Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2023
Анна Бабина (1990) — окончила юридический факультет СПбГУ по специальности «уголовный процесс, криминалистика, оперативно-розыскная деятельность». Работает семейным юристом. Победительница Издательской программы Арт-кластера «Таврида» (2021). Финалистка премии «Лицей» им. Пушкина (2022). Печаталась в журналах «Лиterraтура», «Нижний Новгород», «Нева», «Север», «Юность». Живёт в Санкт-Петербурге. Роман «Алалия (Слушание отложить)» запланирован к выходу в Редакции Елены Шубиной в 2023 г.
Публикация осуществляется в рамках проекта «Мастерские» Ассоциации союзов писателей и издателей России (АСПИР).
Бабушка: казнят всегда на рассвете: у палачей свои, палаческие законы.
Приговорённых собирались повесить, но наступление не дало времени сколотить добротную виселицу, и их размазали за околицей автоматными очередями.
Наяву я этого, по милости божией, не увидела, зато во сне — сколько угодно.
Ночью подморозило, и оттаявший снег схватился поверху глянцевой коркой.
Наст под ногами проваливался, хрустел и резал босые ступни. Лунки следов вместо желтоватой послеоттепельной нечистоты затягивались красным. Сквозь кожу проступала нездешняя, междумирная голубизна.
Шла она тяжело, как старуха, но те, кто осмеливался заглянуть ей в лицо, замечали, что в углах запёкшихся губ подрагивает улыбка. Словно не враги окружили её у освежёванной до кирпича церквушки, а приятели у реки.
Мне снилось её тонкое лицо, изуродованное кровоподтеками, хлюпала юшка в протаявших следах, а потом она падала, срезанная под корень.
Наш корень.
Я решила, что из него должны прорасти многие и многие Чугуевы — такие, как она, не такие, как я.
Год за годом в ужасе вскакивая — на сундуке, на жёсткой кровати с панцирной сеткой, в постели рядом с первым, вторым и третьим, который и мужем-то не был, — я всегда знала, что видела перед тем, как выбарахтаться из студенистого сна.
Я видела Зоино лицо, будто из кости вырезанное.
Когда мой третий, вечно находивший хорошие вещи за бесценок, принёс по случаю моего юбилея настоящую камею, я долго держала её на ладони, не решаясь надеть.
Каменный овал хранил профиль сестры, собранные на затылке косы, острую улыбку и глаза — условные, мёртвые, лишенные зрачков.
Бархотка разрезала мою шею надвое, как несостоявшаяся Зоина петля.
Мне хотелось отбросить камею подальше.
Только себя не отбросишь: не вывернешься из проклятого тела, не снимешь кожу, пропитавшуюся трусостью, глупостью и предательством.
Сам с собой до конца будешь, до самого конца.
Младшая: «…снижаемся…»
Под крылом переливалась малиновая жидель. Сквозь неё электрической дугой пробивало нестерпимое солнце. Попутчики, подгулявшие музыканты какого-то староуральского оркестра, храпели на все лады. Нестройно храпели, несыгранно. Рыжие лучи блуждали по опухшим лицам, а им хоть бы хны.
Заложило уши, резко и больно: вслед за солнечными лучами самолёт проткнул кисельные облака и накренился так, что вместо неба в иллюминаторе встало шумливое хвойное море, взрезанное дорогой.
Эта дорога ждала.
Завтра, послезавтра, всегда. Здравствуй, Урал. Я тоже скучала.
Глупо было бы сейчас разбиться.
Хотя, может быть, закономерно.
Старшая: СНТ «Уралуглерод», 2010
На лестнице скрипят третья и нижняя ступеньки — Ксения выучила. Вымучила. Жир со свинины нужно срезать, у Светлова печень плохая, — тоже запомнила. Правда, как он с этой своей печенью пил, как не в себя, оставалось загадкой, но такое спрашивать нельзя — отхватишь и за более безобидные вещи.
Теперь жир можно, наверное, оставить, но она всё равно кромсает каждый кусок — привычка.
И на скрипучие ступеньки не наступает — на всякий случай.
Кто его знает, этого Светлова. И в полынье тонул, и водкой палёной травился, а однажды, крепко выпив, кубарем скатился с той самой скрипучей лестницы — и ничего, почесался да поплёлся на улицу, в щелястый сортир. Заговорённый какой-то. Был.
Надо бы продать дом к чёрту. Говорят, за такие деньжищи можно в Староуральске купить приличную двушку в нормальном районе. Чтобы школа, «Пятёрочка», поликлиника, во дворе детская площадка — Динка их очень любит, особенно качели и «обезьяньи дорожки». В прошлом году ездили в город за саженцами, так она всю площадку излазала, уезжала со слезами. Светлов же, как водится, орал — что-что, а это ему удавалось мастерски.
Во дворе заголосила курица, и Ксения встрепенулась. Продать, значит? Покончить раз и навсегда. Чтобы никакой живности, дойки, маслобойки, чтобы книги читать и даже — о ужас! — в театр ходить. На другой чаше воображаемых весов покачивались походы с девчонками на реку, дым осенних костров, крепкий, ещё с апреля, огородный загар. И дом — этот ненавистный, жадный, угрюмый дом — тоже был там. Подмигивал треугольным, словно прищуренным, чердачным окном, скрипел во все ступеньки.
Она, когда-то городская, страшно боялась теперь этого города, огнеглазого чудища в жаркой асфальтовой чешуе. Он лежал в темноте за лесом, и на его поднятом хвосте танцевало пламя — факел сноса, «Староуральскнефтьоргсинтеза». Через лес чудищу не проползти — это успокаивало.
Каждый день она изобретала новую причину остаться. Бывали дельные: например, её тревожило, как девочки пойдут в школу. Динка, конечно, встроится в школьную муштру, она и к Светлову приноровилась, да так, что почти и не страдала. Но Лиза…
Легка на помине.
Сухоногая, подвижная, как шарнирная фигурка для рисования, Лиза скользнула в кухню. Тень тенью. Неслышно — только она так умела — откинула скрипучую крышку хлебницы, ухватила горбушку, взлетела на лестницу, как белка, — ни одна ступенька не скрипнула, — и вытянула ноги в клюквенных полосах запёкшихся царапин.
Между грубо выструганных балясин качнулись нелепые косицы, пушащиеся на кончиках, мелькнуло голубое, совсем детское, платье — ни одна городская девчонка в её возрасте не надела бы такое. Диковатая. Ведёт себя как ребёнок. «Регрессивное поведение, — говорилось в статье, — характерно для детей, переживших сексуальное насилие».
Насилие.
Нет ей, Ксении, прощения.
— Ужинать хочешь?
Лиза тряхнула косицами — нет.
— Дина во дворе?
Пожала плечами — не знаю.
Ксения закатила ком из горла обратно в желудок, шагнула под лестницу к холодильнику, головой и грудью нырнула в спасительную прохладу. Долго и бессмысленно переставляла внутри кастрюльки, банки, судочки, — чтобы Лиза не заметила, что мать моргает часто-часто, давит между век слёзы. Шуба намёрзнет, опять придётся размораживать, носиться с бутылками горячей воды туда-сюда. Она представила, как горячая вода тугой струёй бьёт из крана в белую фаянсовую раковину.
За лесом чудовище выдохнуло хищной пастью, зашевелилось, перекатывая по спине панельные домишки.
Ксения распрямилась, стараясь отвернуться, и почувствовала дуновение в волосах. Лизина рука с обкусанными ногтями и потемневшим колечком на среднем пальце погладила её по голове и скрылась между балясин.
Средняя: Староуральск, 2019
Про аспирантуру первым заговорил Дима.
— Ты не думала о кандидатской? Хороший вариантик.
У Димы всегда были наготове «хорошие вариантики» — этим и спасались.
— Куда? — Нина подняла глаза от стопки распечаток. — Мне тридцатник скоро. Я универ семь лет назад окончила, не помню уже ничего.
— Самое время подумать об аспирантуре. Для женщины преподавание — прекрасная вещь.
Пальцы, длинные и тонкие, привычно порхали над клавиатурой — Дима, не спрашивая, искал на сайте университета программы вступительных экзаменов.
— Ничего сложного, — сообщил через минуту. — Язык, эссе и портфолио.
— Портфолио? Я что, модель?
— Теперь так везде. Собираешь доказательства своих достижений, победы, публикации…
— Публикации? У меня ни одной.
— Сейчас глянем. Вот смотри, нужно две статьи, требований никаких, неважно, «скопус» — не «скопус», публикуйся где хочешь, хоть в «Советах пенсионерам». Ещё неплохо бы съездить на конференцию. Выступишь с докладом, пять минут позора — пять баллов к портфолио. Смекаешь?
— Какую ещё конференцию? Когда, Дима? У меня суды через день идут. Да я и представить не могу, о чём писать. По семейному?
— Зачем по семейному? Пиши по уголовному процессу.
— Да я уже всё забыла. Я же в этой области не практикую…
— Всё тебе разжёвывать надо. Возьми свой диплом да натаскай оттуда чего-нибудь. Думаешь, проверять будут? И статьи так же напишем. Времени полно, почти год. Давай-ка пока конференции поглядим. Так, Владивосток сразу отметаем, разоришься лететь, в Новосибе возрастной ценз… ты смотришь вообще? Для тебя же стараюсь!
Нина отлепила взгляд от пошлых пёстреньких обоев и заставила себя посмотреть в монитор.
— Вот! Староуральск! А?
Вздрогнула.
— К Ксюше заедешь как раз, повидаетесь. Вы же давно не встречались, с похорон, наверное? И, кстати, может, в бабушкиной квартире можно будет перекантоваться? Напиши Зое.
Бодрый тон мужа скрипел у неё на зубах.
— Не хочу.
— Почему?
— Долго объяснять.
— Она не сделала тебе ничего плохого. Нормальная девчонка. Вы же, в конце концов, сёстры…
— Двоюродные. Почти никто.
— С Ксюшей же ты общаешься.
— Ксюша — другое дело.
Чтобы прекратить разговор, Нина ушла на писк стиральной машины. Со злостью выковыривала из барабана ледяные полотенца и простыни и запихивала в розовый пластмассовый таз. Почему розовый? Зачем розовый?
На остеклённом балконе было свежее, чем в квартире. Стариковский квартал почти весь спал: тишина, окна погашены, жёлтая чешуя на деревьях рябит от ветра. В свете фонаря листья осыпались светлыми хлопьями, как гигантские снежинки.
От холода сводило пальцы. Простыни отдавали свежестью — и хорошо, и слава богу — она терпеть не могла запах порошка.
«Я плакала от боли, когда мать полоскать на речку посылала, а Зойка всё смеялась — ей нипочём». Откуда это? Какая ещё Зойка? Нина уронила на пол мокрый комок полотенца, выругалась вполголоса, чтоб муж не услышал, и вспомнила: Зойка — это сестра бабушки Лиды, юная подпольщица, расстрелянная во время войны. К чему она о ней вспомнила? Понятно к чему. К скверу, к квартире, к Староуральску.
— Так ты поедешь? — крикнул из комнаты Дима.
— Поеду, куда деваться.
На упавшее полотенце налипла пыль. Нина скривилась и бросила его обратно в таз — перестирывать.
О том, что съела сухой бутерброд с кислым соусом и полоской вываренной курятины, Нина пожалела почти сразу. Голод этот «лёгкий ужин», как его называли отглаженные бортпроводницы, не утолил, только пить захотелось.
Погода в Староуральске, если верить страничке синоптиков, была хуже некуда. Ноябрь, метель — даже рифма не придумывается.
Самолёт кружил и кружил над городом, приноравливаясь и прицеливаясь, пассажиры ёрзали, бледнели, нервничали, кто-то молился вполголоса, а Нина думала только о том, как бы не блевануть.
«Вы как?» — соседка тронула её за локоть. Нина отмахнулась почти невежливо: от соседки тошнотно пахло приторными духами и — самую малость — алкоголем. Этот запах она чувствовала всегда.
Кружил самолёт.
Выли двигатели.
Кружило голову.
«Разбиться сейчас было бы странно, — некстати подумала Нина. — «Она погибла, пытаясь поступить в аспирантуру» — абсурд». Фыркнула, подбадривая, подстёгивая саму себя.
Соседка поглядела с опаской, видимо, подозревая, что Нина борется с тошнотой. Чем тут поможешь?
«Вот будет позорище, если стошнит. Погибнуть, конечно, страшно, но всё же это как-то далеко, как будто и не бывает такого, а вот тошнота… господи, ещё и уши заложило. Зачем, зачем я сюда лечу? Бабушки уже нет, Зойку я видеть не хочу, Ксюша… разве что Ксюша. Сколько мы не виделись? Господи, я столько не была в Староуральске…»
Хлоп!
Самолёт плюхнулся на посадочную полосу.
Нину подбросило, но ремень не дал вылететь из кресла.
Жидко зааплодировали.
Сзади кого-то мучительно тошнило.
«Наш самолёт совершил посадку в аэропорту «Нижнее Бабино» города трудовой доблести Староуральска. Температура за бортом минус 4 градуса. Благодарим за то, что выбрали…»
Ну, привет, Староуральск.
Давно не виделись.
…
Бабушка: Староуральск, 2005–2017
В некоторые города лучше приезжать поездом. Наш Староуральск как раз из таких. Перетерпишь вокзал с его фасеточными цифровыми глазами и гнилыми кишками подземных переходов, станет легче. Сначала встретят бульвары — зелёные, медные или белые — в зависимости от сезона, оглушит шоссе Гагарина, полетят навстречу типовые бесприютные окраины: стеклоблоки в окнах подъездов, неряшливые деревья, хлебная корка асфальта и над всем этим — белое уральское солнце.
И только потом, когда всё это останется позади и замелькает перед глазами безликий центр со сталинками, попроси остановиться у дворца культуры, не заезжая во двор. Не тужи, там не на что смотреть, кроме разбитой чаши фонтана да уродски обрезанных (у местных чинуш это называется «окронировать») тополей. Можешь поглядеть на фасад, фигуры и с проспекта отлично видны, особенно осенью и зимой. Летом нужно исхитриться, чтобы листва не мешала, но, думаю, справишься, тем более что ничего примечательного в этих рабочих и колхозницах нет — типичный соцреализм, несколько топорный и наивный.
Ты, думаю, знаешь, что сквер перед дворцом культуры называется сквером Зои Чугуевой. От проезжей части его отделяют три секции чугунной ограды: в каждом чёрном квадрате по чёрному лебедю. Кто это придумал, мне неизвестно. Надо бы в книгах по краеведению порыться, да всё некогда.
В энциклопедии о ней коротко: «Зоя Михайловна Чугуева (11 июня 1925, гор. Староуральск (до 1957 — Голычев) — 19 января 1943, дер. Замошье) — подпольщица, комсомолка-героиня».
Хоть жизнь Зои и оборвалась в тысячах километров от Староуральска, её именем у нас названы сквер и железнодорожная станция. Она осталась на двух сохранившихся чёрно-белых фотографиях, в двух топонимах родного города и во мне.
Окна моей квартиры выходят в этот сквер, где вечерами пьют пиво и фальшиво поют вчерашние дети. «Группу крови» поют, «Что такое осень» и ещё что-то по-английски, я не понимаю.
Зоя очень любила петь. Голос у неё был низкий, с лёгкой хрипотцой — не для тех времён голос, не для тех песен, что пели все. Зоя любила народные, слезливые, протяжные. Затянет «По Дону гуляет» — глядишь, и все уже плачут, даже у меня, мелкой, глаза на мокром месте. «От твоего пения, Зойка, в груди тесно», — приговаривала бабушка Настя, промокая глаза краем передника.
Бабушка Настя очень любила Зою. Очень. Больше, чем меня, — её все любили больше.
Теперь я и сама бабушка.
Времени нравится над нами шутить.
Закрывая глаза, я вижу Зою — светлокожую, пышноволосую, кареглазую. В одну книгу вместо её фотографии поместили портрет Ульяны Громовой — видно, редактор ошибся, — и я собственноручно накропала гневное письмо в издательство, мол, исправьте безобразие. Наша Зоя красивее, — этого я, конечно, не написала.
Остроумная, внимательная, усидчивая — так говорили о ней, но я знала куда больше, потому что Зоя Чугуева — моя родная сестра.
Дорогая моя Зоюшка, заюшка, ребёнок моей ненаглядный!
Жизнь, как оказалось, очень коротка, даже если ею не разбрасываешься понапрасну. А уж я старалась. Старалась ни минуты зря не просыпать, потому что знала всегда, что живу не свою жизнь, а Зойкину.
По порядку.
