Глава из книги «Оды и некрологи»
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2023
Борис Минаев — писатель и журналист, родился и живет в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ. Лауреат премии «Писатель года 2016» по версии журнала GQ, финалист Букеровской премии и премии «Ясная поляна». Автор книг «Детство Левы», «Мягкая ткань. Батист», «Мягкая ткань. Сукно», «Площадь борьбы», «Ковбой Мальборо, или Девушки 80-х», книги-биографии Бориса Ельцина из серии ЖЗЛ и соавтор биографии Егора Гайдара. Печатался в журналах «Вестник Европы», «Дружба народов», «Октябрь», «Знамя». В «Урале» публикуется впервые.
Журнальный вариант.
От автора
Я начал упорно работать над этой книгой 24–25 февраля, а закончил — 30 сентября 2022 года.
Конечно, до этого у меня были наброски, главки, эскизы, что называется, «рабочие материалы». Но, как ни странно, главный импульс этой рукописи придала именно эта страшная эпоха.
Я вцепился в книгу как в спасение, как в некий длительный процесс, который будет держать мою психику на плаву.
И вот сегодня я заканчиваю ее и не знаю, что будет со мной дальше. Будет ли это «дальше», зачем жить…
Не знаю я этого и сегодня. Но все-таки люди, которые были со мной, как бы выплывали из прошлого, пока я эту книгу писал, — они меня попытались спасти.
Не могу сказать, что я был близким другом Тимошина, да и были ли у него такие? Я не уверен.
При этом Тимошин оставил в моей жизни большой и глубокий след. Он, собственно, заключался в двух конкретных вещах. Резных шахматах с авторской инкрустацией и желто-синем витраже, который он вставил в нашу кухонную дверь на Аргуновской.
Витраж разбился, когда я обиделся на Асю и хлопнул этой кухонной дверью. Помню, что, когда это случилось, я испытал боль, в общем, без всяких преувеличений, физическую.
Витраж мне ужасно нравился. Было обидно, что я разбил его сам.
Впрочем, я тут же подумал, что если бы виновата была, скажем, Ася (то есть если бы это она хлопнула дверью), это было бы еще обиднее. Нет, конечно же, она не могла так поступить…
Я взял веник и совок и стал собирать осколки в мусорное ведро, переживая свое горе. Ася молчала из другой комнаты. Мне кажется, ей тоже стало страшно в эту секунду.
Как он возник (витраж)? Потом будет длинная история наших с Тимошиным отношений с самого начала, а сейчас сухой фактологический момент.
Игорь пришел на Аргуновскую, напомнил мне о своем обещании, я опять стал его убеждать, что это не нужно, это слишком дорого, и я не понимаю, чего он вдруг решил делать мне такие подарки, наконец я замолк, он сухо и без лишних объяснений сделал замеры, потом вежливо попил чаю и удалился.
Примерно через месяц он опять пришел с инструментами, аккуратно вынул гвоздики, убрал старое стекло, вставил новое стекло с витражом — и потом аккуратно забил гвоздики обратно.
Квартира у нас была типовая двухкомнатная в длинном восьмиэтажном доме, стоявшем буквой Г (мы жили, кажется, в шестом подъезде, а всего их было то ли 10, то ли 12). Она была на последнем этаже, в период дождей на потолке появлялись пятна. Но район был хороший, Останкино, только от метро далековато.
Дверь в кухню прикрывалась, пожалуй, лишь в тот момент, когда дети ложились спать, — и вот тогда-то и можно было смотреть на витраж. Ася ложилась спать тоже, а я отправлялся на кухню писать свою дежурную статью к утру, верней, печатать на машинке. И вот тогда я закрывал дверь очень плотно. И передо мной возникал ангел с трубой.
Из чего был сделан этот витраж с ангелом и трубой?
…Из толстого, непрозрачного стекла, а на стекло был нанесен желто-синий рисунок — ангел с крылом и трубой, как я уже сказал. Кто там был желтый, а кто синий, я не помню. По-моему, труба была синяя, а крыло — желтое.
Когда Тимошин пришел вставлять витраж, я уже знал, что там будет изображено. Тимошин, как и положено, заранее показал эскиз заказчику (то есть мне).
Да, я ему ничего не заказывал, но, конечно, узнал у Аси, не против ли она. Не против чего? Ну, если вот такой-то придет и поставит нам витраж. И я робко показал рисунок Тимошина.
— Витраж? — переспросила Ася. — Конечно, я не против. Что за глупый вопрос.
…Шахматы Тимошина живут до сих пор, им скоро исполнится 40 лет. Игорь однажды без всяких предисловий принес мне их в журнал «Вожатый». Они были завернуты в плотную крафтовую бумагу, которая немного странно пахла, и перевязаны бечевкой.
Он положил сверток на мой рабочий стол прямо поверх бумаг.
— Что это? — немного волнуясь, спросил я.
— Ну, сам посмотри, — сдержанно ответил Тимошин.
Я развязал бечевку, развернул бумагу, пытаясь разгадать этот смутный запах. («Может, в нее копченую рыбу заворачивали?» — быстро и осторожно подумал я тогда.) Потом я увидел эти шахматы.
— Ой! — сказал я. Подарок меня как-то ослепил.
Я бережно открыл доску, внутри лежали резные фигурки.
— Шахматы не я вырезал, — сдержанно сказал Тимошин. — Я только инкрустацию делал.
И верно, инкрустация имелась.
На белых (а вернее, на желтых) клетках были нарисованы какие-то узоры. Позднее я разглядел, что там изображена птица Сирин, мифологическое существо. Птица с головой женщины. Каждая такая женщина-птица была изящно вписана в желтую клетку. А в каждую темную клетку был вписан затейливый завиток. (Птица Сирин была, таким образом, нарисована вручную тридцать два раза, и завиток тоже.)
— Короче, смотри, это тонкая ручная работа! Сначала так вот кисточкой наносишь, аккуратно, чтобы линия была ровной. Потом лаком покрываешь. Лак должен застыть, понимаешь? Потом верхний слой наносишь. Лучше, конечно, под дождем не оставлять, но, в принципе, лак все равно выдержит, даже под дождем. Еще твои внуки будут в эти шахматы играть, посмотришь (он угадал, кстати). Ну, как вообще твое впечатление?
— Да вообще-то потрясающе, — смущенно ответил я. — Но как-то я вроде ничем не заслужил.
— Да дело не в этом, — обиженно сказал Тимошин. — Ты, во-первых, заслужил, даже не сомневайся. Но дело не в этом. Представь, вот придут к тебе друзья, станет вам нечего делать, захотят они поиграть в шахматы. Да? Ты тогда шахматы эти достанешь и объяснишь им, что это шахматы ручной работы. Может, они тоже захотят купить.
— Но вообще это мой подарок тебе, только и всего, — смущенно сказал Тимошин, стоя уже в дверях и собираясь уходить.
Иногда мне казалось (может быть, только казалось?), что он слегка пригибал голову, входя в мой кабинет. Человек он был богатырского сложения. В данном случае он тоже слегка ее пригнул, хотя этого на самом деле не требовалось, и скромно прикрыл за собой дверь.
А я сидел и вертел в руках эти шахматы.
Примерно году в 2018-м я написал про Игоря заметку в модный журнал GQ (джентльмен ежеквартально, так переводится).
И вот что я там написал:
«Был у меня такой друг, Игорь Тимошин, который был известен тем, что довольно часто дрался с милиционерами. Понятно, что он дрался в нетрезвом виде — ну кто ж на них полезет трезвым?
Сейчас, в нынешнюю эпоху, Тимошин бы точно не выжил. Ну, или сел бы надолго в зону по какому-нибудь там «болотному делу».
А вот тогда, в ту гуманную и противоречивую брежневскую эпоху, каким-то чудесным образом моя милиция отмудохивала — и отпускала восвояси.
Нос у него был поэтому сломан.
Внутренности, конечно, тоже болели. Поэтому, может быть, чтобы заглушить боль, — Тимошин выпивал. И снова дрался с милицией. Наверное, именно это и называется «замкнутым кругом».
Тимошин был человеком не робкого десятка, у него была симпатичная борода, сломанный нос, густой звучный голос, пронзительный взгляд, мускулистые руки. Словом, он нравился девушкам, и жен у него было несколько в разные годы.
Не знаю, кем бы он мог быть в какие-то другие эпохи. Возможно, лихим фронтовым офицером. Легко представляю его себе также священником, монахом или протодьяконом, например. Голос, повторяю, у него был невероятно густой.
Но на каком-то сложном витке биографии судьба занесла его в скромный журнал «Вожатый». Я там работал заведующим отделом эстетического воспитания в начале 80-х годов. И в комнате у меня стояло пианино. Я редактировал шарады, загадки, сценарии для агитбригад, пионерские песни и, конечно же, фельетоны. Игорь писал почти во всех этих жанрах».
Все это, конечно, требует некоторого комментария…
Тимошина прислал в «Вожатый» мой друг Коля Ламм. Он позвонил и в своей манере, как бы чего-то недоговаривая и улыбаясь сквозь густые усы и бороду, сказал: ты там поговори с ним, ладно?
Когда он появился в моем кабинете на Новодмитровской улице, 5а («Вожатый» сидел на 13-м этаже, а я занимал комнату 1304), я сначала не знал, что с ним делать. А потом предложил ему отвечать на письма читателей.
У меня было несколько консультантов, которые зарабатывали таким образом. Это нельзя было назвать зарплатой, но деньги были вполне нормальные — например, был у меня в отделе такой музыкальный редактор, старик Иорданский (автор бессмертной песни «У дороги чижик»), так вот он отвечал на письма, авторы которых предлагали к печати пионерские песни: стихи и нотную запись. Иорданский разбирал ноты, брезгливо читал слова и выносил свой вердикт за 50 рублей в месяц, как я уже сказал.
Были у меня и другие консультанты, которые отвечали, например, на стихи и рассказы, присланные в редакцию (среди них мой друг Лева Яковлев, в те годы он писал сценарии для елок, цирковые репризы и одновременно работал на складе макулатуры сторожем сутки через трое).
