Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2023
Людмила Рублевская (1965) — родилась в Минске, пишет на белорусском языке. Автор многих книг поэзии и прозы. Работает заведующей отделом культуры правительственной и парламентской газеты «Звязда». Лауреат Национальной литературной премии Беларуси. Награждена медалью Франциска Скорины. Произведения переведены на русский, туркменский, марийский, китайский, английский и другие языки мира.
Железная кнопка
В те времена я увлекалась постимпрессионистами. Не то чтобы я полностью понимала их искусство — скорее, нравились они сами: молодые, дерзкие, бедные…
Я тоже была молодая, дерзкая и бедная. Как, по крайней мере, половина моих однокурсников.
Что может сравниться по остроте переживаний с первыми днями в большом городе, когда ты, еще вчера выпускник провинциальной школы, присоединился к творческой элите столицы?
Твой студенческий билет сияет золотом тиснёных букв, и ты подаешь его в окошки театральных администраторов с неподражаемой горделивой скромностью… Тебе читают лекции знаменитые профессора, а руководитель твоего курса, бородатый неопрятный мужчина в свитере ручной вязки, — тот самый Художник, на холсты которого ты смотрела часами, пытаясь разгадать такой простой секрет их притягательности…
И впереди — прекрасные пять лет в этом прекрасном городе!
Я долго не могла найти подходящую соседку по комнате. Для кого-то я была слишком не хозяйственная, для кого-то — слишком «правильная». Наконец поселилось со мной одно странное существо — Ритка Качар. Маленькая, как ребенок, худенькая, в очках, с мальчишеской стрижкой и всегда — в длинной широкой юбке, на подоле которой вечно оставались отпечатки чьих-то подошв, по крайней мере после каждого занятия по рисунку, где все сидели, сбившись в небольшом кабинете, и не каждый был настолько деликатен, чтобы переступать через подол Риткиной юбки.
В одном из детских фильмов про советскую школу фигурировал персонаж — девочка по прозвищу Железная Кнопка. Если бы мне пришлось придумывать кличку для новой соседки, лучшей не придумала бы. Ритка была в большой обиде на жизнь. Особенно напирала Ритка на тот факт, что после школы должна была с год работать уборщицей.
— Я чужие плевки подтирала! — гордо заявляла Железная Кнопка преподавателям-экзаменаторам.
Некоторые из них, наверное, чувствовали при этом свою вину и безропотно расписывались в Риткиной зачетке. А другие, кто также пришел на свои должности не из дворцов, только смеялись или возмущались — в зависимости от характера. И поэтому за Риткой с первой сессии потянулись «хвосты». Она возвращалась с несданного экзамена и жаловалась мне на несправедливость жизни, обещая, что обидчикам это не попустит. Ведь имела Ритка талант находить влиятельных «опекунов» — пожилых чиновников от искусства. Она приходила в их кабинеты, умела растрогать рассказами о «чужих плевках», и после наш декан бегал по институтским коридорам, багровый от бешенства, и громко рассказывал, как один «пень» из министерства звонил, чтобы «соплячке» с первого курса поставили положительную оценку по истории КПСС.
Рисовала Ритка все в тусклых зеленовато-коричневых тонах. Все лица в ее исполнении казался опухшими и побитыми, словно яблоки-опадки. Наверное, можно входить в искусство и с этим, но в Риткиных картинах всегда чувствовалось излишнее усердие и полное отсутствие фантазии. Оттого все казалось неестественным и неинтересным. Тем более что мастерства, по сути, еще не было — да и кто из нас, вчерашних школьников, его имел? Но Ритка изображала «правду». И это была еще одна причина требовать к себе особого внимания.
Роднило нас с Риткой ненормальное равнодушие к материальной стороне жизни. Да и не имели мы, «безотцовщина», средств на какие-то изыски. Высшим нашим кулинарным достижением была вареная свекла, а самыми шикарными нарядами — купленные к выпускному балу платья.
Я любила рисовать по ночам. Просто сидеть в тишине и при свете настольной лампы делать маленькие «почеркушки» — на покрытом восковой краской кусочке картона процарапывать изображение тончайшей иглой. Мне казалось, что, оставляя в плотном цветном фоне белые или черные штрихи, я процарапываюсь в другой, лучший мир, куда когда-нибудь уйду… Но Ритка спала очень чутко и не терпела абсолютно никакого шороха. Поэтому время от времени мои ночные «экзерсисы» пресекались ее пронзительными матами действительно мастерского исполнения.
Та зима была чрезвычайно сурова. И в самые морозы случилось неизбежное — латаные-перелатаные трубы общежитейской системы отопления полопались, и в комнатах воцарился бесстыдный Зюзя — древнее славянское божество холода. Он хватал настывшими руками нежные тела студенток, и никак невозможно было его выгнать. Мы с Риткой обогреватель имели один на двоих, самый дешевый: вогнутую блестящую тарелку, в центре которой, как влюбленное сердце, пунцовела спираль… И совсем как такое сердце, она погасла без всякой причины и навсегда. Впереди ждала долгая зимняя ночь…
Я бережно подняла наш потухший очаг и пошла по длинным коридорам, раздумывая, к кому можно обратиться за помощью. Близких друзей у нас с Риткой не было. Дразнили нас «монашками», «гордыми одиночками» да еще почему-то «бабизонцами», наверное, вспоминая одновременно Робинзона, любителей французской природы барбизонцев да нашу женскую — «бабью» — натуру. По узкому загроможденному переходу я перешла в тот корпус общежития, где жили ребята. Здесь всегда было шумно, воняло красками и дешевым вином и встречались самые невероятные личности… Вот как этот тип с бритой головой и серьгой… Или вон те двое, длинноволосые и перепачканные красками, что тащат к себе гипсовую Венеру. К одному знакомому я просто побоялась заходить, так как из-за его двери раздавался пьяный гул. Второго в комнате не было — или не открывал?
— В чем проблема, ясная панночка?
Я резко обернулась, готовясь защищаться. Но в парне, заговорившем со мной, не было ничего страшного: конечно, он имел традиционно длинные волосы и потертую джинсовую одежку, но с лица — типичный очкарик, мальчик-интеллектуал, воспитанный строгими родителями в строгих моральных нормах. Я даже не сразу поняла, чем еще впечатлил незнакомец: он обращался ко мне на хорошем белорусском языке. Тогда это еще не было ни модой, ни политикой, а так — непонятным чудачеством или свидетельством «простоты». Ведь даже в моем родном городке на «мове» говорили одни старики, а мама — она растила меня одна — работала фельдшером, по здешним меркам, начальницей, и якобы уже не имела права говорить по-простому. Так что я даже растерялась, не зная, как ответить.
— Так что случилось? Могу помочь?
— Обогреватель сломался, — пробормотала я и спрятала озябший нос в свой воротник из искусственного меха.
— И только? — парень властно взял испорченную технику у меня из подмышки. — Ничего страшного, отремонтируем!
После этого случая Игорь стал заходить в нашу комнату. Обычно он приносил с собой всякие вкусные вещи: домашнюю колбасу, сало, а то горячий омлет или драники, спрятанные между двух мисочек. Он никогда не требовал и не делал ничего, что могло бы напугать меня, которую мать и тетки перед отъездом на учебу подробно проинструктировали насчет дьявольских городских парней. Не исключено, что такие же инструкции насчет «блатных девок из общежития» получил и Игорь. Поэтому знакомство наше было не завоеванием друг друга, а счастливой встречей надежных союзников в противостоянии ненормальному миру, который окружал нас.