«Будь добра, Лидочка, пиши связно, не скачи с темы на тему», — говорила наша литераторша. Видела бы ты, какая у нас была литераторша! Статная, высокая, платье чёрное с воротничком-стойкой и брошь на груди. Она такая и до войны была, и после — я её часто встречала, она жила в нашем районе. Идёт, очочки блестят, причёска тоже блестит — волосок к волоску. В шею словно палка вставлена. Звали её Ева Дмитриевна. Нас всё смешило, что Ева. «Адама на неё нет», — веселились некоторые, поначитаннее, кто про церковь хоть что-то знал.
После того как… после Зойки, в общем, кажется, Ева Дмитриевна меня невзлюбила. Мне иногда думается, что никто не знал, только она знала. Впрочем, чушь всё это.
Когда ты будешь это читать, папа, думаю, тебе уже расскажет, что была в нашем Чугуевском роду героиня — Зоя Чугуева, твоя полная тёзка, моя родная сестра. Жили мы в детстве в деревянном доме на окраине города Голычева, который тебе известен как Староуральск. Мне хочется верить, Зоюшка, что папа тебе всё-всё покажет: и место, где дом наш стоял, и пристань на Каме, куда купаться с Зойкой бегали, и школу, и сквер.
И ты поселишься в доме, в котором я столько лет прожила. В доме окнами на сквер имени сестры.
Сестры, которую я убила.
У тебя, господи, своеобразное чувство юмора.
Самое главное сказала, теперь должно полегче пойти.
Ты, Зоюшка, уж мне помоги, миленькая моя. Читай, покуда читается. Не злись на меня.
Мне сложно говорить о том, о чём я никому в жизни…
Писать тем более сложно. С годами — всё сложнее. Ева Дмитриевна, наверное, ужаснулась бы, дай я ей эту писанину почитать.
Кто знает, может, мы с ней и встретимся — там. Пройдёт мимо, блеснёт очочками. Сомневаюсь. Она, думаю, попала в другое место, не то что мне уготовано. И с Зойкой я не встречусь никогда — потому же.
Оттягиваю главное.
Боюсь.
Всегда боялась — а надо быть смелой.
Как Зойка моя.
Будь смелой, внученька.
Говори скоту, что он скот, врагу — что он враг. Не молчи, как бы ни свербело внутри от страха.
Я погубила Зою, свою родную сестру.
Погубила, ха!
Убила.
19 декабря 1943 года в деревне Замошье я убила свою родную сестру.
Слышишь, Зоя?
Это я.
Всё — я.
Старшая: Староуральск, 1999
Ей вечно не везло. В школе кличка приклеилась «Ксюха-непруха». Если баскетбольный мяч отскакивал от перекладины шведской стенки и разбивал нос, — будьте уверены, не кому-нибудь, а Диденко. Кто умудрился отравиться в столовой? Кого увезли с аппендицитом накануне выпускного? Диденко. Руку трижды ломала, да всё левую, — с гипсом таскаться, чесаться, а от контрольной всё рано не освободят.
Это всё мелочи были. По-крупному ей тоже не слишком везло: мама Лина, хрупкая и большеглазая, улыбалась с белого эмалевого овала посреди северного кладбища. Она осталась краской на матовой бумаге, светлым в цветочек платьем в бабушкином шкафу, крошечной вышитой салфеткой на комоде, которую ни отец, ни Тая, мачеха, не решились убрать. Закрывая глаза, Ксения пыталась представить себе мать — и не могла. Когда красавица с лицом кинозвезды пятидесятых случайно нащупала в глубине молочно-белой тугой груди странный плотный комок, дочери едва исполнился год. Потом был ещё год — мать отвоевала его у болезни. Сколько смогла. Она хотела, чтобы Ксения её запомнила, и уже жёлтой, сухой, как ветка, снималась в фотоателье, соорудив на безволосой голове тюрбан из шёлкового платка. Фотограф постарался на славу, и она выглядела очень хорошо — для смертельно больной женщины. И всё же они все — бабушка, отец и Ксения — ненавидели эту фотографию. «Хуже, — говорил отец как-то чересчур спокойно, деловито даже, — только когда в гробу снимают». Бабушка Лида мелко кивала, пугающе глядя поверх его головы красными сухими глазами.
Ночью Ксения проснулась от деревянного стука. Висела темень, за окном плыла однообразная снеговина. Бабушка стояла на коленях в углу и тыкалась головой в пол.
«Господи, наказывай меня, меня-а, — слова шли внахлёст, Ксения не могла разобрать, где одно, где другое, — меня наказы… господи… я виновата… за что Линку-то, первенку мою? За что… гос… господи… я».
— Бабушка?
Стук прекратился. Обмылки слов повисли в воздухе, не долетев до господних ушей. Ксения потом не раз думала — зачем молиться за маму, которой уже нет? Помолилась бы за неё, Ксению.
Вместо этого перед первым классом бабушка Лида отдала её отцу и его Тае.
Тая тоже считалась красивой, но вся красота её была мелкая, обывательская. Красивенькая. Картиночка. Ручки и ножки маленькие, носик аккуратный, глазёнки круглые, вечно удивлённые. «Беспородная какая-то», — припечатала мачеху тётка Тамара, мамина сестра. Та уж припечатает, так припечатает — вовек не отмоешься.
Тая ни злой не была, ни грубой, бобы перебирать и кофе молоть не заставляла, только — и то не всегда — вымыть за собой грязную тарелку или чашку. И всё же Ксения её ненавидела, горячо, крепко, как только может падчерица ненавидеть мачеху. Просто за то, что она не мать.
Вредила, конечно. Расковыривала аппетитный столбик алой помады и измазывала им зеркало. Доставала из тумбочки и подсовывала щенку мачехину сумочку, чтоб изгрыз и обмусолил. Один раз целую неделю держала за горячей батареей в своей комнате щегольские австрийские сапожки, чтобы скукожились и не налезли на бутылочные Таины икры. План провалился — отец взял и достал ей другие, ещё краше. И Ксюхе тоже купил боты, но совсем детские, нелепые, с какими-то «бубонами».
— Хочешь, возьми мои? — совала ей Тая свои старые сапоги. — У тебя ножки худенькие, тебе подойдут. Они совсем новые.
Ксения посмотрела волком и не взяла. Да пошла она. Подлиза.
Тая не жаловалась на неё никогда. Больше того, иногда заступалась за Ксению перед отцом, чем вызывала очередную волну презрения: «слабачка, боится меня». Много позже Ксения узнала, что Тая была детдомовской, попробовала нащупать в себе жалость и не смогла. Так никогда и не смогла — ни до, ни после Таиной смерти.
Тая умерла молодой — глупо и как-то случайно, что ли. Не захотела отдавать ополоумевшему от ломки наркоману крошечные бриллиантовые серёжки, подарок мужа, и получила удар в грудь. Кулаком, не ножом. Один раз. Тае хватило — у неё остановилось сердце. Она действительно была слабая.
На первом курсе Ксения влюбилась — в красивого, высокого, тёмно-русого и, что немаловажно, порядочного. Он вечно выручал Ксению: то обедом угостит, то вызовется отвечать вместо неё на семинаре, то достанет редкую книгу, позарез нужную для реферата, а потом женился сразу, как она забеременела. И был, кажется, действительно этому рад.
Иногда Ксения доставала ту единственную свадебную фотографию, до которой не добрались жирные пальцы Светлова, и вглядывалась в чуть смазанные лица: жених морщится, тянет длинную шею из жёсткого крахмального ворота, невеста с похожей на капустный кочан фатой выглядит немного растерянной. Ксению, помнится, тошнило от запаха крема «Балет», которым тётка Тамара щедро намазала ей лицо. Кто они — эти люди? Неужели это она стоит в нелепом платье, некрасиво поддёрнутом на округлом животе?
Жениха звали странно и немодно — Семёном, и Ксения переживала за то, что дети будут Семёновичами — глупо и по-стариковски. Дура она была. Дура. Думала вечно о каких-то пустяках, за деревьями леса не видела.
Когда родилась Динка, стали экономить на всём. Семён зимой ходил в старых кедах марки «Динамо» — все тогда, кажется, их носили, только полоски различались по цвету — синие или красные. У Семёна были синие.
Ксения с Семёном прожили вместе шесть лет — всего шесть! Однажды, уже при Светлове, Динка спросила Лизу, помнит ли она отца. Лиза помотала косицами и бесшумно скрылась на чердаке. Потом, после обеда, когда втроём возились с посудой в грязном чане, стараясь не разбудить хозяина, Лиза сказала чуть слышно, ни к кому не обращаясь: «У него были усы. И пальцы жёлтые и пахли табаком». Тогда и Ксения вспомнила — усы и правда были, но совсем недолго, месяца два.
Январским вечером девяносто седьмого Семён не пришёл ночевать. Он и раньше задерживался, приезжал, случалось, возбуждённый, взмыленный, тянул к хлебнице (вот в кого Лизка кусочничает!) дрожащие пальцы. Жёлтые, действительно жёлтые.
И вот — не пришёл. Такого никогда не случалось прежде, и Ксению свело паникой. На снегу вокруг единственного на весь двор целого фонаря стояла лужица голубоватого света. В детском саду горело одинокое «дежурное» окно. Свет, свет… так его мало, ничего не разглядеть там, где он иссякает. Дети спали, а она всё вглядывалась в темноту, и ей начинало казаться, что круг сжимается. Скоро света не останется совсем.
Под утро, спускаясь по лестнице к чёрной горловине мусоропровода (слава богу, без детей!), Ксения споткнулась. Из неприятного затхлого закоулка, за которые она люто ненавидела этот дом, торчали ноги в старых динамовских кедах с синими полосками.
— Все вокруг меня умирают! Все, все!
Бабушка носилась за ней по кухне со стопкой валокордина и, наконец оттеснив в угол, сжала щёки, как ребёнку, чтобы заставить открыть рот.
— Это я виновата! Я, — Ксения глотала горькую мятную слюну, — мама, Тая, теперь Семён… за что?
— Это не ты виновата. Это я виновата.
Бабушка отвернулась к окну. Нужно было спросить, что она имела в виду, но Ксению враз покинули силы, и она рухнула на колченогую табуретку. В комнате заливалась плачем Динка — ей не объяснишь, почему у матери пропало молоко. Бабушка торопливо обматывалась огромным траурным платком — бежать на молочную кухню. Она всегда знала, что делать. В любой ситуации.
Зато отец обмяк, сидел в кресле бесформенный, как пустая оболочка. Брал машинально газеты со стола и перекладывал их на подлокотник, надевал и снимал смешные, совершенно не подходящие к его лицу очки, в которых глаза у него становились огромными, как у жука. Он едва оправился после гибели Таи — и снова очутился среди занавешенных зеркал и чёрных платков. Лиза совсем по-взрослому, с каким-то природным женским милосердием гладила его по седым нестриженым волосам. Совсем седым. Когда? Ксения не заметила.
Потом были похороны, запомнившиеся ей лучше, чем свадьба. В квартире толпились чужие шумные люди: одни пили «Рояль», другие валокордин. Слонялись по коридору, бесконечно мыли руки — кран, который Семён не успел поменять, выл брошенным псом.
В душной кладбищенской церквушке отец сделался неожиданно суетливым и попытался подтолкнуть Лизу к гробу, где лежал бледный неузнаваемый Семён: «поцелуй папу на прощание». Она завизжала и ткнулась головой в мягкий бабушкин живот. Обхватив правнучку чёрными крыльями платка, бабушка сказала весомо: «Не надо, маленькая она ещё».
После смерти Семёна объявились кредиторы — дюжие, розоворылые, с кривыми усмешечками. Бесцеремонно проходили в комнаты, выглядывали из окна, интересовались метражом. Выяснилось, что Семён кому-то был должен, много должен, и теперь эти деньги хотели получить с Ксении.
— Продавай к чертям, — сказала по телефону бабушка. — Переезжай ко мне.
Переезжать к бабушке Ксения отказалась: с ней жила Нинка — двоюродная, дочь непутёвой тётки Тамары. Где там ещё троим уместиться? Отец звал к себе, но и туда не хотелось. После смерти Таи отец полюбил другую — беленькую, едкую, с оленем на этикетке. Да и где гарантия, что вместо Таи не заведётся в его квартире Ольга, Инна, Марина? Грош цена этому отцовскому горю, уж она-то знает.
К марту стало совсем невмоготу: Дина всё время болела, и оставлять её в яслях стало невозможно, с одной из двух работ, более прибыльной, Ксению «попёрли», а в почтовом ящике обнаружилась дохлая крыса — не случайно, конечно. Намёк от розоворылых кредиторов.
По вечерам, оставив Динку на попечение Лизы, Ксения уходила на подработку — мыть пол в холодных залах вокзала «Староуральск — 2». Пока она возила грязной тряпкой, обмотанной вокруг деревянной швабры, по розоватой, похожей на докторскую колбасу плитке, перед глазами то и дело возникала крыса — мёртвая, исколотая какой-то дрянью, с беззащитным и мерзким голым хвостом. А если они так… Лизку, Динку? Себя уже не жалела, словно эта Ксения в старушечьем синем халате, с подвязанными пятнистой косынкой волосами была ей совсем чужой.
Ксюха-непруха.
Грязную воду полагалось сливать в канализацию, но от кассового зала было ближе идти до железнодорожных путей — когда, наломавшись со шваброй несколько часов, тащишь десятилитровую лохань, каждый метр имеет значение.
Она вышла на перрон. После горькой вокзальной духоты мартовский воздух показался ледяным, аж зубы заныли. Гнусаво объявили прибытие поезда, и она двинулась почему-то прямо к тому пути, в конце которого нестерпимо ярко горел свет.
На староуральском вокзале не бросишься с платформы — слишком низко. Разве что падать между вагонов или между колёсных пар, но это наловчиться нужно. Подходя к вокзалу, поезда замедляли ход, и можно было остаться калекой.
Кто-то тронул за плечо — не робко, а по-хозяйски, и это ей сразу понравилось.
— Отойди, не видишь — поезд? Хочешь, чтобы раздавило?
Ни отец, ни Семён никогда с ней так не разговаривали. В его голосе чувствовалась власть.
Бог знает, как он тогда вечером очутился на вокзале. Она так никогда и не спросила — всё забывала.
Ксения и Светлов встретились в начале марта, а первого мая уже переезжали на грузовике в «Уралуглерод». В кабину набились пятеро: водитель, Светлов, Ксения с Динкой на руках и Лиза. Перед постами ГАИ Светлов толкал Лизу в бок, и она пригибалась, чтобы не заметили инспекторы.
Ксения уезжала навсегда: квартира Семёна была продана, долги выплачены, и они мчали в новую жизнь, в загородный дом с огородиком, садом и шустрыми кроликами. Подальше от вечного её невезения.
Средняя: Староуральск, 2017
Кажется, кафе называлось «Дарья». Строго говоря, не кафе даже, а круглосуточная забегаловка-шаурмячная на транспортной развязке, пропахшая хлоркой и прогорклым жиром, рай для всякого сброда. Место предложила Ксения: она по привычке всего дичилась и стеснялась, особенно кафе и магазинов одежды. Нина к тому времени уже девять лет не жила в Староуральске и совсем от него отвыкла. Им было одинаково неуютно, и это сближало похлеще семейных уз.
Нина приехала в «Дарью» с ночного рейса, заняла столик подальше от шумной компании таксистов и бессмысленно уставилась в окно. Ореолы фонарей, рыжие, воспалённые, расплывались по черноте. Небо, набухшее снегом, всё равно висело выше, чем в Питере. Снег лежал на оконных отливах, как вата между рам в бабушкиной квартире. Бабушка. Бабушка. Бабушка.
И квартиры теперь нет — она завещана Зойке. Бабушка сказала об этом Ксении за месяц до смерти, и та не обиделась. Зато Нина обиделась — за двоих. Почему Зойка? Почему всё ей?
Уныло звякнули трубки китайского колокольчика над входом. В кафе вошла Ксения. Она была в чёрном пуховике, тёмные волосы стянуты на затылке в тугой хвост, лицо молодое, гладкое, с какой-то особой чугуевской дерзинкой. Точь-в-точь бабушка Лида в молодости. Бабушка была красавицей от начала и до конца. На фотографии, где они сняты вместе с сестрой, это не так заметно: яркая Зоя затмевает Лиду, отвлекает своей тревожащей, недетской красотой. Зато на других, послевоенных портретах от бабушки глаз не отвести. Потому что у Зои нет послевоенных портретов.
Все женщины в их роду красавицы — все, кроме Нины.
Ксения улыбнулась ей обветренными губами и прошла к стойке.
— Тебе взять что-нибудь?
Головы таксистов повернулись одновременно, как на нитку нанизанные.
Нина замотала головой.
Ксения заказала комплексный обед — их здесь подавали круглосуточно.
— Зря отказываешься, тут лучшая шаурма в городе. Я поем быстренько, пока Зоя не пришла. При ней как-то неудобно. Как твоё житьё-бытьё? Как учёба?
Нина молча смотрела, как Ксения хлебает суп. Что положено говорить в такие моменты родственникам, с которыми не виделся… лет восемь? Ничего, наверное. Не случайная же попутчица, в конце-то концов, чтобы ей душу изливать.