Тимошина я поначалу тоже определил на роль консультанта, я подумал, что он вполне может отвечать на детские письма с рассказами «о школе, о товарищах, о себе» и прочее. Все-таки человек то ли два, то ли три года работал на договоре в «Московском комсомольце».
Однако после второй порции писем Тимошин наотрез отказался.
— Чего так? — поинтересовался я.
— Б…, ну тут же одни графоманы! — раздраженно сказал он, показывая на письма. — Зачем они все это пишут?
Я хотел ему сказать, что авторы писем в основном люди нежного возраста — пионеры, старшеклассники, ну, даже если вожатые, вряд ли тут стоит говорить о графомании, скорее, это возрастное, но почему-то постеснялся.
Потом я предложил ему сочинять для «Вожатого» в следующих жанрах: шарады, загадки, викторины, сценари пионерского праздника, композиция для агитбригады.
Он немного подумал и осторожно спросил:
— А «композиция для агитбригады» — это вообще что?
— Ну… это вроде пьесы, — уточнил я. — Первый пионер, второй пионер. Они выходят, читают стихи. Ну вот, типа такого…
— Это мне подходит! — довольно сказал Тимошин, поглаживая бороду. — Я давно хотел написать пьесу. Дай образец! — И он жадно углубился в чтение подшивки журнала.
Однажды я спросил Тимошина, почему для него так важен именно «Вожатый», только ли из-за денег. Ответ был неожиданный.
— Ты понимаешь… — сказал он. — Моя бывшая жена оформила на меня алименты. Мне нужно показывать доход и платить с него пятьдесят процентов.
Я решил не влезать в семейные отношения и замолчал.
Вообще Тимошин всем своим суровым видом, густым басом и какой-то изумительной искренностью внушал мне что-то вроде трепета.
Никогда раньше я не видел столь цельного и в то же время столь неустроенного человека.
То, что Тимошин живет как-то именно неустроенно, — было написано на нем крупными буквами.
У него не получалось почти ничего, за что бы он ни брался. И вместе с тем он с лихвой искупал это какой-то своей страстью. Это была страсть сама по себе, в ее чистом, лабораторном виде. Страсть вообще ко всему.
Я еще тогда спросил его по поводу алиментов:
— А сколько же у тебя детей?
Он как-то неуверенно пожал плечами.
Ко мне он относился нежно. Никогда не предъявлял никаких претензий. Когда я, мыча и немного путаясь в выражениях, объяснял ему, почему очередной его опус никогда не увидит свет, он говорил так:
— Понимаешь, просто ты интеллигентный человек. А я нет. Я бы просто послал их всех на х… Но ты так не можешь, и я уважаю это.
Однако найти ему применение в «Вожатом» все-таки поначалу было трудно. Шарады, загадки, сценарии для агитбригад постепенно отпали, и вот тогда я нашел для него тему, письмо для командировки с последующим написанием очерка.
Мальчик собирал макулатуру вместе со всеми, но конкретно именно его макулатуру почему-то не приняли, или засчитали ему меньшее количество «баллов». (А он, видимо, собирал эти «баллы», чтобы получить какую-то грамоту, а после грамоты — поездку в Москву или в Артек.)
Я решил, что Тимошин прекрасно знает, как писать эти корреспонденции о равнодушных чиновниках и искренних детях.
Игорь страшно загорелся.
— Я потом напишу пьесу! Понимаешь? Я напишу детскую пьесу, и ее поставят в ТЮЗе! Во всех городах!
Он быстро оформил командировку и поехал в этот далекий город. Вернулся Тимошин какой-то серый, потухший и в глаза не глядел.
— Что случилось? — спросил я.
— Да ну, тухлая история… — вяло ответил он. — Я-то думал, что мальчик честный, а он сам хитрожопый бюрократ, не понравился мне. Только о баллах и думает. Нет героя — нет пьесы, понимаешь?
— Ну и потом… — еще более мрачно продолжал Тимошин. — Комсомольцы эти… Вот же скотское племя, как я их ненавижу.
Выходя из кабинета, он оглянулся, сурово кашлянул своим густым басом и сказал:
— Слушай, если тебе будут что-то писать или звонить оттуда, гадости про меня говорить, ты не верь. Это все неправда.
Я слегка похолодел, но потом обо всем этом благополучно забыл.
А утром секретарша главного редактора попросила меня привести Тимошина в приемную. Я вызвал его по телефону, предчувствие меня не обмануло.
— Пусть ваш автор сначала один зайдет, — вежливо сказала секретарша.
Тимошин позеленел и толкнул дверь плечом.
Вышел он из кабинета довольно быстро и, не глядя на меня, пошел по коридору к лифту.
Главный редактор сидел взволнованный и заметно покрасневший.
— Он вообще кто? — резко спросил он.
— Мой автор, — примирительно сказал я. — Творческий человек. Они все странные. Вы же знаете.
— Ну, так вот, я не хочу больше видеть его нашим автором. Он позорит редакцию своим поведением, — сказал главный и пододвинул ко мне письмо на бланке обкома комсомола.
В письме говорилось о том, что Тимошин в командировке вел себя безобразно, развязно, грубил секретарю обкома, привел в номер гостиницы постороннюю женщину, и после него там осталось много бутылок из-под спиртного.
— Ну ладно, — сказал главный, немного отдышавшись. — Это все ладно, бывает. В комсомоле тоже не ангелы работают. Но почему он так себя в редакции ведет? Он что, ненормальный, что ли?
Наутро Тимошин позвонил.
— Так ты чего, послал его, главного редактора, что ли, я не понял? — спросил я его.
— Конечно, нет! — заорал он. — Вел себя тише воды, ниже травы. Но он же чудак какой-то! Как ты с ним работаешь? Солдафон, б…
Что на это ответить, я не знал.
— Ну, так чего? — уже тише спросил меня Тимошин. — Меня больше в журнал не пустят?
— Да нет, почему… Приходи.
— Знаешь, — сказал мне через много лет Лева Яковлев, с которым мы сидели в буфете Центральной республиканской детской библиотеки (РГДБ). — Я сразу понял, что в смысле литературном он как-то не очень. Но я поговорил с ним буквально три минуты и понял, что это мой человек.
— В каком смысле «твой»? — заинтересовался я.
— Ну не знаю! — пожал Лева плечами. — Так бывает!
Мы немного помолчали. Лева пил воду из бутылочки, которая была у него в рюкзаке, а я взял кофе, салат, бутерброд, пирожное и молча поедал все это.
— Но он был… он был опасный, ты знал это, да? — сказал Лева.
Ну да, я знал, я догадывался.
Среди знакомых Левы было много творческих людей. Были писатели, были художники, были скульпторы. Один из них дал Леве на время муфельную печь. Ну, маленькую такую печку, но страшно тяжелую, ее только вдвоем можно было поднять. Для обжига керамических изделий и создания мелкой, так сказать, пластики. Это я все узнал от Левы потом.
Лева (когда они в тот день вышли из редакции и, медленно прогуливаясь, побрели мимо хлебозавода) сказал об этом Тимошину — просто так, чтобы поддержать разговор.
Тимошин жутко загорелся. Он сказал, что надо ехать в Литву, на весеннюю ярмарку Казюкас, и предварительно наделать в муфельной печи «разные сувениры». Это поможет им обоим решить некоторые материальные проблемы (то, что Лева работает на складе макулатуры сутки через двое, он уже знал), ну или по крайней мере билеты они точно «отобьют». А там жизнь сама подскажет.
Целую ночь они вдвоем — Лева и Тимошин — просидели у этой муфельной печи.
Дело в том, что обжиг продолжается часов двенадцать. Нужно сидеть и просто ждать. Ну, они, конечно, не просто так сидели, а пили водку и разговаривали.
Я попросил написать про Казюкас бывших хиппи (сам я там никогда не был) — в этом мне помогла «Умка», Аня Герасимова, которая почему-то хорошо ко мне всегда относилась. Бросила клич, как говорится, в социальных сетях.
Мне прислали несколько заметок — совершенно разных. Одна девушка, Ася Аксенова, описывала праздник с антропологической, так сказать, точки зрения:
«Казюкас проходит в Вильнюсе очень давно, кажется, что он был всегда. В советское время он считался не только литовским национальным праздником, ярмаркой святого Казимира, но и большим праздником хиппи, которые приезжали со всего Союза». (Хиппи — мы отметим эту важную тему. Может быть, Тимошин попал на Казюкас, да еще и завлек Леву туда потому, что его бывшая девушка была из них?) «Был он тогда компактным, — продолжает Ася, — проходил на Кальварийском рынке. Потом Казюкас расширился, разросся, переехал с рынка в центр города. Захватил Ратушную площадь, проспект Гедиминаса, подступы к Ужупису и часть Ужуписа, а также бульвар Вокечу (Немецкий). Он стал менее интимным и специальным, на ярмарке появилась некая доля ширпотреба, но все равно он остается Казюкасом — моим любимым праздником.
На Казюкасе здорово. Иногда лежит снег и страшный мороз. Иногда — тепло, и можно разоблачаться до футболки. Иногда дождливо. Погода на Казюкасе не имеет значения — он прекрасен всегда».
…Невозможно понять смысл Казюкаса без мотива бегства — от себя, от Москвы, от советской власти. Бегство приобретало самые экзотические формы.
«Начало 80-х, весна. Я, полуприхипленная студентка филфака, — пишет, например, Елена Брагинская, — отправилась с «цивильными», не продвинутыми однокурсницами в Вильнюс, а Вильнюс, он вообще много значит в моей жизни, у папы была вторая жена (после моей мамы) примерно моего возраста из Вильнюса, недолго, но официально, мы тогда плясали рок-н-ролл на их свадьбе… Впрочем, это было сильно после, в конце 80-х, но я уже тогда как-то предчувствовала…»
Казюкас проникал глубоко внутрь, непонятно каким образом. Он манил, обещал другую жизнь, и не только детям, но и отцам. Это какая-то проговорка, не до конца понятная, но важная.
