Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2023
Владимир Максимов (1948) — родился в посёлке Кутулик Иркутской области. В 1972 г. окончил охотоведческий (единственный в тогдашнем СССР) факультет в Иркутске. В 1987 г. — Литературный институт им. А.М. Горького. Печатался в журналах «Сибирь», «Сибирские огни», «Москва», «Наш Современник», «Огни Кузбасса», «Врата Сибири», «Подъём», «Всероссийский собор» и др. Живет в Иркутске.
Загон
Я пропал, как зверь в загоне…
Борис Пастернак
Мы поймали его под вечер…
Это был матерый волчище лет шести-восьми, что соответствовало возрасту крепкого тридцатилетнего мужчины.
Сильный и приспособленный к неутомимому долгому бегу. Грудь у него была широкая и мощная. В холке он был не меньше метра в высоту. Но при его вытянутом теле казался поджарым и легким. Только шерсть на гачах задних лап торчала клочками пакли, почему-то навевая мысли о бездомности и нищете…
В пасть волку, пока еще все тело его, кроме головы, было стянуто крепкой капроновой сетью, как необъезженному коню узду, завели и закрепили веревкой за головой короткую, толщиной с детскую ручонку, круглую, оструганную ножом палку. Сначала он пытался сжать челюсти, вонзая в недавно лишенную коры палку свои острые влажно-белые зубы. Но очень скоро присмирел. То ли онемели мышцы морды, то ли понял — эта палочка ему не по зубам, и только язык иногда судорожно дергался, то исчезая за палкой, пытаясь вытолкнуть ее из пасти, то снова вытягивался красным лоскутом под ней. Потом как бы тяжелая волна прошла по телу волка, его связанные попарно лапы (сначала задние) подогнулись к животу и резко распрямились. Волк издал звук, похожий на икоту, и его вырвало. Он шевельнулся, шумно втянул носом воздух и отвел морду с палкой немного в сторону, слегка прогнув к спине свою мощную шею.
Теперь он лежал очень тихо, с прижатыми к лобастой голове ушами. Слюна больше не стекала по его белым острым клыкам: может быть, он привык к своей «узде», а может быть, ему было страшно.
Он лежал, весь вытянувшись, как будто отдыхая, с втянутым опавшим животом. Но несмотря на его вытянутость, даже хвост не был плотно прижат, казалось, стал сразу же площе и меньше себя самого, того, который пытался с глухим рычанием освободиться от сетки, разорвать ее: спиной, зубами, лапами. И когда он напрягался, сетка вдавливалась в его шерсть, деля ее на равные квадраты.
Волк теперь казался мертвым.
Жили только его глаза. Они очень внимательно, строго и неотрывно, словно втягивая в себя пространство, которое охватывал взор, следили за всем. Было такое ощущение, что волк, подобно маленькому шару, закатился в угол и из этого угла, невидимый никем и недосягаемый для шаров большего диаметра, внимательно изучает обстановку, пытаясь точно оценить ее и свое место в ней.
Собаки успокоились. Угасла, спала их ярость. Теперь они обращали внимание на волка не больше, чем на колодину, лежащую на земле.
Но волк — не колодина. Несмотря на его смирение, чувствовалось, что он не сломлен, не покорен. И его непокорность, его ум, и хитрость, и сила вызывали уважение к зверю. И даже гордость за него. За этот дух непримиримости и воли.
От-пус-ти-те! меня, охотники,
в лес, пусть раненым, но живым.
Разъедает глаза и легкие
мне костров ваших горький дым.
Это был матё-о-рый волчище.
И, как я говорил уже, тяжелый. Только в начинающихся сумерках по переменке мы дотащили его, всю дорогу раскачивающегося на вставленной между его связанных ног жердине, которая тупо и болезненно вдавливалась в плечо, до зимовья.
Теперь он лежал на влажно поблескивающей от вечерней сырости пожухшей траве: недалеко от костра, на неровной границе меж Тьмою и Светом.
Его чистая, мягко-упругая шерсть, казавшаяся в сумерках черной, как будто бы лоснилась от влаги и лунного света…
Собаки тоже расположились недалеко от костра, но с другой стороны его, поближе к людям, в красноватом теплом круге света.
Мне вспомнился навсегда ушедший куда-то сегодняшний полдень, в котором ничего уже назад прокрутить невозможно.
Я снова увидел, как волк, спокойно, поражая легкостью бега, уходил наискось и вверх по косогору от собак, быстро увеличивая расстояние между собой и разномастной сворой, бестолково и разноголосо катящейся за ним. Волк как бы стлался по земле, и легко распарываемый им воздух приглаживал, струил волнами его шерсть на спине и боках.
Собаки, повизгивая, захлебываясь лаем, силились настичь его. Видно было, что некоторые уже бежали на пределе своих сил. Другие, создающие в основном шумовой эффект, старались показать всем своим видом, что быстрее бежать они просто не могут.
Шага на два впереди всех угрюмо, молча, неуклюже, но сильно (так, что земля отлетала ошметьями) отталкиваясь лапами от твёрдой земли, бежал кобель по кличке Цезарь. За ним, почти уткнувшись носом в кончик его откинутого хвоста, бежала сучка Люська. Эта изящная, миниатюрная, из породы карело-финских лаек, рыжая собачонка была названа таким именем в честь буфетчицы, работающей при поселковом аэродроме. Которая, правда, изяществом и уж тем более миниатюрностью никак не отличалась, но с изящным презрением и завидной простотой, как будто ей, а не государству принадлежала монополия на производство и продажу спиртного, обменивала его по ведомому и устанавливаемому только ею курсу охотникам, выходящим из тайги, в том числе и особенно им, представителям местных народов: орочам, эвенкам, тунгусам, бутылки со спиртом и водкой на шкурки соболей, куниц и прочую мягкую рухлядь, не уничтоженную до конца там, куда не добрался еще «первопроходец» «царь природы» со своим извечным спутником техническим прогрессом.
Основной шар загона катился позади них.
В какой-то момент гона волк будто бы перед стеной остановился. И уже затихающий по мере удаления шум загона снова усилился громким, многоголосым, злым лаем, который до этого, видимо, по мере отставания от волка, а может, и потери его из виду уже раздавался безнадежными, растерянными, одиночными голосами собак.
Судя по всему, волк повернул почти назад, как бы подождав отставших от него преследователей, начав с ними новую гонку. По истеричному, все нарастающему многоголосью лая было понятно, что собаки сблизились с волком. Шум гона начал быстро нарастать…
Мне было непонятно, почему волк (который может развивать скорость до 60 километров в час и способен делать переходы до 80 километров за ночь, не меняя аллюра, без тени усталости), так легко уходивший от погони, вдруг, изменив направление и почти выйдя на собак, дал затравить себя…
Намаявшись за день в погоне за волком, единым махом проглотив приготовленную им пищу, собаки теперь самодовольно и сыто жмурились на огонь. Иные тут же заснули, положив на лапы головы или свернувшись пушистым шаром. Иногда какая-нибудь из них вздрагивала и жалобно скулила во сне.
Небольшая, вертлявая, с прилизанной шерстью и от этого похожая на крысу сучонка встала, упруго потянулась на лапах, прогнув дугой спину, зевнула с повизгом, блеснув на мгновенье клыками, и направилась к волку. Но, не дойдя двух-трех шагов, остановилась, завертела мордой, будто бы вдохнув нашатыря, вытянула шею в направлении к нему и, шумно втянув носом воздух, заурчала, вздыбив шерсть на загривке. Потом отвернулась от волка, лениво вернулась к костру, ластясь к людям, поскуливая.
Через минуту сучонку сменил мощный Цезарь. Голова у него была большая, круглая и тяжелая, с «чугунным черепом». Это был крупный беспородный, а вернее, разнопородный кобель.
Он был весь измят и изодран в схватках с различным зверьем и в свирепых драках с кобелями деревенскими, такими же драчливыми, как он.
Левый глаз у него плохо видел и всегда гноился, и в этом гное копошилась мошка, присутствия которой он не замечал. Одно ухо было изодрано «в лапшу» — метка рыси, которую он «сам добыл и приволок в поселок». Передняя правая нога его высохла ниже коленного сустава, и он опирался на нее как на костыль. Остался на боку и след кабаньего клыка: неровно обросшая шерстью полоса, под которой прощупывались бугорки сросшихся ребер.
