе дырка, я, чтоб покороче, сюда прошла, через эти домы, а потом туда пойду — домой, — доложила девчонка: она ничуть старика не испугалась.
— Из церквы ходишь не по дороге, а через фабрику? А зачем?
— А чтоб покороче, я ж тебе сказала, — девчонка прошла в беседку и села на скамейку рядом с Сергеем Николаевичем. — А ты тут сторожишь кого? — Она вытерла рукой нос, соплей не было, просто по привычке снизу вверх ладошкой прошлась, а другой рукой всё так же иконку держала.
— Ну? А до дому — что?
— А что — ничего. До дому — ничего, — серьезно сказала девочка. — Посижу вот с тобой, у тебя тут, отдохну. Иконку купила вот, видишь? — Она говорила, как взрослая, или старалась говорить по-взрослому, хотя шмыгала носом и вытирала нос, как ребенок, и ноги ее в зеленых резиновых сапогах, когда она села на скамейку, до пола не доставали, и она ими, сапогами, болтала в воздухе.
— А что так? Зачем?
— Иконку зачем?
— Ну да.
— Мамка болеет. Мне сказала одна тетя на улице, чтоб я в церкву шла, пошла чтобы, и свечки чтобы купила, и чтобы иконку купила тоже.
— Простыла? Сопли?
— Нет. Мамка простыла. Давно. И лежит кашляет. Лежит и лежит. И мне ее жалко.
— А папка?
— Какой папка у нас? Мамка да я.
— А школа? Сентябрь уже ведь?
— Не пошла сегодня. Хожу во второй класс. А сегодня сказала, чтобы там сказали, что я болею. Ну их, с их школой. Сильно надо. Дураки.
— Не ругайся.
— Это не матерное. Я матерное знаю, а не говорю. А ты чего тут сидишь?
— Покурить зашел.
— А-а. Ну, кури.
— Дак что у тебя с мамкой?
— Да хотя бы не померла бы вот. Я что тогда делать буду? Меня в детдом отдадут. Давай вместе Богу помолимся, чтобы мамка не умерла? Я каждый день молюсь. Ты умеешь?
— Я не умею.
— Дак я тоже не умею. А просто слова всякие говорю хорошие. Чтобы Бог услышал. Может, и услышит. А такие молитвы, как в церкви, я знаю.
— А такие молитвы я тоже знаю.
— Дак научи тогда меня хорошей молитве, не как в церкве. Чтобы мамка не болела.
— Хорошей? Ну, давай повторяй за мной.
— Хором?
— Нет, я буду говорить, а когда тебе скажу, ты говори: «И я тоже так».
— Это будет молитва?
— Ну, поди.
— Ну, давай, говори.
Старик помолчал, взял иконку из рук девчонки, повертел ее в руках и стал смотреть на грустный лик Христа, долго смотрел, а потом сказал иконке:
— Господи, спасибо тебе, — и снова смахнул свободной рукой с лица паутинки, которых много налепилось, — они и в сныти застряли, висели ниточками.
— Господи, спасибо тебе, — повторила девочка.
— Ну да, правильно, — сказал Сергей Николаевич. — Конечно, спасибо.
Девчонка смотрела и выжидала, что дальше будет, и видно было, что она верит старику. Она капюшон сняла, и показались волосы рыжие — две рыжих косички с красными бантиками: такими ленточками тортики перевязывают.
Старик начал говорить, глядя всё так же на иконку, а девочка вначале повторяла за ним, а потом только молчала, слушала и, шевеля губами, одно-два слова проговаривала за стариком, ловила окончания его слов.
— Господи, а ведь и правда — спасибо тебе, — говорил Сергей Николаевич. — Спасибо за всё. Что за жизнь благодарить? Уж какая удалась, какая вышла. То с колдобинами, то с зазубринами, а то и медом намазано было. Спасибо за то, что жив да здоров еще, да хожу вот, что увидел этот мир, видишь, какой он красивый? И сныть тут, и паутинка тут, и солнышко еще греет…
Он помолчал, подумал, посмотрел в сторону.