Игорь учился на предпоследнем курсе и уже участвовал в нескольких общих выставках, а его, как он сам называл, «свободные портреты» маслом покупали даже иностранцы у художественного салона. Чем-то напоминал мне Игорь моих любимых постимпрессионистов, хотя сам не был их сторонником:
— Я — человек старомодный, — часто повторял он. — Живопись Леонардо — высшая ступень развития искусства, и я не хотел бы, чтобы над кроватью моего будущего ребенка красовалась репродукция «Черного квадрата».
Присоединил меня Игорь и к белорусскости — то, что казалось чудачеством, стало естественной частью моей жизни. Особенно нелегко далось приучить себя думать на родном языке: не разговаривать — это не так сложно, даже если переводишь в уме, а думать. Иногда мои мозги представлялись мне старым пергаментом — древней рукописью, на которой стерли старую запись и использовали для другого текста. Но следы старой записи все-таки сохранились, и теперь, постепенно и неодолимо, она проступала из-под более поздней.
Ритка–Железная Кнопка вначале относилась к моему новому знакомству иронично. Когда же наша с Игорем дружба начала приобретать монументальные черты, высказалась:
— Он тебе не пара. Смотреть смешно: высокий, худющий, а ты кругленькая, беленькая… Штепсель и Тарапунька!
Я только посмеивалась. Всегда такая положительная и подозрительная, стала абсолютно независимой от мнений всего мира. Имели значение только мои отношения с Игорем. А Ритка планировала свое. Стоило мне уехать на выходные домой, она стучалась в дверь комнаты Игоря, прося то что-то отремонтировать, то дать творческий совет, то «три корочки хлеба для бедного Буратино». Наверное, если бы была Ритка хоть немного более привлекательной, я со своим интровертным характером порядком психовала бы… Но мне были в какой-то степени даже приятные неумелые Риткины ухаживания (вот она, проявилась, вредная женская натура). А Игорь старался заходить, когда я была одна, — лишь бы не крутиться на стуле под обжигающим Риткиным взглядом.
— Приходи ко мне сама, — объявил Игорь.— Все знают, что мы поженимся, так чего стесняться?
Сосед Игоря в основном пропадал где-то на квартире в городе, и вечера мы проводили вместе. Это воспринималось как должное, разве что воспитательница общежития, с которой время от времени мы сталкивались в коридоре, отпускала обязательную реплику насчет того, что «шляются тут всякие», и разъясняла, кто конкретно шляется…
В марте Игорь сказал:
— Предлагают мне хороший заработок, в зачет практики. Но надо уехать на два месяца за свет — восстанавливать фрески тринадцатого века. Там заброшенную церковь в «свете последних постановлений» срочно превращают в памятник мирового значения… Будут деньги на свадьбу, — убеждал меня, а больше сам себя Игорь. — Подумаешь, два месяца! Я тебе каждый день буду писать. А там и у вас практика, а к летней сессии я вернусь!
Деньги нужны всем: нищим и миллионерам, торговцам и поэтам, неизлечимым алкоголикам и изысканным дамам (последним, наверное, больше остальных). Игорь уехал, и потянулись скучные дни без него. Обычно я была в восторге от наступления весны, радовалась каждой проталинке, ни с чем не сравнимому весеннему воздуху, когда нет еще ни листьев, ни травы, но является уже безымянный аромат пробужденной природы, который кружит головы и заставляет ждать и надеяться даже тех, кто перестал ждать и надеяться!.. Но та весна была просто фоном моего ожидания. Я даже не думала, что между мной и Игорем возникла такая сильная связь, и такой болью отзовется разлука…
Пришло письмо, от которого почему-то пахло табаком, хотя Игорь не курил. А в стандартном конверте с изображением кактуса — прекрасные Игоревы рисунки… Вот эта дама, закутанная в шаль и исполненная томного ожидания, — непременно я, а этот несчастный менестрель с пробитым сердцем — Игорь…
Я перечитывала письмо, рассматривала картинки, устроившись в неубранной кровати, а напротив меня сидела с книжкой Ритка, но, судя по всему, не столько читала, сколько сгорала от желания заглянуть в Игорево послание. В последнее время мы с соседкой не совсем ладили. Правда, она перестала убеждать меня, что мы с Игорем не пара, зато все чаще восхищалась моим необычным талантом, пророчила мне большое будущее в искусстве, ради которого, конечно, мне следовало пожертвовать примитивными жизненными устремлениями и полностью посвятить себя творчеству.
— Ты только представь, — доверчивым тоном говорила Ритка, — у тебя в голове — великолепная картина, невероятная гармония красок. А в ванной — гора грязных пеленок, на плите суп из кастрюли выкипает, дети ревут, а муж сидит с газеткой и ждет, чтобы ты на подносике обед принесла! Такая доля — не для тебя!
Наверное, мое непробиваемое безразличие к таким душевным разговорам добавляло горечи в и без того горькую Риткину жизнь. Ей никак не давался французский язык. Ритка по совету преподавателя-«француженки», утонченной нервной дамы, носила в кармане ложку и время от времени, засунув ее глубоко в горло, пыталась произнести нездешние «ои-уи». Но ничего не помогало, «француженка» чуть не срывалась во время каждого Риткиного ответа, а Ритка стала бегать по кабинетам высокопоставленных знакомых и плакаться на бюрократизм преподавателей, вспоминая собственноручно подтертые «чужие плевки». Результатом был звонок к декану, но на этот раз даже тот, кто звонил, чувствовал себя неловко и, очевидно, понимал несостоятельность просьбы об освобождении студентки Маргариты Качар от экзамена по французскому языку…
На практику Ритка ехала с еще большей обидой на весь мир, чем обычно, а весенний мир был чудесный! Мы оказались в старом городке, где костел и церковь стояли по разные стороны торговой площади, а жители не потеряли старосветской вежливости. Так получилось, что мы опять поселились вдвоем с Риткой — в маленькой комнатушке, пристроенной к большому дому… Дом был «шляхетским» — на два конца, и посередине — крыльцо с двумя столбами-колоннами. Двери нашей пристройки и единственное окно открывались в густой сад, который готовился зацвести. Я написала Игорю и сообщила новый адрес, но ответа долго не было. Я не волновалась по этому поводу — настолько сильна была моя вера в Игоря. А вот Ритка получила письмо, и, очевидно, не из дома. Демонстративно села напротив меня, торжественно раскрыла конверт и положила так, чтобы я могла видеть. Одно слово в обратном адресе привлекло мое внимание: это же тот город, где сейчас Игорь! Взгляд остановился на фамилии отправителя: Сурин! Виктор Сурин, который и предложил Игорю ехать в эти заработки! Когда Ритка успела с ним познакомиться?