Цезарь прямо подошел к волку. Обнюхал и лизнул блевотину рядом с его мордой. Потом обнюхал основание плотно прижатого к задним ногам волчьего хвоста. Потом все так же медленно и основательно обнюхал его напряженную спину. (Казалось, позвоночник волка натянулся как струна.) Затем опять подошел к голове зверя, повернул в направлении костра свою изуродованную и казавшуюся хитрой скоморошью морду и, задрав заднюю лапу, до-оо-л-го, прерывистой струйкой, не спеша, мочился на волка. Обычно так же беспристрастно кобель обнюхивал упавшую лесину, или камень, или куст, перед тем как оставить возле них свою метку. Моча, попадая в волчье ухо, журчала и пенилась там, стекала на землю по его морде…
Сделав свое дело, Цезарь немного отошел от волка, подпрыгивая на своих трех здоровых лапах. Потом отряхнулся, словно вылез из воды, и два-три раза задними ногами швырнул в сторону волка крошкой мерзлой земли, как будто что-то зарывая или разрывая, наоборот. После чего небрежно и спокойно отхромал к костру, к другим собакам. Но сел от них отдельно, внимательно, немигающим взглядом, глядя на волка.
А волк лежал, не вздрогнув, не вздохнув, так тихо, как камень-валун в темноте.
Я подумал, что, наверное, от ярости и горя он умер. И порадовался за него. Порадовался тому, что большего унижения волку уже пережить не случится.
Я даже будто перестал слышать («вроде до этого слышал!») гулкие удары его сердца, пытавшегося проломить грудную клетку…
Костер без дополнительной подпитки сухих дров постепенно затухал. И круг неровного и трепетного света уходил все дальше от волка.
Но проклюнулись бледные звезды и просеяли темноту своим ситом холодного света. Да еще из тучи будто выпала и приклеилась к черному бархату ночи прозрачная насквозь желтоватая ледышка луны…
И тогда я увидел, что волк смотрит мне прямо в глаза.
Из-за палки, не дающей смыкаться его челюстям, казалось, что он все время чему-то хитро ухмыляется. Или даже дико беззвучно хохочет. И эта «улыбка» была никак не совместима с его грустными глазами.
Я видел, как красиво — как всякая изящная работа и завершенность — блестят его клыки и зубы…
Его бок с намокшей от крови и теперь скоробившейся шерстью (деранул его об коряжину) быстро вздымался и опадал…
Да, волки не любят чащи. Им приятней перелески и открытые места.
Но когда тебя гонят собаки, то дорогу не выбирают, ибо дорога есть только одна — от них…
Отпустите меня! людишки.
Я рвану сквозь кусты напролом.
Что вам чести в таких делишках:
С волком сладили — вчетвером!
Я был единственным из четверых, не считая собак, кто впервые участвовал в таком деле. И мне было жалко волка. И, наверное, он чувствовал это. Потому и смотрел на меня, не мигая, с какой-то тоской, но как будто жалея не себя, а меня.
В глазах его плескались неповторимые узоры пламени. И этот живой красноватый огненный взор был ужасен.
А может быть, он «говорил» со мной глазами, потому что я сидел чуть поодаль от остальных, не принимая участия в общей хмельной беседе. И еще потому, что только мы с ним слышали металлически-жестяный звук, возникающий от облетающих с осины листьев.
Я видел, как чуткое ухо волка «отклеивалось» от могучей головы и ловило звук полета листа.
Глаза волка, в которых ветер по-прежнему трепал огонь, теперь безнадежно смотрели в небо. Он щурился чуть-чуть, как будто бы свет звезд был колючим…
Волк не знал своей участи. Не ведал, что отловлен был для зоопарка. (Почему-то понадобился именно взрослый волк.)
«Лучше бы он умер», — подумал я.
«Да. Лучше ему умереть», — кто-то продиктовал мне во мне.
Усталость давала себя знать. Разговор у костра становился ленивее и глуше. (Две пустые бутылки из-под водки — не из Люськиного ли буфета — поблескивали тускло на траве, заполненные синим лунным светом.)
Две великанские тени от сидящих у костра шевелились на ровных стволах подсвеченных костром сосен. Третий охотник спал на земле, подтянув к животу свои короткие ноги в онучах, от которых шел пар. Из котелка с чаем тоже шел пар.
Егерь что-то втолковывал молодому парню, отяжелевшему от водки и усталости. (Голова его все время клонилась вниз — но он вздергивал ее — а глаза неподвижно и зачарованно глядели на огонь.)
— …Вот я и говорю тебе — сдохнет волчара. Не выживет… Недельку-то, может, и выдюжит… Взрослый зверь, на воле выросший, — в неволе не живет. Сердце рвется у них…
В его руке курилась кружка с чаем. И он чуть ли не в лоб тыкал этой кружкой парню, который так же заворожённо глядел на огонь, подперев рукой «свою кудряву голову».
— …Я сколько этих зверей имал, знаю… Старо дерево не пересодишь — правильно говорили старики, — закончил егерь, прихлебывая чай и грызя кусок сахара.
Егерь был крепкий и статный мужик — «звонкий, как сухая береза» — лет пятидесяти, но и его уже ломила усталость, хотя он все еще силился, уже тяжело ворочая языком, досказать парню о своих бесчисленных охотничьих «случáях».
А рассказать ему было о чем…
Но через некоторое время и он засобирался спать.
Вскочил, как неваляшка, и уснувший на корье у костра мужичок.
— А звэря куды? — весело спросил он, ни к кому не обращаясь.
— Пусть здесь лежит. Не сдохнет. Собак только под нары в зимовьюху загони. А то черт их знат… — ответил егерь.
Ночь вошла в свою полную силу и совсем почернела. Костерок вздрагивал последними огнями. Наверное, с огромной высоты он казался бы теперь лишь мерцающей красною точкой.
Тучи тяжелыми пуховиками перекрыли небо.
Созвездие Волк, которое просматривалось вечером, — исчезло.
«Надо идти спать», — подумал я, ощущая озноб и приятную ломоту во всем теле и заранее радуясь теплу зимовья и крепкому сну.
В это время, пронзая низкие тучи, до поляны перед зимовьем донесся протяжный вой, уносящийся в темное небо. Сначала как будто далекий и слабый, а потом очень сильный и властный.
И столько тоски было в этом вое, поднимающемся над вершинами деревьев — и выше. Выше туч, цепляющихся за эти раскачивающиеся от холодного ветра верхушки…
Этот одинокий звук скорее был похож на жалобный, печальный стон.
Через минуту к одиночному вою присоединились еще два, более слабых, ещё не устоявшихся голоса.
По тембру и характеру воя можно было определить, что воет взрослая волчица, а вторят, подвывают ей детеныши.
Вой нарастал. Уходил в небо, протыкая тучи. Звал к себе и за собой.
Я взглянул на волка.
Его уши чутко ловили звук. А его «улыбка» казалась еще более страшной от своей неестественности.
Видно было, как он силится перекатиться на другой бок, хотя внешне оставался неподвижен. Одни только уши чутко вздрагивали и поворачивались из стороны в сторону, как локаторы, при каждом новом завывании, ловя высокий жуткий звук.
Собаки всполошились и залаяли на темную стену леса, начинающуюся сразу за поляной, еще освещенной мерцающим светом костра.
Вой на мгновенье стих и — вновь возобновился. Но уже не трио, а соло. Вой перекрывал звуки лая, как будто несся над ним.
Выла волчица. Заунывно. Долго. Совсем не обращая внимания на близкий собачий гвалт. Выла — будто выполняя трудную, но необходимую работу…
Я знал, что с помощью разного рода завываний волки обмениваются информацией о присутствии добычи, появлении других волков, людей и иных важных для них событиях.
Вой покрывал нестройный, порой с боязливым повизгом, собачий лай. Он был длинный, холодный и острый, как шпага.
У края поляны стоял только Цезарь.
Его одинокий силуэт на трех ногах (сухую лапу он подтянул к животу) с вздыбленной на загривке шерстью был неподвижен и напоминал скульптуру.
Он шумно, всей своей широкой грудью, втягивал воздух, как бы принюхиваясь к первым, стоящим у края поляны елям…
Из зимовья выскочил егерь и выстрелил в черное небо дуплетом.
Сноп искр вылетел из стволов, дико ухнуло и раскатилось в темноте эхо выстрела.
— Всю душу вытянула! — ругнулся он.
И вдруг. Внезапно. Наступила тишина.
Сделалось тихо-тихо… До неправдоподобия.
Вой исчез, растворился в ночи, как будто бы его и не было вовсе. Словно он лишь пригрезился нам.
Собаки успокоились и с радостной готовностью засеменили, опустив головы, за охотником в зимовье.