«…Однокурсницам мои детоцветовнические искания были по барабану, но я тут же обнаружила братьев по разуму. Повсюду. Бледные тени в капюшонах на хайрах (одни голимые профили, как говорил знакомый уголовник) бродили гуськом по улицам, нисколько не удивляя привычных к этим вереницам прибалтов: хоть и цвел еще совок, но Казюкас-то был не первый». Брагинская снова возвращается к тому, что Казюкас как магнитом притягивал к себе хиппи со всего Советского Союза. Далее небольшая вставная новелла.
«Я вспомнила, что с двумя продвинутыми подругами, прихипленными поболее моего, где-то на две трети практически, я договорилась встретиться возле памятника Ленину.
О, этот памятник Ленину в Вильнюсе! Легенда о котах и ведре валерьянки жива в моем сердце до сих пор. Евреи города Вильнюса, гласит она, вылили на памятник в районе чресел ведро валерьянки, и наутро все коты города Вильнюса были там.
А тут — холодный март (8-е число, как потом выяснилось в ходе задержания — я-то тогда искала истину, любила бхартму, хоть и не знала, что это такое, и все эти ваши числа календаря игнорировала). Заснеженная площадь Ленина. Ни одного человека. И я начала ждать так преданно и долго, как может ждать друзей юный человек в другом городе в эпоху до изобретения мобильной связи. Так ждала я, пока не начало смеркаться, и тут в голову пришла замечательная мысль: просто так уйти нехорошо, а уйти очень хочется. Надо оставить им послание. Вытоптать на снегу.
К счастью, обеих подруг звали Аня. Это сократило текст послания. Но в процессе вытаптывания восклицательного знака после обращения «Ани!» я услышала скрип сапог по снегу и негромкое «пройдемте». Не исключено, что это предложение было сделано по-литовски, но я как-то все равно поняла.
Паспорта у меня при себе не было. Меня повели в отделение. Ирония судьбы! По Вильнюсу шлялись наркомы, валялись в кустах алкаши, праздновал народ 8 Марта, праздновали хиппи первый день Казюкаса, люди пребывали во всех стадиях всевозможного расширения сознания и антиобщественного поведения — и только я, студентка полусвета, не успевшая к тому моменту даже выпить пива, была задержана и доставлена в тот день.
Милиционерам в отделении было скучно. Мое появление их развлекло. Я узнала, что сейчас пройду обследование на гинекологическом кресле на предмет наличия венерических заболеваний, а потом у меня будут брать анализ на наркотики (не уверена, что он тогда вообще существовал в природе). Изнасилованием, впрочем, не грозили.
Приехавшая в ночи однокурсница, которой удалось дозвониться, привезла паспорт и положила конец всему цирку. Меня выпустили на волю.
А на следующий день была ярмарка, красота, круговерть».
Ярмарка, красота, круговерть…
Перевезя на такси муфельную печку к Леве в Медведково, Тимошин немедленно занялся маркетингом и одновременно сразу производством.
Маркетинг был такой. Он позвонил мне и спросил, не знаю ли я, какой сейчас год.
— 1986-й, — послушно ответил я.
— Да нет! — досадливо поморщился он, и, хотя мы говорили по телефону, я прямо-таки ясно увидел это его выражение, оно было мне хорошо знакомо. — Ну, это… зверь-то сейчас какой?
— По-моему, кролик, — сказал я. — Или заяц. Голубой, что ли? Черт, не помню.
— Цвет не имеет значения, — сурово ответил Тимошин и повесил трубку.
На самом деле это был год зайца, причем голубого.
Лева вспоминал потом, что более страшных зайцев он в жизни никогда не видел. Тимошин где-то достал глину, но вскоре освоил и технику, которая называлась «соленое тесто». Берешь тесто, густо солишь и в печь.
Кособокие и оскалившиеся зайцы тут же подверглись 12-часовому обжигу. Затем, уже аляповато покрашенные, они отправились в холщовую сумку, с которой Тимошин ходил всегда.
Лева поехал на вокзал за билетами, они были, разумеется, только в плацкартный вагон. Потом они купили бутылку коньяка и отправились в путь.
…Именно в этом вагоне им встретился экстрасенс.
Экстрасенс, назовем его Володя или лучше Эдик, позвал их курить в тамбур и, будучи человеком скромным, просто рассказал им про необъятные возможности человеческого мозга.
Лева сходил за фляжкой, и они решили еще раз перекурить.
— Телекинез — это самое простое. Ну, вот самое простое… — горячо сказал Эдик, слегка пошатываясь в такт вагону. — Поверьте, ребята, я не шучу. Ну, вот, чтоб вы понимали, — даже я это могу. Даже я.
Пытаясь посмотреть на это давнее событие с двух сторон — глазами Левы и глазами Тимошина, — я пытаюсь уловить ту точку, где эти два взгляда сходятся. И что-то затягивающее есть в этой точке для меня.
Итак, они пошли внутрь вагона, Эдик порылся в куртке, достал коробку спичек, вынул их из коробки и положил пустую коробку на стол.
Тут нужны особые выразительные средства, возможно, метафоры и синекдохи, но я скажу лишь, что поезд к ночи набрал большую скорость, в мерцающем свете ламп ночного света все вокруг немножко дрожало. И фокус был, конечно, не в том, чтобы показать, как коробка спичек, поставленная на ребро, падает на стол, — она могла упасть и просто так, вагон мотало и подбрасывало, фокус был именно в том, чтобы показать — как она встает!
…Однако экстрасенс проделал это несколько раз. Глаза у него были как лупы, и он весь обливался потом, как будто поднимал штангу. Он поднял коробок спичек со столика несколько раз.
Леве стало немного страшно.
Он прекрасно понимал, что к обычным цирковым фокусам это отношения не имеет. Технику фокусов он хорошо знал, поскольку писал репризы для Союзгосцирка и даже Никулина видел лично, он ласково ему покивал, когда Леву завели в кабинет как нового автора, — нет, это были не фокусы. Лева верил в гипноз, но ведь тогда получалось, что тихий экстрасенс Эдик просто загипнотизировал их вдвоем с Тимошиным, и сейчас он их убьет, изнасилует или тупо ограбит.
Отберет голубых зайцев, например.
Неизвестно, чего Лева боялся больше, — поэтому он активно щипал себя за внутреннюю строну руки, где кожа нежнее. Было больно.
Наконец Тимошин грубо спросил Эдика:
— А на хрен ты вообще нам все это показываешь?
Женщина с верхней полки подняла голову и заспанным голосом попросила говорить потише.
Эдик нахмурился, вежливо попрощался и пошел в свое купе.
Коробок остался лежать на столе.
…Тут я должен сказать, что в конце 80-х годов в экстрасенсов, неопознанные летающие объекты (UFO), инопланетян, в снежного человека и бермудский треугольник верили почти все. Даже люди с высшим образованием.
Но то, что спичечный коробок в этом сраном вагоне сам встал на ребро, — это было не про науку и технику. А про что-то другое. Лева и Тимошин это поняли сразу. А я только сейчас.
Мир вокруг подошел к какому-то важному рубежу. Так сказать, к Рубикону. Эдик им просто это наглядно показал.
Среди моих друзей и знакомых тогда были будущие писатели, политологи, даже маги (каким был, например, Володя Котов, о котором речь пойдет позже) — но Тимошин даже среди них казался совершенно особой фигурой.
Такие люди есть в каждом поколении.
Такие люди, наверное, одарены не какими-то особыми талантами и способностями, а тем внутренним светом, который поражает, иногда даже ослепляет окружающих.
Странные, они словно очерчивают вокруг себя круг, в котором мы все должны жить.
Но главное, что их объединяет, — это неспособность или, скорее, невозможность приноровиться к внешнему, социальному, вообще к «чужому».
У таких персонажей в организме как будто отсутствует данная всем и каждому от природы — способность обтекать жесткие углы жизни. У нас у всех есть эта пластичность, умение превращаться почти в воду, чтобы не столкнуться с чем-то очень жестким и не разбиться об него, способность, про которую мы сами ничего не понимаем, но она нас порой спасает. А такие люди — они от природы твердые, в них нет вообще никакой жидкости, если понятно, о чем я говорю.
Наверное, таким человеком был Тимошин.
Но если все эти «люди внутреннего огня», забытые герои — были в воспоминаниях современников все-таки прежде всего несостоявшимися гениями, то Тимошин несостоявшимся гением был разве лишь в одном — он был очень увлечен идеей справедливости (или несправедливости).
Он жил с этим ощущением, и оно дрожало, пульсировало в нем ежесекундно, отнюдь не заглушаемое алкоголем, скорее, наоборот.
В этом смысле он был, конечно, выразителем, как ни странно, главной идеи нашего поколения.
Идея была в том, что весь этот окружавший нас советский мир — вообще не жалко. Чем скорее он умрет, тем лучше. В нем для нас не было ни одной детали, которую хотелось бы бережно сохранить. Мы все жили с терпеливым и мрачным ожиданием конца этого света.
И мы дождались.
Казюкас был в марте — то есть, как мы понимаем теперь, это была не только ярмарка, но и карнавал. В ходу были шутовские колпаки, маски, в том числе жуткие — какие-то козлы, пугавшие всех настоящей вонючей козлиной шерстью. Люди продавали горшки, деревянные бусы, шапки, шерстяные варежки, девушки из литовских деревень с интересом смотрели на молодых московских парней.
Это, впрочем, раздражало других молодых парней, литовских, — предание сохранило память о «битве при Казюкасе», когда на москвичей напали местные гопники, на самом деле никакие не гопники, а просто литовцы, рабочие ребята, которым, как говорил мне Тимошин, надоел «весь этот вы…н», в ход пошли палки, кастеты, и тогда толпе хиппи пришлось быстро спасаться в православном монастыре, и, кстати, попы их приняли, закрыли ворота, литовцы поорали с полчаса да и разошлись.
А Казюкас продолжался.