— Какой мир ты для нас, Господи, неразумных, красивый создал. До чего красиво ты тут все придумал. Ты, Господи, всё про нас про всех знаешь. И любишь нас, и жалеешь, а если кого наказываешь, а он жалуется: «За что, за что?!», то так надо, значит, так справедливо, тебе виднее. Человек-то ведь не помнит, что где плохого, грешного сделал, — нет, все грешны. Не помнит, когда сделал чего-то не по-людски, нехорошего, нечеловеческого. Он, может, и не заметил, как другого когда-то обидел, осудил, пригвоздил, сделал чего да и побежал, а тот, человек обиженный, от горя корчится и от боли, что ему так сделали. А потом наказание тому приходит, а он и не знает, за что наказание. А вот за это. И винить мне тебя, Господи, не за что, что, мол, несправедлив ты ко мне. Да ну. Я вот паучка, что летает тут, бусинку эту серенькую, синенького ли или какого она цвета, паучка этого, который летает на своей паутинке, ветер его гонит, я вот его ненароком убью, раздавлю и не замечу, дальше жить буду. А за что я его? Что ж я такой, как медведь в берлоге, я, человек, такой неповоротливый и всем плохое делаю? Он ведь, паучок-то этот, так же, как и я, имеет право жить красиво на этой земле, в этом мире, у него же душа есть, а я его раздавлю, убью, и как это? А за что, почему? Какое я право имею? Никакого.
Старик помолчал.
— Всё? — спросила девочка.
Он словно не слышал ее.
— Мне не надо уже ничего. Просить у тебя ничего не буду, Господи. Вон девчушка-то сидит масенькая, и глаза у нее, как два паучка синеньких, бегают, как бусинки, да и сама она — как бусинка. Синяя, холодно, замерзла она…
— Я не замерзла, — сказала девочка.
Он рассердился.
— Да помолчи ты, ради бога, я с Богом разговариваю, а ты мешаешь! Ну, что? Как тебя зовут-то?
— Я — Катя.
— Ну, что, Катя, помолилась ты со мной? Или неправильно я молюсь?
— Да правильно, поди…
— Дак повторяй молитву мою.
— Повторяю.
— Повторяет она. Господи, дай здоровья ее маме. Пожалей ее. Так вот скажи. Только скажи: моей маме здоровья, и так получится правильно.
— Господи, дай здоровья моей маме. Пожалей ее, — послушно повторила девчонка. — Господи, я тебе свечку купила, я твою фотку вон купила, дак ты пожалей мою маму…
— Не фотку, а иконку, говори.
— Ну, я и сказала.
Старик помолчал.
— Да. Дай здоровья маме. И нам всем. Ты такой мир придумал. Тут всё так на месте. Каждая пылинка. Каждая былинка. Все на своих местах и навечно. И река вон, и деревья, и небо. Веки вечные были и будут они. Дай пожить еще, дай здоровья, дай красотой этой налюбоваться. И не забирай нас отсюда. Пока пожить охота. А как устанем — поймешь. Тогда и заберешь к себе.
— На небо? — спросила девчонка.
— На небо, да.
— И в школе пусть учительница не ругается и двойки не ставит, вот еще попроси его.
— Да. И в школе пусть учительница не ругается и двойки не ставит, правильно. Пусть будет доброй, пускай на детей не ругается. А кто хочет — и так научится, и так станет умным. Помоги, Господи. Ну, повторяй?
— Помоги, Господи, — без выражения повторила девочка.
— Ну вот, иди. И помолились вместе.
— А ты тут будешь?
— А я тут буду еще.
Помолчали.
— А про каких ты паучков говорил, я не вижу?
— А ты не видишь?
— Нет.
— Увидишь еще. Мамка не будет болеть, иди.
— Ты точно знаешь, что не будет?
— Конечно, знаю. Мы же помолились с тобой.
— Ну, ладно тогда, раз так. А ты не Дед Мороз?
— Дед Мороз зимой приходит, а сейчас еще солнце и листья зеленые.
— Уже желтые.
— Ну, всё равно. Нет. Я просто так тут.
Снова помолчали.
— Ну, вот тебе тогда, — девочка пошарила в кармане, спрыгнула со скамейки, одернула платье, взяла у старика из рук иконку, а в руку его вложила осколок тарелки.
Маленький, с острыми краями, меньше спичечного коробка — на осколке был цветочек красненький.
— На тебе тогда. Это не бусинка. Это секретик такой. Пока, дедушка. Пошла я.
Пошла снова к воротам.
Влезла в щель.
Пошла опять к фабрике, к бывшему зданию конторы, пошла, высоко поднимая ноги в сапогах.
Куртка ее болоньевая шуршала, когда она пролезала в дырку.
Сапоги шлёмбали, соскальзывали с ног, потому что были на несколько размеров больше.
— Дак ты домой собиралась, куда пошла? — крикнул он ей.
— А еще раз в церкву зайду, чтоб покрепче было с мамкой, помолюсь еще раз, чтоб не болела она…
Скоро шаги ее затихли где-то там далеко.
Ушла, и словно не было.
Сергей Николаевич держал в руках осколок тарелки, долго рассматривал его, а потом положил его на лавочку, встал и пошел по дороге от ворот фабрики, в горку.
Шел, на палочку опираясь, и что-то бормотал.
Вот помолился, и что-то так хорошо на душе стало.
Уже темно стало, и дождь пошел.