Тишина стояла такая, как будто я оглох или всех нас внезапно кто-то неведомый поместил под огромный хрустальный купол. И все мы, выполняя некий ритуал, стараемся не нарушить эту тишину, которая от малейшего шороха может обвалиться, как лавина; рассыпаться, погребая нас под хрустальными глыбами.
Все делалось, все двигалось как-то сонно и беззвучно. И в этой давящей тишине вдруг дико и радостно взвизгнула дверь зимовья, и квадрат красноватого света исчез с травы.
Я словно очнулся от этого звука и, повернувшись к волку, увидел, что он лежит на другом боку. («Перевернулся все-таки!») Спиной к костру и мордой в направлении, откуда раздавался вой.
Я не знал, что навыла ему волчица. Но мне очень хотелось, чтобы она успела сообщить ему все, что хотела.
Я постоял еще немного, вдыхая влажный холодный воздух, и пошел в зимовье.
Костер посреди поляны мигал уже прощально. Последними дотлевающими пепельно-серыми поленьями. И отблески костра видны были на тучах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я слез со скрипнувших от моего движенья нар. Прислушался… Подошел к двери…
Состязание по храпу на три голоса не прекратилось.
Две собаки, видимые в мутном свете, сочившемся из малюсенького оконца зимовья, с готовностью подняли головы и посмотрели на меня, но, поняв, что я не зову их, опять опустили головы на лапы.
Я вышел из зимовья, шагнув в неуютную, холодную, сырую предрассветность. После духоты зимовья с запахом перегара и шерсти собак бодрящий воздух рассвета показался до невозможности вкусным. Его хотелось просто есть горстями, но я знал, что насытиться им невозможно.
Еще тлели в костре малиново-пепельные угольки.
И туман над травой поднимался лениво… Повиснув почти неподвижным пластом. И трава в низинке у болотца была серебряной от инея. И дранка зимовья на крыше тоже серебрилась.
Было росисто и холодно очень.
Внутри меня что-то подрагивало, как от озноба.
И мне было страшно. Я боялся волка. (Правда, еще больше я боялся разбудить охотников и собак.)
«Может быть, он все-таки умер?» — с надеждой подумал я…
Волк как будто раздулся за ночь. Теперь он снова лежал на боку, мордой к костру. И земля вокруг него была взрыта.
Он так же, как и вчера, внимательно смотрел на меня.
Шерсть у него была мокрая от росы. И задняя часть его туловища была, как периной, укрыта туманом, и от этого видимая половина волка выглядела неестественно и фантастично.
Морда у этого полуволка была тоже мокрая, как будто бы он безутешно и долго плакал. И в слезных впадинах у глаз держались огромные чистые капли росы.
Комаришки-подлецы, неизвестно откуда взявшиеся в такой прохладе, спешили навампириться (вам пир, вернее, им был пир) и плотно облепили морду волка. Особенно там, где шерсть была совсем короткой и гладкой.
«Вот так всегда, стоит только сильному упасть, — как всякая дрянь, всякая мелочь пузатая из щелей повылазит», — подумалось мне.
И эта дикая несправедливость: то, что правит бал мошкара, пользуясь тем, что связаны лапы у сильного зверя, и то, что зверь этот не может теперь справиться даже с комаром, вернее, с комарихой, сосущей его кровь, вызывала жуткую тоску и ярость — до рези в животе.
«Лучше б ему умереть!»
Волк не вздрогнул и не отвел от меня глаз, когда я сбоку подошел к нему вплотную.
(Туман рассеивался, поднимаясь теперь быстро к вершинам неподвижных деревьев.)
Зрачки его были как темный глубокий колодец…
Нож у меня был очень острый, но я все равно боялся волка.
«Не очеловечиваю ли я его — в лучшем смысле этого слова. Не приписываю ли ему несуществующие чувства. Может быть, у него все проще и жестче — страшней потому?..»
Наверное, из-за этих сомнений я и не доверял волку. (И простое дело казалось мне невыполнимым.)
Я накинул на волка старый, вытертый уже, овчинный тулуп, которым укрывался ночью, и навалился на него всем телом, чувствуя упругость его бока. Помню, мелькнула еще нелепая мысль: «Волк в овечьей шкуре», да из Крылова вспомнилось: «Ты сер, а я, приятель, сед»…
Нож у меня был очень острый… Он мигом разрезал веревки. Рука почти не чувствовала их сопротивления.
И волк лежал, как будто на закланье, — тихо и покорно.
И только его глазное яблоко, белое с голубизной и с красными прожилками, страшно выворачивалось зрачком ко мне, пытаясь включить меня в свое поле зрения.
Последнюю веревку — так же быстро и резко, как на лапах, я резанул за головой у волка. (Это она удерживала в его пасти палку.) И сразу отскочил вместе с тулупом, прикрываясь им, как щитом, и держа нож наготове.
Мое сердце билось в грудную клетку, как колот о кедрину: «ух, ух, ух!»
И мне казалось, что этот гулкий звук, который отдавался у меня в ушах и голове, может разбудить охотников и собак.
Волк, все еще с палкой в зубах, «улыбаясь», встал (не с первого раза) на лапы-костыли. И тут же просел на них. Лапы подгибались, не держали его.
«Неужели удрать не сможет!» — острей ножа вошла в сознанье мысль. И ужаснула: «Значит, бесполезно все!.. И ничего назад вернуть нельзя! Ведь я же не смогу связать его обратно», — с какой-то безнадежностью подумал я. И больше всего мне тогда захотелось вернуться на полчаса назад: когда я спал в зимовье, а волк лежал здесь, на поляне, связанный…
Я не успел додумать — он поднялся снова на неуверенные, восковые ноги и как-то боком, скашивая глаз в мою сторону, попытался прыгнуть… от меня.
Не смог.
«Не смог! Но не тащить же мне его, в самом деле, до леса!»
Пополз. Потом поднялся опять. Передними лапами, как застрявшую в пасти и надоевшую кость, вытолкнул свою «узду».
Засеменил с трудом, неумело, спотыкаясь, как ребенок, который учится ходить. К краю поляны. К лесу. И — скрылся в редком уже тумане, как растворился в нем.
Я перевел дух. И побрел в зимовье…
И опять было ощущение, что все случившееся лишь привиделось, пригрезилось, что не было ничего этого на самом деле. Уж больно спокойное, чистое утро начиналось. И только по той легкости, которая образовалась в груди, можно было понять, что все было явью, потому что когда волк уходил — мне казалось, что с ним уходят от меня и из меня и боль его, и — унижения недавние, осевшие в душе моей какой-то мутью.
Охотники проснулись поздно. (Утро уже разыгралось вовсю.)
Собаки — раньше. Они стали поскуливать тихонечко и в дверь скрестись, просясь из зимовья по своим надобностям; и я выпустил их.
Они освежили свои мочевые точки. Потом стали мотаться по поляне, часто подбегая и обнюхивая то место, где еще недавно лежал волк. Вертели во все стороны головами, изображая свою занятость и важность события. Радостно виляли хвостами, подбегая к краю поляны — к тому месту, куда он ушел (казалось, они были рады тому, что волка на поляне уже нет), — дыбили шерсть на загривке, суетились больше меры, вслушивались, замерев, всматривались в сумрак леса…
Один только Цезарь не принимал участия в общей суматохе.
Он не спеша, важно вышагивая и припадая на сухую ногу, подошел к тому месту, где лежал волк. Очень осторожно и как-то недоверчиво обнюхал землю. Покрутился на месте, как будто искал оброненную кость. Потом остановился и — долго, с удовольствием, сладко жмурясь на утреннее солнце над гольцом, задрав заднюю лапу, мочился, освежая свою вчерашнюю мочевую точку, которую он оставил прямо на морде волка…
Он не суетился, не изображал ни занятости, ни растерянности, потому что для него этот вопрос с волком был вопросом решенным. Решенным раз и — навсегда.
Покончив со своим ритуальным делом, он повертел мордой из стороны в сторону, «ловя ветер»; вытер морду культей и здоровой лапой, сев на свой хвост. Потом неторопливо подошел к костру и лег возле него, уронив тяжелую голову на вытянутые передние лапы. И стал, не мигая, глядеть на огонь.
Он знал, что сделал все, что мог, и делать ему теперь нечего…
Я вскипятил на костре воду. И заварил покрепче чай.
