Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2023
Сергей Белозёров (1948–2002)
Сергей Белозёров родился в 1948 г. на Дальнем Востоке, где служил в лётном полку его отец. Через некоторое время Белозёровы переехали в Белоруссию, а затем в Тулу, которая стала настоящей родиной Сергея. Печатался как поэт в местных тульских и иркутских газетах, отдельные публикации — в журналах «Нева», «Огонёк», «Сибирские огни», в сборниках издательства «Молодая гвардия» и Приокского книжного издательства, альманахе «Оттепель». В 1983 г. был отправлен в ссылку на станцию Зима Иркутской области. За ним в Сибирь добровольно последовала его будущая жена, поэтесса Ольга Подъёмщикова (1961–2000). В 1989 г. в Туле вышел единственный прижизненный поэтический сборник Белозёрова «Словарь далей». Работал военкором на войне в Приднестровье, был контужен, получил многочисленные травмы. Умер 12 ноября 2002 г. в Туле. Посмертно стихи опубликованы в «Российской газете», в журналах «Арион» (Москва), «Новый мир» (Москва), «Неман» (Минск), «День и ночь» (Красноярск), «Фома» (Москва), альманахах «Иркутское время» (Иркутск), «Тула», «Этажи» (Москва), антологии военной поэзии «Ты припомни, Россия, как всё это было» и др. изданиях. В 2021 г. в Москве издана книга прозы, писем и стихов Ольги Подъёмщиковой и Сергея Белозёрова «Зима». Судьбам Ольги Подъёмщиковой и Сергея Белозёрова посвящён поэтический спектакль «Любовь без парашюта» (инсц. — Н. Дунаева, реж. — А. Куликова), который идёт на театральных площадках Москвы и других городов России.
***
Я жив.
Но смутное чувство вины
сидит во мне, как свинец:
мой отец вернулся с войны,
а братья его — нет.
Они вшестером остались там,
где небо — как рваный картон,
где на человека прет танк
сплошным разинутым ртом.
И нерожденные их пацаны,
как тени, мне застят свет:
мой отец вернулся с войны,
братья его — нет.
Семь жизней,
семь жизней мне надо прожить:
свою
и еще шесть,
в семь стежков ежедневно шить
жизни жесткую жесть.
Кто скажет, как честно дойти до конца
моих нескончаемых лет?
Нет у меня теперь отца,
старшей родни нет…
Но все равно не проходит и дня,
чтоб не послала мне горький привет
вся многочисленная родня:
те, кого не было.
Те, кого нет.
***
Со станции мы шли сосновым бором.
Двоюродные братья, горожане,
При виде шишек, ягод, мухоморов
От радости едва ли не визжали.
Я усмехался этому тайком.
Мне этот бор годами будет сниться,
За окнами являться, что ни вечер,
Но позабудут сойки и синицы,
Как звать меня,
Как окликать при встрече,
А я тогда не думал о таком.
Я просто был большим и добрым богом,
Когда мы шли сосновым медным бором,
И братья обмирали, задыхались,
Как будто синяков своих касались
Позеленевшим медным пятаком.
Склонюсь над длинным рядом тополиным,
Ведь окна — вровень с журавлиным клином,
А лиственным и птичьим разговорам
Обучен я у Веремеек бором…
Сметает дворник листья под окном.
Воробьиные вёсны
Крычаў крычаў,
А Чэрыкаў чырыкаў,
А Верамейки
глядзели на Чарнигаў…
А отчего Чернигов — да никогда не ведал я!
Я знаю Чернососны в черёмуховом сне.
Я знаю Веремейки с доверчивой скамейкой.
И всю деревню Белицу с семьёю Подойбедовых,
Дорогу на Верховцы с верёвкой на сосне…
Как говорили люди мне — там полицая вешали,
Как говорили люди мне — там не могли прощать.
От Чернососны к Черикову над Беларусью вешнею
Сплошные Веремейки воробьями верещат.
Крычаў крычаў,
А Чэрыкаў чырыкаў,
А Верамейки глядзели на мяне…
Сплетите из верёвки скворечник. До Чернигова
Пусть воробьи орут в нём на плачущей сосне.