…Кстати, как тогда выглядели хиппи?
Глупо думать, что они одевались в джинсу (как показывают сейчас в сериалах, изображающих советскую жизнь), — отнюдь нет. Джинсы за 200 рублей (то есть за мою месячную зарплату в «Вожатом»), купленные на Беговой возле магазина «Березка», тогда были как раз буржуазной роскошью. Их берегли для праздника и выхода в свет. У хиппи же вся жизнь была праздник и выход в свет, поэтому одевались они несколько иначе. В ходу были перешитые бабушкины вещи, всякое народное творчество — мешковатые платья, длинные юбки черт знает из какого материала, плащи на пять размеров больше, старые армейские шинели, шляпы 30–50-х годов, мужские пиджаки, прошитые цветной ниткой, да господи, они одевались, как клоуны.
Именно за эту, невыносимо вызывающую одежду их и били гопники: нормальные люди так не выглядят, а ненормальным — не место среди нормальных.
Очень часто хиппи покупали все это рванье на Тишинском рынке. Это была знаменитая московская барахолка, и если в послевоенные годы вся Москва, любая ее площадь могла быть барахолкой, то есть ярмаркой старья, то к 1970-м годам осталась одна — вот эта. Здесь можно было купить все, что надо городскому клоуну, — мягкие хлопковые штаны в крупную клетку, отстирать и перешить которые было несложно, фуражки без звездочек, свитера с заплатами, кожаные ремни, сумки… Например, если девушка, ехавшая на Казюкас, покупала здесь кожаную куртку за десять рублей, всю в царапинах и разрезах, принадлежавшую когда-то какому-нибудь летчику или чекисту, это была удача. На Белорусском вокзале ее уже было видно издалека, в этой куртке или в старой солдатской шинели и клешах, в грубых мужских ботинках — к ней уже радостно спешил милиционер, чтобы проверить документы. Но одевались, конечно, и гораздо скромнее: мешковатые юбки, куртка поверх платья, чтобы не привлекать внимания, — но опытный глаз все равно видел и ксивник на шее, и фенечки на запястьях, и ожерелье из пуговиц, и фуражку без кокарды.
Тимошин относился к хиппи очень плохо.
— Да ты что, я ими вообще брезгую, — сурово говорил он мне. — Не моются, спят черт-те где, пахнут плохо. Могут украсть что-нибудь. Ну их на х…
Сам я к хипповской «системе» никогда не принадлежал. Знакомых у меня там тоже не было, кроме Умки. К словам Тимошина я относился с предубеждением — хиппи казались мне самой прогрессивной частью нашей молодежи.
Но спорить я не хотел.
Между тем именно там, на Казюкасе, Тимошину пришлось отдуваться за всех хиппи перед литовцами — когда они с Левой зашли в пивную, чтобы выпить местного пива (думаю, что холодного, простого, а не местного, горячего), чересчур громкий голос Тимошина кому-то не понравился, а может, он сказал что-то про саму ярмарку, что цены слишком дорогие, что мостовая грязная или что-то в этом роде. Леву с Тимошиным сразу обступила толпа литовцев, «и я понял, что нас сейчас жестоко отп…т…, — вспоминал потом Лева, — но выхода не было, мы стояли спина к спине и мрачно ждали, как вдруг от толпы отделился один человек, встал вместе с нами и громко сказал — ну ладно, тогда бейте и меня!»
Это вдруг почему-то отрезвило местных, и они отступили.
Вся эта история была довольно типичной для Тимошина.
— Однажды, — рассказал мне Лева, — он ехал ко мне домой на день рождения, 2 ноября. Мы сидели на кухне, закуски уже стояли на столе, я купил водки, и вдруг звонит Тимошин и говорит: «Лева, извини, я тут немного задерживаюсь, тут какие-то мудаки к девушке пристают, я должен немного разобраться, извини…» Потом он позвонил с другой станции метро, из телефона-автомата, потом еще с другой и еще… То есть он проезжал одну остановку, выходил, дрался, потом опять выходил, опять дрался и так далее.
Потом примерно через час все-таки приехал. Весь в крови, брюки грязные, но вид довольный.
Хорошо представляю себе, как Тимошин нависает над группой гогочущих подростков, которые прицепились к какой-то девчонке, как выволакивает их на перрон, как они всей толпой начинают его бить, как к ним подбегают милиционеры и задерживают Тимошина, это же он «первый начал», волокут его по перрону, заламывают руки, он исхитряется и начинает их бить в ответ, подростки смываются, и только девушка бежит за милиционерами и, плача, умоляет их отпустить Тимошина.
Мы сидели и продолжали говорить о Тимошине. В буфете Центральной республиканской детской библиотеки.
— Ты еще пирожное не доел, — вежливо сказал Лева.
— А, ну да… — ответил я. — Задумался немного.
— Вот понимаешь, — сказал Лева, допивая воду из своей бутылочки, — если бы он здесь оказался, он бы и тут с кем-нибудь сцепился, я в этом просто уверен…
В изумлении я оглянулся — вокруг были малыши, которых безжалостные родители, в основном мамаши тридцать плюс, привели на книжную ярмарку, с кем тут можно было сцепиться, интересно?
Но я вспомнил, как взял детский стульчик (тут были только детские столы и стульчики) и переставил за наш стол, как пролез без очереди, чтобы быстро взять свой кофе, салат, пирожное и бутерброд, мне все пробили моментально, пока малыши мучились с выбором чупа-чупса.
…Ну да, наверное, он сцепился бы со мной. Больше тут было не с кем.
В 1987 году я работал в «Комсомольской правде», уже во второй раз, и мне нужна была тема. Тему подарила мне Нина Павловна: женщина, которая позвонила в редакцию и поговорила со мной по телефону. Она рассказала, что приехала в Москву добиваться справедливости (ее, как она считала, несправедливо уволили). Нина Павловна приехала из одного республиканского центра, и вот она ходила по высоким кабинетам и приемным, писала разные заявления, добиваясь этой самой справедливости, она кратко описала мне всю эту волокиту в довольно ярких выражениях, а тем временем ей надо было где-то жить с дочкой, заявления рассматривала сначала прокуратура, потом какая-то комиссия ЦК, все длилось месяцами, — и она стала сиделкой, помогала, как она говорила, пенсионерам и инвалидам и жила на птичьих правах, выкраивая утренние часы, чтобы вновь доехать до прокуратуры или до приемной Верховного Совета, отстоять очередь, сдать заявление, а потом назад возвращаться в свою Немчиновку, к очередному инвалиду, — дочка тут пошла в школу, денег за «помощь» родственники инвалидов платили немного, но вроде на жизнь хватало, однако Нина Павловна горько говорила мне о том, что справедливости в Москве она так и не нашла.
Я приехал в эту Немчиновку, инвалид спал в соседней комнате, жутко пахло лекарствами и старостью, она кормила меня на кухне супом из тушенки или из каких-то еще мясных волокон — помню хорошо этот вкус, вкус беды, вкус сиротства и безнадежности. Она еще с тревогой спросила меня: что, невкусно? И болезненно поморщилась, когда поняла, что невкусно.
Нина Павловна говорила мне, что приехала в Москву, начитавшись статей в «Литературке», «Комсомолке» и других газетах, перечисляла знакомые мне фамилии: Щекочихин, Рубинов, Ваксберг.
Борьба за справедливость или восстановление справедливости была тогда в полном разгаре.
Я о ней написал, надеясь, что это Нине Павловне как-то поможет, но написал главным образом не о ее судьбе (что, наверное, и было моей ошибкой) — а о том, что этой жаждой справедливости тогда были охвачены многие, можно сказать, охвачена вся страна. На Красной площади раскинулся целый палаточный городок, там люди ночевали, жили неделями, о них снимали репортажи для программы «Время», они вывешивали плакаты о своих требованиях, в основном у них были конкретные претензии — у кого-то неправильно посадили мужа, кому-то не дали инвалидность, кому-то квартиру, тут было очень много жалоб, много претензий, городок на Красной площади все рос и рос, людей в нем прибывало, такое, наверное, случилось впервые за всю историю страны — может быть, в первый и в последний раз, милиция с ними ничего не делала, просто поставила оцепление, и все.
Мне за статью дали там какую-то премию, кажется, десять рублей, на летучке похвалили, я начал думать над следующим очерком, а потом опять позвонила Нина Павловна и пришла в редакцию.
— Ну как же так… — сказала она. — Ведь ничего же не изменилось. Мои просьбы игнорируют. Я всюду приношу вашу статью — они смеются. Или отписываются бумажками. Вы должны что-то сделать.
— Ну, а что я должен сделать?
— Не знаю, — печально ответила она. — Вы же журналист. Сделайте что-нибудь. Вы должны.
Потом она приходила еще несколько раз — в те места, где я работал. И долго, тяжело говорила со мной. Разговор она начинала так: вот, я поверила в перестройку, я читала в «Литературной газете» статьи: Рубинова, Ваксберга, Щекочихина… Теперь, говорила она мне, просьба у меня совсем простая — пусть пропишут в Москве. Мне больше ничего не надо. Чтобы найти нормальную работу, чтобы дочка училась в школе, чтобы не на птичьих правах. Я понимаю, что меня уже не восстановят на работе в родном городе. Но хотя бы вот это…
— Хорошо, — говорил я. — Давайте я напишу письмо. Кому?
— Да нет, — говорила она горько, — вы должны добиться, чтобы меня прописали в Москве.
И в какой-то мере она была права. Просто это было не в моих силах.
В середине 90-х я частенько ездил в Переделкино, чтобы там поработать несколько дней в доме творчества (тогда он представлял собой довольно унылое место), — и в электричке с Киевского вокзала, когда начинался бесконечный поток продавцов разной мелочи, я частенько видел Нину Павловну, она предлагала пассажирам воду, пирожки, иногда газеты. Она проходила мимо меня между рядами.
…И я видел, что и она меня видит, хотя делает вид, что не видит, я краснел и отворачивался к окну.
Сказать друг другу нам было нечего.