И все это время Цезарь лежал неподвижно, уставясь в костер. Так неподвижно, как может лишь смертельно уставшее существо…
Егерь, молча и угрюмо морщась — видимо, со вчерашнего у него болела голова, — покрутил в руках кусок веревки, внимательно посмотрел на ровный срез и бросил обрезок в костер, от которого сразу потянуло противным запахом горящей пластмассы.
Это была прочная капроновая веревка. Но я же говорил, что нож у меня был очень острый…
Так же молча егерь взял из моих рук кружку с чаем.
Я тоже молчал. Врать, что волк как-то сам перегрыз веревки (или это сделала волчица) и скрылся (такую версию придумал я вначале), не имело смысла — ведь все равно в нее никто бы не поверил. Все трое были опытными охотниками. А приближение волчицы собаки почувствовали бы и из зимовья и подняли гвалт…
Мы молча попили чаю. И молча шли потом до самого поселка.
Собаки виновато семенили за спиной, опустив головы и не «мышкуя» по сторонам, будто чуяли в молчании угрозу. Один только Цезарь бежал впереди равнодушно-спокойный.
Больше егерь и его напарники никогда меня с собой в тайгу не брали.
Да я и не хотел.
Мне раза одного вполне хватило.
Ненаписанный рассказ
Слову дано высокое право из случайности
создавать необычайность, необычайное
делать случайным.
Владимир Набоков
К концу третьего дня моей жизни на родительской даче, куда я приехал «поработать в тиши», я совсем измотался…
Для меня всегда самым трудным делом было начало… На сей же раз казалось, что заклинило вообще намертво. Я не мог сделать и полшага. Не мог написать ни одной фразы, которую стоило бы оставить на чистом листе бумаги…
Не то что рассказ — одну строчку родить мне казалось немыслимо тягостным.
Было такое ощущение, как будто я натягиваю на колки невидимые струны души. А они то дребезжат, не находя нужной тональности, то кажется — вот-вот сорвутся, лопнут от излишнего напряга.
***
Дни все еще стояли чудесные, хотя макушка лета миновала. Июль был уже на исходе.
Я купался в маленьком, заросшем по берегам камышом озерке с островками кувшинок и холодной родниковой и темной между этими островками водой.
Купался иногда совсем один.
Лежа на спине и чувствуя освежающий холод снизу и тепло сверху, я глядел на высокие тяжелые горы бесконечных белых облаков, почти неподвижно громоздившихся над озером.
Иногда придя на мостки, с которых нырял в воду, я встречал на них разомлевших от летнего зноя рыбаков — двух-трех мальчишек, сидевших на длинных прогретых досках, свесив в воду босые ноги с завернутыми до колен штанами, и время от времени выдергивающих из воды лениво трепыхавшихся на крючке неуклюжих жирных карасей. Казалось, даже рыба в глубине озерка разомлела от июльского зноя…
Под вечер, перед ужином, я ел с кустов малину или белую смородину, радуясь прохладному ветерку, шелестящему листвой кустов, с которых я обирал ягоду.
Или, перебив журналом «Огонек», свернутым в трубочку, назойливо жужжащих мух, читал допоздна…
Или, лежа в темноте, слушал старинное громоздкое радио, мерцающее своим единственным зеленым глазом…
Но чем бы я ни занимался, я подспудно все время думал: «С чего начать рассказ? О чем написать?» И будет ли написанное хоть кому-то интересно.
Я прокручивал, подобно кинопленке, эпизоды своей прошедшей и будущей жизни, но не находил в них достойного сюжета. Все увиденное казалось или слишком мелким и сереньким, или уж настолько фантастичным, что порой мне самому не верилось, что все это было на самом деле…
Я знал, что в рассказе, настоящем рассказе, есть много чего. Есть музыка и цвет. Есть запахи и безмерность пространства… Есть реальность и вымысел. Есть обыденность, и есть потусторонность…
Ничего, говорил я сам себе, надо только начать. Надо как-то написать лишь первую стоящую фразу. А там уж закрутится, само пойдет. Попав в этот поток, останется только подтесывать, подгонять к первой строке все остальные, как в византийской кладке, где глыбы шлифуются до тех пор, пока камни не «срастутся» друг с другом безо всякого раствора. Важно только не взять первую фальшивую ноту.
Начало — это основа. А все остальное приложится. Ведь рассказ — это не что иное, как единственно верные слова в единственно верном порядке. Вот и все! Надо только эти слова найти.
Но! В этом-то и была основная трудность.
Я никак не мог поймать тот импульс, который своим каким-то отдаленным гудом, тревожно-радостным замиранием в груди и дает начало чему-то новому, никогда еще никем не созданному. Поймав этот импульс, кажется, уже не пишешь, а летишь, едва успевая записывать диктуемые кем-то фразы…
Иногда этот импульс — это неясное гудение, подобное далекой снежной лавине или горному обвалу, возникал во мне ненадолго, когда я лежал на веранде дачи в темноте и слушал хорошую музыку, например Альбинони, и смотрел на яркий, кажущийся почти прозрачным, оранжево-желтый круг луны с черным иероглифом, начертанным на нем сухой веткой ранетки. Луна с этим иероглифом напоминала таинственный китайский фонарик со свечою внутри, подвешенный у самого уреза крыши на ветвях дерева, растущего за стеклом веранды, и качающийся со своим мерцающим светом (в самом деле, слегка качалась только ветка) от порывов легонького ветерка.
А иногда это случалось, когда я слушал ночной дождь, с приятной монотонностью шуршащий по крыше и скатывающийся по стеклам веранды с их темным решетчатым переплетом.
Или когда вечерний ветер с реки вдруг напоминал прохладный и просторный ветер осени. Но импульс этот был так призрачен, что поймать его, как ускользающую нужную волну в транзисторе, мне никак не удавалось.
Ладно… Ничего… Начну с завтрашнего утра, успокаивал я себя. Надо только встать пораньше. И очень точно вспомнить все. А потом это все оживить…
***
Можно, например, написать о том, как странно цокала пуля (будто хрусталь осыпался), ударившая вскользь в холку кабана. Образуя при этом маленькое летучее снежное облачко от разбитого льда, который намерз у него панцирем от уха до конца лопаток.
Бывалые охотники утверждают, что кабаны специально трутся под осень боками о стволы и пни смолистых пород деревьев, превращая тем самым щетину, склеенную смолой, в сплошную корку. А потом, уже в начале зимы, мочат эту корку-загривок в воде. Застывая, вода образует как бы еще дополнительный ледяной панцирь с гирляндой самых разнообразных по конфигурации ледышек, болтающихся по бокам.
Я стоял вверх по склону и целил в голову кабана, который невероятно быстро для его огромной и какой-то квадратной туши бежал в прогале между кустов прямо в моем направлении, разбрызгивая снег вокруг себя мелкой пудрой и оставляя в этом пушистом свежевыпавшем снегу широкую борозду позади себя.
Дзинь! Инь! Инь! Ии-инь! — коротко раскатилось по склонам после моего второго выстрела. Но и на сей раз кабан не сбавил хода, а расстояние между нами стремительно, смертельно уменьшалось.
Он уже должен был скрыться в сухих кустах элеутерококка и лимонника, обрамляющих арену поляны, когда собаки в очередной раз предприняли отчаянную попытку остановить его.
Самая смелая, с печально-трагическими глазами Найда, со вздыбленной на загривке шерстью, резко рванулась к кабану и повисла на его боку. Несколько мгновений кабан тащил ее, словно намертво прилипшую своей ощеренной мордой к его щетинистому боку, прочерчивая её будто бы одеревеневшим телом вторую, извилистую борозду в рыхлом снегу. Только пушистый хвост Найды иногда напряженно вздрагивал и поднимался.
Кабан, резко мотнув головой в сторону собаки, легко «отлепил» ее от себя. Она как-то нелепо-неуклюже перевернулась в воздухе, судорожно дрожа ногами и падая спиной в снег. В её так и не разжатой пасти я успел заметить торчащий во все стороны пучок кабаньей щетины. Сам же кабан скрылся в кустах, за которыми и начиналась та самая круглая поляна, на противоположном краю которой, рядом с изуродованной грозой огромной лиственницей, стоял я.
Я успел увидеть, как ярко и внезапно окрасился красным белый-белый пышный снег и как куда-то в сторону от кабана поползла Найда, а за ней, паря на снегу и будто разматываясь, потянулись розоватые кишки. Я видел, как один кобель с ходу остановился, тормозя передними лапами и застыв рядом с Найдой, стал принюхиваться к чему-то на снегу. И как у него почти к самому животу поджался хвост.