— Нормально. Универ давно окончила. Работаю юристом.
Ксения, казалось, хотела что-то ещё спросить, но передумала. Отодвинула пустую миску из-под супа и зашуршала обёрткой шаурмы.
— Как твои дела? Девочки как?
— Дина уехала в Москву. Лиза со мной.
— О, а куда Дина поступила?
— Никуда. С мужиком она уехала. — И тихо добавила: — Мы с ней не общаемся. Вообще.
Повисла пауза. Ксения положила на стол наполовину раздетую шаурму и, не таясь, достала из сумки плоскую фляжечку.
— Возьми себе кофе, — сказала, — я поделюсь. Это хороший коньяк. «Старый Кенигсберг».
— Я крепкое не пью.
— Из-за Тамарки?
Нина подняла глаза. Ксения смотрела на неё в упор и, видимо, не испытывала никакого смущения. Бабушка бы не одобрила такой разговор.
— Нет, просто вкус не нравится.
— Извини, — Ксения оторвала от обёртки длинную полоску. — Бестактно, да? Я совсем одичала. Сначала жили, как Лыковы, в этом «Уралуглероде», а теперь я фасовщицей работаю, с людьми мало общаюсь.
Полоска свилась в колечко, и Ксения смела её на пол.
— Да ничего, — Нина смотрела в окно поверх её головы. — Ты что-нибудь о ней знаешь?
— О Тамарке-то? Видела один раз. У «Пятёрочки». На опохмел клянчила. Я не дала. Бабе Лиде позвонила, она сказала: правильно, нечего. Слушай, ты куришь? Я выйти хочу.
— Нет, не курю.
Снег всё сыпал и сыпал. Он укрыл, как чехлами, припаркованные машины, устелил тротуар, с наветренной стороны наглухо залепил окна. А что, если Тамара лежит где-то там, под одним из этих обманчиво тёплых одеял?
Мать.
Она отвыкла от этого слова.
Нина почувствовала, как заныл на боку шрам от ожога. Искали-искали, отчего может болеть, но безуспешно. «Психосоматика, — многозначительно сообщил тогда участковый терапевт. — Все болезни от неё. Даже рак. Вы головушкой-то не мотайте, девушка. Вы доктора Ветчинникова смотрите?» Она тогда вылетела из кабинета и, забежав за угол, расхохоталась так, что какая-то бабулька предложила позвать врача. «Я только что от него», — сквозь смех выдавила Нина.
Шрам сбегал от подмышки до середины бедра и там, где его натирала резинка трусиков, периодически нестерпимо чесался. «После стольких лет? Всегда» — такая у них с Димой была шутка. Он любил почему-то проводить по шраму пальцем, когда обнимал её сзади. Поначалу Нина думала, что это он так храбрится, показывает, что ему не мерзко, но Диме, кажется, действительно было «норм» — он так сказал, впервые увидев её бок в свете зеленоватой общажной лампы. Тогда обиделась, но потом поняла: так лучше, чем все эти участливые «да незаметно совсем» и взгляды на пляже, направленные куда угодно, лишь бы не на её изуродованный бок.
Кроме Димы и бабушки на шрам нормально реагировал только ещё один человек. Ну вот, обязательно же к чему-нибудь его вспомнить. Как чёрта.
Узелки, бугорочки, складочки.
Нина могла бы свой шрам с закрытыми глазами нарисовать. Лет в тринадцать столько у зеркала простояла в трусах и лифчике-нулёвке, что удивительно, как оно не задымилось от нагрузки.
«Лунный ландшафт, — шутил врач ожогового отделения, протягивая Нине мандарин. — Ты погоди, почисти кожуру. Господи, сущий волчонок».
Мандарин пылал посреди унылой палаты, как маленькая шаровая молния.
Бабушка стояла рядом с врачом в дверном проёме — высокая, седая, в белом халате поверх строгого костюма. Вместо рта — тонкая лиловая линия.
— Я могу… подойти к ней?
— Разумеется.
— Ниночка, ты меня помнишь?
— Баба.
И тут — Нина может поклясться чем угодно — бабушка заплакала. Две огромные прозрачные слезы выкатились из чудных, орехового цвета, чугуевских глаз, которыми Нину природа не наградила только в силу закона вселенской несправедливости.
Бабушка говорила, что Нина не может этого помнить.
«Ты была маленькая и отставала в развитии». Ага-ага, так отставала, что в школу пошла, едва семь лет сравнялось.
Но Нина помнила, помнила. Свои воспоминания ни с чем не спутаешь — у них есть глубина, фактура, запах. На двери палаты, например, краска лежала в десяток слоёв, в одном месте содранная до первого, нежно-голубого. Чешуйки можно было отколупывать, если никто не видит, и отправлять в рот. Выпуклые затёки, похожие на прыщи, оторвать ногтями не удавалось, но кто-то из маленьких пациентов придумал обводить их по кругу карандашом.
А мандарин? Ни один фрукт в её жизни не пах так маняще и сладко, как тот. Проглотив мякоть, Нина собрала кожуру в горсть и несколько дней мусолила во рту, на ночь засовывая под подушку, пока клад не обнаружила и не выбросила нянечка.
— Детский инспектор считает, что это была случайность. Девочка вбежала на кухню, толкнула мать под локоть, и та опрокинула ковшик с кипятком, — сказал врач. — К несчастью, вместо того чтобы вызвать «скорую помощь», мать смазывала ожог маслом. Это расхожее заблуждение, опасное для больного. Ожог загноился, пришлось чистить, едва не случился сепсис… Когда мы приехали на вызов, мать была в состоянии алкогольного опьянения.
— Она алкоголичка, — в бабушки-Лидином голосе лязгали валки староуральских заводов. — Я добьюсь, чтобы Нина жила со мной.
Бабушка всегда добивалась, чего хотела.
— Ну и погодка!
Вокруг Ксении клубилось морозно-табачное облако. Она стряхнула снег с капюшона на пол и села к столу.
— Не надумала насчёт кофе?
— Я хочу хоть немного поспать перед… прощанием.
— Ты у Зои остановишься?
— В гостинице. Маленькая какая-то, в районе Белинского.
— Зачем? К нам бы заселилась, мы с Лизкой вдвоём, потеснимся. Она, кстати, на похороны не пойдёт завтра. Смена у неё в кафе, да и… можно её понять.
Ксения скомкала обёртку и швырнула в урну. Недолёт. Один из таксистов встал, чтобы помочь, но она его опередила.
— Сама, — сказала.
Вышло весомо и жёстко, по-чугуевски. Пока наклонялась, таксист ощупывал её бессовестным взглядом. Вернувшись, Ксения перегнулась к Нине через стол и, обдавая сладким коньячным духом, зашептала:
— Ты, это… знаешь, почему Дина уехала? Конечно, никто не знает. А я, я — знаю. Она считает, что я «папочку» убила.
Нина молчала. Что тут скажешь?
Вся эта история со Светловым случилась, когда она оканчивала школу. Ей не до того совсем было, а бабушка несколько раз моталась в садоводство, в полицию, к каким-то знакомым адвокатам и прокурорам. Трясла — чего с ней в жизни никогда не случалось — грамотами и значками, даже Зоину фотографию возила. Старшей Зои. Героини.
Лёжа в тяжёлом ватном одеяле, Нина тогда услышала, как на кухне бабушка сказала:
— Да они и не думали на тебя, им бы спихнуть на случай — и дело с концом. Но мне-то, понимаешь, надо, чтобы комар носа не подточил.
— Чугуевская репутация? — голос Ксении неприятно звенел.
— Да какая репутация! Ты что мне, не внучка?
— Да что ж ты, бабушка, об этом не вспоминала, когда меня мачехе отдала? Нинку-то вот не бросила.
Берцы Ксении загрохотали в прихожей.
— У тебя отец есть, Ксюша.
— У Нинки тоже. У всех людей есть отец.
— Не паясничай, Ксения! Куда ты так поздно? Как ты поедешь? Останься до утра!
— Девчонки ждут. Хозяйство. Мне всё не просто так даётся.
Хлопнула входная дверь, а за ней, как по команде, от сквозняка задрожали все двери квартиры.
— Эй, Нинка, спишь ведь на ходу.
В тепле Ксению развезло. Кажется, она прикончила всю фляжечку и теперь поглядывала вокруг блестящими хитренькими глазами.
— Ты-то мне веришь?
— Верю.
— Или не веришь?
Нина ненавидела пьяных. Её корёжило от их слов, размазанных, как тянучка, и чересчур громкого смеха; от гротескной мимики и неверных движений.
В общаге на вечеринке по случаю Нового года она ударила старосту группы, гладкого розовощёкого Глеба.
«Что на тебя нашло-то? Под юбку, что ли, полез?» — спрашивали девчонки, пока она торопливо умывалась в душевой.
«Типа того».
Да даже не рядом!
«Что с пьяного взять! Ты, Нинка, лихая слишком. Казачек в роду не было?»
«Нет, только уральцы».
«Там тоже казачье войско было», — пошутил кто-то, пытаясь разрядить обстановку.
Перед старостой было ужасно стыдно, и она тихонько извинилась. Глеб рассеянно покивал, но не простил, конечно. Скандал удалось замять усилиями Ленки Симнишкене, но бесплатных театральных билетов и фальшивых плюсов в ведомостях Нинка не видела до конца учёбы. Слава богу, дальше мстительность старосты не простиралась.
Виноват Глеб оказался лишь тем, что, выпив лишнего, напомнил ей кое-кого. Лицо его во хмелю тоже делалось мягким, как у тряпичной куклы, рот полз на сторону, и усмешка давилась глупая, неискренняя. «Прости, Ниночка, я перебрал», — сказал ей Глеб своим голосом, а помнилось, что другим.
«Я, миленькая моя, больше не буду, я же люблю тебя, деточка», — говорила Тамарка. Мать.
Когда любят — не пьют.
Дима вот ни капли в рот не берёт.
Исключительно ради неё, Нины, такую приносит жертву.
«Верю я тебе, верю», — хотела она сказать Ксении, но не успела.
Холодный ветер перебрал трубки китайского колокольчика, взметнул бумажные салфетки на столиках — в шаурмячную вошла Зоя.
Младшая, конечно, хотя Нине на секунду показалось что та, старшая, героическая, с портрета, что висел в бабушкиной спальне. Удивительно похожа. Больше, чем кто-либо из них.
Зоя была чудо как хороша — девятнадцатилетняя, кареглазая, с копной медовых кудрей, не примятых шапкой, с нежным румянцем на щеках, сохранивших тень очаровательной детской припухлости.
Нина и Ксения, обе в чёрном, как вороны, следили за ней, поджав губы. «Она оставила меня без моего дома», — сказала себе Нина и решительно выставила вперёд подбородок.
— Привет! Простите, что заставила ждать.
Зоя взмахнула волосами, обдав их карамельной волной.
— Вы лучше знали бабушку, поэтому я вам очень соболезную. Простите меня, если что не так, хорошо? Вы что-то ели? Я капец голодная.
— Возьми двойную классическую, — подала голос Ксения. — Самая вкусная здесь.
Нина скосила глаза и увидела, что старшая улыбается.
Младшая: 2014, Староуральская область, дол «молодость»
В дýше у Зои всегда мёрзли колени. Медленно взбираясь вверх, холод обнюхивал её ноги, как злой пёс, и все они покрывались гусиной кожей. Отвратительно. Холод с Зоей соревновались, кто быстрее. Чаще всего она проигрывала. С треском — потому что щелястая дверь душевой трещала у неё за спиной, когда она выскакивала наконец на улицу, обмотанная поверх пижамы и толстовки полотенцем — для тепла.
Зоя совершенно точно была не из мерзлячек, зимой отважно расхаживала без шапки и в короткой курточке, которая, если неудачно наклониться, открывала уральским ветрам голую поясницу, но летний душ в лагере был сущим мучением. Из реки в ветреную погоду и то проще вылезать.
Она быстро шагала по тропинке от душевой к корпусу, к свету окон и фонарей: холодно, да и хоть из страшилок про чёрные простыни и красные пятна на стене она уже давно выросла, но темноту по-прежнему не любила. Кто знает, что там скрывается? Однажды ей приснилось, как из-за угла бревенчатого дома в темноте выскакивают вооружённые люди, валят её на землю и кричат. На немецком.
Наверное, всему виной воображение и семейная история про «бабушку Зою», в честь которой её и назвали. Странно, конечно, что бабушка эта умерла в семнадцать лет. Какая она, к чёрту, бабушка?
Зое на следующий год исполнится семнадцать. Страшно это, наверное, — быть расстрелянной. Ей вспомнился портрет Зои в спальне бабушки Лиды. Красивая и по нынешним меркам девушка. Все говорили, что Зоя на неё похожа, но ей самой так не казалось. Бабушка красивая, а она, Зоя, обычная.
Интересно, успела ли «бабушка Зоя» кого-то полюбить? Остался ли он жив, знал ли о судьбе «бабушки Зои»? А то так любишь-любишь, умрёшь потом, а он и не узнает. Сейчас, конечно, с этим проще — друзья наставят на аватарки свечек на чёрном фоне, кто-нибудь смонтирует пошленькое видео под грустную песню. Цветочки там всякие, плачущие ангелочки при смене кадра. Блевотина.
Совсем некстати Зоин «он» вывернулся из-за угла корпуса. Спросил, смеясь во все глаза:
— Чугаева, что не спим?
— Чугуева, — поправила она. — В душ ходила. Иду спать.
Он, красавец вожатый, или, как здесь почему-то говорили, политрук, Женя Збруев, послал ей снисходительную полуулыбку. И посмотрел — как на всех: на свою девушку Ленку, которую, говорили, таскал по ночам под трибуны, на начальника лагеря и на них — мелюзгу.
— Гляди, русалка, утащат, — сказал и растворился в темноте.
Русалка!
Приятно, конечно.
Зоя вошла в спящий корпус.
Пахло хлоркой и — слегка — пищеблоком. За окнами холла темнел лес, над которым вставала луна, жёлтая и неуютная.
Идти в «кубрик» (ещё одно дурацкое название, что у них здесь, армия, что ли) не хотелось. Девчонки, завернувшись в одеяла, шепчутся, небось, о завтрашних танцах, о том, стоит ли обувать босоножки на платформе, о медляках и торопливых поцелуях под лестницей, о маминой туалетной воде «Жадор», которой можно пшикнуть совсем чуть-чуть, а на деле, конечно, все польются, как из душа.
Этот проклятый «Жадор» преследовал её потом долгие годы, она безошибочно чуяла его в качающейся толпе перед входом на эскалатор, в автобусе, в кафе, на вечеринке.
Запахи и музыка держат крепче всего.
Бабушка: Замошье, 1941
Отправляя нас в путь на поезде, мама сказала Зое: береги Лиду, а мне ничего не сказала. Будь я вдвое младше Зои — и бог с ним, но мы, считай, погодки: Зоя родилась в конце двадцать пятого, под Новый год, а я — в феврале двадцать седьмого.
Нам бы дружить, но всё не складывалось.
Из-за меня.
Сколько себя помню, завидовала Зойке: и старше она, и статней, и все её больше любят. И круглым очкам, через которые она смотрела на доску в школе, немного завидовала, хотя они, пожалуй, портили живое Зоино личико.
Ехали к тёте Клаве, маминой одинокой сестре, в село Замошье.
Паровоз летел вперёд, в солнечное утро, пока не отличимое от другого, будущего, в которое на слиянии Буга и Муховца ворвутся боль, страх, ужас и смерть. В этом нормальном ещё июньском утре никто не прыгал в окна в исподнем и без сапог, не срывал голос, командуя не существующим уже взводом, не закрывал голову от осколков битого кирпича и горячего металла — тщетно, конечно. Это было мирное свежее летнее утро. В вагонах, послушно тянущихся за чёрным, как таракан, паровозом, всё было по-старому. Сопела Зоя, оглушительно храпел седой старичок, где-то надрывно плакал, изредка затихая на минуту-две, малыш. Ветер врывался в открытое окно, трепал нас по головам, остужал разгорячённые за ночь лица.
Наутро все торопливо что-то жевали, макали хлеб в масло и мёд, смеялись. Зоя, улыбаясь каждому, кто с ней заговаривал, по-лошадиному аккуратно, мягкими губами, брала с ладони крупную черешню (представляешь, Лида, меня угостили ребята из соседнего вагона, такая вкусная черешня, я никогда такой не ела). Небрежно заплетённые светлые косы хлестали её по плечам, стоило только резко повернуться.
Она была чудо как хороша.
Зоя смеялась, кокетливо поправляя завитки на висках, говорила о чём-то с заглянувшими к нам мальчишками — с каждым по очереди — и, конечно, интуитивно выбрала того, который больше всего понравился мне.