В общем, мир вокруг подошел к какому-то важному рубежу, как уже было сказано. У меня тоже было такое ощущение. Там, на Казюкасе, Лева и Тимошин увидели то, чего в принципе не могло быть. И это ощущение постепенно разливалось в воздухе.
…В «Вожатом» меня не покидало чувство странного восторга. Впервые я чувствовал себя в совершенно несвойственной мне роли веселого обманщика. Я занимался тем, чем в принципе не мог, не имел права заниматься. И все время ждал разоблачения, словно мальчик в повести «Принц и нищий».
Но пока меня не разоблачили — я давал подзаработать своим друзьям. В том числе и Тимошину. И Леве.
Коллекция Вожатого Васи
Помните? В прошлом выпуске мы объявили конкурс на лучшую коллекцию смешных фраз, которые придумывают наши воспитанники. Первым откликнулся и прислал в редакцию несколько детских наблюдений о цирке и цирковых артистах учитель из Свердловской области Сергей Иванов. Дети верят цирку и любят цирк, последний старается отвечать им взаимностью. Им хорошо друг с другом, потому что у них много общего.
(Дальше шли «смешные фразы».)
— Тигр зарычал, и укротитель встал на задние лапы.
— Очень понравился номер со зверями, особенно когда лиса подбежала к зайцу, а заяц отбивался ушами.
— Хочу стать джигитом, только вот голос у меня тихий.
— Буду цирковым силачом. Только гири у меня нет, тренируюсь пока на макулатуре.
— Больше всего в цирке мне понравилась газировка и мороженое.
Ну и так далее.
До меня на этой должности работала некая Ирина Николаевна М., лет тридцать работала, пока не ушла на пенсию. Она знала буквально всех в литературном мире Москвы. Чуть ли не Вознесенского она печатала в «Вожатом» (а уж Давида Самойлова точно). Так вот, она и была создателем этого «отдела эстетического воспитания» в том виде, в каком он достался мне. Он был ее жизнью, ее детищем. И если этот созданный ею «целый мир» вдруг доверили мне — тут что-то было не так.
Я вообще понятия не имел, зачем я тут нахожусь. Это был какой-то абсурд.
Ну не мог такой человек, как я, или такой человек, как Тимошин, работать в отделе эстетического воспитания журнала ЦК ВЛКСМ. Этого в принципе не могло быть. Но оно было.
Мир, короче, подступал к какой-то роковой черте.
…Витраж Тимошина был, пожалуй, единственной вещью, которая не была функциональна. Она была избыточна и слишком красива, как обещание о какой-то нашей будущей жизни.
Сквозь наше обычное тонкое прозрачное стекло (в кухонной двери) я раньше видел коридор, прихожую, и больше ничего. Можно было еще разглядеть в темноте, в падающем из кухни свете, — пальто, висящие на вешалке, ботинки, сапоги (взрослые и детские), тапочки, тумбочку с телефоном, часть зеркала и дагестанской чеканки с горами Кавказа.
…Еще был виден скромный светильник, свисающий с потолка, такой круглый простой шар на шнуре, и еще входная дверь с глазком.
Никогда в моем жилье не было никакого витража. Никогда ни до, ни после я не жил в одной квартире с ангелом и трубой. Да и этот просуществовал недолго, наверное, года полтора. Может, два.
Когда мы переезжали, предполагалось, что в конце тяжелой физической работы «грузчики» у нас пообедают. В уже разгромленной квартире в Чертанове, сидя на картонных ящиках, Ася приготовила кастрюлю борща или макароны с котлетами (а может, то и другое вместе), отвезла в кастрюльках по новому адресу, а я купил бутылку водки. Но все отказались и от того и от другого.
Они — Тимошин, Дорофеев и Якименко, наши грузчики, — смотрели на нас с какой-то ласковой улыбкой, но совершенно не хотели пить и есть.
— Ну, короче… вы обживайтесь тут, — сказал Тимошин. — Надо было кошку у кого-то взять, но ладно. Где же ее взять-то, кошку, ее ж еще поймать надо.
— Счастливо вам, ребята! — весело сказал Дорофеев. — Зовите, если что!
Якименко спросил меня, есть ли у меня сигареты. И взял пару штук.
Через полгода Тимошин принес в эту новую квартиру витраж.
Сразу после того, как мы получили квартиру, я перешел обратно в «Комсомольскую правду». Главный редактор «Вожатого» тяжело это пережил — по советской этике, я теперь должен был работать в журнале по гроб жизни, ну, как минимум лет десять, но авторитет большой газеты на него все-таки давил, и он скрепя сердце согласился.
В 1988 году я написал очерк «Ходоки» о Нине Павловне Пащенко, в 1990-м — вместе с Витей Кияницей очерк «Как не закалилась сталь» (пожалуй, это почти все за три года, что я написал там хорошего), — а где-то между этими двумя эпохалками ко мне пришел Тимошин «по делу».
Я весь измучился, гадая, какое у него дело к корреспонденту, можно сказать, центральной всесоюзной газеты, — видимо, связанное с жестокостью милиции, злоупотреблением служебным положением, что-то вот в таком роде. И что оно (дело) потребует от меня каких-то титанических усилий, на которые я в принципе не очень способен. Но он вдруг появился у меня в кабинете, загадочно улыбаясь, и достал откуда-то из-за спины портфель.
Портфеля у него в руках я еще никогда не видел. Сумку видел, холщовый мешок видел, а портфель — нет. «Опять пьеса!» — осенило меня, но дело было совершенно в другом.
Тимошин стал вынимать из портфеля большие круглые значки и раскладывать их у меня на столе.
Все значки были посвящены политическим темам.
Один поверг меня в изумление: «Не дадим пустить Ель на Горбыль!»
— Это вообще про что? — спросил я Тимошина.
— Ну вот, а я тебя хотел спросить… — застенчиво сказал он. — Ну то есть это… как… Наверное, ель — это Ельцин…
— А горбыль — это Горбачев, — догадался я.
— Угу, — задумчиво сказал Тимошин, продолжая раскладывать значки.
На другом значке были профили следователей Гдляна и Иванова — как Маркса и Ленина.
На третьем было написано: «Борис — ты прав!»
На четвертом без особых затей: «Коммунизм не пройдет!» и сжатый кулак типа Че Гевары.
— Слушай, — сказал Тимошин. — Ты мне можешь очень помочь. Мне надо большую партию заказать, а я не понимаю, что тут пойдет, что не пойдет. Что нужно сейчас людям. Я ж в политике ни бум-бум.
— Что тебе нужно заказать? — не понял я.
— Ну, я в Измайлове торгую, — застенчиво сказал Тимошин. — Вполне прилично получается. Сначала фигурками торговал, ну, помнишь, из соленого теста. А теперь на значки перешел. Договорился там с одной фабрикой небольшой, но там надо сразу пятьсот штук заказывать, а я не знаю — что именно.
И неожиданно улыбнулся.
Я посмотрел в его прозрачные голубые глаза.
— Вот этот, — пододвинул я к нему значок с бессмертным высказыванием Егора Кузьмича Лигачева, переиначенным в народном фольклоре в обратную сторону. «Борис — ты прав!» — Вот этот пойдет. Заказывай его.
— Да? — обрадовался он. — Ну, я так и думал. Ты… это, знаешь, — сказал Тимошин, — ты приходи в Измайлово, только заранее позвони, я тебе объясню, где я стою, как меня найти. Там вообще довольно интересно.
— Ладно, — сказал я и встал, чтобы пожать ему руку.
Значки, которые Игорь делал тогда для продажи, покупались людьми, часто ходившими на митинги. Не исключаю, что кто-то покупал их в Измайлове даже небольшими партиями, а потом перепродавал в центре, когда колонны демонстрантов строились.
Причем людей, которые ходили на эти митинги, становилось все больше и больше с каждым месяцем — рынок значков постоянно расширялся, и, если вначале, как я предполагаю, Тимошин заказывал партии по пятьдесят значков, в дальнейшем уже по сто и по двести, а потом и по пятьсот. Впрочем, за точность цифр я не поручусь (сам я на митинги в то время не ходил). Может быть, рост числа «сторонников Ельцина» (а это были именно они) был не линейным, а волновым. То есть шла одна волна, потом она спадала, а потом возникала новая, еще более мощная.
Одним словом, Тимошин продавал значки в Измайлове, но сам, похоже, на митинги не ходил — иначе вряд ли он стал бы со мной советоваться.
Он все прекрасно понимал про советскую власть и ее верных слуг — но и к новой политической «движухе», скорее всего, не примыкал.
Это, впрочем, совершенно не означает, что поток времени, который тогда сильно убыстрился, — его совсем не коснулся.
…Коснулся, да еще как. (Я вообще хотел назвать эту главку «Тимошин в потоке времени», но потом отказался от названий.)
Когда я писал о Тимошине, мне жутко не хватало конкретных воспоминаний. Ведь наши встречи были редкими и — после «Вожатого» — случайными.
Я пытался уловить, почувствовать, можно сказать, из воздуха — то, что могло бы мне помочь.
И вдруг произошел очень странный случай.
Листая рассеянно, как всегда, свой фейсбук, я вдруг буквально натолкнулся на взгляд Тимошина. Он смотрел на меня (на самом деле в камеру фотографа) своими прозрачными глазами и улыбался, обнимая какую-то девушку посреди густой толпы людей.
Эту фотографию поместил у себя на странице Артем Липатов, журналист, музыковед и отчасти историк, мой старинный приятель.
Подпись была такая:
«Это — Подольский фестиваль. Слева — Леша Михин, покойный мой друг. Справа — Володя Иванов, фотограф “Урлайта”, тоже покойный. За Лехой — Андрей Васильев (впоследствии — “Коммерсантъ”). 34 года назад».
Надо сказать, что меня охватило в этот момент странное чувство.
Игорь смотрел на меня, совершенно очевидно, с того света и даже как бы о чем-то спрашивал.