Второй кобель скрылся в серых кустах вслед за кабаном.
И только после этого я услышал жалкий, жалобный скулеж Найды. И сухой треск в кустарнике на противоположной стороне поляны.
Я ждал появления кабана, но все равно он выскочил из кустов внезапно (окутанный снежным туманом снега, который он с них стряхнул), стремительно, как торпеда в надводном положении, устремив свой бег к лиственнице, за которой находился я.
По треску в кустах я предполагал, что кабан вылетит из кустов примерно напротив меня. И все-таки он застал меня врасплох.
Уже были видны его злые темные безразличные бусинки глаз…
***
Нет, подумал я. Не то. Этот кабан такой живой и настоящий в моих воспоминаниях, со всей его неукротимостью получается, по-моему, совсем не живым у меня на бумаге. Подобный искусно сделанному муляжу из зоологического института в Питере. Вроде бы и настоящий. Но в то же время ясно, что игрушечный.
Нет, все было не так…
Две пули, это точно, срикошетили о ледяную корку (а может, прошли скользом), наросшую на лопатках кабана, расплескав ледяную крошку в маленькое, быстро стаявшее облачко.
Точно и то, что из кустов элеутерококка, окаймляющих «мою» поляну, кабан появился прямо напротив меня…
***
Нас разделяло уже метров тридцать. Кабан бежал легко, даже как-то игриво. Он не сбавлял хода, хотя и двигался вверх по склону. И сзади него, и с боков, так же как и на предыдущей поляне, словно за аэросанями, взвихривалась маленькая снежная пурга.
Чуть сбоку от него молча мощными скачками двигался здоровенный беспородный пес, которого я тут же окрестил Камикадзе. Он бежал наперерез кабану. Направляющие их движений должны были пересечься примерно на середине поляны, метрах в пятнадцати от меня.
Казалось, кабан столь же мало обращал внимания на кобеля, как на другие досадные мелочи, препятствующие его движению вперед.
«Если пес хоть немного развернет кабана, по его боку я не промахнусь. У меня в магазине карабина еще три патрона. Осечек мой карабин никогда не давал… Третья пуля уже в стволе. К тому же я стою за деревом, и кабан не может меня видеть. Жаль, что не на что опереть ствол карабина. И лежа не выстрелишь, снег слишком рыхлый…»
Веселая, вся в живой, яркой зелени сосенка с жердь толщиной оказалась на пути кабана, прижимаемого слева Камикадзе… Кабан, так же как и в эпизоде с Найдой, молниеносно мотнул головой по направлению к дереву. Промерзшая древесина сосны звякнула, как звякает топор, ударяющий в насквозь промерзшую лесину лиственницы, и деревце, подпрыгнув слегка (как бы удивленно и радостно в то же время), упало в снег, обнажив ровный срез на уровне левого, очень белого и длинного трехгранного клыка кабана.
«Только не спеши… Спокойно», — уговаривал я сам себя, целясь в непомерно массивную голову кабана, стараясь подвести мушку в пространство между бусинами глаз…
Я уже видел злой холодный огонь в этих бусинах и клыки, оттопыривающие в какой-то злобной усмешке верхнюю губу кабаньей пасти…
Камикадзе возник возле самой морды кабана. Его свирепый оскал и глухой рык привели кабана как бы в недоумение, что немного замедлило его ход, а потом и остановило совсем.
Опустив свою тяжелую голову и легко помахивая ею, вальяжно, как подвыпивший матрос на причале, переваливаясь из стороны в сторону, кабан пошел на Камикадзе, развернувшись боком ко мне. Прицел карабина застыл чуть ниже левой лопатки кабана, а мой палец начал плавно давить на спуск…
В этот момент Камикадзе и кабан вновь развернулись и слились воедино, образовав невиданное двухвостное животное. Пес своей головой и частью тела почти закрыл от меня голову и лопатку кабана…
Пуля чавкнула, как камень, упавший в жидкую грязь, и я по звуку понял, что не промахнулся.
Камикадзе мгновенно, как будто у него сразу отказали все четыре ноги, рухнул, превратившись в какую-то рыжую кочку на белом снегу. И в эту кочку кабан, у которого откуда-то сбоку сочилась, парила и стекала на снег по передней ноге густая, темная кровь, с остервенелым наслаждением стал всаживать свои клыки, терзая и переворачивая «кочку», так что рыжая шерсть летела во все стороны. Слева направо. И справа налево. И опять слева направо… Кабан своими однотипными движениями напоминал заведенную машину. И, судя по силе и ярости, с которой он всаживал свои клыки в Камикадзе, завод этот должен был кончиться не скоро. Казалось, что кабан урчал от удовольствия, глубоко всаживая клык в тело кобеля и слыша хруст ломаемых ребер.
Я тоже слышал этот характерный хруст…
И, хотя у меня во рту, как и после второго выстрела, когда я понял, что и эта пуля не остановила кабана, по-прежнему было холодно, как от мятной конфеты или от медяка, который держишь во рту, а в животе образовался вакуум, я тщательно и хладнокровно прицелился, успев скинуть и с левой, тоже потной, руки суконную рукавицу — Камикадзе дал мне на это время, — и выстрелил в бок кабана. Под лопатку.
Я не почувствовал отдачи. И не слышал звука выстрела.
А мир как будто стал вдруг черно-белым немым кино. И в этом кино я увидел, как из пасти кабана с налипшей вокруг нее шерстью, розовато пенясь, потекла густая кровь. И кабан, удивляясь чему-то, недоуменно замотал головой, зашатался и, ткнувшись мордой в снег, упал на передние, вдруг подкосившиеся ноги, а через мгновение тяжело рухнул на бок рядом с развороченной и минуту назад еще рыжей, а теперь красной «кочкой».
Отчаяние, предвестник паники (тем более что надеяться мне было абсолютно не на кого), которое я испытал после второго выстрела, когда стало казаться, что я стреляю не из карабина пулями, а из бамбуковой трубки горохом, стало медленно уходить из меня. Но я не чувствовал еще облегчения, а только огромную тяжесть, давящую мне на плечи.
Я подобрал свои верхонки. Отряхнул с лесины, лежащей рядом со мной, кусок толстого «пухового одеяла», которым она была укрыта почти до невидимости, и сел на неё. Я знал, что в магазине у меня остался последний патрон. Эта последняя пуля могла еще пригодиться мне. Или для того, чтобы добить кабана, или для того, чтобы пристрелить Найду.
Знал я и то, что третья пуля, убившая Камикадзе, который в последний миг загородил собой бок кабана, видимо, прошла навылет, легко ранив последнего.
Четвертая пуля (но об этом я узнал уже позже, когда разделывал тушу), пробив и ледяной, и щетинисто-смоляной панцирь, сломав лопатку, прошла через легкое и остановилась в сердце кабана…
Ко мне подбежал Трус — так я обозвал третьего пса, увязавшегося два дня назад вместе с Камикадзе, еще в поселке, за моей Найдой, а потом и за мной на охоту, и лизнул меня в лицо своим горячим языком. Вид у него был беспечный и веселый. Казалось, что ему от полноты чувств хотелось или запеть, или беззаботно рассмеяться.
«Да, — подумал я, — трусы, как правило, всегда остаются целы. И вроде бы в этом их преимущество. Но в этом и их изъян. Потому что от труса рождается только трус. И появляется трусливое племя».
***
Нет, что-то не то! Кабан у меня на бумаге по-прежнему какой-то мертвый… Но ему мертвым теперь и надлежит быть! Как тому, настоящему, который лежал там, на нарядной от чистого свежего снега бело-искристой и круглой полянке на склоне горушки в верховьях реки Пиари.
Я помню, какие у него, даже у мертвого, были хоть и потухшие, но злые глаза. И как мне хотелось выстрелить в его огромную башку еще раз, когда я подошел и увидел, что он сделал с Камикадзе. Я с трудом сдержался. И не только потому, что мертвого не сделаешь мертвее. (И последняя пуля, как я говорил, мне могла еще пригодится для Найды. О Найде я помнил все время. Хоть она и лежала беззвучно, но по ее вздымающемуся боку я видел, что она еще жива. Что она еще дышит.) И в этом-то основное отличие того, настоящего кабана от моего написанного. Тот мертвым стал. А мой мертвым будто был всегда…
Но жалости к тому настоящему кабану у меня тогда, даже к мертвому, точно не было. Усталость какая-то была. А жалость появилась потом, значительно позже, когда мне пришлось пристрелить красивого и гордого зверя, которого волки загнали на скалистый прижим, и он, оступившись, упал на лед реки Ботчи, впадающей за много километров от этого места в Татарский пролив…
***
Волки, увидев меня, неожиданно вынырнувшего из-за поворота реки, бесшумно и плавно скрылись, будто растаяли в низких тучах, ползущих над высоким берегом.