Синий платочек
Я в пять лет понимал, что мужчине бояться нельзя, некрасиво,
а как крикнут: «Немец идёт!» — кидался в лопухи, а то и в крапиву,
после, услышав товарищей смех — резкий, злой и недетский, —
цыпки чесал, глаза отводил, объяснял: «Я партижан. Шоветский…»
Все мои кореша-отчаюги матерились и даже курили,
все рахитики: ноги — бублик, лопатки — цыплячьи крылья,
все без кальция, без витаминов — печи дома пообколупали и глину поели,
но с избытком в крови того, как их фрицем пугали ещё в колыбели.
Возвращаюсь — а к маме моей собрались на посиделки
молодые вдовицы и перестарые девки
и орут, кто с надрывом, а кто дурачась,
песню, которую я как услышу, так к тётке на печку прячусь:
Синий сопливый платочек
Ганс мне принёс постирать,
а за работу —
кусочек броту
и котелок полизать…
Всё казалось, что вот войдёт: рукастый, в сизой щетине,
сапожищами громыхая — за платочком своим за синим…
1985
Могилёвщина
То, чем мы дышим, расплавлено уже по колено,
пчела на этот воздух стала, отдышалась, отёрла пот с чела;
с морды пня, пузырясь, течёт розовая пена,
точно он, застоявшись, грызёт и грызёт удила.
Июль. Исступление есть в его неподвижности,
в растресканных серых губах пересохшего родника,
в сойке, разинувшей рот, — ей тоже едва дышится,
меня она ненавидит, а крикнуть не может никак.
Так среди тусклой жары разливается тихое бешенство,
будто глухо ворочаются в тучах и под землёй голоса,
оборачиваюсь — берёзы, пыльные, как беженцы,
опустили плечи, опустили руки, опустили глаза.
Тихо, всё тихо, говорю я себе, ну что ты —
это просто жара с духотой оседает на мозг золой,
никому же не скажешь, что мёртвый июль 41-го года
каждый год в это время смотрит с неба, ворочается под землёй.
Не поверят, что время не прямо, что оно в узлах и прорехах,
что видны тебе красные клочья, летящие с чёрных уст коней,
и невидимый на солнце огонь, его пляска на соломенных стрехах,
и мёртвая на обочине, и белая хустка на ней.
1978
Деревня Белица
Пекли мы воронят в лесу — мне доставались ножки,
и пескари считали попасть ко мне за честь,
бывало по полторбы мороженой картошки
я с поля приволакивал, тошнотиков поесть!
Хорошего, короче, бывало в детстве много,
и даже председатель катал меня в седле!
Но вот Василь Красевич
отстегивает ногу,
и в хате как-то сразу становится светлей…
Вся в коже лакированной, в стальной блестящей сбруе,
и дерево, как леденец, медовое насквозь…
Да я б отдал одну свою, а надо — и другую,
чтобы такую вот иметь! Увы, не довелось.
Василь Красевич умер. Протез лежит в курятнике,
загаженный, замызганный. Пропали ордена.
Ну, что, мои сограждане, соратники и ратники,
хоть рюмку с хлебом выставим? А может, на хрена?
И Мишка, младший сын его, в отряде космонавтов
зазря лет десять гробился, на пенсии теперь,
речушку осушители делали канавой,
из леса изуродованного ушел последний зверь.
Родную Могилевщину, названию согласно,
угробил взрыв чернобыльский весенним тихим днем,
но это — дело прошлое, зачем рыдать напрасно,
двадцатый век закончили! С чего теперь начнем?
***
В звездную карту, как в карту Генштаба,
лектор указки воткнул острие:
— Вот, — объясняет, — галактика Хаббла,
люди недавно открыли ее!
Мне говорить старику неохота,
что загорелась она на Земле,
около Харькова: наша пехота
там полегла в окруженье, в котле.
И полыхнули в пустом небосводе,
в бурой крови или в белых бинтах
звезды Алешка, Сережа, Володя,
полмиллиона — и все поименно,
стоя поротно и побатальонно,
как на присяге. Да, именно так.
Ныне и присно в пространствах безмерных
мы, что ни день, открываем звезду.
Сколько из них жестяных и фанерных?
Кто его знает… В подсчетах неверных
путались мы. Но они — на посту
каждую ночь.
***
Исступлённо поют инвалиды.