Каждое утро, даже в самую лютую январскую стужу, я умывалась ледяной водой.
Я шибче бегала на лыжах.
Мои передники и воротнички всегда были лучше накрахмалены.
Но они любили её.
Все любили её.
О маме и говорить нечего: незадолго до своей смерти она сказала мне издевательски-задушевным тоном: «Ты, Лидочка, понимаешь, у нас с папой случайно получилась. Мы и не думали, что так быстро родится другая дочь».
Другая — это я, понимаешь?
Папа ещё как-то пытался меня любить: зимой по воскресеньям мы вместе ходили в лесок на лыжах, а летом ловили на заре тугих серебристых рыбёшек в затоне. Когда мы бывали вдвоём, он немногословно хвалил меня, пробегал мозолистой пятернёй по голове, цепляя волосы, и называл Лиданей. Лицо у него при этом делалось спокойным, тихим, как у святого на бабушкиной иконе, увитой бумажными гирляндами. Когда же мы возвращались, усталые и довольные, домой, мама, поджав губы, метала на стол тарелки и говорила, что помогает ей только Зоя.
Папа видел на подоконнике чистую пепельницу, вымытую Зоиными руками, и расплывался в улыбке. Мне он, наверное, не улыбнулся бы так, вымой я весь дом и крыльцо в придачу.
Я топталась на придверном коврике, держа в руках лыжи, мокрый купальный костюм или садок с рыбой, и обо мне все будто бы забывали. Мимо в тёмном коридоре проплывала Зоя, встряхивая косищами. В её руках исходила паром кастрюля с наваристым маминым супом.
Накануне того лета я влюбилась в одного мальчика из нашего двора. Звали его, кажется, Серёжкой. Тогда я ещё и не знала, что значит «влюбилась». Просто, когда он проходил мимо, сворачивая в проулок, внутри меня что-то будто бы поднималось, теплело и хотелось плакать, смеяться и бежать сломя голову под горку, туда, где гнилые мостки повисли над сахарным камским льдом.
Я редко говорила с ним, ещё реже встречалась взглядами. Он был старше, учился в фабрично-заводском при заводе Свердлова, но, однако же, знал моё имя и даже предложил вместе побегать на лыжах вдоль реки к затону. Я раздумывала над этим (нет ли тут чего такого) недолго, а в воскресенье, спускаясь за водой к реке, увидела, как Серёжка хохочет, болтая с моей сестрой.
Она и здесь оказалась ловчее, моя Зоя.
Кто-то тронул меня за плечо, я открыла глаза и тотчас закрыла: было ещё темно и невозможно рано.
— Тихо, — сестра шепнула мне в самое ухо, — Лидунь, поможешь мне, а?
— Что случилось?
— Говори тише. Меня Коля Борисёнок позвал на речку. Рыбачить. Но одна я идти не хочу. Пошли с нами?
— Сейчас?
— Да.
— А что ты мне с вечера не сказала, что мы идём?
— При тёте Клаве не хотелось. Так идёшь ты или нет?
Я пошла.
Зое нельзя было отказать.
Не остывшая за ночь земля согревала ноги. Край неба с одной стороны налился красным. На его фоне домики казались вырезанными из чёрной бумаги.
— А Коля знает, что я иду с вами?
— Конечно, не знает.
— Так, может, он тебя одну звал?
— Он меня одну и звал. Но я не хочу, понимаешь?
— Почему?
— Он меня затронул вчера.
Я покраснела и замолчала наконец.
От изгороди отделилась тень и пошла на нас. Борисёнок. Он чуть прихрамывал, я сразу его узнала.
— Это Лидка с тобой, что ли? — спросил он. — Зачем?
— Тётка Клава одну не отпустила, — не моргнув глазом, соврала Зоя.
— Добра. Пошли.
До речки шагали в молчании. Меня клонило в сон, и я споткнулась, едва не пропахав носом землю. Меня удержал Борисёнок. Рука у него была цепкая, жёсткая. Там, где он схватил меня, наверное, остался синяк — потом я про это напрочь забыла.
«Зачем она с ним пошла? Чем он ей нравится?»
Борисёнок был городской, из Могилёва, Зоин ровесник. Отец его погиб в Гражданскую, и мать вскоре снова вышла замуж — кажется, за военного. На лето она отправляла сына к бабушке в Замошье, и он никак не мог ей этого простить.
Его неподвижное лицо, вечно сведённые к переносью брови и крупные волосатые руки пугали меня. Начитанный, умный, вежливый, он не был похож ни на одного из моих староуральских знакомых. Жила в нём какая-то неуёмная внутренняя злость. Я не могла объяснить, как почувствовала это: при мне он ни разу не тронул ни человека, ни животное, не повысил голоса, не выругался грязно. И всё же что он ни делал, делалось со злобой: топором, вилами, тяпкой он махал, как оружием, и лицо его делалось мечтательным и страшным одновременно.
Река отливала молоком, как материна жемчужная нитка.
Зоя глухо хихикнула:
— Я порезалась осокой. Вот дурочка, — и добавила в пространство, будто бы ни к кому не обращаясь: — В темноте кровь чёрная — странно.
— Прогуляйся немного, — сказал мне Коля резко. — Мне бы поговорить с твоей сестрой.
Я посмотрела на Зою. В полусвете её лицо казалось зеленоватым. Необъяснимая тревога, как птица, мазнула меня крылом по лицу.
— Сходи в лесок, — голос сестры звучал спокойно, — только ненадолго.
В леске оказалось неуютно: слабый утренний свет ещё не успел напитать его, между деревьями застряли остатки ночного тумана, кудлатые кроны угрюмо перешёптывались, корни хватали меня за щиколотки. Голоса Зои и Борисёнка стихли.
Стихло всё вокруг меня.
Я стояла посреди леса в абсолютной, пугающей тишине, готовая с визгом выскочить на берег к сестре.
…А потом пришёл гул.
Я услышу его ещё много-много раз, буду распознавать, бояться и убегать от него. Но тогда, в тот первый раз, я поняла только, что ему не место в этом тёплом июньском утре, в колдовском полусонном лесу, в нежном, светлеющем летнем небе.
Не помню, как я оказалась на берегу.
Зоя и Борисёнок, тоже не успевшие ничего понять, смотрели на меня — она с облегчением, он — с плохо скрываемым раздражением; я уставилась в небо.
Они вскоре показались — с крестами на крыльях.
И мы знали, точно знали, что так не должно быть.
Старшая: СНТ «Уралуглерод», 2002
Комната жарко натоплена. Ксения читает вслух, и Лиза с Диной, уютно подоткнув одеяла, лежат в кроватях. Лизка разглядывает вышитого крестиком оленя, висящего над изголовьем.
— Пора спать, — Ксения захлопывает книгу и касается прохладной ладонью лба Лизы. — Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, — гнусавит Лиза, хотя на самом деле ей жарко. Не подавая виду, она только глубже зарывается в одеяло, представляя, что это сугроб.
— Ладно, спи. Если станет хуже — обязательно разбуди. Слышишь?
Мама наклоняется для поцелуя, и Лиза чувствует, как сквозь аромат дешёвого шампуня пробивается запах пота и коровника. Теперь они все так пахнут. Всегда.
Ксения переходит к постели Дины: поправляет подушку и одеяло, щупает лоб. У младшей жара нет, и она облегчённо вздыхает — с двумя больными было бы куда сложнее.
— Спокойной ночи, девочки, — она протягивает руку к выключателю.
В зеркале мелькает лицо. Ксения совсем не хочет уходить из комнаты, где тепло, спокойно и безопасно. «Тырык», — щёлкает выключатель, и лампочка под потолком гаснет.
Лиза закрывает глаза и ещё некоторое время видит под веками кудрявый волосок нити накаливания.
Скрипят ступеньки. Лязгает задвижка на входной двери, хлопает дверь спальни. Лизе кажется, что однажды мать оттуда не выйдет. Это комната «синей бороды».
Из светлого у Светлова только грязные седые лохмы. Они почти не видят его довольным, он вечно сердит, и разозлить его может что угодно: скрипучая ступенька, лужица талой воды, натёкшей с ботинок, подгоревший ломтик картошки в тарелке. Зимой он целыми днями сидит перед телевизором, пока Ксения мечется между кухней и пуней — так он называет крытый двор, в котором зимует скотина.
Соседние дома — летние, оставленные ещё в сентябре, зарылись в снег, словно к обороне подготовились. Темнота падает рано и скоро, в её отравленной сердцевине отчаянно воют товарные поезда, проносясь мимо полустанка. Им вторят волки.
«Я сбежал из деревни, преследуемый по пятам воющим псом зимнего одиночества…» Откуда это? Кажется, из Ремарка. Или нет? Ксения не помнит. Ей теперь некогда читать то, что Светлов называет беллетристикой. На её книжной полке стоят томики «Защита садовых и овощных культур без применения пестицидов» и «Разведение кроликов в условиях приусадебного участка».
Вокруг на километры ни одной живой души. Тоскливо гудят провода, снег залепляет окна, заносит крыльцо и двор.
Светлов — председатель «всей этой музыки», старого и полузаброшенного садоводства «Уралуглерод». За те семь лет, что прошли с его первого избрания, он успел сколотить небольшой капиталец, обзавестись скотиной и… ими.
Лизу знобит так, что зубы стучат. Синие тени скользят по глупой оленьей морде — это ветер качает яблони во дворе. Одна из них, самая старая и кривая, изредка задевает веткой стекло, словно просится внутрь. Страшно.
Ступени лестницы ноют под ногами. Она собирается войти в комнату «синей бороды», но краем глаза замечает движение за приоткрытой кухонной дверью. Мама стоит в темноте у стола, и холодный лунный луч высвечивает белую сорочку.
— Мама, тебе не холодно?
Она оборачивается, и Лиза с трудом её узнаёт. Что-то чужое, потустороннее есть в бледном лице.
— Мамочка, — шепчет она испуганно, — мамочка.
— Тебе нехорошо?
— Кажется, температура поднимается…
— Сейчас, малыш. Минуточку.
Щелкает выключатель, вспыхивает лампочка, мама роется в коробке с лекарствами. Лиза щурится на свет, но успевает заметить, что лицо у мамы заплакано. Почувствовав взгляд, Ксения поспешно отворачивается.
В школу девочки не ходят — до ближайшей час ходьбы по снежной целине и пятнадцать минут на электричке, и Светлов считает это бесполезной тратой времени. Ксения учит дочерей сама: когда-то — самой не верится! — она окончила педагогический, знает два языка и несколько лет преподавала французский в школе.
Лиза делает уроки на кухонном подоконнике — письменного стола в доме нет. Светлов не покупает ничего лишнего, так для чего же деревенским бабам письменный стол?
Ксения, в ватнике и валенках, заходит в кухню. В руках у неё подойник, волосы падают на лицо. Проходя мимо зеркала, она замечает, что на тёмном блестит седина… Или это снег?
Почти сразу за ней вваливается Светлов. Сегодня он выглядит злее обычного — лицо серое, на лбу залегла глубокая складка.
— Давайте быстро отсюда, — командует он. — Ну же, быстрее!
Он с грохотом опускает на стол бутылку всё с тем же оленем, уходит и возвращается с дядей Мишей — безобидным пьяницей, который живет на даче круглый год, потому что его выгнала жена. В карманах старой брезентовой куртки между крошками папиросного табака и хлеба у дяди Миши всегда гремит банка монпансье. Мозаичные конфетки внутри растаяли и спаялись намертво, поэтому, когда дядя Миша угощает девочек, приходится откусывать по очереди от карамельной глыбки. Ксения этого не одобряет — негигиенично.
Она читает девочкам в спальне «Княжну Джаваху», пока внизу звенят стаканы да изредка доносится монотонный голос Светлова. Дядя Миша молчит. В десять вечера мама засыпает поперёк Дининой постели. Они сопят в унисон, а Лизка играет в гляделки с оленем. Далеко за полночь Светлов выводит гостя и сажает в свою «Ниву».
Через сутки дядю Мишу, замерзшего насмерть, найдут на помойке возле ворот из садоводства, а его хибарка и участок странным образом окажутся собственностью Светлова, но никому до этого не будет никакого дела.
Средняя: Староуральск, 2019
На регистрацию участников ВКПП — всероссийской конференции практикующих правоведов — Нина пришла одной из первых. Здоровенный транспарант в цветах российского флага гласил: «Юристы — ум, честь и совесть нашей эпохи!» Нина ухмыльнулась — чего-чего, а чувства юмора организаторам не занимать.
В просторном холле Староуральского государственного университета пахло краской и тушёной капустой. Запах столовской капусты преследует русского человека везде — от детского садика до поминок, неотвязно напоминая о себе в горе и радости. Своего рода национальный символ.
За столиком с табличкой «Регистрация участников» скучали две студентки в мятых белых рубашках на пару размеров больше, чем требуется. Нине такое не пойдёт — прибавит объёма там, где не нужно.
— Здравствуйте, — бодро пропела одна из студенток, рыжая и веснушчатая, с неестественно полными полуоткрытыми губами. — Вы регистрироваться пришли? Будьте добры вашу фамилию.
— Крайнова.
— Минутку, — студентка взлохматила стопку листов, сколотую степлером. — Ещё раз, первая «к»?
— Да. Край-но-ва. Нина Викторовна.
— А город, город какой?
— Петербург.
— Ммм, — уважительно промычали студентки в унисон и снова зарылись в списки. — А номер заявки не припомните?
Нина достала смартфон, кликнула по значку электронной почты и начала листать папку входящих писем. Студентки терпеливо ждали, украдкой её разглядывая.
— Ноль шестьдесят восемь эс.
— Минуточку. Эс? Тогда вам нужно на другую секцию… но подождите, вы ведь не студентка, да?
— Да.
— Путаница какая-то опять. Простите.
Рыженькая кому-то позвонила:
— Алло, Марья Михайловна? Доброе утро. Это Саша Дегтярёва, мы на регистрации стоим. Тут проблема небольшая… Пришла участница Крайнова, она почему-то попала на студенческую секцию. Ну. Алексееву надо башку открутить. Согласна. Просто дописать? Прямо от руки? Поняла. Спасибо. Что? Да, конечно, выдам. Всего хорошего.
— Меня пустят? Не надо лететь обратно? — пошутила Нина.
— Да, всё в порядке, — Дегтярёва довольно улыбнулась, будто ей довелось решить действительно серьёзную проблему. — Просто внесём вас в список. Вот сюда, на последнюю страницу. Ещё раз, Крайнова Нина Викторовна, верно?
— Угу.
— Распишитесь.
Нина взяла ручку, чтобы поставить подпись, но последняя строка списка, прямо над её фамилией, нацелилась ей прямо в лицо.
Ялов Алексей Дмитриевич, г. Санкт-Петербург.
Обожгло белым, и стало трудно дышать.
Таких совпадений не бывает.
Не бывает, чёрт бы тебя побрал.
Что же ты тут забыл, Алексей Дмитриевич?
— Всё в порядке? — участливо спросила Дегтярёва.
— Да, — Нина потёрла висок, — да. Всё в порядке. Голова болит.
Она жалела, что не осталась дома.
Нина прошла в буфет, присела на диванчик и открыла глянцевую тиснёную папку с эмблемой СТАРГУ — глуповатым медведем, попирающим страницы раскрытой книги. Сверху лежало расписание мероприятий на нежно-розовом листочке. Подумалось, что бумагу выбирала, наверное, рыженькая Дегтярёва.
«Открытие ВКПП — 12:00».
Никакого душа, ни полчаса сна, даже линзы на пять минут снять не получится, даром что в глаза будто песку нанесло. Только и остаётся, что утешаться очередной чашкой кофе, который здесь, ясное дело, хуже, чем в гостинице, и прикидывать в уме, когда удастся выкроить время для следующей. В комитете они называли это «жить на кофейной тяге».
«Кофе-брейк — 13:00».
В кармашке шикарной папки лежали два разноцветных бумажных квадратика со смазанными штемпелями юридического факультета — талоны на обед и кофе-брейк.
За соседним столиком девица в ярко-розовом потрошила свою папку и комментировала кому-то по телефону:
— Мерч, конечно, отстойный. Совьет стайл. И на кофе талоны, господи! Прикинь?
У входа произошло какое-то шевеление, очередь за кофе смешалась, и на середине, под роскошной люстрой в стиле сталинского ампира, возникла высокая женщина с лиловыми волосами, возможно, та самая Марья Михайловна, которой звонили по поводу Нины:
— Проходите в зал, не скапливайтесь здесь и в холле. Через десять минут начнём вводные мероприятия. Вход в зал с напитками запрещён! Все слышали?
— Типичная советская квочка, — прокомментировала девица своему собеседнику, — орёт громче, чем в матюгальник.
Нина скомкала во рту остатки кофе, мысленно взмолилась: «Только не столкнуться с Яловым сейчас». Проходя мимо зеркала, мельком взглянула на себя и поморщилась. Господи, мятая вся какая-то, облезлая, как дворовая кошка.