Написал Липатову сразу, в комментариях:
«Какая-то мистика, Тема… Я сейчас пишу одну вещь, мучаюсь, переписываю, вспоминаю давно забытые детали. А главный герой вот он, на фото, как живой. Ты его даже не знаешь, видимо. Улыбается в центре».
Липатов ответил мне так:
«Увы, не знаю. Расскажи? Хотя бы имя».
Затем путем взаимной переписки мы выяснили, что это фотография Игоря Стомахина, что это Подольский рок-фестиваль, что это 1987 год — то есть тот самый, когда Игорь уже ездил на Казюкас, что зовут моего героя Тимошин, и сам фотограф его прекрасно помнит.
В дальнейшем я встретился со Стомахиным.
Затем Липатов написал мне:
«Вообще, Боря, это фото стоит отдельной повести, даже если и в центре не тот человек.
Я в него вглядывался минут 10, оторваться невозможно».
Это правда.
…На том Подольском рок-фестивале Тимошин попал в гущу народа, за три дня (или за два?) там перебывали десятки тысяч людей, приехавших в том числе из других городов. Запечатленный на фотографии Игоря Стомахина момент свидетельствует о его настроении — он обнимает свою знакомую так, как будто и защищает ее от толпы, и сам отчасти ищет защиты.
Ему, человеку достаточно одинокому, как мне кажется, не было свойственно искать той энергии, которую описывает Илья Смирнов.
Нет, Тимошин не любил все это.
…Но кто-то его позвал, и он поехал.
Тимошин, как я думаю, взирал на наши идейные схватки немного издалека, с несколько абстрактным, может быть, но сочувствием.
Хотя и не мог, конечно, остаться совсем в стороне от этого общего движения народной души — просто его Сенатской площадью, его Рубиконом оказались не митинги и демонстрации, не дискуссионные клубы и политические кружки и даже не Подольский рок-фестиваль, куда он увлек девушку, или куда его увлекла девушка, а ярмарки. Ярмарки, как бы это правильно сказать, народного творчества: сначала в Вильнюсе, а потом в Москве, в Измайлове. Обычная вроде была ярмарка, каких сейчас много. Но тогда все это тоже случилось в первый раз.
На «вернисаж» в Измайлово я попал значительно позже Тимошина. Сын попросил солдатиков, кажется, или был какой-то другой повод. Уже не помню.
Вообще подобные «блошиные рынки», ярмарки, толкучки, барахолки, где продавались также и «художественные изделия», возникли вдруг почти в каждом городе. В Екатеринбурге был Шувакиш, в Тбилиси Сухой мост, в Питере Гостиный двор и Апрашка, в Москве были Лужники, Измайлово, Черкизово, Горбушка, и это еще далеко не полный список. Ярмарки, кстати, были наиболее зримым доказательством того, что предыдущая эпоха кончилась навсегда. При коммунистах, как говорится, такого не было.
Иногда «это» было на улице, иногда в парке, иногда в чистом поле возле какой-нибудь пригородной платформы «Марк». Прямо на сырой земле люди ставили раскладные столики и стульчики, накрывались целлофаном или брезентом, надевали на себя одежду в несколько слоев, валенки или резиновые сапоги и стояли в любую погоду. Главное, от чего рвалось сердце на всех этих барахолках, независимо от их профиля и объема, — там продавались уже никому не нужные вещи, которые люди приносили прямо из дома, вынимали из шкафов и снимали с антресолей. Мелочи той жизни, которая вдруг взяла и остановилась. Умерла.
И теперь вещи умирали вместе с ней, лежа на этой земле, — марки и значки, будильники и никому не нужные книжки, разрозненные чайные сервизы, пружины и гвозди, семейные фотографии в альбомах и «дагестанская чеканка», резьба по дереву (всякие отлакированные корешки и корни, сучья и пни), выжигание по дереву, выпиливание лобзиком, подставки под кастрюли, стамески и напильники, потемневшие картины в рамах и стираные оренбургские пуховые платки. Вещи, которые вслед за людьми будто бы вышли на демонстрацию протеста, покинули свои места обитания, норы и ниши, они перестали быть чьими-то, превратились в массовидный товар, утратили то, что значили раньше.
Измайлово меня поразило именно этим.
«Послабления», начавшиеся при Горбачеве, привели к тому, что художники, которым хотелось найти покупателя (а таких было много), стали торговать своими картинками в Измайлове. Постепенно к ним присоединились керамисты, прикладники, мастера народного жанра, наконец, коллекционеры и просто обычные люди, такие как Тимошин.
Вдоль парка тянулись бесконечные аллеи. Ну, например, вдоль одной аллеи продавали военные пуговицы (мне зачем-то для кого-то они были нужны), нашивки, орденские планки, звездочки с погон, сами погоны, ну, и так далее. Аллея была бесконечной, за поворотом она уходила куда-то в горизонт и терялась из виду. Невозможно было поверить, что с такого количества военных мундиров срезали всю эту золотистую металлическую накипь.
Я прошел еще несколько аллей. Здесь было все. Старые наручные часы — когда-то они показывали время жизни и смерти.
Были настольные лампы ручной работы необычайной красоты, с какими-то цветными вставками из кожи и шелка.
Были матрешки…
Суровая тетка продавала чай и пирожки. По идее, она могла помнить Тимошина.
Дальше идти уже не хотелось, я повернулся и пошел назад, искать выход.
Фотограф Стомахин сказал мне, что Тимошин продавал свои витражи в Битцевском парке. Дело в том, что сам Стомахин там жил, по-моему, на Сумском проезде, и Тимошин приезжал к нему вместе с витражами, порой оставался ночевать. А витражи оставлял у Стомахина, чтобы не таскать туда-сюда. До парка они добирались просто пешком.
Думаю, что витражи были точно такие же, один из них он вставил у нас на Аргуновской.
Ангел, труба, сине-желтое стекло. Может быть, были у него и другие варианты: девочка, птица, красно-синее стекло.
(Как рассказал мне позднее Сережа Тимофеев: «Я в то время жил на 4-й Тверской-Ямской улице, в коммуналке, у моей тогдашней жены. Наши разговоры с Тимошиным часто крутились вокруг этой темы: как заработать денег? Мы были нищие журналисты, нам платили две копейки за строчку. И вот он пришел с этой идеей: давай делать витражи! Я загорелся. Рядом с моей коммуналкой была стекольная мастерская. Мы заказывали стекла, потом рисовали рисунок обычным фломастером, потом покрывали эпоксидной смолой и алюминиевой крошкой, потом лаком. Ездили продавать витражи в Измайлово, стояли там, мерзли часами, но бизнес как-то не пошел. А потом Тимошин пришел с этим новым рисунком — ангел с трубой. Вот! — сказал он. — Давай будем ангелов рисовать».)
Тимошин стоял в куртке, резиновых сапогах на фоне желтой листвы на аллее, витражи были прислонены к специальной выструганной им деревянной конструкции, он пил чай из термоса и улыбался своими прозрачными голубыми глазами, глядя на проходящих девушек.
Все это я вижу очень ярко — хотя картинка эта мной сочинена от первой до последней детали.
…А потом Стомахин порылся в архиве и нашел реальную фотографию с витражом и Тимошиным. Из Битцы. Тимошин сидит на лавочке в сапогах-дутиках, в пальто, в ушанке (я его в ней видел, конечно) и как-то растерянно улыбается.
Рядом стоит витраж. Рисунок на фотографии не разглядеть. Похоже на цветы.
Кругом снег.
Думаю, что Игорь переместился в Битцу из Измайлова не случайно. Я почти уверен, что там, в Измайловском парке, он рано или поздно должен был вступить в конфликт с окружающей средой — дух торгашества и коммерции его наверняка возмущал, боюсь даже, что в конце концов он был просто вынужден сбежать оттуда. Борьба за справедливость настигла его и там.
…Проверить мои предположения трудно. Ведь логика не всегда в ладах с правдой.
Тем не менее, когда я представляю себе эту воображаемую картинку с Тимошиным в Битце, я ее вижу именно в каком-то осеннем, золотистом, угасающем свете. Возможно, это было самое гармоничное время в его жизни.
…Жарким летним днем то ли 90-го, то ли 91-го года Тимошин впервые позвал меня к себе в гости.
Лева и я, объединенные долгом мужского товарищества, поперлись на «Преображенскую», откуда надо было проехать на автобусе по Щелковскому шоссе, ну а там — минут десять идти через двор.
Возможно, именно тогда (в эти 10 минут) я впервые задумался об этом странном устройстве Москвы, когда ты сначала едешь на метро, потом на вонючем старом автобусе по забитому машинами, грузовиками, большегрузами и бетономешалками шоссе, вокруг которого плотно стоят суровые бетонные девятиэтажки, с виду не пригодные для жизни, — а потом ты входишь во двор, на узкую асфальтовую дорожку, и попадаешь буквально в рай.
«Двор», по которому мы шли, — представлял из себя настоящий дикий парк, составленный из тополей и кленов, дубов и берез, из акаций и кустов чубушника, из сирени и боярышника. Я могу поручиться, что не перечислил и половины всех видов растений, которые здесь были. Визжали счастливые дети на спортплощадке, запах и звук Щелковского шоссе буквально сразу куда-то улетучивались, я шел в гости и немного волновался, и в то же время я замечал все хорошее, что было вокруг, — расслабленных и добрых мужиков в трениках, которые уже отоварились и шли из магазина, голубятню и клекочущих птиц за «сеткой рабица», которые жадно набрасывались на брошенную им крупу, я замечал кошек, собак, скамейки, на которых сидели разомлевшие от солнца старушки, и весь этот сладкий, застойный и густой московский воздух, от которого у меня всегда счастливо кружилась голова.
Здесь он был в какой-то невероятной концентрации, возможно, именно из-за густоты растительности.
Мне даже захотелось тут побыть немного, но мы с Левой быстро дошли до нужного подъезда.
Тимошин сидел за длинным столом, накрытым белой скатертью и уставленным посудой, и блаженно улыбался.