Конечно, мне хотелось узнать, что пишет Виктор и упоминает ли Игоря. Но спрашивать было неудобно: слишком уж язвительные взгляды бросала на меня Ритка во время чтения. Через неделю пришло письмо и от Игоря — в тот день, когда на тонких ветках вишен закачались первые белоснежные цветы-бабочки. Я нетерпеливо разорвала конверт, заметив краем глаза, что в руках Ритки также появилось письмо, и вот уже словно слышу любимый голос… Мое внимание отвлек Риткин возглас: она, очевидно, вычитала в своем письме что-то впечатляющее. Некоторое время Железная Кнопка молча смотрела на меня, словно колеблясь, а потом протянула мне свое письмо, указывая пальцем место, которое надлежало прочитать: «Знаешь, Ритуля, надоели мне эти Игоревы игры. То, что сейчас прочтешь, не рассказывай никому — ведь никто не знает, даже родители Игоря. Но ты у меня молодец, можешь держать рот на замке, если нужно… Так вот, Игорь со мной не поехал, а лежит в кожвендиспансере. А мне, как уезжал, дал целую кипу писем к родителям и к своей девушке, чтобы я отсюда их отправлял, как будто он со мной работает. Говорил, что у него какая-то аллергия. Но я случайно нашел среди бумаг, что он мне оставил, направление из того диспансера. А там черным по белому написано, что у нашего Игорька — сифилис, что меня лично не удивляет. Ты знаешь ту девушку, к которой я письма пересылаю, — Олю Королевич, и девушка, кажется, приличная… Так поговори с ней деликатно, чтобы не слишком по Игорю сохла…»
Я перевернула страницу, и на мои колени слетела небольшая бумажка со штампом позорного лечебного учреждения…
Ишь ты, какой поклонник истины, и документ приложил…
Сказать, что я была ошеломлена, значит, сказать очень мало. Я чувствовала, что никогда в жизни не получала удара такой мощи… Ритка с сострадательной улыбкой взяла письмо из моих онемевших пальцев и потянулась за справкой. Молнией сверкнула мысль: не надо, чтобы это видел еще кто-то! Мои пальцы сами собой сжались:
— Я оставлю это себе… на память.
Ритка была почему-то недовольна, но, встретившись с моим взглядом, отвернулась и проворчала:
— Как хочешь… На твоем месте я никакой «памяти» не захотела бы…
Ночь прошла для меня без сна. Снова и снова вспоминала я безжалостные строки. Все — обман… И письма, и слова… К горлу подступал холодный комок страха — а если я тоже… Правда, близости между нами еще не было… Но все же… Я мучительно вспоминала прочитанные где-то симптомы этой болезни. Кажется, нет… А если прислушаться…
Постепенно мои мысли устремились к самому Игорю. После бурной волны мысленных обвинений пришли воспоминания: как встречали Рождество, как ездили в Вильнюс и проползли под Острой Брамой на коленях, чтобы Матерь Божия Остробрамская выполнила наши желания… И как мы рисовали одновременно друг друга, а после сложили свои картины в двойной портрет… И как Игорь приносил мне горячие драники между двух мисочек и поил меня молоком с медом, когда я болела… Подушка моя была уже насквозь мокрая. Здесь невольно представилось, как Игорь тоже лежит теперь на подушке, больничной, пропахшей карболкой, и, может, тоже не спит, и нет у него ни одного человека, который бы ему посочувствовал, и голодный он, наверное, потому что передачи ему никто не носит… Гнев и обида отхлынули от меня, как грязная болотная жижа. Неужели я действительно такая бесхарактерная, не имею собственного достоинства, как говорит Ритка?
Но злобы больше не было. Жалость к Игорю, такая нелепая, спасла меня, вытащила из трясины отчаяния… Мало что с человеком может случиться! Я нарочно представляла себе Игоря с отвратительными проявлениями болезни, опустившегося, небритого… И убеждалась, что люблю его, люблю всяким!
…И ложе, и болезнь, и смерть — одни на двоих…
Утром под мирное посапывание Ритки (так необычно сильно и сладко она спала!) я тихонько оделась и побежала на автобусную станцию. Из всех вещей прихватила только сумочку с деньгами.
И вот опять вокруг меня бестолково гудит столица, «блудница вавилонская», способная испортить самого чистого и искреннего человека. Я пересчитала деньги… Не так много, но хватит! Накупила золотистых апельсинов, крупных грузинских яблок, смугло-красных… Но ведь это не пища для больного человека… Последнее потратила на курицу и поехала в общежитие. Там было тихо и пусто — только студенты последнего курса еще не уехали на практику. В интернатской кухне я первый раз в жизни сварила куриный бульон, перелила его в термос, а куски курицы по методу Игоря спрятала между двух мисочек…
Ну вот, можно ехать…
Кожвендиспансер в городе единственный. Улицы, на которой он находится, люди сторонятся. Доехала я до нее без приключений, а вот само здание пришлось поискать — ведь я не осмеливалась спросить про него…
Наконец я стою перед замазанными краской стеклянными дверями и не решаюсь взяться за ручку. Только сейчас пришло в голову, что сегодня может быть неприемный день, что в это время передачи могут не брать, что Игорь вообще мог уже выписаться…
Но стоять в таком месте, когда кажется, что на тебя устремлены презрительные взгляды, еще хуже… И я осторожно, двумя пальцами взялась за ручку (страшно представить, кто к ней прикасался!). Дверь бесшумно открылась.
В холле я сразу заметила табличку, которая красным по белому сообщала, что прием передач для стационарных больных ежедневно с 11.00 до 13.00 и с 17.00 до 19.00. Часы над вывеской показывал половину пятого… Придется подождать.
Я, чувствуя, что щеки мои пылают, двинулась к деревянным откидным, как в старых кинотеатрах, креслам…
— Оля!
С другого конца коридора ко мне шагал Игорь. Какой-то растерянный, с блуждающей улыбкой на губах, а в руке — полная авоська.
Слезы неизжитой обиды подступили к глазам…
— Ты, оказывается, уже выписался?
— Откуда?
— Не притворяйся, я все знаю… Отсюда!
Мы смотрели друг на друга, и где-то на уровне подсознания появилась безумная радость. Игорь протянул мне авоську и срывающимся от внезапной догадки голосом проговорил:
— Я тебе передачу привез. Как получил от Ритки письмо, что ты тут лечишься, сразу все бросил, на самолет — и сюда…
Я заглянула в его авоську: золотистые апельсины, краснощекие яблоки и — две знакомые мисочки, от которых пахнет драниками… Да еще — мои любимые конфеты, целая шикарная коробка…
Я дрожащими руками достала из сумочки справку, отобранную у Ритки, и протянула Игорю. Он протянул мне такую же — только с моим именем.
Боже, будь благословен Ты и тот прекрасный мир, который Ты создал! Железную Кнопку подвело, как всегда, излишнее усердие и отсутствие фантазии. Она удачно придумала написать Виктору и «выдурить» письмо от него под каким-то пристойным предлогом — кажется, попросила прислать ей зарисовку тамошней архитектурной детали. Удачно подделала и штамп кожвендиспансера. А дальше решила действовать сразу в двух направлениях и одновременно: как только послала «обличительное» письмо Игорю, аналогичным образом сообщила «всю правду» мне. И уж, разумеется, не могло ей прийти в голову, что мы сразу кинемся друг другу на помощь.
В холле кожвендиспансера, под подозрительными взглядами хмурой регистраторши и нервных посетителей, мы обнимались, как сумасшедшие, плакали от счастья, словно спаслись от смертельной опасности, словно увиделись после долгой-долгой и безнадежной разлуки…
Никакой злости на Железную Кнопку не было — ведь благодаря ей мы пережили такие чудесные минуты!
Из больницы мы пошли в общежитие и там шикарно поужинали «передачами».
А назавтра утром подали документы в загс.
После летней сессии Ритку отчислили из института за неуспеваемость и профессиональное несоответствие. Больше я никогда ничего о ней не слышала.
Наша с Игорем свадьба состоялась в военном городке, где жил его отец-полковник и мать — учительница белорусского языка. На свадьбе гуляли многие из наших однокурсников, а злосчастный Виктор был у Игоря шафером. С тех пор прошло не так уж мало лет, и дети наши с восторгом лазают по большой отцовской мастерской, на светлой стене которой, под самым потолком, — непродажная картина: парень и девушка, счастливо-растерянные, идут друг к дружке, держа авоськи с золотистыми апельсинами, а на переднем плане почему-то изображена нацеленная острием в пространство обычная чертежная кнопка …
Стакан тьмы с привкусом крови
Кто сказал, что ночь — слепая? У нее — тысячи глаз. И все безжалостные, словно прицел нагана.