Я подошел к лосю и увидел, что три ноги у него переломаны, а одна передняя как-то неестественно, под прямым углом к телу, торчит в сторону. Как будто лося собирал неумелый конструктор, не совсем понимающий, для чего животному надобны конечности.
Лось смотрел на меня очень спокойно и даже как-то отстраненно, будто всё сейчас происходящее его совсем не касалось. Я снял широкие охотничьи лыжи. И воткнул их задниками в плотно слежавшийся на льду реки снег.
Дрожь волнами пробегала под кожей по телу лося. А его голова с большой тяжелой короной рогов склонялась все ниже…
С его мягких губ капала белая пена…
Я обошел лося и увидел, что острая розоватая от крови кость задней ноги, пропоров шкуру зверя, копьем вонзилась в его живот.
Сняв с плеча карабин, я почти в упор выстрелил под переднюю ногу лося, прекратив тем самым его страшные страдания и испытывая к нему в то же время острую жалость…
Уже вечерело. Поэтому мне некогда было даже снять с лося шкуру. (Назавтра с замерзшей туши это будет сделать значительно труднее.) Топора, чтобы вырубить из туши кусок мяса, у меня с собой тоже не было. Сегодня я обходил круг малого путика, и ночёвки в лесу не предвиделась. А брать с собой лишний вес в тайге не принято…
Я надел лыжи, когда на небе уже проклюнулись первые бледные звезды… И, казалось, где-то совсем рядом нудно завыл волк.
***
Назавтра я пришел к прижиму с санями и топором, благо что это было совсем недалеко от моего зимовья, и увидел, что волки до меня уже успели потрудиться над своей добычей ночью. Они выгрызли у лося живот и растерзали ногу, начиная от открытого перелома, чулком завернув на ней кожу до самого паха…
Я почти весь день провозился с тушей. Несколько раз возвращаясь за мясом и всякий раз напрягаясь от предчувствия встречи с волками, которые наверняка были где-то рядом… Но ни волков, ни их свежих следов у туши лося я в тот день так и не увидел. Зато благодаря им я заготовил себе мяса на всю зиму… Да и волкам еще осталось…
После это выстрела в изувеченного, беспомощного калеку-лося во мне и засела занозой жалость. А когда в душе твоей поселяется жалость к зверью, охота превращается в убийство.
***
Но тогда, возле кабана, жалости во мне не было. Потому что я точно помню, как пнул своим мягким ичигом со всей силы по его хрюкальнику. Облегчения от этого, правда, не почувствовал. Наоборот, стало даже как-то хуже. И ушибленная нога заныла, будто я со всего маху врезал в огромный валун.
Помню, как опасливо и шумно, втягивая носом воздух, Трус обнюхивал то мертвого глыбоподобного кабана, то бесформенную кучу чего-то, состоящую из рыжего меха с застывшими красным ледком подтеками крови. И как, весело подскочив после этого к безжизненно лежащей Найде, стал прыгать возле ее морды, время от времени, хватая разгоряченной пастью снег, приглашая ее поиграть с ним.
— Кыш! Пошел!— зло крикнул я ему и замахал руками, боясь, что он может ненароком порвать или запутать кишки Найды, лежащие на снегу.
Помню, как меня удивило, когда я подошел в ней, что они такие длинные… Я стал осторожно собирать их и засовывать внутрь, видя, как розово белели концы ребер, выглядывающие из прикрывающих их мышц, по прямому, как луч, надрезу кабаньего клыка.
Разрез был длиной сантиметров десять.
Клык легко, судя по бритвенной ровности разреза, пропорол шкуру, мышцы и располосовал несколько ребер, не задев, к счастью, внутренностей.
Безучастно и только слабо поскуливая, Найда лежала на боку, пока я засовывал в этот разрез кишки, стряхивая с них налипший снег и слегка раздвигая его пальцами, внимательно просматривая, не повреждены ли они…
***
Какое-то время Найда ползла прочь от кабана, и кишки, вываливаясь на снег, зацепились петлей за острый еловый сук, торчащий из снега. Наверное, боль или это незначительное препятствие и остановили ее.
Если бы она продолжала ползти дальше, сучок наверняка распорол бы их. Тогда собаку пришлось бы пристрелить. Потому что и тех незначительных шансов выжить, которые оставила ей судьба, у нее бы не осталось точно.
Я помню, как она обессиленно и безучастно, с трудом выворачивая голову, смотрела на меня и на мои руки. И помню, как меня удивило еще и то, что кишки такие холодные, и прилипший к ним снег я уже потом не стряхивал, засовывая их в Найдино нутро, как длинную связку сосисок в морозильную камеру холодильника.
И вспомнилось, как я, разделывая кабана, грел руки в его внутренностях…
Стоп. Не то! Что-то сместилось в моей памяти…
Я ведь разделывал кабана, хотя руки грел точно, именно так, уже после того, как зашил Найде простой иголкой с черной ниткой (замазав потом шов древесной смолой, которую соскреб ножом с соседней ели) бок, стараясь плотнее стянуть разрез.
Она еще заскулила немного сильнее тогда. И стала покусывать мою руку, которой я сжимал разрыв. И тут же лизала эту руку сухим горячим языком. И тогда я говорил ей: «Ну, потерпи. Не дергайся, Найдушка. Все будет хорошо, инвалидушка ты моя». Во все время операции Трус лежал рядом и с любопытством, как интересное кино, смотрел на все происходящее, иногда туда-сюда поворачивая голову.
Помню, я еще подумал: «Какие у меня грязные руки. И под ногтями траурный узор. Не занести бы инфекцию». И тут же: «В тайге грязи не бывает». Потом, когда бок у Найды зарос, под шкурой, когда я гладил ее, ощущались только бугорки четырех или пяти сросшихся ребер.
А тогда там, на поляне, я туго обмотал тело Найды своими запасными байковыми портянками, закрепив их на ней запасной бечевкой, которую отвязал от паняги.
Разделка кабана заняла немного времени. Нож у меня был очень острый, и я быстро освежевал кабана, прикрыв снятой шкурой его тушу.
Внутренности для ворон разбросал подальше от того места, где разделывал кабана.
Помню, что я тогда сильно устал…
Да и короткий зимний день уже был на исходе…
Я связал боками кожаные полукруглые крепления своих широких, подбитых камусом охотничьих лыж, вдел в дырочки, которые проковырял ножом на их загнутых вверх концах, завязав концы её с внутренней стороны узлами, чтобы их можно было везти как сани. Положил на это сооружение Найду и тронулся в путь в уже обступающих меня сумерках.
Иногда Найда слабо поскуливала при толчках, а порой казалась совсем безжизненной. (Благо что большую часть пути до зимовья я вез ее по пробитой в снегу и хорошо утоптанной тропе.) А рядом, весело помахивая хвостом и хватая пастью свежий снег, густо поваливший из бархатной темноты неба, бежал Трус.
Хорошо, что снег пошел, подумал я, нащупывая ногами тропу, на которую мы наконец вышли. Присыплет тушу… Хотя вряд ли вороны смогут проклевать такую толстую кабанью шкуру, тем более там, где она вся в смоле. Со стороны мездры, пожалуй, проклевали бы…
***
Когда я с трудом укрывал тяжелой кабаньей шкурой его тушу, гирлянды ледышек на его боках как-то новогодне позвякивали, вызвав воспоминания о большом, просторном зале с чистыми, светлыми почти до прозрачности паркетными полами и запахом мастики, с белыми колоннами по бокам зала и с огромной бронзово-хрустальной люстрой посредине высокого белого потолка, до которого почти доставала макушка красивой, стройной, пушистой ели…
«Это воспоминание из детства…»
Вообще воспоминания странная вещь. Я вижу сейчас, причем одновременно, и ярко освещенный в зимних фиолетовых сумерках Дворец культуры нефтехимиков с каким-то веселым, с разноцветными буквами на нем, транспарантом, подвешенным на колоннах высоко вверху, почти у самого фронтона.
Ветерок со снегом, падающим наискось и размывающим до неясности, до нечеткости все ясное и четкое, как бы играет с транспарантом, то надувая его, как парус, то хлопая им, как новогодней хлопушкой. И странное дело, в ветре ощущается что-то весеннее: теплота, запах талого снега, но в то же время ветер такой бодряще-холодный.