— Ну и совок, — закатила глаза девица, когда они наконец втиснулись в зал. — Кресла эти, мозаика… взвейтесь-развейтесь!
«Москвичка, небось», — неприязненно подумала Нина и из вредности заняла откидной стул, на который нацелилась девица.
Людей на открытии было много, и, сколько она ни пыталась, найти Ялова в толпе не смогла. «Может, он не приехал. Не смог. Это же комитет, а не институт благородных девиц». Последняя фраза прозвучала у неё в голове голосом Ялова, и она едва не сплюнула себе под ноги от омерзения.
К трибуне по очереди выходили организаторы и несли бодрую чушь. Восточного типа мужчина предлагал запретить семейное право, так как оно ведёт к разрушению института семьи; крупная женщина в зелёной хламиде с оранжевым цветком в волосах жаловалась на засилье клипового мышления у молодёжи.
Нина достала телефон и уткнулась в экран, как и большинство присутствующих в зале. Настучала сообщение Диме.
Нина: привет
Нина: ты как? Я на открытии.
Нина: господи, какой идиотизм. Как это пережить?
Дима: крепись, Нинуля. Ты заселилась?
Нина: куда там! Только после 14.00
Дима: посри только обязательно.
Дима: ахахах, я имел в виду, поспи.
Нина: ахахха, ок.
На фоне пыльного бархатного занавеса председатель студенческого научного общества тянул по бумажке унылую приветственную речь.
Ноябрь —
Месяц туманов,
Месяц голых чёрных ветвей, которые расползаются по небу трещинами на дагерротипе,
Месяц воющих сирен «скорой» и жестокой головной боли,
Месяц хрустящего мокрого гравия, гниющих листьев и набитых трамваев, за окнами которых разливается нефтяная темнота.
В номер Нину заселили только в половине третьего.
«Там кран течёт, — мрачно сообщила портье. — Чинят. Ждите».
Разбавлять свой спич извинениями она посчитала излишним.
Когда Нину наконец впустили в тесный и душный номер, устланный зелёным ковролином с королевскими лилиями, она готова была плакать от облегчения.
Прежде всего, конечно, линзы. Левая под белую крышку, правая — под синюю. В санузле пахло дезинфицирующим средством, и её затошнило.
Будильник на 18.00.
Душ.
Халат.
Одеяло.
Сил сушить волосы феном не осталось — сами высохнут.
Балансируя на грани яви, Нина услышала полустёртый из памяти голос Ялова. «Я приехал», — сказал он кому-то.
Наверное, это был уже сон.
Младшая: Петербург, 2018
— Ну как тебе квартира, ничего? — папа обеспокоенно светил под раковину фонариком телефона. — Вроде не течёт, просто звук такой, когда вода уходит. Но ты поглядывай всё же.
— Пап, — Зоя закатила глаза, — мне не десять лет. Ну правда.
— Зачем ты вообще всё это придумала с этим переводом? Училась бы себе в СТАРГУ, а диплом получишь — хоть в Америку лети.
— Пап, ну ты же знаешь, что я всегда хотела в Питере учиться, а тут такая удача. Сама Сакалова сказала мне, что читала мои публикации и будет рада видеть меня среди их студентов! Понимаешь?
— Понимаю. Всё понимаю, но сердце у меня не на месте.
— Когда поедем в «Икею»? Сегодня или завтра?
— У тебя самолёт во сколько?
— В ноль двадцать.
— Следующей ночью, не этой?
— Зой, ну за идиота-то меня не держи, — папа посмотрел на неё с укоризной, но всё же полез в боковой карман сумки за распечатками. — Первого сентября.
— Ну и отлично. Иди пока полежи, я что-нибудь придумаю на обед. Мы в восемь завтракали, между прочим.
— Может, в «кэфси» сходим? — папа смотрел хитро. — Тут настоящий, не то что «чекан» наш староуральский.
Рассмеялись оба, а потом папа резко обрубил смех и сказал серьёзно:
— Молодец ты, Зойка. Я же тоже когда-то в Ленинград хотел поступать, да мать не отпустила. Бабушка крута была, крута… А потом уже не до Ленинграда стало. А там и мама твоя с грушами подоспела… Мы же на грушах сошлись! Я покурю в вытяжку, хорошо? Думаю, хозяйка не унюхает.
«Я и сама собираюсь так делать», — чуть было не вырвалось у Зои, но она вовремя прикусила язык. Отчим знает, мама догадывается, а папе знать незачем. Опять шарманку про материнство заведёт. «Курящая мать никогда не станет отцом», — любимая присказка Жени, вожатого из лагеря, в которого она когда-то мельком была влюблена. Стихи о нём писала, на сайты всякие выкладывала и в соцсети. Господи, стыд какой.
Она натянула толстовку, чуть подкрасила глаза и вышла на кухню. Папа курил сигарету, вторую подряд, — в импровизированной пепельнице из консервной банки уже корчился один хабарик. Понятно всё с ним. Маму вспомнил. И груши. Она эту историю раз сто слышала, наверное.
Зойкина мама Лена когда-то жила с матерью в деревянном бараке на Парковом. Платочек огорода, уличный туалет, воскресные походы в баню — Зойке всё это дичью казалось, а мама, между прочим, так выросла. В девяностом им, едва ли не последним во всём городе, дали взамен барачных комнат маленькую однушку на первом этаже пятиэтажки — счастье привалило!
Мать окружала Лену с детства искусственной, нарочитой бедностью, хотя деньги у них водились. «Денег, Ленуся, много не бывает», — говорила мать, заталкивая сложенные пополам купюры в жестяную банку для лаврового листа. Мамины деньги всегда пахли лаврушкой…
В коммерческом ларьке мама сносно зарабатывала, но этого всегда было недостаточно. Летом они вдвоём ходили через полгорода на «мичуринские дачи», где в брошенных садах можно было разжиться дармовыми яблоками и грушами. Мама прихватила из покосившегося щитового домика чью-то лопату. «Это не воровство, — важно рассуждала она, вышагивая по залитой вечерним светом дамбе, — мы взяли ненужное. А нам сгодится». На сороковой день после маминой смерти Лена вынесла эту лопату к мусорным контейнерам — вдруг кому-то другому на самом деле пригодится?
Хорошие груши из сада есть не полагалось, с ними нужно было ходить к рынку и там, тревожно поглядывая по сторонам, не идёт ли мент, продавать. Из мятых варили варенье, которое никто не ел: если его не удавалось продать, оно превращалось в чёрную тягучую дрянь и заканчивало свои дни в пыльных банках на верхних полках стенного шкафа.
С этими самыми грушами Зоин отец маму и поймал. «Гражданочка, тут не положено торговать», — и ошибся, глянул в лицо.
Протокола не случилось — вместо него сыграли свадьбу.
Больше всего в жизни Лена любила представлять своё будущее. Ещё в бараке, лёжа на никелированной кровати, ножки которой стояли в жестянках с керосином — от клопов, она воображала себя хозяйкой огромного дома с видом на реку. Одну комнату в доме она отводила под наряды (ни одного штопаного носка или платья с чужого плеча, всё новое, с бирками). В ванной, где круглыми сутками лилась горячая вода, был шампунь вместо мыла, а в углу тихонько гудела стиральная машина. Вот это жизнь!
Когда через год после свадьбы Зоин отец под напором своей Ленуси ушёл из органов в гостеприимно распахнутые объятия коммерции, её мечты несколько обмельчали, хоть и стали конкретнее: одежды по-прежнему хотелось много и непременно новой, не обмятой, хрустящей; хотелось ездить на море и купить вместо убогой однушки квартиру побольше и поближе к центру.
Материнскую скупость Лена не унаследовала: дорогие вещи она дарила и мужу, и Зое, и матери (та, конечно, набивала обновками шкафы — и никогда не доставала), а случалось, и вовсе едва знакомым людям. Застала плачущей молоденькую девчонку с работы: за лето злющая моль из бабушкиной кладовки проела дыру в задрипанной кроличьей шубейке. Бабушка не вставала уже пятый год, и девчонка ухаживала, не жалуясь, едва сводя концы с концами. На следующий день Лена принесла и всучила девчонке вопреки вялым протестам свою нутриевую шубу в пол. Бери, мол, и носи, я от неё устала.
Денег не считала — они текли через её руки, как камская вода. Уровень стремительно поднимался после зарплаты, как после водосброса на ГЭС, а к концу месяца семейный бюджет напоминал мелководье у городского пляжа.
Отец считал траты жены естественными. Если денег не хватало, «бомбил» ночами или по выходным строил кому-то дачи. Лена предела не видела, всё хотела стать владычицей морскою, всё видела во сне свой дом на берегу реки с комнатами, набитыми шелками и парчой…
В тринадцать лет, вернувшись из очередного летнего лагеря, Зоя собралась незаметно стащить у матери «те обалденные туфли на кэблах» для прогулки. С вещами в шкафу произошло что-то странное. Раньше он всегда был набит под завязку, да так, что всё мялось и цеплялось, а какой-нибудь рукав вечно торчал наружу, как дразнящий язык. Теперь вещи висели плотно, но всё же не так, как раньше. Зоя подняла голову, пытаясь понять, от чего мама решила избавиться. Может быть, раздала подругам старые платья? Время от времени она устраивала «чистку» в шкафах, и все её Мариночки и Оленьки радостно набрасывались на халявные шмотки, небрежно разбросанные по дивану и креслам. Это, впрочем, не мешало им походя обдавать «своего Ленусика» помоями. Зою уже тогда передёргивало от этой странной дружбы. «Не позволяй себя использовать», — говорила мама, узнав, что половина класса списывает у Зои ответы на вопросы по литературе, и тут же откладывала в подарочный пакет шёлковую блузку для Мариночки, которая вовремя не отключилась после телефонного разговора и прошипела кому-то вбок: «богатенькая, с-сука».
— Это она не обо мне, — говорила Лена будто бы мужу, а на самом деле себе.
— Не знаю.
— Конечно же, не обо мне, я же её подруга…
Туфли оказались на месте. Значит, лицемерная Мариночка их не получит — и хорошо. А у Оленьки размер не тот. Можно будет выклянчить туфли насовсем.
Зоя легко вскочила с ковра, ощупывая взглядом вешалки. Может быть, ещё какую-нибудь кофточку у мамы взять? У неё есть такие штуки — девки обзавидуются. Вот эта, например, зелёненькая, должна хорошо смотреться с загаром.
Рука Зои замерла на полпути. В шкафу не было ни одной отцовской вещи — вот почему все мамины платья наконец уместились.
Бабушка: Замошье — город Ч., 1943
Удивительно, но то, что происходило с нами, когда пришли они, я помню не слишком хорошо. Игорь Иванович, пожилой главврач госпиталя города Ч., говорил мне, что это нормально. Так, мол, мы защищаемся от всяких страшных вещей, иначе можно с ума сойти.
Я действительно едва не тронулась тогда.
Но это было уже потом, после всего.
Даже сейчас, потирая жатый пергаментный лоб, я легче вспоминаю незначительные детали, чем целые события. Моя мозаика не складывается, лопается свинцовый переплёт, кусочки смальты брызжут в стороны.
Помню, например, белоглазого гада бауэра, бросившего в колодец кошку за то, что надула ему на сапог.
Помню, как повесили молоденькую светловолосую «учителку».
Помню, что тётя Клава, разом постаревшая, притихшая, накручивала нам с Зоей на головы хустки на старушечий манер да мазала лица сажей.
Было, кажется, холодно.
Сколько-то жили в бане.
Я ходила полоскать на речку бельё — своё и их, солдатское. От воды страшно сводило руки, выворачивало пальцы. От щёлока слезали ногти. Раз я спросила у Зои: а что, если не вырастут совсем? Буду после войны ходить без ногтей. Зоя рассмеялась: победить бы, а там она согласна не только без ногтей, но и без пальцев ходить…
Накликала беду.
После их прихода мы, не сговариваясь, ходили парой. Если приходилось идти куда-то порознь, то одна знала, где будет другая. А потом всё разом переменилось.
Зоя стала пропадать.
Она приносила чужие вещи и прятала их.
Приходили местные ребята, шептались о чём-то в сенях.
Тётя Клава хмурилась и сидела как на иголках.
Однажды поздним вечером, когда я уже засыпала, Зоя вбежала с улицы и, как была, в телогрейке и башмаках, кинулась в постель и накрылась одеялом. Тётя Клава, склонившаяся над шитьём, вздрогнула всем телом.
В сенях затопали.
Дверь распахнулась, ударившись о стену, вошли трое. Скрипела кожа; мелькнула белая повязка на рукаве Станкевича. Тётю Клаву сдёрнули со скамьи, выволокли в коридор. Рубашка, которую она чинила, расползлась по полу лужицей.
Я заморозила вдох.
Зоя не шевелилась.
Тётя Клава вернулась бледная, расхристанная. Подняла шитьё и швырнула на стол.
— Зоша, — сказала, — за себя не боишься (она говорила «баишша»), так хоть Лиду пожалей.
Я многое забыла.
Не помню, когда нас выставили из дома в баню.
Не знаю, почему Зою не угнали на работы.
И всего того, что делала Зоя с товарищами, не припомню. О её деяниях я читала в статьях, книгах и архивах. Раскапывала по крупицам, составляя житие. Думала, опубликую — и выдохну. Брошу крест, который норовит раздавить меня, как горьковского Цыганка.
Не смогла.
Зоя вбежала в баню — помню.
Тёти Клавы не было; я стирала бельё «господ офицеров» — помню.
— Лидунь, поможешь мне, а? — спросила, точь-в-точь как памятным июньским утром.
Сквозь полутьму зимнего дня она наклонилась ко мне — хорошенькая, румяная, косы сколоты на затылке, словно на танцы собралась.
— Послушай меня. Помнишь историю с листовками? — Я кивнула. — Поджог сельсовета? И ещё… некоторые вещи. Это были мы. Я и… неважно. Нас много. Ты слышала про наших раненых в школе? С ними обращаются скотски, Лида, совершенно нечеловечески… мне удалось достать кое-что, — она сунула руку за пазуху и достала свёрток, — это перевязочные пакеты. Военные. Наши. Я должна их передать в школу, когда стемнеет. Со стороны клуба из стены вынуто нижнее бревно…. Это очень важно, понимаешь? — Я механически кивнула. — Когда я шла сюда, встретила Станкевича. Мне не нравится, что я в последние дни встречаю его слишком уж часто. В общем, я хотела тебя попросить вот о чём: я сейчас уйду ненадолго, а ты, когда пойдёшь на речку полоскать, сунь свёрток в бельё и оставь его под двойной берёзой на развилке. Хорошо? Поняла, где?
Я кивнула.
— Вот и умница, — Зоя потрепала меня по щеке, как ребёнка, сунула свёрток под лавку и, грохнув чем-то в предбаннике, убежала.
Убежала — и меня взяла злость.
Она скрывала от меня всё, что делала.
Она ни разу не предложила мне поучаствовать в их делах.
Она считает меня годной только на то, чтобы донести бинты до берёзы?
У меня на глазах выступили злые слёзы.
Хорошо же, — решила я, — ты увидишь, на что я способна.
Ты всё увидишь.
Уходя на речку, я не взяла с собой свёрток.
Вернусь, думала, и отнесу его к школе сама. И сама отдам нашим бойцам.
Я думала о себе, а не о Зое.
И за это поплатились мы обе.
О том, что поступаю неправильно, я впервые задумалась ещё на речке.
Чернота полыньи дохнула мне в лицо.
Ледяной ветер стащил платок с головы.
Что-то надвигалось на меня, неизбежное и страшное.
Я не выполнила просьбу сестры. Я подвела её.
Но ведь я не давала честного слова — это раз. И я сделаю всё сама — это два.
Всё сделаю.
Всё успею.
Это я помню.
Помню, как поднималась от речки к селу, обхватив корзину с бельём окоченевшими руками.
Помню, как у той самой раздвоенной берёзы навстречу мне вывернулся Генка Ломака и прохрипел:
— Нельзя тебе в село.
Ломакин старший брат Сашка в прошлом году бросил гранату в избу, набитую этими. Она не взорвалась. Сашкино тело качалось на площади перед церковью пять дней. Ломакина мать тронулась умом — ходила по селу простоволосая, босая, спала на чужих чердаках и в сараях. Иногда эти развлечения ради давали над её кудлатой головой автоматную очередь. Через полгода Ломакину мать нашли висящей на ветле.
— Почему нельзя?
Ноги у меня стали ватными, как во время купания, когда Зоя хватала меня за лодыжки. Знала же, что я этого не переношу.
— Ищут в вашей бане. Станкевич и два этих, — он по-взрослому длинно, вожжой, сплюнул.
— Куда же мне?
— Провожу.
— Постой, а Зоя?