Может, так просто казалось оттого, что в городе царила черная осень, которая бесстыдно сбросила с себя последний сентиментально-золотой листок, что под окнами скитался поздний вечер, в то время как порядочные обыватели даже чай уже выпили, а холодный дождь стегал, стегал, стегал невидимыми в темноте плетьми полумертвую землю в непристойных гнилых лохмотьях травы и листвы. Короче, совершенные декорации для готического романа…
Федор не слишком любил готические романы. Если по правде, то он прочитал их всего два — в старом издании, еще с ятями, на пожелтевшей бумаге… Нашел на чердаке, в сундуке, в котором бабушка хранила поеденные молью старорежимные салопы да шляпки, за которые, видимо, родственники Федора не смогли в свое время выменять и горбушку ржаного хлеба. Книги, тяжелые, пахнущие плесенью, словно увлажненные слезами уездной барышни, назывались «Замок Отранто» и «Франкенштейн».
Только уездных барышень пугать… Призрачные монахи, пустые рыцарские латы, которые ходят по замковым стенам, живые трупы и замурованные монашки… Тот, кто прошел войну, вряд ли испугается призрака, а тот, кто побывал в… современных подземельях, вряд ли ужаснется, представив ржавые цепи на голых кирпичных стенах…
Дождь так сильно ударил в стекло мокрой лапой, что Федор словно почувствовал на лице мелкие мокрые капли. Даже электрический свет лампочки вздрогнул, как огонек классически готической свечи.
Надо задернуть занавески… Когда-то белоснежные, туго накрахмаленные, сейчас они напоминали одновременно облетевшую цветень и паутину. Еще бы — полгода без хозяйки… И воздух в доме мертвый, нежилой — как ни проветривай, как ни протапливай печку.
А ходить еще трудно. И руки дрожат. На правой время от времени огнем горит мизинец, лишенный ногтя. Вот холера. Ничего, тело сильное, тело выдержит. Восстановится, обретет былую живость, как рыба, что сорвалась с крючка.
А что касается души… Советский офицер в душу не верит.
Поэтому то, что невыносимо щемит, порождая ночные ужасы, смело можно назвать испорченными нервами.
Федор горько улыбается, его широковатое, с крупными чертами лицо на мгновение темнеет. При взгляде на такого, как он, и мысли о нервозности и чувствительности не должно возникать. Наверное, так когда-то выглядел профессиональный охотник на зубров — коренастый, крепкий, с внимательными, прищуренными глазами под густыми бровями.
Не-ервы…
Слава богу, что не безумие.
Хотя советскому офицеру, даже за полшага до отставки, не полагается упоминать бога…
Быть внуком буржуазного националиста и мракобеса ему тоже не полагается, правда, кости никогда не виденного деда уже лет семьдесят, по-видимому, гниют в ненасытной сибирской земле. Но на фронте погоны дают не за происхождение.
Его биографию перетряхнули за эти дни, наверное, до седьмого колена…
И зачем ему захотелось в том проклятом городке соскочить с поезда, чтобы сбегать в вокзальный буфет! Теперь любой чай для него будет с привкусом крови.
Очередной мокрый удар дождя в окна и — синхронно — стук в дверь.
Призрак не мог бы выбрать лучшего момента для своего появления.
Герой готического романа притих бы и сквозь озноб стал вслушиваться в таинственные звуки и принуждать себя к действию… Федор просто похромал к двери и открыл ее.
Лучше бы это был призрак.
Светловолосая круглолицая девушка с голубыми, широко посаженными глазами, с упрямым носиком, усыпанным едва заметными веснушками, в серой шинели, насквозь промокшей, смотрела на хозяина, как черная осень. Просто и беспощадно.
Хотя, собственно говоря, ничего страшного в девушке не было. Наоборот — если бы он впервые встретил ее на танцплощадке, мог бы пригласить на вальс. Этой ядреной девушке хотелось дать в руки серп (либо, в силу женского равноправия, молот) и сфотографировать для первомайского плаката. Конечно, если бы не потоки воды, которые стекали со светлых кос, и не застывшее выражение круглого лица.
Но Федор отдал бы все на свете, чтобы больше никогда не видеть этих голубых глаз. Невольно всколыхнулся тоскливый испуг: неужели еще не все? Он больше не может… Не хочет… Звериный, позорный страх… Федор подавил его. Как там говорила бабушка… Никому не будет дан крест тяжелее того, который он может понести.
Гостья холодно произнесла:
— Позвольте войти, товарищ Сапежинский.
Вот как, «товарищ»… Может, не так все плохо? Добавил в голос уксуса и желчи:
— Как я могу вам отказать, товарищ Рабко…
Федор отступил в комнату, взгляд его невольно скользнул в дождь и темноту — сколько призраков из недавнего прошлого еще выплывут? Девушка заметила взгляд хозяина:
— Я пришла одна.
Хозяин постарался не выказать удивления и облегчения. Он прикрыл дверь, стараясь даже случайно не прикоснуться к фигуре в мокрой шинели… Потому что было глупое ощущение — от этого прикосновения стошнит, как нервную барышню от прикосновения к старой губастой жабе.
Дождь, ночь и осень ждали за дверью. Смерть смотрела голубыми, широко расставленными комсомольскими глазами.
— Я одна. Я пришла без оружия. И… никто не знает, что я у вас. И… вот…
Она протянула исписанный круглым школьным почерком листок.
Федор молча взял.
«Я, Валентина Рабко, ухожу из жизни по собственной воле. Прошу никого не винить в моей…»
Что за бред?!! Федор растерянно поднял глаза на гостью. Та смотрела куда-то за плечо, в нежилую тишину остывшего дома.
— После того, что я… с вами делала… Я… — выдохнула, словно готовясь нырнуть в холодную воду.— Короче, я сделаю все, что вы хотите.
И смотрит чуть ли не с вызовом.
Вот как… Федор не знал, смеяться ему или плакать. Уездные барышни не изменились за последние десять веков. Хотя им вручили по комсомольскому билету, научили приемам самбо и наделили полномочиями. Совесть молодого сотрудника МГБ замучила. Чудеса. И что, он, Федор, должен эту ее больную совесть лечить? Чем? Приказать повеситься? Или собственноручно придушить?
Действительно, в течение бесконечных десяти дней мечтал об этом, считай, ежеминутно.
…После двух лет службы в побежденной Германии (в военной части в Потсдаме) он получил направление в Великие Луки, в артиллерийскую бригаду. Мечтал демобилизоваться, ведь давно закончилась война. Вернуться в университет, взяться за диссертацию, погрузиться в любимые цифры-формулы… В штабе Великолукско й бригады оказался бывший однополчанин, скандалист, но хороший мужик, поэтому была уверенность, что поспособствует. А пока авансом выпросил у него незаконную услугу — задержаться на несколько дней, чтобы заехать в родной дом. Бабушка полгода, как умерла, дождавшись Победы, но не дождавшись его, внука. Хотя ему так необходимо было успеть сказать ей кое-что… Мать погибла еще в войну — попала под бомбежку, когда возвращалась с барахолки, где выменивала какую-то кофту на еду.