Отрешённо старухи молчат.
Помнит Родина зло и обиды.
Не обучена их вымещать.
В голубых и оранжевых куртках
утром немцы к заводу идут.
Белобрысые Гансы и Курты
набираются опыта тут.
И сосед, мужичонка курносый,
растворивший осколок в крови,
говорит им:
— Здорово, геноссы!
Если пиво у бабушки Розы
будет —
ты меня, Фриц, позови!
1974
Словарь далей
Трогай!
Зима, Перевоз, Кимильтей,
Харик, Тулун, Кундулун и Азей,
Тулюшка, Шуба, Курят, Мингатуй,
Нюра, Тайшет, Камышет и Хингуй,
Худоеланская, Котик, Уда,
Ук, Нижнеудинск, Утай, Шеберта…
Я не доеду к тебе никогда!
Станции стали, коптя и трубя.
Это — на первых трехстах километрах
От погребения в рудах и недрах
Четверо суток еще до тебя.
Ты, разбираясь с последним письмом,
Далей словарь почитай перед сном.
Может, поймешь… Непонятно? Беда ли…
Тьма и метель. И словарь моих далей
жестью названий гремит за окном.
Среднерусская дорога
Среднерусская дорога…
И ухабы, и морока,
и простая, как частушка,
вырастает деревушка:
восемь, что ли, там домов —
в общем, как в частушке слов.
Среднерусская дорога!
Каждый дом — шагах в пяти
от державного пути,
здесь отмеченного строго:
то квитанцией налога,
то медалью на груди.
Похоронок было много,
свадеб не было почти.
Среднерусская дорога
громыхает у порога —
ей как будто все равно,
если здесь остынет печка,
и обрушится крылечко,
и доской забьют окно.
Разве что у мимоезжих,
мимолетных, мимоспешных
шелохнется, ворохнется
ощущение стыда,
что из отчего колодца
без следа ушла вода.
Среднерусская дорога
поднимается полого
мимо вымерзшего дома,
мимо вымершей избы —
это ясно и знакомо,
это вычерки судьбы,
это — выпало словечко,
укатилось, как колечко,
и не жжется, не смеется,
затерялось…
И тогда
и частушка не поется,
и Россия — сирота.
Среднерусская дорога…
Вот и снова — без упрека —
вырастает, как частушка,
небольшая деревушка:
восемь, что ли, там домов —
в общем, как в частушке слов.
Если будет свет в окне —
мне светлей в моей стране.
1978
Московский тракт
Как свиток, список дел особых
и государев твёрдый акт,
развёрнут меж болот и сопок —
Московский тракт.
И до сибирского предела
в канаве с правой стороны
трава иссохла, почернела —
там корни кровью сожжены.
Сошествие во ад ступеней
не знало, вялой мглой пыля,
но тяжесть клятвопреступлений
трясла тебя, моя земля.
Тут стал бы мрак, а в нём пустыня,
невыносимые уму,
когда бы тракт донёс доныне
клубящуюся в душах тьму.
Но мысль и свет в стране найдутся;
падут пороши; в синь утра
над розвальнями вольнодумца
помчатся гении добра.
И декабристы поплетутся,
поддерживая тех, кто слаб,
не зная, что они зовутся
в бумагах «партия», «этап».
И будут в лиственницы кольца —
от кандалов! — врастать, крепки,
сто с лишним раз: народовольцы,
марксисты и — большевики.
Московский тракт…
Глухой могилой
и ясной цепью звёзд в глуши,
как бы черта меж мёртвой силой
и силой мысли и души.
И пусть сейчас машины густо
текут у лесополосы —
как прежде, все дела и чувства
на те же падают весы.
Заносятся на свитки света,
на скорбные листы утрат…
Сощуриваюсь, как от ветра,
до боли вглядываюсь в тракт.
***
Есть в тайге городок. Быт его отразился в зверюшках и птичках,
бурундук растянулся в прыжке, как вратарь на тбилисском значке,
дятел в пёстрой тельняшке и красных спортивных штанишках
бодро «солнышко» крутит на сосновом сучке-турничке.
Свиристелька свистульку купила внучку. Тот свистит и смеётся.
Как мальчишка в окошке, зыркнет глазом — и свистнет опять!