Стало понятно, что нас пригласили на новоселье и одновременно на другое, более тонкое событие, которое нельзя было определить в привычном жанре, — короче говоря, Тимошин окончательно решил стать семейным человеком.
Это была, по всей очевидности, совершенно новая для него роль, и он, с одной стороны, ею наслаждался, а с другой, не будучи вполне уверен в себе, не хотел испортить впечатление каким-то неосторожным замечанием. Ну и вообще как-то все испортить.
Я пошел на кухню за водой и увидел двух женщин, которые увлеченно резали салаты и даже не посмотрели на меня.
Затем мы поднимали тосты, и в основном говорил Лева.
Тимошин продолжал загадочно молчать, но взгляд его был красноречив. Он упивался тем, что у него теперь есть настоящий дом.
Никакого витража здесь не было, я его не заметил.
Зато были другие вещи — длинная полка на кухне, уставленная глиняной посудой (горшками и плошками), столешница, ловко приделанная к старому секретеру, и какие-то другие усовершенствования — помимо новых обоев, побеленного потолка и чего-то еще, что Тимошин, конечно же, сделал собственными руками.
— Да… — сказал наконец после очередного тоста Лева. — Хорошо ведь у тебя! Уютно…
Вдруг Тимошин со значением спросил меня:
— В шахматы-то играешь?
Этот вопрос застал меня врасплох, я покраснел и ответил как-то неопределенно.
Саша Фурман играть умел, у него был старший брат, настоящий шахматист, мастер спорта или кандидат в мастера, но Фурман в знак протеста не стал учиться «хорошо играть», не стал брать уроков, ну а Лева предпочитал подвижные игры, я же просто был тупым, и логика у меня отсутствовала всегда. Неплохо играл Морозов, но ему было скучно долго сидеть за доской. Позднее хорошо научился играть мой сын Митя, он даже ходил какое-то время в шахматную секцию Дворца пионеров, и иногда я откликался на его вызов и садился с ним за доску. Когда я делал первые два хода, Митя всегда расстраивался и говорил:
— Пап, ну вот зачем ты это делаешь? Нарочно? Ты что, правда не понимаешь?
— Нет, — честно отвечал я.
Тогда Митя показывал мне, как из моей «атаки» получается мат в три или четыре хода. Но это было уже значительно позже.
Однажды Морозов, который вдруг неожиданно вспомнил отцовские (или дедовские) уроки и снова увлекся шахматами, пришел ко мне и захотел поиграть с Фурманом — и тогда я наконец достал доску, подаренную мне Тимошиным.
— Нет, нет! — вдруг раздраженно воскликнул Морозов. — Это неудобные шахматы, тяжелые, вычурные, плохо видно доску, нет!
И достал свои маленькие дорожные шахматы с крошечными фигурками, которые крепились к доске еще более крошечными штырьками.
Ничего этого я рассказать Тимошину не мог и потому просто сказал, что друзья иногда играют, им нравится. Но он все понял.
— Ничего, — улыбнулся он. — Еще внуки твои будут играть. Вот посмотришь.
…В общем, Тимошин женился, это было понятно.
Да, удивительно, но в этот момент — можно сказать, исторический в жизни страны — я практически не участвовал ни в чем. В отличие от Тимошина. Мало того что он делал значки для участников политических митингов и демонстраций, я думаю, он и сам мог на них пару раз сходить. Ну а почему нет? Должен же он был всерьез понять конъюнктуру, я-то ему практически ничем не помог. Если он мог поехать на Казюкас (причем не один раз), на Подольский рок-фестиваль, на «вернисаж» в Измайлове в период его бурного цветения, то почему бы и не на митинг?
Тимошин, в отличие от меня, был любопытен к жизни и чувствовал остроту момента. Ну и кроме того, у него наконец появлялась законная возможность посмотреть на милиционера свысока.
Через эту комнату на Чистопрудном бульваре, где сидел Лева и его команда, шел бесконечный поток людей. Это была типичная «редакция» 90-х, не газетная, а именно книжно-журнальная, где можно было сойти с ума просто от концентрации разных персонажей на одном квадратном метре. Были безумные и прекрасные персонажи, были просто безумные, были грустные графоманы, которых никто никуда не хотел брать, и упрямые графоманы, которые добивались справедливости, были скандалисты, отстаивающие свои авторские права, были поэты, читавшие свои стихи, были добродушные пьяницы, были тихие и деловые издатели, которые пытались в этом хаосе поймать ускользающую суть, были гении старшего поколения, и были гении младшего поколения, были друзья, но иногда и скрытые враги, иногда в эту комнату заходил и Тимошин…
Я видел его на фотографиях из «Черной курицы», слепых поляроидных снимках, которые Лева обожал, потому что они выскакивали из коробочки с веселым жужжанием, выскакивали сразу, и, хотя на них почти ничего не было видно, какие-то блики вместо лиц, Лева завешивал ими все стены в «Черной курице».
Вот на этих снимках иногда мелькает Тимошин — он стоит на заднем плане, всегда как бы стесняясь, улыбаясь, и всегда незаметный.
Лева рассказывал мне, что, поскольку Тимошин переехал в какой-то момент в Медведково, они стали «дружить домами», Тимошин приходил с женой и двумя мальчиками, они катались с высоких снежных горок, был мороз и солнце, в общем, была счастливая мирная жизнь.
…Я же увидел Тимошина в последний раз при довольно странных обстоятельствах.
В 1990-е годы мы начали играть в бадминтон. Играли через сетку и обязательно с разметкой площадки. Это было важно. В основном — пара на пару.
Играли в разных местах — сначала в каком-то дворе (почему мы туда попали, не знаю) прямо на асфальте, расчертив площадку мелом, потом в лесу за МКАДом, где мы вбивали колышки в газон и натягивали какие-то идиотские веревочки. У меня на даче в Мамонтовке (там разметку делали оригинально — рыли лопатой буквально канавы и засыпали их желтым песком), наконец скинулись и решили снимать целый спортивный зал на 5-й улице Ямского поля, теперь там сплошное российское телевидение, а тогда был приличный спорткомплекс. Помню, как я пришел к дяденьке, подписал договор аренды, сунул ему аванс за два месяца (трудно сейчас сказать, сколько это было), и он с равнодушным выражением лица положил деньги в верхний ящик стола.
Единственное, что в этом зале не было разметки для бадминтона, — пришлось делать самим после 10 вечера, рисовали желтым поверх белой теннисной.
У нас были какие-то бумажки типа трафаретов, но линии получались все равно немного кривые, а главное, в Москве в это время был объявлен комендантский час. Это происходило буквально через неделю после знаменитого штурма Белого дома в 1993 году — то есть примерно 10–11 октября. Комендантский час еще действовал.
В эту неделю в Москве можно было услышать отдаленные автоматные очереди. Вообще страшных легенд об этом комендантском часе я потом прочитал и прослушал немало, но в тот вечер нас это не коснулось. Мы бежали к «Белорусской» уже среди ночи, пытаясь не опоздать на последний поезд метро. Причем мы даже не знали, а ходит ли метро в этот час?
Но разметка была сделана!
Через три дня она высохла, и мы начали играть.
Так вот, однажды к нам в этот зал на 5-й улице Ямского поля пришел Тимошин. Видимо, его пригласил Лева.
Он взял в руку ракетку, к нему полетел волан, он смешно подпрыгнул и сразу упал. (Впрочем, может быть, это было и в лесу, на той площадке, где мы втыкали колышки и натягивали веревку. Помню только, что он пришел в брюках и кедах.)
Тимошин ничего не сломал, не повредил, он аккуратно положил ракетку, встал и отошел в сторонку, виновато улыбаясь.
…Таким я его и запомнил.
В 1995 году мой знакомый Илюша Вайс (он одно время был женат на двоюродной Асиной сестре Кате) ушел из «Коммерсанта» и создал газету «Иностранец», она выходила раз в неделю, потом, кажется, раз в месяц. Газета была веселая, а главное, прибыльная — в ней всегда было полно мелкой рекламы типа «загранпаспорт за один день», «гражданство Израиля за месяц», объявлений о работе в иностранной фирме (они открывались в Москве каждую неделю), объявлений об учебе за границей, рекламы курсов английского языка, иврита и прочее.
Общий курс был с прицелом на аудиторию, которая внутренне уже пребывает в эмиграции и, даже оставаясь в России, ищет какого-то отдохновения от здешней жизни. Вайс знал Тимошина по «Московскому комсомольцу», и, когда Тимошин ему позвонил, Илья решил дать ему задание.
Первым заданием было такое. В бывшем бассейне «Труд», что на Варшавском шоссе, отдали часы в аренду настоящим нудистам. Нудисты летом собирались в Серебряном бору, где им выгородили участок, а зимой решили приходить сюда, в бассейн.
Тимошин пришел в бассейн «Труд» и долго смотрел на этот праздник человеческого тела.
Многих нудистов он знал лично, потому что и сам летом посещал нудистский пляж в Серебряном бору и об этих нудистах уже писал в «Московский комсомолец».
Нудисты сказали, что, пожалуйста, делайте репортаж, но только сами разденьтесь. Тимошин и фотограф Стомахин послушно разделись.
Стомахин сказал, что Игорь был очень мрачен, но интервью взял.
Возможно, что это была последняя заметка, написанная Тимошиным в жанре бодрого репортажа. А возможно, и вообще последняя в его жизни.
Сотрудничество с «Иностранцем» как-то быстро закончилось. На первый гонорар Тимошин накупил для всей редакции изысканных напитков: виски, абсента, рома, ну и так далее. Такое в Москве тогда еще не то что не пили, даже не знали, что оно бывает и как оно выглядит. Ну, то есть знали, но не все.
Через неделю Тимошин с Вайсом созвонились, и Игорь пришел в редакцию на Беговой за новым заданием.
И сразу попросил крупный аванс.
— Аванс я тебе дать не смогу… — сказал Вайс. — Извини, Игорь.
— Ну, ты и гад, Вайс, — сказал Тимошин и добродушно засмеялся. А вся редакция, помещавшаяся в одной комнате, вдруг замолчала.