Так что он ехал на родину, счастливчик, избранник судьбы, и его никто не ждал. Руки-ноги целы, на груди — три медали и орден, на погонах новенькие капитанские звездочки…
Когда до родного города оставалось ехать часов пять, поезд задержался на станции областного центра, и распространился слух, что простоят здесь не меньше часа. Люди возмущенно загудели. Кто-то продолжал дремать, некоторые потянулись на соблазнительные огни станции. И он тоже…
Эти минуты он прокручивал в памяти бесконечно. Вот буфетчица в накрахмаленной белой шапочке, на лбу, словно приклеенный, каштановый завиток, подает стакан с чаем, улыбается. Вот он стоит один у маленького столика — деревянный грибок на тонкой-тонкой ножке… Неподалеку, за таким же «грибком», семейная пара — молодые, он в ватнике, она — в вытертом пальто и белом платочке. Странный старик в шапке-треухе, облезлой так, что невозможно определить, из какого зверя она, в такой же облезлой шубе, с сумой в руках, со страшно худым лицом, изрезанным глубокими морщинами и заросшим черно-седой щетиной, ходит меж столиков, ничего не прося, но, конечно, ему дают — кто сухарь, кто — вареную картофелину. Взгляд светлых, как речные камешки, глаз старика ни на чем не мог и на мгновение остановиться — так переступают босыми ногами по горячим углям, когда каждое промедление откликнется болью.
Вдруг глаза старика уставились на Федора — словно наткнулись на что-то острое. На дне их всколыхнулся безумный ужас, старик согнулся, как от боли, и заорал:
— Это ты! Ты стрелял! Я узнал тебя, фашистский гад! Ты!
Дальнейшее напоминало дурной сон.
Сумасшедшему верили. Ему, Федору, — нет. Сумасшедший был свой, он остался последним свидетелем страшного расстрела, после чего и поехала у бедолаги крыша. Народ все еще болел войной, иногда казалось, что людей на костылях, на колясках — досках на колесиках – на улицах городов больше, чем здоровых. Повсюду ловили шпионов, полицейских, замаскированных фашистских недобитков. А у Федора оказались немецкие часы, красивый кожаный блокнотик с немецкими словами, вытисненными на обложке, а в блокнотике — формулы, циферки… И еще — потрепанная книжка карманного формата на немецком языке. Мэри Шелли, «Франкенштейн».
И по документам выходило, что теперь он должен быть не здесь, на этой железнодорожной станции, а в военной части Великих Лук.
Все довершил звонок в Великие Луки. На вопрос, прибыл ли на место службы капитан Федор Станиславович Сапежинский, бодрый голос ответил, что пусть бдительное начальство не волнуется излишне, так как фронтовики, в отличие от тыловых крыс, никогда не опаздывают. Однополчанин, как обещал, «отмазывал», нагло (и привычно) нарушая военный устав ради фронтового братства…
Для Федора это дружеское геройство означало приговор.
Он мог понять силу ненависти горожан. В нем уже многие «узнавали» убийцу своего отца, палача сестры, губителя детей… Сказывалась инстинктивная потребность — увидеть виновного в том, что обрушилась твоя жизнь, и пусть он заплатит…
Почему-то ярче всего запомнилось, как с него сдирали медали…
Конечно, он знал, что ошибка рано или поздно выявится.
Но очень скоро стало казаться, что это навсегда и надежды нет. Он пытался быть спокойным, и объяснял, и ставил себя на их место — сам же, когда нужно было, выстрелил предателю в затылок, не колеблясь, и никакого сожаления не имел к молоденькому белокурому юноше, считай, подростку. Словно тот и человеком перестал быть после того, как, подняв руки и нелепо пригнувшись, двинулся в сторону немцев, всхлипывая, причитая, умоляя…
А потом появилась она, ежедневно (или еженощно?) на несколько часов подменяя искушенных борцов со шпионажем. Как он понял, доверили «сбивать с него спесь» товарищу Валентине именно потому, что это особенно обидно — взрослый крепкий мужик полностью во власти стервозной девки. Только-только окончила курсы, амбициозная, страшно переживает, что не успела повоевать на фронте…
Свое первое задание товарищ Рабко исполняла со стахановским энтузиазмом.
Федора снова передернуло от воспоминаний.
А теперь она стоит перед ним и говорит, что выполнит все…
Федор сжал зубы, помолчал. И проговорил холодно:
— Ну, давай раздевайся.
Гостья, не изменившись в лице, расстегнула пуговицы мокрой шинели, чуть не обломав ногти на коротких сильных пальцах. Поискала, куда положить шинель… Взглянула на неподвижного хозяина… Бросила на пол. Взялась расстегивать кофточку, на минуту замешкалась:
— Только… Я мало что умею. Ну… Такого…
Федор едва не застонал от отвращения — к ней, к себе, к ситуации.
— Отставить! Идиотка!
От его крика она едва не рухнула. Глаза — аж круглые от испуга.
Что ж, ему нужно было перекрикивать пушки, когда командовал орудийным расчетом.
— Застегнитесь, мадам.
На ее щеках зарделись пятна. Как у героини первомайского плаката. Мертвый воздух дома, казалось, сгущается, как перед грозой. Федор цедил сквозь зубы:
— Значит, хочешь, чтобы я с тобой что-то сотворил — в знак прощения? Так что с тобой сделать — изнасиловать? Набить морду? Поставить на колени часиков на десять? Или пристрелить? А?
Валентина сглотнула, уставившись в пол с разводами неумело вымытой грязи.
— Что, трудно чувствовать себя сволочью?
Она прикусила губу.
Федор жестко продолжал:
— Я не дам тебе облегчения, оказавшись сволочью сам.
— И… как мне дальше… жить с этим?
И смотрит ясными голубыми глазами. Кто знал, что у барышни такая тонкость чувств.
— Как жить? — Федор улыбнулся.— А как живут твои старшие коллеги, которые меня допрашивали? Почему лейтенант Кравец или майор Тусклый не приехали ко мне с просьбой набить им морды? Спят по ночам спокойно. Что они тебе сказали? Что вы все просто выполняли свою работу, да?
— Да…— Валентина крутила пуговицу на кофточке, словно этот костяной кругляшок смертельно провинился перед ней. — Сказали, что лучше, если пострадают десять невинных, чем пропустить одного настоящего диверсанта или предателя.
— А ты, значит, так не считаешь? Веришь, что до меня не арестовали ни одного невиновного? И что я — последний, кого забрали по ошибке?
Товарищ Рабко стояла, понурившись.
— Не знаю…
Ветер за окнами снова начал беситься, бросаться в окна, словно голодная птица. Люди так же в поисках спасения летят на свет красивой идеи и не понимают, что за невидимая стена внезапно вырастает перед их искренним порывом, почему о нее разбиваются их судьбы.
Земля под стенами каждой утопии покрыта перьями и залита кровью. А в теплом доме у очага радуются своей справедливости избранные… Которым не дано жалеть тех, что слепо бьются в окна.
Девушка переступила с ноги на ногу. Федор понял, как она устала. Что ж… Надо заканчивать разговор. Приглашать присесть как-то не хотелось. Вот же не повезло девке — первое задание, и попала на ошибочно арестованного героя войны.
— Надеюсь, вы поняли, что мне от вас ничего не нужно?
Валентина пригладила мокрые косы. Слова застревали в ее горле. Наконец она сказала:
— Мне… мне… страшно себя самой. Это оказалось так… просто. Делать другому больно. Унижать.
— Вам еще не раз придется это делать,— равнодушно произнес Федор. — Это, извините, работа, которую вы выбрали. Не чувствуете в себе достаточно силы — уходите.
Девушка упрямо закрутила головой:
— Я врагов ненавижу. Фашистов жалеть не собираюсь.