— Не нашли пока.
Я не осмелилась спросить, кто не нашёл — наши или эти.
Сколько и куда шли — не помню.
Кажется, Ломака и корзину-то бросить с трудом меня уговорил.
Качался перед глазами однообразный лес. Мне он отчего-то казался красным.
Качалась чёрная Ломакина спина.
«Не нашли пока, не нашли пока, не нашли пока».
Бесконечный лес, бесконечная спина, бесконечное «не нашли».
Потом мы выступили из леса на полянку, и там были какие-то люди, много людей, и мне на плечи набросили что-то тёплое и длинное, но потом я сделала шаг, и оно свалилось в снег, а я не подняла.
— Что Зоя? — шёпотом спросил Ломака у кого-то, но я всё равно расслышала.
Слух у меня тонкий, даже сейчас.
— Зою взяли.
Лес закрутился, заплясал, задёргался, всё залилось алым, и больше я ничего не помню.
О том, что Зою казнили, я узнала уже в тылу.
Две недели с того страшного вечера я провисела на ниточке между землёй и адом.
В пустотьме, где я оказалась, меня терзали тени. Не толстозадые черти с закопчённых церковных фресок, которых боялась тётя Клава, а бесплотные, похожие на куски чёрной марли духи.
Меня могли бросить в снег в лесу — ведь я была предательницей — и не бросили. Для них я была сестрой героини. О моём проступке они не знали.
Никто подумать не мог, что Зою арестовали из-за свёртка с солдатскими бинтами.
Не из-за свёртка — из-за меня.
Меня вывезли на большую землю. Я лежала в тёплой госпитальной палате, светлой и чистой. Я знала, что должна сделать, как только окрепну, — связать из простыней петлю и…
Спасли меня, как это часто бывает, чужие несчастья.
На соседних койках лежали безногая сестричка и истощённая ленинградка.
Сестричку звали Тамарой. Красивая, черноглазая, задорная, она была контужена во время боя, потеряла сознание и вмёрзла в лёд. На второй день её нашёл комиссар. Штыком выдалбливал замёрзшее тело изо льда, растрескавшимися пальцами выковыривал, не зная наверняка, жива она или нет. Тамара выжила, но ноги пришлось отнять — высоко, «по самое не могу».
— Оттанцевалась, — говорила она с картонной улыбкой, — а ведь первая танцорка была в своём дворе. Жениху написала, мол, прощевай, любимый Гриша, а он дурой назвал. Сказал, ноги — дело наживное, — и смеялась почти беззаботно, почти естественно, только где-то в глубине звенела едва заметная фальшивая нота.
Слух у меня тонкий.
Ленинградка Лина почти не говорила, только отвечала на вопросы врача на ежедневном обходе. Голос её звучал натужно, как заржавленный. Целыми днями она лежала, отвернувшись к растрескавшейся стене, спала — не спала — не поймёшь.
Всеведущая Тамара, когда Лину забрали на процедуры, рассказала мне её историю.
Двадцатого июня Лина вышла замуж за человека, которого любила с пятого класса, а двадцатого августа стала вдовой. Мама и бабушка Лины умерли у неё на глазах страшной, мучительной ленинградской смертью — от голода и тоски.
Лина оказалась сильнее.
«Я не умерла вместе с ними, я очень хотела жить, я их предала», — ей казалось, что она кричит, но на самом деле — шептала.
Шептала, когда сандружинницы выносили её из промёрзшей квартиры. («Дура! Да не вперёд же ногами! Живая ведь!»)
Шептала в ленинградском госпитале, в дороге и здесь поначалу тоже.
Потом перестала.
Лине, безусловно, должно было быть больнее, чем мне, с одной только разницей — она на самом деле никого не предавала. С ней я познала значение выражения «неизбывное горе». Линино горе росло и ширилось, не убывало, а словно прибывало с каждым прожитым днём.
Ночью я проснулась от странного звука — не то вздоха, не то скрипа. Ночь была ясная, в окно светила луна.
Удивительно, но бессонницей я не мучилась — наверное, благодаря лекарствам, которыми меня пичкали. В ту ночь я проснулась от того, что у меня затекла рука, перевернулась на другой бок и вдруг увидела, как в лунном квадрате возле Лининой койки движется, разрастается чёрное пятно.
Я сплю. Это рубашка, которую чинила тётя Клава, когда…
Я вскочила и закричала так, что, наверное, перебудила половину госпиталя. Хлопали двери. Заспанная сестра с распустившейся косой вбежала в палату, не попадая в рукава халата.
Щёлкнул выключатель.
Без света кровь кажется чёрной.
Это так странно.
— Мама говорила, что тот, кто спас другому жизнь, будет жить долго, — Тамара сидела на койке и делала свои ежедневные упражнения: наклоны, повороты, махи руками — насколько позволяло изувеченное тело. — Чушь это, Лидка, ерунда на постном масле. Я столько девочек видела, которые спасали. И не жизнь, а сотню. А потом — сами. И всё-таки ты молодец. Не время ей ещё, Лине. Выжить в таком аду — и самой себя прикончить тут?
— Я тоже подумывала об этом, — зачем-то сказала я.
Тамара, остановив лёгкий корпус в полуповороте, сверкнула глазами в мою сторону:
— А я — нет. Ни разу. Ладно Лина, но ты-то? Из-за сестры?
— Том, — я набрала побольше воздуху в грудь, но поднять на неё глаза так и не решилась, всё смотрела на уродливое лиловое пятно больничного штампа в углу простыни, — а если я совершила что-то очень-очень плохое? Ужасное. И это уже не исправить. Как жить?
— Постараться загладить, насколько это возможно, — серьёзно ответила она. — Если понадобится — всей своей жизнью.
Она не задала ни единого вопроса, хотя ей, возможно, очень хотелось. Потому я и выбрала её, чтобы рассказать. Больше никому и никогда до самой смерти — даже так, иносказательно.
Загладить.
Бабушка Настя сердилась: «опять загладила!», если я неудачно раскладывала на столе передник и случайно придавливала складку раскалённым утюгом.
Старшая: СНТ «Уралуглерод», 2006
Светлов любил причинять боль. Ксения выяснила это в первую же ночь, но пути назад уже не было. Позади стояли, мрачно усмехаясь, кредиторы, новые покупатели квартиры, отец с его ежевечерними «мерзавчиками» и бабушка, которая так легко отказалась от неё в семьдесят пятом, а теперь воспитывает другую внучку — ровесницу её Лизы.
Отступать некуда. С двумя-то девчонками.
Ни о каких изощрённых практиках с хлыстами и стеками Светлов, конечно, не слышал, а вот ущипнуть или дать пощёчину в постели — за милую душу. Она уже потом поняла, что, видимо, он так себя распалял и просто не мог иначе приступить к делу, но разве ж это оправдание? Внезапная боль пугала, тело Ксении делалось каменным, и он злился всё больше:
— Сука, что же ты такое бревно?
Когда слёзы текут из-под опущенных век — это отвратительно. Если лежать на спине, они затекают в уши, щекотно и холодно. Интересно, героини романов, насильно выданные за мерзких стариков, чувствовали себя так же?
Вскоре выяснилось, что драться можно и за пределами постели — в кухне, коровнике, во дворе. Правда, он старался делать это так, чтобы не видели девчонки — незачем. Пусть они обе, особенно Динка, думают, что их мать его и так слушается.
Лизу Светлов как-то тоже попытался ударить, но Ксения перехватила руку, сжала — они оба испугались силы её побелевших пальцев. «Не тронь, убью», — он прочитал по губам, но понял верно. Усвоил. Но её трогать не перестал: понял, что за себя она убивать не собиралась.
Садизм Светлова простирался и за пределы дома. Однажды он выстрелил из ружья в соседскую собаку, забежавшую в ворота. Замять скандал отправил Ксению. В коридоре опорного пункта в деревне Куксино, где она торчала больше часа, воняло куревом и канализацией. Она вся пропиталась этим запахом, особенно волосы.
Участковый Пётр Фёдорович, кругленький и неожиданно добродушный, спросил сразу:
— А почему вы пришли?
— Понимаете, мой муж несдержан, может быть ещё хуже, я решила…
Участковый метнул взгляд в угол, где на низкой, как в школьном спортзале, скамейке скрючился сосед — краснолицый молодой мужик с крепкими рабочими ручищами.
— Во жук! Он из афганцев, что ли? Контуженный?
— Никакой он не афганец, просто проблемный.
Ксения давно не говорила ни с кем, кроме домашних, и голос плохо слушался, всё истончался и норовил порваться совсем.
— Вас-то не обижает?
— Нет, — проблеяла, отворачиваясь от света, чтобы тень под левым глазом сделалась менее заметной.
Хозяин собаки разглядывал Ксению исподлобья.
Он догнал её возле ржавой «Нивы».
— Ксения, погодите. Я…
— Простите ещё раз, — перебила она, — мне правда очень жаль.
— Да я уже не о Виконте, хотя он настрадался, бедный, пока дробь вытаскивали. Хорошо хоть, что мудак этот косым оказался, в одну лапу в основном попало. Ксения, у вас двое детей! Он же ненормальный, ваш муж, неужели вы не видите?
— И что вы мне предлагаете?
— Уходить.
— Куда? — садясь в машину, она рассмеялась. — Некуда.
Хлопнула дверца. Он наклонился, и ей пришлось опустить стекло.
— Подумайте, — сказал, — у вас дома ружьё.
— Я поняла.
Ни черта она не поняла тогда.
Он же не о том говорил.
Не о том.
На исходе одной из бесконечных зим непруха снова полезла изо всех щелей. Сначала голштинка Лотта, всеобщая любимица, захворала, да так, что Светлову пришлось вызывать из города ветеринара и платить ему «нереальные бабки». Ветеринар, лысый и добродушный, быстро помял грустной корове бока и вымя и заявил, что у неё мастит. Кроме лекарств посоветовал заново отделать коровник и сменить подстилку, чтобы избавиться от грибка. В тот же день Светлов помчался в город за вагонкой и препаратами.
Потом задурила Лизка, и это оказалось куда страшнее.
Ксенина старшая всегда казалась ей ближе младшей. Может, оттого, что с отчимом не сошлась никак, едва глядели друг на друга за обедом, а Динка папой его стала звать, не сразу, правда, но стала. Может, оттого, что к тринадцати Лизка будто бы и ребёнком уже не была — зрелая, рассудительная, без капризов. И вдруг — такое.
Ни с того ни с сего Лизка повадилась плакать: как зайдётся, не знаешь, что и делать. Ксения отпаивала её корвалолом, пустырником, брызгала водой (обычной, богоявленской, крещенской), баюкала на руках, как маленькую, пела песенки. Думала, гормоны шалят — ещё осенью месячные начались, — но бабушкина чуйка на беду шептала изнутри: не просто так всё это, не просто.
Потом начались расчёсы. Лизка их прятала, конечно, но неумело, и бурые полосы оставалась на рукавах, штанинах, постельном белье.
В апреле Ксения допекла Светлова переживаниями и повезла Лизку в город к аллергологу. Врач покрутил её, посмотрел, а потом выгнал в коридор и наклонился к Ксении, дыша чесноком:
— Я, конечно, анализы назначу, но вы расчёсы видели? Она чешет здоровую кожу. Это не ко мне.
— А к кому же? — опешила Ксения.
— Попробуйте к психологу…
На психолога Светлов денег ожидаемо не дал. Разорался, мол, жил же он без всякого психолога, а его отец, бывало, разозлится, намотает на руку флотский ремень и… Ксения слушать не стала, ушла в пуню поглядеть, как там Лоттино вымя. Мастит почти прошёл, и корова внимательно следила за хозяйкой добродушным карим глазом.
На стене коровника желтела новенькая вагонка, на которую денег было не жалко. Разумеется, это же корова, кормилица. Ксения усмехнулась.
Когда потеплело, Лизка начала запираться в бане. Чесалась не ногтями, а мочалкой — до красноты, до царапин, попробовала даже стиральным порошком тереться, но Динка доложила маме, та прибежала к предбаннику и стала колотиться в дверь.
— Давай начистоту поговорим, — сказала Ксения и тут же осеклась: глупо вышло, и тут эта «чистота» вылезла.
Лизка молчала, натянув до подбородка огромное розовое полотенце.
— Если тебе кажется, что от тебя пахнет потом, давай я куплю тебе дезодорант, хочешь?
Молчание.
— Если у тебя что-то болит, скажи мне.
Помотала головой.
— Хочешь, к психологу съездим?
Отвернулась.
За окном в перелеске пели птицы. Вода капала с края лавки на пол. Пахло вениками и копеечным крапивным шампунем.
— Не делай так больше, хорошо?
В коровнике замычала голодная Лотта.
Лизка больше не тёрлась без нужды порошком и мочалкой, не устраивала истерик. Она помогала по дому, выполняла мамины задания для учёбы и молчала — почти всегда, за исключением случаев, когда к ней обращались.
Со временем с ней почти перестали говорить.
Средняя: Петербург, 2010
— Те, у кого есть долги по сессии, не могут выбирать себе место прохождения учебной практики, — голос у Глеба был тихий, и перекричать разошедшуюся группу никак не получалось.
— Я пересдала гражданку, мне можно выбирать?
— А я уже работаю, я могу по месту работы проходить?
— А мне папа обещал оформить, у нас вроде бы есть с ними договор…
— А я… а я…
— Не усердствуй, Глебец, попка треснет, — метнула парфянскую стрелу недавно отвергнутая старостой Надя Малинина. — Видишь, всем безумно интересно. Чай, без тебя как-нибудь разберёмся.
Глеб предпринял ещё пару попыток перекричать однокашников и махнул пухлой ладонью, мол, пусть их.
Списки появились через неделю. Дождавшись, пока схлынет толпа, Нина подошла к стенду, увидела заветное слово «комитет» и разве что в ладоши не захлопала.
— Везучка! Сука Глебец!
Малинина плакала в углу злыми слезами: явно не без участия старосты её засунули в прокуратуру Дальносельского района. Дорога в один конец — час сорок, если повезёт и без пробок.
К первому визиту в комитет Нина готовилась, как к свадьбе: сходила на маникюр, отпарила деловой костюм и попросила Ленку Симнишкене завить ей волосы. Сама так и не научилась управляться с плойкой — на школьные праздники её всегда «крутила на железные» бабушка.
Завивка, впрочем, долго не продержалась, да и пиджак успел помяться, пока Нина торчала в коридоре под дверью нужного кабинета.
— Ты кто? Общепомка? — спросил её парень в полосатом свитере и в очках, похожий на школьного учителя.
— Я на практику.
— В общем, общепомка. Ясно. Заходи, нечего тут сидеть. Он скоро придёт.
Звучало обидно. «Общепомка» (как потом выяснилось, уродливое сокращение от «общественной помощницы») напоминало по звучанию «простипому», вкусную сплюснутую рыбу, которую любила бабушка.
Бабушкина подруга, тощая и прокуренная до хрипоты Нелли Ильинична, шутила с порога:
— Я, Лидок, проституточки принесла. Пожарим?
Бабушка закатывала глаза:
— Нелли, что за пошлость! — и бережно принимала из обтянутых лайкой рук остро пахнущий пакет.
В комитете рыбой не пахло, только табаком, совсем как у бабушки на балконе. Нине почему-то казалось, что всё там должно быть особенное, красивое, сияющее, как в американских сериалах, но на деле кабинет, который очкастый следователь делил с её куратором, оказался маленьким, тесным, заставленным видавшей виды советской мебелью.
Над столом куратора висел распечатанный на принтере портрет Глеба Жеглова с подписью: «Вор должен сидеть в тюрьме… и будет, если я правильно составлю обвинительное заключение».
На окне медленно умирал фикус.
За окном бежали к горизонту железнодорожные рельсы, много-много пар, как бывает на вокзалах.
— Жарко тебе, наверное, — покосился на неё очкастый. — Тебя как зовут? Нина? Ага, как мою бабушку. А меня Коля. Вешай, Нина, куртку в шкаф. Не, не в тот, дальше. Ага. Держи коробку, а то выпадет. Молодец. Хочешь, чаю себе налей. Только с этим, как его… термопотом разбирайся сама, мне некогда. Был же нормальный чайник, нет…
Дверные петли заорали дурниной.
Нина подпрыгнула.
Коля оторвался от бумаг и отсалютовал по-пионерски.
— О, Алексей пришёл. Это, Нина, господин Ялов, старший следователь по особо важным делам. Лёха, это Нина, общепомка. Не моя, кстати, твоя.
— Вот так уйдёшь на час, а тут уже моя завелась. Увлекательно.
— Здравствуйте.
Нина набычилась: терпеть не могла эти «заигрывания без пряников», но взгляд не отвела. «Надо сразу себя поставить», — учила бабушка. Раньше получалось, а в этот раз как-то не очень.