На транспаранте веселые пляшущие буквы выстраиваются в счастливые слова: «С Новым 1958 годом!»
Колонны, на которых висит этот транспарант, как-то таинственно, невидимыми лампами, подсвечены снизу. И такие они изумительно белые!
А я, маленький, иду почему-то один через пустую огромную площадь перед дворцом (сейчас эта площадь мне кажется такой домашне-маленькой) в этой беспечной снежной кутерьме над освещенным пространством квадратной площади, которая не тонет в окружающей её темноте из-за расположенных по ее периметру фонарей, светящих мягким желтым светом.
Кажется, фонари покачивают «головами» в такт музыке, транслируемой из ДК, усиленной громкоговорителями, подвешенными на белых колоннах. И не только фонари, но и снежинки кружатся в ритме вальса. И, обессилев от кружения, садятся стаями на огромную, как лопата, ладонь вождя «мирового пролетариата», устремленную вперед, в темноту, туда, где свет уже не властен.
Вижу я и снежную ровную поляну, на которой, почти в центре её, я разделываю тушу кабана.
И в том и другом месте я почти реально существую. Только в моих предновогодних воспоминаниях мне лет восемь. А там, в середине тайги, лет на двадцать больше. И я один на белой почти круглой поляне под низким, бледным, выстуженным небом с редкими перьями взлохмаченных облаков. И ощущение такое, что стоишь в высоком пустом храме, в котором уже никого не осталось, и слушаешь неслышимую тишину.
В то же время я нахожусь сейчас еще здесь, на даче, на склоне жаркого дня в середине лета. И где-то вдалеке ревет бульдозер, вызывая ностальгию по первозданной тишине тайги с ее замороженными под вечер звуками и еще по чему-то уже навсегда утраченному в этой быстротечной жизни.
***
Может быть, в том и есть мой изъян, что я не могу перенестись полностью в одно какое-нибудь место. Не могу перевоплотиться хотя бы на время в кабана, приняв на себя его боль и отчаяние от невозможности сопротивляться невидимому сильному врагу. А может быть, этого всего и не надо… Ведь единственно реальными являются только те существа, которых на самом деле никогда не было. Реален Дон Кихот, реален Гамлет, князь Андрей. Они двигаются, разговаривают, живут своей особой жизнью. Даже умирают реально… Они реальней их создателей Сервантеса, Шекспира, Толстого…
***
Помню, как я устал тогда до полного безразличия ко всему везти на лыжах со связанными по бокам креплениями к зимовьюхе Найду. Временами от предельной усталости мне просто хотелось рухнуть на снег (тем более что мышцы почти уже перестали слушаться меня) и уснуть, и те километра полтора, которые мне оставались ещё до зимовья, казались мне препятствием уже почти неодолимым.
Помню, я так и сделал. Лег спиною на высокий нетронутый бордюр снега, обрамляющий тропу каймой с двух сторон высотой чуть ли не до бедра. Мне необходимо было хоть немного отдохнуть. Да и снег, на котором я лежал, и тот, который падал сверху, был такой мягкий, нежный и теплый…
***
Но откуда там взялась муха?
Мухи не было!..
Но ведь я ясно слышу ее жужжание?!
Я проснулся. На стекле веранды, на которой я спал, ползая по нему, надсадно и назойливо жужжала муха.
Было еще рано, но уже светло.
Утренние лучи солнца успели прогреть веранду, и их ласковое тепло, наверное, и разбудило муху.
В этот же день я собрался и уехал в город, поняв, что рассказ мне на сей раз не написать. Тем более что в городе меня ждали, как всегда впрочем, какие-то неотложные дела (хотя, пожалуй, единственным бесспорно неотложным делом является только собственная смерть). И в них ненадолго можно было найти спасение от изматывающих, неотвязных мыслей, прокручивающих мою былую жизнь в поисках Начала.
Последний понедельник
Есть радость в мелочах…
Девочка была еще совсем маленькая…
А болезнь, навалившаяся на нее, была большая. И поэтому буквально за считанные дни она совсем измучила девочку, казалось, уже не способную победить более сильного противника.
И хотя к концу первой недели болезнь начала отступать, — девочка все еще была очень слаба, будто бы совсем не имея больше сил сопротивляться недугу…
Вдруг рассмеяться или даже улыбнуться чуть-чуть, краешками губ, ей было теперь невероятно трудно. Хотя неделю назад — а это была первая серьезная болезнь в ее почти уже четырехлетней жизни — состояние это было для нее самым обыкновенным. Во всяком случае, я ее видел такой почти всегда, когда приходил в гости к ее родителям; подвижной, розовощекой, излучающей какое-то всегдашнее искристое веселье…
Девочка лежала, точнее, почти сидела из-за нескольких пышных подушек, подложенных под ее спину и голову, на широкой родительской кровати. Ее шея была обмотана в несколько раз толстым шерстяным шарфом ручной вязки, а руки, покоящиеся поверх одеяла, малиновым атласным квадратом выпирающего из белоснежного крахмального пододеяльника, были так бледны и легки, что почти не продавливали невесомость пуха.
На табуретке в изголовье кровати стоял яркий китайский термос с брусничным морсом, а рядом на блюдце лежал разрезанный на дольки апельсин, еще сохранивший радостную яркость кожуры, но уже потерявший сочность и свежесть мякоти.
Иногда девочка неотрывно, каким-то отсутствующим, нездешним взором, склонив голову набок, не шевелясь, смотрела на причудливо-узорчатое разноцветье ковра, висевшего на стене сбоку от кроватей, будто одними только мыслями спрашивая кого-то невидимого и неведомого о чем-то своем, недоступном пониманию других людей, особенно взрослых.
А может быть, мне все это только казалось. И на самом деле ей просто тяжело было поворачивать голову…
Я очень хотел помочь девочке справиться с болезнью.
Мне казалось, что если вернуть ей, хоть ненадолго, ее обычную веселость, — это поможет лучше всяких лекарств…
Но ни сказки, ни бодрые книжки с картинками, которые я ей читал и показывал, даже мимолетной радости у нее по-прежнему не вызывали. Она лишь силилась улыбнуться, когда я умолкал, как бы благодаря меня за то, что я пришел к ней в гости и сижу с ней здесь так долго. Смысл же прочитанного — я видел это — почти не достигал ее сознания, и чтение мое воспринималось ею как неназойливое убаюкивающе-успокаивающее жужжание далекого шмеля или даже, скорее всего, как однообразный монотонный шум автомобилей, которые непрерывным потоком двигались по улице, и звук их движения проникал и сюда, за плотно закрытое, заклеенное на зиму полосками бумаги по краям и зашторенное наполовину от яркого зимнего солнца окно.
И хотя девочка лежала в комнате, окно которой выходило во двор с маленьким садиком в нем, — этот назойливый шум из соседней комнаты доходил и сюда, воспринимаясь как неотъемлемый фон города, который слышишь лишь краем уха, словно через многометровую толщу воды, уже не воспринимая сознанием. Иначе ведь можно было бы просто свихнуться.
В углу, у изголовья одной из кроватей, на которой лежала девочка, от плотной ярко-зеленой тяжелой с огнедышащим драконом шторы, наполовину прикрывающей окно, возникал неплотный дремотный зеленоватый полумрак с островком яркого желтого света от настенной лампы, висящей чуть сбоку от кровати. В кругу этого какого-то циркового, аренного света я, сидя на маленьком детском стульчике и положив книгу на кровать, читал моей приятельнице новую для нее книжку, принесенную на сей раз с собой, потому что детских книжек, сохраненных моей мамой еще со времен, когда я и сам был не больше этой девочки, у меня было много.
Во второй, не заштореной половине окна виднелась большая, влажновато-темная снизу, ветка тополя, засыпанная пушистым вчерашним снегом, и — стайка весело прыгающих по этой ветке, всегда встопорщенных воробьев, которые, прыгая по ней, взвихривали маленькими облачками покрывавший ее мохнатый, нетронутый снег.
Когда я читал, я не видел эту заснеженную толстым слоем ветку с ее всегдашними обитателями — воробьями, а лишь представлял ее, потому что сидел к ней спиной…
Иногда девочка засыпала почти сразу же, как только я начинал читать…
Я тогда вставал со своего неудобного стульчика и, разминая ноги, подходил к незаштореной части окна.