Федор смотрел в правый дальний угол, туда, где еще на его памяти когда-то висела икона, и ему, совсем маленькому, бабушка объясняла: «Это боженька, Феденька. Он добрый, он всех прощает».
— Я родился в год революции,— медленно проговорил Федор, чувствуя, как жадно Валентина ловит его слова — первые без издевки и гнева.— Я очень горд, что я ровесник Великого Октября. Когда мне было шестнадцать, нам в пионерском отряде рассказали о Павлике Морозове, замученном кулаками. Мы также все захотели совершить нечто героическое, стать похожими на Павлика. На следующий день каждый должен был на общем собрании разоблачить какие-либо проступки перед советской властью родственников или соседей, особенно если кто из них прячет в доме иконы, или другие предметы культа, или антисоветскую литературу, или оружие. Я готовился, аж на месте подпрыгивал от нетерпения. И когда настала моя очередь, спеша сообщил, что на чердаке нашего дома стоят большие сундуки, в одном старая одежда, а в другом бабушка прячет подозрительные бумаги, написанные на иностранном языке. Я как-то туда украдкой лазил, видел…
Меня похвалили. Товарищ в военной форме долго тряс руку и говорил о пионерской честности… Я был счастлив. А вечером того же дня у нас начался обыск.
Сундук с бумагами уволокли вниз. Пожелтевшие листы, исписанные неровным почерком. Если сложить в одну стопку, было бы, наверное, высотой с меня.
— Польские документики! — удовлетворенно объявил один из тех, кто делал обыск.
Бабушка голосом, которого я у нее никогда не слышал, начала объяснять, что это написано не по-польски, а по-белорусски, что это архив ее мужа, моего деда. Белорусский язык была запрещен, и поэтому писали латинскими буквами и не имели возможности печатать. А дед был хотя и очень верующий, но борец за народную волю, его сослали в Сибирь, где он и умер, а имение конфисковали, и они с маленькой дочкой, моей матерью, переехали сюда, в город, в маленькую хату… И бумаги имеют большую ценность для Беларуси… И… если их сейчас заберут, это будет для нее все равно, что второй раз забирают ее мужа…
И бабушка начала давиться слезами. Это немного уменьшило мою гордую радость — потому что я ни разу не видел, чтобы бабушка плакала.
Товарищ, который руководил обыском, полистал бумаги и сказал, что они все — на религиозную тематику. Все пропагандируют христианские пережитки. А если у моего деда было поместье, значит, он представитель эксплуататорского класса. И ничего ценного в этих истлевших кипах быть не может.
Бумаги увезли, и мы о них больше никогда ничего не слышали. А бабушка больше никогда со мной не разговаривала. Она… принципиальная была. Как-то я беседовал с коллегой по университету, с филфака… Тот, узнав историю о пропавших бумагах, чуть седые волосы на себе не рвал. Такие ценные исторические документы исчезли.
И я, только повзрослев, понял, что сделал. Но уже не у кого просить прощения.
Валентина с недоумением смотрела на хозяина.
— Но… вы же просто выполняли свой долг. Вы сделали правильно.
Федор горько усмехнулся:
— В таком случае и ты все делала правильно. Фашисты тоже были убеждены, что все делают правильно. Что нас можно уничтожать, так как мы не люди. Я ходил по территории концлагеря там, в Германии… Больше всего меня поразило, знаешь что? Порядок. Чистота. Разложенные в отдельные кучи пальто, кофты, обрезанные волосы, детская обувь… Их владельцев сожгли в аккуратных крематориях — строго по спискам. Вечером после «экскурсии» мы заставили пожилого немца, хозяина дома, где временно квартировали, вычистить наши сапоги. Мы не били его, не оскорбляли, не стреляли над ухом из пистолета, как, наверное, делал его сын на захваченной славянской земле. Просто стояли молча и смотрели, как чистокровный ариец, усердствуя, потея от страха, начищает, начищает, начищает грязную кирзу.
Федор скрипнул зубами от внезапного прилива ненависти.
— И ни он, ни его бюргеры-соседи не хотели знать, что делается за украшенными колючей проволокой стенами за пару сотен метров от их домов. Человек очень легко превращается в зверя. И очень легко убеждает себя, что правда — на его стороне. Вот моя мать… Она погибла, когда шла на базар что-то выменивать… То есть жила при немцах, что-то пыталась заработать, торговала… Что ж она, предательница была? Если мерить строго — то так… А если не по-гебистски, а по-человечески?
Вдруг девушка словно переменилась. Подняла с пола мокрую тяжелую шинель, натянула на себя — без нервозности, быстро, но уверенно. Застегнулась, мрачно выпрямилась. Федор вздрогнул… Он узнал прежнюю сотрудницу МГБ, без пола и возраста, — человек-функция, которая смотрела с брезгливой ненавистью и краснела от наслаждения, когда ему становилось нестерпимо больно.
— Я действительно все делала правильно. Засомневалась, дура. А ты… ты сравниваешь сотрудников комитета государственной безопасности с фашистами?!! А еще фронтовик… Панская порода, одно слово!
Она выхватила из его рук свою «предсмертную» записку.
— Послушай, ты неправильно поняла…
В ответ хлопнула дверь.
Федор, изможденный, опустился на венское кресло со спинкой в виде деревянного вензеля, прижал забинтованную руку к груди, как ребенка. Даже начал укачивать — чтобы успокоить пульсирующую боль. Разболтался, дурак… Нашел кому душу открывать. Тоска, брат, до добра не доводит… Пожалел гадюку. На фронте было проще… Мысль показалась такой крамольной, что Федор даже головой потряс, чтобы отогнать этот бред.
За ним пришли назавтра. На этот раз ошибка исключалась. Он должен отвечать за себя. Спросили с него по полной. Не судьба попасть капитану Сапежинскому в Великие Луки. По крайней мере, в ближайшие пятнадцать лет, на которые его осудили. С Валентиной Рабко он во время следствия не встречался — только узнавал в цитатах из доноса ее голос.
…В поезде Минск — Москва дружно позвякивали казенные ложечки в граненых стаканах с чаем. Кто-то из немногочисленных пассажиров, может, чтобы отогнать тоску, что неизбежно возникает при взгляде в осеннюю тьму, что сгущается за окнами вагона, и предчувствие бессонной ночи, разворачивал домашние припасы — бутерброды с колбасой, запеченную курицу, воспетую в качестве дорожной пищи еще Ильфом и Петровым… Ну, и кое-что еще, чтобы не есть всухомятку…
Немолодой коренастый пассажир, оказавшийся один в купе, довольствовался ячменным кофе. Во-первых, натурального кофе в поезде не оказалось, во-вторых, он не любил чая. Когда он помешивал ложечкой в стакане, можно было заметить, что на мизинце нет ногтя. Что ж, по возрасту пассажир должен был пройти войну, поэтому никакие шрамы и следы ранений не удивили бы наблюдателей, но мужчина в купе находился в одиночестве. Коротко стриженные волосы почти седые, но от всей фигуры исходит спокойная сила: мощные плечи, широкое в скулах лицо, внимательные темные глаза. Крепкое сложение особенно бросалось в глаза, потому что пассажир повесил свой пиджак в угол купе, на деревянные плечики, и остался в серой водолазке — стильном тонком свитере с воротником под горло (таких в Советском Союзе еще не делали). Мужчина отпил кофе и бросил печальный взгляд на стопку папок, которые лежали тут же, на столике. Ну, не было времени как следует подготовиться к конференции. Значит, придется просматривать сейчас. Опять не удастся выспаться…
В дверь купе постучали, скорее символически, чем спрашивая разрешение войти, так как дверь тут же распахнулась. Проводница, грузная, вся словно вылитая из какого-то твердого материала, с невыразительным плоским лицом и светлыми, широко посаженными и такими же невыразительными глазами, громко спросила:
— Белье брать будете?