Пришлось признать, что Ялов этот ничего, красивый. Лицо как у декабриста. Глаза карие, серьёзные, но никакой в них собачьей тоски, а с улыбкой так сразу и не разберёшься — есть она или нет.
— Салют, — сказал.
Сел за стол и зарылся в документы.
Бабушка: Голычев (сейчас Староуральск), 1944
Бабушка Настя не пережила Зоиной смерти.
Она очень её любила. Очень.
Собираясь из Ч. в Староуральск (тогда он назывался Голычев), я думала только об одном: как маме в глаза посмотрю? Как войду в дом, из которого вышли вдвоём, — одна?
После выздоровления я почти год работала при госпитале в Ч. Санитаркой. Просилась на фронт, но меня не взяли — девка, восемнадцати нет, да ещё и переболела воспалением мозга, или как там это правильно называется.
Про Зою родителям написали без меня.
Про меня и мою болезнь тоже.
Приехать они не смогли — такое было время. Отца как раз поставили руководить цехом, он дневал и ночевал на заводе, добровольно перешёл на казарменное положение. Как только я смогла взять в руки карандаш, сразу отправила короткое сухое письмо. В ответ пришло неестественно радостное — от отца. От мамы ни слова, и я поняла так: она не рада моему избавлению.
Вместо меня «я жива» должна была написать Зоя.
Зоя, чьё красивое молодое тело гниёт в братской могиле на окраине Замошья.
Первая, а не другая дочь.
К счастью, в дом, где всё напоминало бы мне о нашей довоенной жизни и — неизбежно — о Зое, возвращаться не пришлось. Вместе с повышением отцу выделили комнату в кирпичном доме у самого завода.
Голычев немало изменился за три года. В городе было людно и плотно, словно весь он превратился в гигантский вокзал.
Быстро, как из-под земли, выросли заводские цеха — суровые, аскетичные, злые, не похожие на дореволюционные зданьица из красного пряничного кирпича. В пединституте, куда я хотела поступать после школы, разместился эвакогоспиталь. Запах карболки разносился на весь переулок.
У проходной отцовского завода меня встретил плакат «Урал — фронту» с каплей раскалённого докрасна металла, похожей на кровь.
Я никак не могла сообразить, куда идти, и, к стыду своему, совершенно потерялась. После болезни я сделалась тугодумкой, путала право и лево, не могла запомнить простой маршрут. Спросила дорогу у одной женщины — она приехала из другого города и ничего толком не знала. Дворник, сгребавший снег возле эвакогоспиталя, оказался немым: только мычал да размахивал руками. Его желтоватое лицо пересекал, ныряя под шапку, глубокий серповидный шрам.
Наконец я нашла улицу и дом, но вход оказался заколочен. На досках белела полустёртая надпись мелом, из которой я не смогла разобрать ни слова. На моё счастье из двора вышла женщина в безразмерном поношенном пальто, замотанная платком до самых глаз. Я бросилась к ней:
— Не подскажете, как найти Чугуевых?
Женщина медленно подняла голову, заправила выбившуюся седую прядь. Её лицо показалось мне смутно знакомым — соседка? Мать кого-то из приятелей? Учительница из школы?
— Лида.
Я узнала голос, а потом сквозь тусклый гипс чужого лица проступило знакомое, родное.
Мамино.
Я ошиблась: мама обрадовалась мне.
И в другом тоже: родители любили меня.
Они горевали по Зое, безумно горевали. Беда была повсюду — пушистой серой пылью оседала на полу и мебели, лепилась к воротникам и валенкам, шагала по необмятому утреннему снегу след в след, когда они плелись на смену. Мама, прежде аккуратная, «до чистоты больная», едва проходилась метлой по углам. Отец оставался ночевать на заводе, даже если этого не требовалось. В цехах и переходах он думал о чём угодно, кроме Зои. Лишь раз, после бессонной ночи в жаркой литейке, он увидел в дрожащем рыжем свете лицо старшей дочери. Она улыбалась ему из огня. Вместо кос гремели металлические цепи.
Потом в лицо брызнула холодная вода — его отливали. Хлопотали над ним: «Перегрелся, перегрелся Михал Иваныч». «Переработал», — сказал кто-то. И только губы маленькой табельщицы Зоси, которую он боялся называть по имени — слишком похоже! — шевельнулись в понимании: «Разве человек может знести?»
…А потом вернулась я.
Родители не знали, куда меня посадить и чем накормить. Всё, что смогли достать из еды, полагалось мне. Хлопоча, мама нарезала американскую консервированную колбасу: тоненькие лепестки для них и толстый кусок для меня. Отец, до войны бредивший закаливанием, с грохотом захлопывал форточку за моей спиной: «Надует, а ты после горячки…»
Я едва не проболталась, что болезнь моя закончилась почти год назад, но вовремя прикусила язык: не скажешь же, что я просто не хотела ехать, боялась разговоров о Зое, расспросов и косых взглядов, а их не было.
Когда мы с мамой вошли в комнату, она первым делом шагнула к комоду и спрятала что-то в верхний ящик. В суете первого дня я об этом совершенно забыла и лишь потом, когда полезла за чем-то, обнаружила Зоин портрет в чёрной рамке.
Мама оберегала меня.
Старшая: СПТ «Уралуглерод», 2006–2007
К концу седьмого года их жизни в «Уралуглероде», а от рождества Христова две тысячи шестого, стало ясно, что Светлов спивается. Если раньше он ездил за водкой раз в неделю, изредка бывал мертвецки пьян, но худо-бедно занимался делами, то теперь без очередной стопки становился несносен, кричал и бил кулаком по столу, а после его трясло, как припадочного. В такие минуты говорить с ним могла только Динка: с ней он пошло сюсюкал, называл «дочей» и совал мелочь «на булавки», хотя ни в автолавке, ни в местном магазине никаких булавок не было.
Однажды он вышел из себя — Ксения уговаривала его не ехать пьяным за «догонкой» — и на глазах дочерей отвесил ей такую пощёчину, что она отлетела к стене. Динка несмело заныла: «Папочка, не надо!» Ксения перевела взгляд на Лизку: белая как полотно, она стояла возле печки, зажав в кулаке рукоять кочерги, а в глазах — пугающая нездешняя чернота. Они встретились взглядами, и Ксения еле заметно качнула головой.
Светлов очухался, потрепал Динку по волосам и молча ушёл в сарай, где проторчал несколько часов, изображая, видимо, раскаяние.
Ксения насыпала в кастрюлю картошки и села к столу — чистить. От скуки включила телевизор. На фоне жёлтого рассвета над разорённой тарой распрямлялась упрямая фигура Скарлетт О’Хара. «Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать». Наверное, можно было и так… фильм кончился, и Ксения убавила звук. Почему во время рекламной паузы звук всегда повышают? Как можно слушать эту несусветную чушь на такой громкости и оставаться в здравом уме?
— Если мы хотим, чтобы девочки получили нормальное образование, нам нужно переезжать в город. Мы не можем вечно держать их взаперти, — Ксении казалось, что она выбрала хорошее время для непростого разговора.
Светлов был сыт, немного пьян и выглядел благодушным.
— А так ли нужно образование? Ты вот, например, его используешь, когда коровье говно убираешь?
Неожиданно он швырнул ложку в тарелку, на дне которой оставался бульон, и жирные брызги попали ему на живот, обтянутый белой рубахой.
Лицо Ксении окаменело. Она встала, собрала тарелки и понесла их в кухню. Дзынь! Дзынь! Она нарочно не наклонялась над чаном для мытья посуды, кидая ложки с высоты.
— Прекрати! — закричал Светлов и ринулся в кухню, но, споткнувшись о порог, едва не упал плашмя. — Идиотка!
— Мы уедем, хочешь ты этого или нет, — спокойно проговорила Ксения за занавеской, — напоминаю, этот дом — мой.
— Твой? Я тебе покажу, твой!
Он сдёрнул занавеску и попытался разорвать её пополам, но тугая ткань даже не трещала в его толстых пальцах.
— И по документам, и по факту, — продолжала она, намыливая тарелки аккуратно, одну за одной. — Во-первых, ты переписал его на меня, когда чуть не пошёл под суд из-за земли Петровича. Помнишь? Во-вторых, ты не хило перестроил эту халупу на остаток денег от квартиры — моей квартиры!
— Сука-а! Я тебя уничтожу! Сука!
Он бросился — но не к ней, а во двор.
— Сука-а!
Зимой в «Уралуглероде» можно было орать сколько угодно — вокруг на километры ни одной живой души.
Перед Новым годом затопили баню. Светлов, по обыкновению, пошёл на первый парок. Вернулся нескоро, разомлевший, розовый как вареный рак, устроился перед телевизором в халате, неприлично оголив волосатые ноги, и постреливал глазами вокруг. Искал, с кем бы сцепиться для развлечения, — и не находил: к Динке он прикипел, насколько мог; с Лизкой было неинтересно, она тварь бессловесная; с Ксенией бы неплохо, да она, словно предчувствуя, собрала узелок и ушлёпала по снегу в баню.
Ксения стояла, склонившись над тазом, и намыливала волосы. Пена шипела в ушах, поэтому она не сразу услышала, как в баню проникла Лизка. Шасть — и сидит в углу на скамейке, расплетает косы. Худая, белая вся, как мавка.
— Мам, — сказала, едва разлепляя губы, и Ксения вздрогнула.
— Ты что? Ты что?
— Что это, мам?
Ксения и думать забыла, что давно не показывалась дочерям без одежды: её тело, вынырнувшее из клубов пара, было сплошь покрыто синяками разных мастей. Атлас насилия и бессилия. Говорят, советских медиков учили запоминать стадии развития кровоподтёка по цветам купюр — от красного четвертака до жёлтого рубля. На её коже были всякие. На любой вкус.
Голос у дочери словно заржавел за месяцы молчания:
— Вот тварь…
— Тише!
— Посмотри, посмотри, что он с тобой сделал!
Лиза подскочила, схватила материну руку, словно снулую рыбу. Ксения не вырывалась, только другую руку прижала к телу, чтобы скрыть след от удлинителя, пересекающий грудь, как портупея.
— Я не хотела. Он мне отвратителен, — бормотала. — Но он сказал, что, если я ему откажу, он… возьмётся за вас, — она в ужасе прижала ладонь ко рту, старая женщина с поникшими плечами, у которой в жизни не было ничего хорошего, только седина в волосах, неотличимая от хлопьев мыльной пены.
Дочь наконец отпустила её.
— Он и взялся.
Не голос, а шелест. Ксения почувствовала, что вода в тазу стала холодной, как в проруби. Оглянулась проверить, не распахнута ли дверь. Горячий пар щипал глаза, а ноги словно ледяной коркой покрылись. Закудахтала беспомощно:
— Как? Как?
— Он меня трогал. В-везде. Говорил, что я особенная, что я быстро выросла и превратилась в развратную грязную ш… как ты. Он сказал: мать твоя такая же. Ходишь, говорил, тут, сверкаешь коленками, платье носишь — жопа торчит.
Перед глазами Ксении аккуратно отёсанные брёвна поползли вверх, как эскалатор. Она пошатнулась и чуть не упала на печь белым нетронутым животом — туда Светлов не бил, говорил, в армии у кого-то селезёнка лопнула. Зачем ему проблемы, освидетельствования, допросы? А если она умрёт, самая умная, красивая, сильная и выносливая тварь во всей его пуне?
— Мам, мам, ты что? Тебе плохо? — зашептала Лизка и чужим, глухим голосом добавила: — Мы его убьём.
— Нельзя такое говорить, что ты!
Ксения мелко трясла головой. Алюминиевый крестик со стёртой фигурой Христа дрожал на истерзанной груди.
— Можно. Если он тебя убьёт, мы с Динкой тоже подохнем. Он и на неё лапу наложит, дай только волю. Козёл гнусный.
— Лучше я, — теперь и у Ксении был потусторонний скрипящий голос.
— Если ты решишься, я помогу.
Лиза обдала её пугающей чернотой взгляда, переломилась в талии и стала горстями кидать в лицо холодную воду из обомшелой кадки.
Ксения одевалась в предбаннике долго, словно в бреду: пальцы плохо слушались, платок соскальзывал с влажных волос, от ватника оторвалась пуговица, мелькнула чёрным водоворотиком и закатилась в щель между досками пола.
Нет прощения. Нет прощения — ни ему, ни ей, Ксении.
Старые валенки соскользнули с обледенелой ступеньки. Ещё немного, и, потеряв равновесие, треснулась бы головой о край одного из блоков, на которых стоит баня. Надо было новые валенки надеть, на резине. Упадёшь вот так, и никакая обувка тебе уже не понадобится — ни старая, ни «выходная».
Ой, ты, Коля, Коля, Николай,
Сиди дома не гуляй,
Не ходи на тот конец,
Ох, не носи девкам колец.
Валенки да валенки,
Эх, не подшиты стареньки.
Кровавое солнце катилось за горизонт — луч вспыхнул на отполированной до белизны рукояти топора, врубленного в колоду.
Перст указующий.
Остановилась, поглядела. Выдернула топор без всякого усилия, как из масла. На холодном металле блестел иней, так и хотелось припасть к нему разгорячённым ртом. Ловушка детства. Тысячу жизней назад она лизнула турник во дворе: подружки побежали за бабушкой, и она скоро вышла с чайником тёплой воды, но Ксения уже сидела на скамейке и делала вид, что ничего не произошло. Язык потом пару дней болел, и у всей еды был кислый металлический привкус.
Нельзя.
Нельзя ошибиться.
Топором ударишь его — обухом себя.
Что тогда будет с девочками?
Средняя: Староуральск, 2019
Нина проснулась от холода. Во сне сбросила одеяло на пол, и теперь её била дрожь. Пришлось снова поливаться горячей водой и пройтись по мокрым волосам феном.
В розовом плане мероприятий в 18:00 значился воркшоп по арбитражному процессу, а в 20:00 экскурсия по ночному Староуральску на автобусе. Воркшоп обещал быть максимально идиотичным, а свой родной город Нина видела в разное время суток и знала, что поздний вечер в холодном ноябре не лучшее время для такого рода развлечений.
Она поплотнее запахнула халат и подошла к окну.
Город тонул в закатном огне. Витражи ЦУМа горели красным. Солнце уползало за сквер Добровольцев, по-зимнему холодное небо стягивалось над рекой, словно на кулиску.
Когда-то всё это было её. Её город, её небо, её сквер, её витражи.
В ЦУМе покупали с бабушкой красивый китайский пуховик. Лиловый, с капюшоном, рукава только длинные: «на вырост, подвернём». Пуховик потом стал тесен в груди, а рукава всё ещё оставались длинны, сползали на запястья, мешаясь.
Нина взяла с тумбочки телефон, глянула на экран. На заставке они с Димой стояли по колено в воде на пляже в Гурзуфе. Поверх фото нагло лезли плашки уведомлений. Два пропущенных, оба от клиентов. Сообщение от Димы: «Как дела, Нинуля? Спала?»
Ей не хотелось ни с кем говорить. Даже сообщение Диме отправлять было лень.
В горле скребло, как в начале болезни.
Этого только не хватало.
Полезла в сумку, вывернула всё, смяла отпаренные для доклада брюки. В боковом кармане зашуршали чайные пакетики. Десять минут спокойствия в карамельно-коричневом угаре чайного опьянения.
Она ополоснула мутный гостиничный стакан, натянула поверх халатика толстовку и выползла в коридор. В его конце призывно светились голубые глазки кулера.
Бесшумно открылась дверь напротив, и на красную дорожку, как выпущенный на сковороду желток, вытек свет.
Она хотела сделать шаг назад.
Не успела.
— Салют, вогулка, — сказал Ялов.
Младшая: 2018, Петербург
На кружок Зоя опоздала.
Однажды в детстве, когда она, обламывая ноготки и путая петли, застёгивала клетчатое платьице и тянула к пупку тесные колючие рейтузы — проспали и опаздывали на утренник, — мама сказала ей: «Не бойся. Это к лучшему. На опаздывающих всегда смотрят. У нас на работе есть Авия Семёновна, так она всегда приходит минут через пятнадцать после того, как все соберутся, чтобы на неё смотрели. Заходишь с высоко поднятой головой и улыбаешься — всё простят».
После этого Зоя не то чтобы специально начала опаздывать, но больше не видела в этом ничего смертельного. Она задирала нос к потолку и старательно улыбалась. И ей, кудрявой, ангелоподобной, действительно почти всегда прощали. Все, кроме школьной химички, но та в целом была едкой, как рыжий муравей.
Когда Зоя вломилась в аудиторию — скользить, идти на цыпочках, ползти по стенке было не в её привычках, — Флавицкая уже вовсю вещала про фреску в оратории Пьемонта. Круглые очочки прыгали на её курносом, словно обрубленном носике. Дверь за Зоей заскрипела, и Флавицкая поморщилась.