Как-то осенью позвонил Лева и сказал, что Тимошин умер. Нас просит приехать его последняя жена. Женя.
— Господи! — сказал я. — А отчего умер-то?
— Ну, вот там и узнаем, — сухо ответил Лева и назначил встречу в метро.
В Марьине я до этого никогда не был. Пока мы ехали на маршрутке, с любопытством смотрел на эти новые кварталы, башни, огромные торговые центры и так далее. Это был совершенно неизвестный мне район — за домами была видна кромка леса, мелькнул большой водоем. Ничего страшного и угрожающего в Марьине не было — ну разве что его циклопические масштабы.
Как в свое время в Чертанове. Но там в мое время не было никаких кафе, никаких приличных магазинов, а тут все было.
— Выходим! — сурово сказал Лева, и мы побрели к огромному дому, стали искать подъезд.
Жена Женя (последняя) приняла нас в большой, светлой комнате, начала угощать чаем.
Кругом стояли и висели ее картинки, другие неброские предметы дизайна — ну, не помню, ракушки, керамические вазочки, пепельницы. Но никаких следов Тимошина я не обнаружил. Все это было сделано аккуратной и изящной женской рукой.
— Вы знаете… — наконец сказала жена Женя. — Вы знаете, он к вам очень хорошо относился. Я бы сказала, что он вас очень любил.
Мы с Левой посмотрели друг на друга.
— Вас обоих, конечно, — торопливо поправилась она. — Он мне много о вас рассказывал.
— А что же случилось? — спросил я осторожно. — Отчего он умер?
— Ну… — уклончиво сказала она. — Он очень плохо себя чувствовал в последнее время.
Женя опять замолчала, продолжая ласково и с улыбкой на нас смотреть. Тут я понял, что ошибся, — не будет с ее стороны никакой просьбы, никакого конкретного вопроса.
— Может, нужно как-то помочь? — осторожно поинтересовался Лева.
— Нет-нет, что вы… Мы уже все давно сделали.
— Понятно.
С каждой секундой я все больше осознавал, что вот это и есть — наше прощание с Тимошиным. Возможно, жена Женя подразумевала, что мы будем вспоминать какие-то истории, что-то говорить о нем, — но мы не принесли ни выпивки, ни закуски, и вообще — все это было так тихо, так нежно, так спокойно, что у меня как-то все сжалось внутри.
«Неужели это все?» — подумал я.
— А помнишь? — вдруг сказал Лева, наверное, он тоже почувствовал необходимость чем-то заполнить светлый и немного разреженный воздух этой комнаты. — Помнишь, как мы на Казюкас ездили? Ты не ездил, кстати, тогда?
— Нет, я не ездил.
Женя вышла в другую комнату и принесла маленького голубого зайца из соленого теста.
— Ух ты! — сказал Лева. — Точно. Вот таких зайцев он делал.
— Возьмете? — сказала Женя. — Просто на память.
И Лева сунул изделие в черную сумку из кожзаменителя, в котором обычно носил ракетку и кеды.
Мы выпили по две чашки чая, доели пирожное, еще повспоминали Тимошина и поднялись, чтобы попрощаться.
— Давайте не пропадать, ребята! — искренне сказала Женя.
И мы пообещали не пропадать.
О том, как провел Тимошин свои последние годы, Лева рассказал мне много позже. Теперь я понимаю, что в тот раз, когда мы ездили в Марьино, его жене (то есть вдове) Жене не захотелось все это рассказывать, чтобы не ломать атмосферу встречи — добрую и нежную. А может быть, она еще сама не знала тогда всех подробностей.
Не знаю всех подробностей до сих пор и я, поэтому рассказ мой во многом будет построен на образах.
А фактическая сторона такова.
К середине 90-х, а в особенности после дефолта, у Тимошина постепенно исчезли занятия.
Женя рисовала, лепила, что-то продавала, как-то перебивалась, короче говоря, ей было нужно зарабатывать на жизнь. И она пыталась.
Игорь окончательно ушел из всех мест, где он еще мог продавать свои изделия, в частности, витражи и инкрустированные шахматы, — из Битцы, из Измайлова, да и делать их он перестал. Женя пыталась ему помочь с клиентурой, но не смогла.
Игорь перестал работать.
Наконец обнаружился окончательный вектор его интересов — он подружился в своем дворе с какой-то сомнительной компанией, ее основу составляли люди, которых в Москве называют «синяками» (по испитому, синюшному цвету лица) или «бомжами», что совершенно неправильно. Дворовые бомжи — это просто москвичи, у которых есть, конечно, и жилье, и прописка (хотя не всегда), в общем, это не то чтобы бездомные, ночующие на теплотрассе или где-то еще. Это вполне себе сознательные жители, очень часто они занимаются каким-нибудь полезным делом — нанимаются в автомойку к дагестанцам на простые физические работы, часами сидят возле костра, обсуждая новости, ну, в общем, как-то сознательно живут.
В такой компании, как правило, могут быть женщины со следами былой красоты и мужчины невероятной удали и богатырского здоровья.
Словом, с одной такой компанией Игорь и подружился. Прямо у себя во дворе.
С Женей он к тому времени уже не жил, и она уехала в Марьино.
Поначалу Тимошин просто сидел с «ребятами» во дворе, общался часами, потом стал звать к себе, там можно было выпить и закусить спокойно, не на морозе, потом он стал распродавать свою обстановку.
Ну а потом случилось что-то окончательное. Что именно — я не знаю. Думаю, просто у человека остановилось сердце.
Ходит среди его знакомых история, что якобы кто-то когда-то видел его на паперти у церкви с пластмассовым стаканчиком для подаяния, но я в это не верю. Может быть, он просто сидел у церкви и пристально смотрел на проходящих мимо людей, это может быть. Но милостыню он бы не стал просить никогда.
Во что я верю чуть больше, — что Игорь влюбился во дворе в какую-то неопределенного возраста бомжиху со следами былой красоты и решил спасти ее от злой судьбы. Он был влюбчив, и это, конечно, совершенно в его духе. Хотя точно я этого, конечно, не знаю.
Вспоминая Тимошина, я представляю его в разных местах, он как бы растворяется в солнечном (обязательно солнечном) воздухе московской осени, сливаясь окончательно с дорогим для меня городом.
Вот он идет, упрямый и встревоженный, своим длинным шагом по 5-му Новодмитровскому проезду мимо хлебозавода, в его холщовой сумке пара рукописей, в ксивнике — паспорт на случай встречи с милиционерами (они всегда очень подозрительно на него поглядывают), кругом ярко-желтые листья и девушки в коротких платьях, это такой удивительный мир московской осени, короткий, как вздох, и Тимошин улыбается.
Вот он, гордый, стоит среди осенней Битцы, продавая своих уродливых зайцев и котов и желто-синие витражи, и расслабленные, спокойные люди обтекают его, как вода, и он смотрит куда-то поверх голов, попивая свой горячий чай.
Вот он сидит во дворе, среди своих новых друзей, страшных как смерть, и кругом его родной мир — беседки, лавочки, палисадники и клумбы, тополя и клены, бетонные девятиэтажки, родные окна, каждый человек ему тут близок и понятен. И тоже солнце, и тоже облегающий его душу свет.
Единственное, в чем я не уверен, — что Тимошин спокоен во все эти моменты своей жизни. Нет, неукротимый дух сопротивления, неверия, или недоверия к обычному уставу нашей жизни — не дает ему насладиться моментом.
Проникаясь солнцем, он не забывает думать о том, как же неправильно устроен этот мир.
Несправедливо и неправильно.
Прошло еще какое-то время, и я снова попал в Марьино. Мне кажется, это был 2014-й или 2015 год, митинг «сторонников Навального». Олег Навальный сидел в тюрьме, Алексей1 был на свободе, еще не было ощущения, что все кончилось, наоборот, казалось, что все только начинается.
Митинг согласовали именно в Марьине, и Алексей очень обижался, что не все, кто мог бы, собираются ехать в такую даль. «Во-первых, я там живу, говорил он, «что за снобизм», а во-вторых, а что это вообще за аргумент — «а где я там машину поставлю»? На метро ведь можно доехать.
Мы пошли с моим другом Андреем А. На предыдущей станции нас встречали волонтеры и давали бумажку со схемой прохода. Идти было минут двадцать. Между высоких домов. А может, и полчаса.
Растянувшейся тонкой цепочкой мы шли от предыдущего метро, искоса посматривая друг на друга.
Потом нас всех согнали в какой-то узкий скверик и зажали какими-то железными барьерами. Выступления были боевые, но не очень интересные. Там стояло тысяч восемь народа. Совсем мало по московским меркам и по меркам прежних митингов.
В окнах окрестных домов и на балконах стояли люди, с любопытством глядя на нас. Многие, наверное, даже не понимали, что это вообще такое.
Я постоял, послушал, держась за железную загородку с внешней стороны, встретил знакомых, но они были по другую сторону загородки.
Милиционеры тоже слушали митинг с интересом.
Выступил Быков2 (он единственный здесь представлял либеральную интеллигенцию, плюс поэт Кохановский, который написал по этому случаю стихи), выступил из тюрьмы по телефону Олег Навальный, потом сам Алексей3, потом выступили соратники, мне стало скучно, и я пошел прочь. Что-то мешало мне погрузиться в исторический контекст события.
Была осень, хотя и ранняя, и уже начинало смеркаться. Как только зажглись фонари и начались сумерки, я почувствовал небольшой холод. Прибавил шагу, согрелся.
Зажигались окна, витрины. Я хорошо помнил дорогу и шел, внимательно глядя по сторонам, — мне казалось, что где-то здесь я увижу тень Тимошина. И я увидел.
Тень Тимошина висела у меня над головой, охватывая все московское небо, в бледном зареве электричества.
Тимошин не смотрел на меня, но я чувствовал, что он здесь.
1 Минюстом РФ признан иноагентом.
2 Минюстом РФ признан иноагентом.
3 Минюстом РФ признан иноагентом.