Единственный обитатель купе почему-то молчал, глядя на хозяйку вагона, как искушенный искусствовед на отлично известную ему картину выдающегося мастера, которую только что объявили подделкой.
— Мужчина, не задерживайте меня! Если будете брать, один рубль пятьдесят копеек.
Пассажир, стряхнув с себя оцепенение, потянулся к пиджаку, достал из внутреннего кармана портмоне.
— А деньги, мужчина, в общественных местах при себе держите. А то пропадет какая-нибудь ерунда, на проводника сразу наседают. Кто-то у них всегда виноват…
Сварливый голос проводницы звучал уже в коридоре, было слышно, как она стучит в дверь следующего купе…
Федор закрыл лицо руками.
Не узнала… Или сделала вид, что не узнала? Разве по ней поймешь…
Да и о чем им говорить? Или товарищ Рабко снова захочет покаяться перед ним, теперь уже за шесть лет лагерей в Сибири, куда попал после ее доноса, как когда-то его дед? Нет, каяться дама не будет. Скорее, до сих пор сожалеет о своей юношеской временной слабости, когда приехала в дом бывшего подследственного со смешной запиской «Прошу никого не винить в моей смерти», готовая даже быть убитой, лишь бы избавиться от укоров совести.
А может, захочет и сегодня доказать, что… органы не ошибаются?
Мерзкий, холодный страх зашевелился под сердцем как улитка. Вот же — заметила, наверное, что на нем иностранные вещи. А во время последней командировки в Братиславу был тот ненужный и слишком откровенный разговор с соотечественником-эмигрантом… И Сапежинский, когда писал закрытый отчет об их научной группе — а что вы думали, выпустил бы его кто за границу, если бы не согласился «отчитаться» перед органами? — обо всех коллегах честно написал, а об этом своем разговоре — нет. А потом ему передали от того эмигранта ностальгический подарок — готический роман «Франкенштейн» в переводе на белорусский язык. И он с радостью принял. А еще есть записанные по просьбе приятеля-историка воспоминания — все, что знал про деда, теолога и повстанца. Совсем мало, обрывки подслушанных бабушкиных разговоров, то, что осталось в памяти из просмотренных дедовых бумаг, — опять отдельные фразы, названия произведений… Приятель сказал — пока, конечно, это не пойдет, но когда-нибудь… Обещал никому не показывать…
Есть и еще грешки… Теперь донос, пусть от обычной проводницы, — и накроется поездка в Люблин…
В конце концов, для него все закончилось хорошо. В лагерях попал в специальное техническое бюро — выручили научные знания, артиллерийский опыт и удача: как раз срочно понадобился специалист его профиля. Потом — освобождение в переломном пятьдесят третьем, после смерти Сталина. Реабилитация, университет…
А вот у товарища Рабко, кажется, карьера не удалась… А он думал, что она уже как минимум майор или подполковник.
Поезд продолжал свою монотонную песню, то ли жалуясь, то ли безнадежно проклиная, словно металлический Франкенштейн, оживленный для рабского труда. И никому не было дела до его механических усилий, до того, правильно ли бьется его железное сердце, и до машиниста, который всматривается в ночь, в которую летит будто бы сам по себе временный дом для нескольких сотен людей, который так легко может стать их последним домом, превратиться в лодку Харона.
…Поезд по одной выплевывал заспанные души на мрачный, как берег Леты, перрон Белорусского вокзала. Федор Сапежинский, в плаще, с портфелем, в надвинутой низко на глаза шляпе, протиснулся мимо проводницы… Но взгляд как будто сам по себе скользнул в сторону. На мизинце короткопалой руки, которая держала красный флажок, не было ногтя.
Когда Федор, уже отдалившись от ярко освещенного вокзала, проходил мимо урны, то, осторожно оглянувшись, выбросил в нее завернутый в газету «Правда» потрепанный карманный томик с готическими буквами на обложке.
Староста Юзеф и булочница Евдахия
Привилей был с печатью. Конь был белый. Городская шляхта пьяная дармовой медовухой и угодливая.
— Виват пану старосте!
Новый властитель города на перекрестье рек Свислочи и Немиги, пепла, костей и травы, присыпанной первым снежком, въезжал в свои владения. Получил должность не за улыбки, за заслуги перед троном.
Радзивилл, ненавидящий Радзивиллов.
С наслаждением управляет секвестрованными имениями родича, Пане Коханку. И родного брата, наперсника того краснолицего болтливого Пане Коханку, не признает.
Свершается справедливая месть в городе, где когда-то камни мололи на муку.
— Виват его вельможной милости, пану старосте менскому Юзефу Радзивиллу!
— Горбунки! Горбунки!
Пан староста натянул поводья, белый конь, купленный за две шапки дукатов, скосил недовольно черный влажный глаз, подобный переспелой сливе…
— Кому свежие горбунки?
Обличье пана Юзефа начало приобретать сливовый оттенок…
Горожане, придворные, шуты, сребролюбцы, подхалимы, пройдохи и прихлебатели, — прятали усмешки. Кто в рукаве одомашковом, кто просто ладонью с родовыми перстнями прикрывался… Более искушенные угодники даже в лице не изменились — только глаза… В глазах смех… Хохот… Издевка…
Чтоб им рожон в зубы…
— Кому свежие горбунки?
Староста обвёл налитыми кровью глазами улылые виды нового владения… Серые каменные дома, гнилые заборы… Менск… Замордуй, замори, заколоти его триста трясучек да с трясовицами!
Староста всегда знал, что снисходительная усмешка — то, что найдет он, пересыпая песок любой уважительности и восхищенного взгляда…
Юзеф Радзивилл был горбунком.
Не дай господь кому-то из вас иметь такое детство, как выпало его милости, ясновельможному Юзефу Николаю Радзивиллу… Его батюшка, Мартин, уродился умным… Хотя и страшненьким, как лягушонок. Глаза — один на Алатырь-камень смотрит, другой — на остров Авалон. Не потому ли увлекся в свое время алхимией, чтобы неземные знания заслонили земные недостатки?
Все глубже засасывали его милость пана Мартина запрещенные знания…
Вот уже от алхимии перешел к магии… Нужно только уподобиться восточным властителям.
Вот уже хватают по всем деревням пригожих девиц и делают из них «кадеток» — несчастных гаремниц пана Мартина.
Вот черный дым из тиглей уносит к небу те вещества, что само небо отказывается принимать…
А собственная семья, жена, дети — это же помеха!
Мать Юзефа, кроткая Александра из Белхацких, не выдержала волколачьей натуры мужа, умерла… Другая жена, Марта из Трембицких, более вынослива… Зато из-за своих попыток исправить мужнины еретические замашки — оказалась под замком. На голых досках, на хлебе и воде… Вместе со всем выводком детей, и своих, и от первой жены-горемыки.
Старшей сестре пана Юзефа повезло — в пятнадцать выдали замуж. Один из младших братьев остался невменяемым калекой — из-за побоев отца… Юзефу также перепало. Кулаки его милости Мартина Радзивилла навсегда оставили его горбатым. Горбунком.
Даже когда брат Мартина, Героним Радзивилл, взял замок Чернавчицы, вырвал, как из волчьих зубов, для Юзефа мало что изменилось.
Потому как не из сострадания к несчастным родичам, а ради стяжательства, чтобы захапать неизмеримые владения Мартина Радзивилла, нападение чинилось.