Яблонский стоял слева от трибуны, скрестив руки на груди. Вся его фигура казалась какой-то свободной, текучей, лишённой лишних шурупов. При виде Зои он качнул головой с весёлой укоризной.
Зое пришлось пересечь зал, чтобы сесть на свободное место возле Яны. В какой-то точке она ворвалась в луч проектора, сделалась на миг бело-зелёной, узорчатой, а на экране за спиной Флавицкой проплыла, словно большая рыба, закрывая очередную anna selbdritt, её взлохмаченная голова.
После заседания Зоя подошла к Яблонскому:
— Здравствуйте, Константин Евгеньевич!
Она нарочно избегала провинциального «здрасте» и «Евгеньич» — мама говорила, так лучше, столичнее. Ещё требовала говорить «полиэтиленовый пакет» вместо «целлофанового», мол, выдаёт.
Яблонский сразу повернулся к ней, и курносая Флавицкая шумно выдохнула.
— Как вам заседание?
— Очень здорово, — Зоя неожиданно для себя смутилась. — Доклад был замечательный.
Наградой ей послужила кислая мина Флавицкой.
— Не хотите тоже выступить?
— Хочу.
— Так за чем же дело стало? Выбирайте тему, присылайте мне черновик — и вуаля! Определим дату, сделаем афишу. Мирра?
Из-за спины Яблонского выступила ещё одна девица, крепкая, с золотистыми волосами, точь-в-точь луковка.
— Сделаем. Вы только команду дайте, Константин Евгеньич.
— Ты зачем в его фан-клуб полезла? — отчитывала Яна Зою, пока трамвай тащил их в сторону залива. — Они тебя сожрут. Он же их божество!
— Да никуда я не лезла. Он просто очень приятный — и всё.
— Да, кажется милым. Но есть в нём что-то… какая-то червоточина, что ли. Даже не знаю, как объяснить.
— Третий сезон «Битвы экстрасенсов».
Зоя уставилась в окно, за которым проплывали обрюзгшие, с соловыми окнами дома.
За доклад Зоя села только в начале декабря. Они долго не могли определиться с темой: Яблонский требовал, чтобы она сузила предмет исследования. «По таким темам, Зоя, пишут диссертации лысые пузатые дядьки!» — отстучал он ей сообщение в мессенджере.
Следующее было такое: «И вообще, давайте созвонимся на неделе. Так процесс пойдёт быстрее!»
Созвонились.
Сошлись на «новаторстве Джотто в капелле Скровеньи».
Текст она написала быстро, но Яблонскому не понравилось. Он прислал ей список источников, половины из которых в электронном виде не существовало.
И, словно издеваясь, позвонил на следующий день:
— Приветствую! Литературку подобрали, Зоя?
— Нет, — она была расстроена, устала, успела поругаться по телефону с матерью из-за какой-то ерунды, — мне вообще кажется, что я немного поторопилась с докладом. Ничего не выходит. Может быть, передвинем заседание на второй семестр? За каникулы я всё найду…
— У нас так не делается, — голос у Яблонского был не сердитый, скорее, расстроенный. — Мы готовим всего один доклад, параллельно я ни с кем не работал. Получается, что у нас не состоится новогодний кружок. А это значит, что Варвара Николаевна может убрать нас из плана, забрать часы, зал, финансирование — небольшое, но всё же оно существует… Вы же понимаете, что качественный доклад потом можно подредактировать и превратить в публикацию, которая пригодится вам в будущем?
Зоины щёки залила краска.
— Я не хотела вас подводить, — затараторила она. — Просто ума не приложу, что делать с источниками, половины из них нет в сети, к тому же я не владею итальянским, а перевод через программу выходит… кхм… убогим.
— Нет, нет, что вы, Зоя, никто никого не подводит. Я хотел предложить вам выход из ситуации, который устроит нас обоих. У меня есть все эти книги, я готов дать их вам для работы. Проблема только в том, что некоторые из них в таком состоянии, что я никогда не выношу их за пределы квартиры. Другие мне постоянно требуются, думаю, вы могли бы сделать копии нужных вам страниц… приходите ко мне в пятницу после пар. Если заканчиваете в четыре, я вас заберу и отвезу сам.
— Домой? — Яна подняла голову от тарелки с тушёной капустой и посмотрела на Зою.
— Ну да.
— Впервые слышу, чтоб он кого-нибудь приглашал. Обычно кружковцы собираются здесь, в столовой, или в свободной аудитории, если дадут. Кажется, они выезжали на природу весной. Он пригласил тебя одну?
— Да.
Яна отодвинула тарелку и уставилась в окно, за которым туда-сюда расхаживал нервный курильщик, прижимая плечом телефон к уху.
— Не хотела я тебе говорить, но, видимо, придётся. В прошлом году дипломница Яблонского отчислилась с выпускного курса и уехала домой.
— В смысле? Ей не дали защититься?
— Да нет же. Говорят… я сама не слышала, но в чирлидерской раздевалке слухи ходили…
— Ну?
— Она забеременела. Ей пришлось сделать аборт. Ну и вот.
— Я-то тут при чём?
— Она была беременна, — Яна наклонилась вперёд, к самому Зоиному лицу, и зашипела, покашивая голубым глазом вбок: — от Яблонского.
— Чушь.
Зое стало противно, словно кто-то перегаром в лицо дыхнул, и она откинулась на спинку стула.
— Это слухи. Точно я ничего не знаю.
Яна взяла поднос с недоеденным обедом и пошла к окошку для грязной посуды.
Яблонский жил на среднем проспекте, в доме Заварзиных, в огромной трёхкомнатной квартире. Домофон удовлетворённо крякнул, впуская Зою, со щелчком зажглась лампочка, забрызгав светом и тенью неопрятную лепнину, остатки метлахской плитки и истерично-голубые стены. Гривастая Зоина тень шагала рядом, словно охраняя.
Где-то над головой выстрелил замок, и Яблонский, наклонившись в пролёт, крикнул:
— Обратите внимание на перила!
У чугунных балясин был какой-то особенный, цветочно-музыкальный завиток.
В прихожей Зоя запнулась о детский снегокат.
Пока она топталась на коврике у входа, стараясь не испачкать нежную терракотовую плитку, Яблонский не умолкал:
— Я эту квартиру взял исключительно из-за парадной. Вдохновляет ведь, правда? Эта лёгкая покинутость придаёт ей какой-то особый шарм.
Через светлую гостиную, заставленную низкой и с виду очень дорогой мебелью, он провёл Зою в кабинет. В дубовых, с тяжёлыми стеклянными дверцами, книжных шкафах, занимавших все стены до потолка, тускнели книжные переплёты. В отличие от турбинской библиотеки, благоухавшей шоколадом, эти, как стабилизированные цветочные букеты, запаха не издавали. К окну был придвинут большой стол тёмного дерева. Лампа под зелёным абажуром освещала разложенные на столе книги. Попискивал ноутбук.
— Кофе? — не дожидаясь ответа, он оставил раздавленную профессорской роскошью Зою в одиночестве.
Латунные цветы оплетали элегантную рамку со свадебной фотографией Яблонских. Пока с кухни доносился звон чашек и тарахтение кофемашины, Зоя успела как следует их рассмотреть. Она никогда не поставила бы такую фотографию на видное место: половину лица невесты закрывала тень от соломенной шляпки, жених казался недовольным — видимо, солнце било ему прямо в глаза. Интересно, кто выбрал именно этот кадр — Яблонский или его жена?
В коридоре скрипнула половица, Зоя поскорее выпрямилась и уставилась в окно.
Они просидели до десяти вечера. Правили текст, выискивали в источниках нужные ссылки, спорили насчёт формулировок. Некоторые советы показались Зое странными. Не диссертацию же она пишет, в конце концов!
Настороженность после разговора с Яной быстро исчезла: они сидели далеко друг от друга — он за столом, она в кресле, каждый смотрел в свой ноутбук, и лишь изредка они передавали друг другу книги или распечатки.
— Думаю, стоит ещё раз просмотреть фрагменты, которые мы возьмём для презентации, — сказал Яблонский. — Для нынешнего поколения иллюстративный материал критически важен. В какой-то мере он является определяющим при восприятии текста.
— Да, сейчас.
Зоя открыла папку с картинками и встала, чтобы поставить ноутбук на стол.
— Нет, так не пойдёт.
Яблонский вышел в гостиную, что-то щёлкнуло, и негромко заработал какой-то механизм.
— Зоя, идите сюда.
Он, как оказалось, опустил рольставни. Гостиная освещалась теперь только золотистым светом торшера — с улицы не проникало ни единого грамма света.
— Поставьте ноутбук здесь, — он подвинул кофейный столик к дивану.
Снова раздался щелчок, и противоположная стена превратилась в белый светящийся прямоугольник.
— Я иногда смотрю здесь кино, — пояснил он. — Проектор приятнее телевизора. Словно сидишь один в кинозале.
«Смотрю, один… интересно, а что делает в это время его жена? Да и вообще — где она? Что, если он держит её где-нибудь, как сэр Рочестер? Или она погибла, как Ребекка у Дюморье?»
Зоя глупо хихикнула. Яблонский истолковал её смех по-своему:
— Вам так не кажется?
— Нет, простите, я…
— Садитесь за ноутбук, — перебил он её довольно грубо. — Показывайте.
Зоя щёлкнула по первому изображению.
«Поцелуй Иуды».
Горели факелы. Трубил рог. Пухлощёкий Иуда тянулся губами к Христу.
— Не годится. Не с этого нужно начинать.
Яблонский пересёк комнату и упал на диван рядом с ней. Так близко, что её качнуло к нему, когда сиденье промялось под его телом. Он взял со столика ноутбук, открыл поисковик и начал быстро водить пальцем по тачпаду.
— Может быть, дать вам мышку?
Он отмахнулся.
— Вот, — он обрушился на клавишу, как дирижёр, мановением руки обрывающий музыку на самой высокой ноте.
На экране возникло изображение мужчины и женщины. Они целовались, стоя у ворот города.
«Иоаким и Анна».
— Но про это я говорю почти в самом конце, — вяло запротестовала Зоя.
— Да, но это изображение — якорь. Надо зацепить аудиторию. Вы говорите о католической капелле, и вдруг такой неприкрытый эротизм. Расскажете вкратце историю и здесь же, не сбавляя оборотов, не снижая накала, внушите слушателям, что Джотто был революционером своего времени. Понятно?
«Интересно, с Флавцикой он так же упражнялся? Может быть, это у него болезненная тема?»
— Число желающих попасть в капеллу Дель Скровеньи огромно, — голос Яблонского смягчился, словно он заговорил о матери. — Бронировать время посещения нужно заранее. Я выбрал время за месяц. Я так боялся, что какая-нибудь глупость помешает мне увидеть капеллу, но, слава господу, обошлось. Сама капелла снаружи выглядит как сарай. Симпатичный такой, кирпичный, со стрельчатыми окнами и «розеткой», но сарай. В стеклянном павильоне, где ты ожидаешь сеанса положенные двадцать минут, крутят какой-то пошлый документальный фильм. Его кадры не дают абсолютно никакого представления о капелле. Глупые средневековые лица, думаешь ты. Я и сам нарисовал бы не хуже, думаешь ты. В чём смысл этого фильма, думаешь ты, зачем двадцать минут показывать мне эту чушь, если я сам увижу великого Джотто. Через двадцать минут. Наверное, думаешь ты, просто нужно было дать подзаработать какому-нибудь посредственному документальщику. Но секрет в другом: всё то время, пока ты занимаешь голову всей этой выхваченной из контекста чепухой, тебя незаметно остужают. Ты, пришедший с итальянской улицы, смертелен для фресок великого Джотто. Поэтому тебя надо обезопасить. Остудить до нужной температуры. Там холод, натуральный холодильник. И, пожалуй, это даже к лучшему: во льду замерзают не только лягушки. Холод замедляет тебя до тех, прежних скоростей. Ты перестаёшь думать о том, как успеть ещё обежать падуанскую пинакотеку и университет до отхода поезда. Ты думаешь только о великом Джотто. А потом — впускают. Внутри капеллы у тебя есть всего полчаса. Полчаса, чтобы увидеть всё это. По совету друга я взял бинокль, и это был лучший совет в жизни. Но бинокль пригождается тебе не сразу. Сначала ты стоишь молча, раздавленный этой невероятной лазурью. На это уходит несколько минут — чтобы глаза привыкли к цвету, перестали жадно его пить. Потом ты замечаешь фигуры, детали. Джотто ведь действительно был бунтарём, революционером, если хочешь. Вазари придумал ему биографию. Написал, что Джотто был в детстве пастушком. Это неправда, и Вазари не мог об этом не знать. Отец Джотто — не слишком богатый, но обеспеченный человек — торговал во Флоренции. Он смог дать сыну образование, которое в сочетании с бунтарским нравом помогло ему вырваться за пределы своего времени. Джотто был смел. Брал апокрифы — и писал по ним. По «золотой легенде» Иакова Ворагинского, по протоевангелию Иакова. Церковь за такое по головке не гладила, но ему было — трын-трава. Он писал горы и города, камни и смоковницы. Его предшественники подвешивали своих худосочных средневековых святых в пустоте. Джотто сказал: баста. Чтобы люди верили в них и любили их, они должны быть похожи на этих людей. Они должны ожить. Смотри, — он вернулся к первому изображению, — вот твой Иуда. Приближаем. Это же порыв! Он бросился к Христу, чтобы поцеловать его — мы знаем, зачем. И Христос знает. И Иуда знает. Смотри, как вздулась его одежда — от движения. Разве средневековые мастера могли до такого додуматься? Нет. У них всё было проще и площе. — Щелчок. — Вот этот кусочек. «Надругание». На Иисуса надевают терновый венец. Приближаем… глянь, какие лица! Они злы, они насмешливы, они мечтают унизить его, причинить ему боль! Ты видишь, Зоя?
Она видела.
Она давно уже уцепилась за подлокотник, чтобы её не снесло потоком его слов, потоком джоттовской лазури, потоком нового и странного, переполнявшего её, грозившего выхлестнуть наружу.
Он говорил, говорил, говорил.
У неё пересохло во рту.
Кружилась голова.
Мир вокруг отливал лазурью и золотом.
Она не помнила, как собрала вещи, оделась, поблагодарила его за уделённое время.
На лестнице было темно. Яблонский хлопнул в ладоши («тут датчик стоит»), загорелся свет, жестоко обнажая не джоттовскую лазурь на стенах.
На тротуаре Зоя столкнулась с прохожим, потом ещё с одним. Пошла не в ту сторону, потом и вовсе остановилась. Кто-то наткнулся на неё и хлёстко выматерил в спину.
«Господи, да что со мной происходит?»
Вместо ответа на неё налетел рой мокрого снега.
Зоя приехала домой, сняла пальто и легла в постель прямо в джинсах и джемпере. У неё начался озноб. Казалось, изголовье кровати бьётся в стену в такт её дрожи. Горели щёки, а руки оставались ледяными.
Такой же озноб бил её в последнюю ночь в «молодости». Женя Збруев принёс тогда тайком коньяк, и они пили его за кулисами клуба, передавая фляжку по кругу. Сначала было приятно жарко, весело и свободно, а под утро Зою затрясло. Она лежала, сцепив зубы, боясь, что дрожь передастся соседним койкам и девочки проснутся. Нужно было, наверное, разбудить медичку, но в Зоином дыхании предательски пробивались коньячные нотки. Её непременно стали бы трясти, дознались бы, что пронёс алкоголь Женя, и она стала бы предательницей.
«Предательство — страшный грех, Зоюшка», — сказала бабушка Лида, глядя в окно на унылую желтизну чугуевского сквера. Взгляд её, замутнённый катарактой, бил куда-то поверх и сквозь.
«Видишь, — она подхватила Зою под мышки и поставила на табуретку, — всё небо серое, а над дворцом культуры клочок голубизны. Бабушка — моя бабушка Настя — говорила, мол, сквозь такие окошки мёртвые на нас смотрят. Если окошко открылось, значит, они нас любят».
Глаза у бабушки Лиды слезились.
Кое-как Зоя дотянулась до тумбочки и взяла градусник. Температура оказалась нормальной, но она подержала его под мышкой ещё пять минут, как делала мама. Так и заснула, к счастью, не раздавив градусник во сне.
Сначала она увидела Иуду. Он был похож на неандертальца: низкий лоб, выступающие надбровные дуги. Горячий пустынный ветер раздул его жёлтую одежду, когда он прянул к Иисусу из толпы учеников.
Потом пришёл Яблонский. Он наклонился к ней, коснулся губами лба (она словно наяву почувствовала укол его щетины) и сказал ласково: «Нет у тебя никакой температуры, Зоис». Она вздрогнула.
Придётся потом вздрогнуть ещё раз, когда Яблонский, тогда уже Костя и на «ты», в первый раз назовёт её «Зоис» наяву, обжигая дыханием нежное розовое ухо.