А на тропочке мышка-норушка, старушка, под сумками гнётся,
тащит в норку запасы. Таскать ей — не перетаскать!
Пусть живут хорошо на коврах моховых и едят на посуде
из тончайших скорлупок резных, лепестков расписных…
Вот ещё бы узнать: а чему вы научитесь, люди,
у зверюшек, пичужек, дружков и подружек лесных?
***
Небеса вращались, как колёса телеги,
солнце за солнцем в март шли,
и уже торчали
из-под лохмотьев снега
мускулистые чёрные лопатки земли.
От свободы хмелея,
от солнечной браги,
это русское поле высвобождает плечо
из сопревшего снега, как из ветхой рубахи,
это рвутся заледенелые путы ручьёв.
Это — бунт!
Вон на отмели тлеет, чернеет,
точно свалка двуглавых орлов, покорёженный лёд!
А иною земля пугачёвская быть не умеет,
да и вёсен иных,
хоть казни её,
не признаёт.
***
Я отнавешусь занавескою
от вас, ночные мглы ума:
что мне станица Зимовейская
теперь, на станции Зима?
До Разина и Пугачёва ли,
до вас ли мне, мятеж и бунт,
когда мы с милой откочёвывали
в свой угол, как в собачий унт?
Благопокойных мест раскольничьих
достигли мы. Нет дела мне
до развесёлых харь разбойничьих,
глумящихся в ночном окне.
Я, как обычно, день промыкаюсь,
вернусь — а эти тут как тут
и одобряют, перемигиваясь,
спокойствие и честный труд…
***
Мне подарили так жестоко
и тьму земли, и свет небес,
и хирургический разрез
от Бреста до Владивостока.
Как будто располосовали
на день и ночь, на жар и лёд
меня, и всё произойдёт
от происшедшего вначале.
Как бы железная дорога
припала шпалами к лицу
и гром над головой, к концу —
от Бреста до Владивостока…
***
Это кто мне свистит?
Чей там чёрный лукавый зрачок?
Это чей там — взахлёб! —
шепоток, щебеток, лепеток?
А, да это скворец — мой сосед,
хитрован-мужичок,
разодетый в сермяжку, обутый
в листок-лапоток!
Ты, бездельник, опять не косою, а
глазом косил?
Сеял свист, а не хлеб?
И ко мне, говоришь, по делам?
А ворон и сорок подразнил?
Пса цепного взбесил?
Ну, тогда разломаем
горбушку мою пополам.
Нам пока далеко до зимы, до сумы, до тюрьмы,
нам пока что неплохо за пазухой жить у весны,
средь её кутерьмы — от Иркутска и до Костромы! —
уживаемся мы и ничуть не бедны без казны.
Даже — я убеждён! — доживём до своих похорон,
как начнёт холодать,
как зима изольёт
благодать —
лишь бы нам не летать на помойку
в компашке ворон,
лишь бы нам возле будки собачьей
подачек не ждать.
***
— Можно, я ещё малость побуду?
Мне вот-вот запоют отовсюду
птицы: ржанка, зарянка, овсянка…
А судьба убирает посуду,
как к полуночи официантка.
— Вы поймите, как солнышко скатит,
что-то тёмное за сердце схватит,
вот и жмёшься к чужому застолью…
А судьба уже сдёрнула скатерть,
сея на пол просыпанной солью.
— Всё вернётся: надежда и сила,
лишь бы солнце взошло, прокосило
мне дорожку во тьме и тумане…
А судьба уже свет погасила,
загремела ключами в кармане.
***
Оземь яблоки бьют,
и не спится мне —
То беременные деревца
Полусонно стучат копытцами,
Порываясь уйти в леса.
Оземь яблоки бьют,
и ни ласкою,
И ни силой не сдержишь сад —
Пусть калитки замками лязгают,
За калитками — звездопад.
Оземь яблоки бьют —
в полной темени
Гулко катится звук глухой…
Это голос смутного времени,
Голос ясности, что с тобой.
Оземь яблоки бьют,
означающе,
Что под небом моей страны
Навсегда моя юность кончается,
Начинаются страдные дни.
Что ж, прощай, молодое прошлое, —
Крепок посох, звезда остра,
Начинается непреложное.
Оземь яблоки бьют.
Пора.