Уже в предвечернем неясном свете я видел заснеженный садик с десятком тополей и несколькими лиственницами и — крышу старинного одноэтажного особняка с ровным, сантиметров в пятьдесят, слоем снега на ней…
Поправляя сползавшее одеяло, я в очередной раз изумился тому, как в течение одной лишь недели изменилась девочка. Как она осунулась. И какой, почти прозрачной, сделалась кожа ее лица. А светлые волосы словно истончились и, спутавшись, стали много темнее, от того что почти все время были влажноватыми от пота, стеклянными каплями блестевшего на лбу ребёнка. А идеальная белизна крахмального пододеяльника, казалось, просвечивала прямо сквозь руку девочки. И мне так было жалко в эти минуты и ее, и ее маму, и себя, и весь наш такой несовершенный мир… И жалость эта вызывала у меня полную растерянность, главным образом от того, что ни я, ни кто-нибудь другой никому никогда не может помочь по-настоящему.
К концу второй недели болезни, за несколько дней до Нового года, девочка уже смогла вставать с постели…
Она по-прежнему ходила по комнатам с обмотанным вокруг шеи пушистым шарфом и в таких же пушистых светло-желтых носках из собачьей шерсти.
Когда я приходил к ним, она уже улыбалась, но не прежней счастливой улыбкой, а какой-то осторожной, сосредоточенной, неуверенной, как бы спрашивающей: «Правильно ли я это делаю?» Порой казалось, что она все время решает непосильную для её возраста задачу. И что с задачей такой сложности она столкнулась впервые в своей жизни.
На сей раз я принес ей в подарок черепаху.
Мне казалось, что любовь к живому существу поможет девочке еще быстрее превозмочь болезнь.
Я вынул черепаху из сумки, где она была завернута в теплую тряпочку, и положил на пол.
Черепаха неуклюже, но довольно быстро, цокая, будто копытцами, по паркету своими коготками, устремилась в дальний угол просторной, светлой, даже несмотря на тусклый зимний день с медленно падающим за окном снегом, комнаты (шторы на окне днем теперь уже не задергивались).
В углу она остановилась. И, втянув голову и лапки под свой тяжелый, мощный панцирь, замерла…
И тогда девочка, все это время неотрывно и даже с каким-то легким испугом следившая за черепахой, словно догадавшись наконец, в чем дело, облегченно спросила меня: «Батарейки кончились?»
Это была самая обыкновенная городская девочка конца XX века, которая еще ни разу в жизни не видела не только живую корову, но даже — кролика или петуха… И старинный кирпичный дом в центре города и их квартира на втором этаже этого дома были для нее центром вселенной.
Что я мог ответить на ее вопрос?
Да и разве можно объяснить, что такое жизнь, живое, живая душа?..
— …У меня, когда я болела, что-то тоже чуть не остановилось, — добавила девочка. — Вот здесь, — она приложила свою маленькую прозрачную руку к цветной аппликации ракеты на своем новом платьице, которая круто, в вихре огня, взмывала вверх, в космос, из района девочкиной груди к ее плечу.
Я ничего ей не ответил. А только, присев на корточки, прижался ухом к ее космической картинке и услышал, как из очень далеких, беспредельных космических глубин однообразно, гулко и тревожно бьется ее маленькое сердце…
— Игорь! Иди сюда! — донесся из кухни голос очень молодой девочкиной бабушки.
— Давай перекусим немного на скорую руку, — жизнерадостно сказала моя несостоявшаяся теща ИИ — Инга Ивановна, когда я вошел в кухню. — Полагаю, что и по рюмашке не грех пропустить за последний понедельник года! — еще более весело добавила она. — А то больно уж их много в нашей жизни — понедельников, — улыбнулась она.
— Ты как, не против? — уже разливая коньяк в малюсенькие хрустальные рюмочки, осведомилась она.
— Можно! — в тон этой все еще очень красивой женщине ответил я.
— Ну, давай, Игорек… — Мы чокнулись. Коньяк теплым пушистым комочком прокатился внутри. — Хоть несколько дней до конца года без понедельников этих противных проживем…
Тонкие дольки лимона, неизвестно откуда взявшийся красный помидор, тоже разрезанный кругляшками, с зеленым укропом и сладким перцем. Жаренная соломкой хрустящая картошка с квашеной капустой, шпроты… Все это у Инги Ивановны называлось «на скорую руку».
— А-аа, давай еще по одной! — после того как мы закусили, махнув рукой и подмигнув мне, сказала Инга Ивановна. — Ты же знаешь, Игорь, как я всегда к тебе относилась… Я-то больше Таньки моей хотела, чтобы она за тебя вышла замуж и стала Ветровой, а не какой-то Коломеец…
Дочь Инги Ивановны Татьяна, когда уже ранние зимние сумерки совсем зачернили снаружи кухонное окно, обрамленное розовыми легкими шторами, отряхивая в прихожей от налипшего снега свою песцовую шапку и воротник, констатировала: «Ну, чувствую, вы и надрались!.. В честь чего это? Праздник вроде бы еще не наступил?»
Последние ее слова утонули в нашем неудержимом смехе…
Такая же красивая, как мать, румяная, с запахом свежего морозца, она вошла в кухню, и ее изумленному взору предстала следующая картина. Я, девочка, Инга Ивановна сидели за столом в свете настенной лампы и от души хохотали неизвестно чему…
Не смеялась только, гордо шествуя по столу, черепаха, да и то лишь потому, что была занята кусочком сыра, который она только что стащила с края тарелки и, неуклюже лавируя между посудой, устремилась на противоположный от девочки край стола.
Татьяна включила в кухне верхний свет. Полумрак по углам, которые сразу стали будто бы ближе, исчез, и всё как-то радостно заискрилось.
Яркое освещение теперь только у нас с Ингой Ивановной вызвало новый приступ смеха.
— Чего это вы сегодня? — спросила Татьяна, посмотрев внимательно на нас и на почти пустую бутылку коньяка. — До спаивания малолетних, надеюсь, у вас не дошло? — обернулась она к матери. — А ты иди отсюда! Нечего тебе со взрослыми сидеть, — сказала она уже дочери, потрогав ее лоб.
Новый приступ смеха какими-то теплыми, ласковыми волнами, одна за другой, накатил на нас.
Как было объяснить ей, что девочка почти уже здорова. Что мы с Ингой Ивановной изобрели новый праздник — Последнего Понедельника. И что не будет их уже больше в этом году!
— Наш с Игорьком девиз — «Никаких понедельников!» — вытирая фартуком набежавшие на глаза слезы, едва проговорила сквозь смех Инга Ивановна.
— Ну-ну… — с иронией произнесла Татьяна и начала выкладывать из своей хозяйственной сумки всевозможную нездешнюю, ярко упакованную снедь.
Муж Татьяны Сергей в женихах был подающим большие надежды молодым научным сотрудником. Теперь стал весьма преуспевающим работником банка, которые вдруг возникли во множестве своем как грибы после дождя. Зарабатывал теперь Сергей раз в десять больше, чем в своем НИИ, но счастливым, увы, не казался, хотя за короткое время работы в финансовой сфере поимел: автомобиль с гаражом, зачатки лысины и кругленький животик. В этот вечер, как обычно, он довез жену до дома, а сам поехал отгонять машину в гараж. Назад ему надо было возвращаться через весь город на троллейбусе…
— Ну, что? По последней? — обратилась ко мне ИИ, слегка успокоившись, но с каким-то несвойственным ей азартом. — Пока зять не приехал и не осудил нас…
— Мама! Ну, сколько можно об одном и том же!..
— Вперед! — махнул я рукой, погружаясь в новую волну смеха и чувствуя, как жуткое напряжение, неудовлетворенность последних недель, а может быть, и лет эти добрые теплые волны радости, смывая, уносят стремительно куда-то далеко-далеко, за край горизонта.
Из соседней комнаты тоже донесся тоненький детский смех, а потом и слова: «Мама! Ты знаешь, она ведь живая!..» — крикнула девочка звонким голосом из комнаты, в которой она играла с черепахой.
Это сообщение вызвало новую волну веселья.
Но теперь уже смеялись все! Я, девочка, Инга Ивановна, Татьяна, тоже подсевшая к нашему столу и тоже, как и ее мать, но только не фартуком, а тыльной стороной ладони смахнувшая вдруг набежавшую слезу.
«Видимо, у них это наследственное, слезы радости или радость сквозь слезы… Хотя раньше я этого что-то не замечал».
Не смеялась по-прежнему только черепаха. И в редких паузах нашего смеха мы слышали из соседней комнаты деловой цокоток ее черепашьих «копытцев».
Она обследовала свое новое обиталище.