Владельца Чернавчиц, признанного недееспособным, посадил на цепь брат Героним Радзивилл. Правду сказать, такой же безумец. Младших деток Мартина забрал другой дядя, Михал Казимир Рыбонька, великий гетман. Так что брат пана Юзефа, Михал Радзивилл, воспитывался в блестящем Несвиже вместе с сыном гетмана Каролем по прозвищу Пане Коханку. Балы, охоты, состязания рыцарские… А Юзеф, наследник, угодил под опеку безумного дяди Геронима. Тот же плен, только более удобный.
Только в двадцать три, когда дядю поглотило чистилище, пан Юзеф Радзивилл смог занять соответствующее своему статусу место.
Понятно, нашли ему жену… Пригожую да родовитую. Шляхта руки-сапоги целовала…
Но пан Юзеф никогда не мог забыть того воробьишку, что прилетал на окно замка в Чернавчицах, и они с мачехой и братьями имели единственную утеху — кормить ту пичугу крошками хлеба…
И вот теперь:
— Кому свежие горбунки?
Староста шевельнул густо-седой бровью, и вскоре оскорбительный крик утих.
Евдахия, торговка, не могла уяснить — чем вызвана несправедливость нового старосты? Вот уже двадцать лет она продает на Высоком рынке у ратуши свои изделия — печенье на меду, что называется «горбунки».
Вначале называлось оно «дулями» — раскатанная змейка сладкого теста связывалась в узел, посыпалась маком и — в печку.
Но «кому сладкие свежие дули?» — не слишком привлекательно звучало. А поскольку испеченная вкуснота получалась горбатенькой, скрученной, — так и придумалось… Горбунки!
И школяры иезуитского коллегиума (который при короле Стасе перестал быть иезуитским), и писарчуки из магистрата, и мещане из Троицкого предместья, и кузнецы из Татарской слободы — все любили горбунки Евдахии… А той, что… Пережила нападения на город всех чужацких войск и своих же литвинов… Чуть уцелела, когда госпиталь и школу при церкви Святых Козьмы и Дамиана разгоняли. Дивилась на Михала Володковича, конфидента Пане Коханку, который в потолок магистрата пулял и проповедь ксендза Облачинского сорвал, приведя на площадь перед Святодуховым костелом цыган да медведей… Даже призрак того пана Михала, расстрелянного за бесчинства в подземельях ратуши, видела — махал ей из окна… Нечего Евдахии бояться. Двух мужей потеряла, пятерых деток схоронила, оспой перехворала… Осталась, как полынь при дороге. Вот и спасают горбунки, пахучие, с маком да мёдом!
И в церковь Святой Екатерины приносила сударыня Евдахия свое печенье, клала в лари для нищих, накрытые льняными рушниками… А то, что совсем неприглядное, оставалось на дне ее корзин, тоже находило охочих. Сударыня Евдахия, покряхтывая, спускалась по крутым берегам Свислочи и, приговаривая «гыля-гыля-гыля!», сыпала медовое крошево в воду.
Непонятно, для чего тут был призыв к уткам, ибо приплывали на угощение менские дракончики-цмоки — толстенькие, черные, с толстой лоснящейся чешуей. И хватали наперебой остатки горбунков, с умилением поглядывая на сударыню Евдахию золотыми глазками.
Как же Менск — без медовых горбунков с маком?
А вот же — вымели с площади булочницу вместе с прилавком, печеньем и причитаньями…
Помолилась Евдахия святой Юстинии и святому Киприану да снова поставила тесто… Только не такое сладкое. Слишком солоно было в горле от слез.
Но назавтра на прежнее место на Высоком рынке, удобное такое, у старого дуба, ей даже стать не дали. Погнал стражник взашей.
Только от юриста одного, покупателя всегдашнего, услышала Евдахия сочувственное:
— Не кричи больше «горбунки». А то и в казематы угодишь.
Отгремел первый бал, на котором знакомился с местной шляхтой новый староста. Едва удалось пану Юзефу отговориться от того, чтобы танцевать. А панове-братья кивают пудреными париками да усмешки таят. Еще бы — представляют, как горбунок танцевал бы… Люд посполитый потешал.
И вот снова едет пан староста на своем белом конике, неизменчивом, смышленом, по мощеным и немощеным улочкам города, основанного мельником Менеском…
— Горюнки! Горюнки!
Снова натянулись поводья… На это раз староста сам подъехал к женщине, что осмелилась оскорбить его.
— Пробуйте мои горюнки, ваша милость, свежие!
И увидел пан Юзеф Радзивилл, староста менский, мещанку в сером кафтанчике и белоснежном чепце, с глазами светлыми и добрейшими, как белорусская криничка, и горбатую — куда более его… Словно богатырь Менеск дал ей по плечам кулаком и прижал к глинистой земле, заставил ссунуться вниз, как голенище сапога…
— Почем горюнки твои, уважаемая пани? — тихо спросил пан староста, сидя высоко, как на виселице, на белом коне.
— Да попробуйте так, без денег, милостивый пане! Пусть благословит вас святая Юстиния!
Откусил пан староста кусок печенья… И узнал вкус. Потому что кроме меда и мака имели теперь горюнки — не горбунки — булочницы Евдахии привкус полыни.
Говорят, однажды властитель, что захватил полмира, жесткий, как железо, и жестокий, как плеть тиуна, отказался от своего царства и вернулся в родную степь, когда почувствовал запах полыни своего детства…
И пан Юзеф так ясно вспомнил — комната Чернавчицкого замка… Деревянный пол… Каменные голые стены, серые, подобно снам узников, что утратили надежду… Единственный яркий лоскут — небо в окошке. Воробышек… И ветерок, который приносил сквозь решетку горький запах… Полыни или слез?
Пан Юзеф бросил торговке все золото, что имел при себе.
— Приноси свои горюнки мне каждое утро. Их полезно есть всем. Чтобы не забывать…
Чего не забывать — придворные подлизы не поняли, но сообразили, что горбатая торговка теперь в фаворе. И обязательно нужно приобрести у нее это печенье… Горбунки? А, нет, оно теперь называется «горюнки».
Не марципаны, но ничего, съедим, чтобы соответствовать…
Вы думаете, что сударыня Евдахия теперь разбогатела, наняла ремесленников, расширила свое дело на все бывшее Великое княжество и выкупила патент на шляхетство?
Не каждый откусывает кусок больше своего рта.
Торговка отдала золотые на церковь и продолжала печь по две корзины горюнков каждый день, подкармливая нищих, школяров и свислочских дракончиков…
Не так много нам нужно для счастья, панове, на самом деле — в двух корзинах поместится.
А высокое происхождение — разве убережет от привкуса слез в каждом куске?
Умерла Евдахия через две зимы, застудившись на Высоком рынке, меж двух паводков и двух бунтов местичей.
Умер и пан Юзеф Радзивилл, староста менский.
Обоим горбункам могилы выкопали такие самые, как и стройным человекам.
Смерти все равно, какими были их спины.
Смерти все равно, кто был старостой, а кто торговкой.
Менская ратуша была разрушена и отстроена. Давно утрачен рецепт горюнков… Только полынь, что растет на склонах Свислочи и ютится у там-сям уцелевших монастырских стен, имеет все тот же горький вкус, который не даст никому из местных забыть, откуда он на самом деле родом.
А свислочские дракончики-цмоки печально глядят вверх сквозь загрязненную воду золотыми глазками и просят печенья.
Подойдите как-нибудь, понаблюдайте…
Перевод с белорусского автора