Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2023
Анна Русских (1978) — родилась в Алма-Ате. В 2000 г. окончила факультет русского языка и литературы Уральского государственного педагогического университета. Работала учителем в школах Екатеринбурга. В 2016 г. училась в школе литературного мастерства «Хороший текст». Дебютировала в альманахе школы с рассказом «Небо цвета маминой шали». На портале «Хороший текст» публиковались эссе и рецензии. В журнале «Урал» печатается впервые.
Публикация осуществляется в рамках проекта «Мастерские» Ассоциации союзов писателей и издателей России (АСПИР).
С некоторых пор Горцев слышал голоса. То почудится ему, что сын бесшумно подошёл сзади и просит о чём-то, — Горцев оборачивался и натыкался на пустоту, то казалось, что жена зовёт из комнаты, и Горцев закручивал шумный кран, являясь перед ней незваным и ненужным. Галлюцинации не пугали Горцева. Он относился к ним как к проявлению разнообразия и сложности физического мира, в котором обыкновенная картофелина, к примеру, родится в виде сердца, а настоящее сердце, главный человеческий орган, в виде картофелины, то есть глупым эллипсоидом без нужных отверстий и клапанов.
Про себя Горцев считал эту свою странность за сверхспособность, что-то типа ясновидения. Можно назвать яснослышание, неважно. Важно другое — обострённые чувства, интуиция за порогом нормы. Ведь он интересовался потом, не хотел ли чего-то сын, не собиралась ли позвать жена? И всегда оказывалось, что да, хотел и собиралась, но запущенная нейронная реакция у них почему-то прерывалась — рука, например, потянулась за пультом, — а до него, милости просим, докатывалась.
Не настораживали Горцева и звуки квартиры после отбоя. Часто, погасив свет, он лежал и слушал, как расправляют уставшие ноги табуретки, как потягиваются пружины дивана. Громче всех вёл себя холодильник. Горцев представлял, что там живёт семья, похожая на его, только в миниатюре, и по ночам двигает мебель: бесполезный контейнер под яйца, который служит им кроватью, или забытую банку с остатками овощной закуски, покрытой богатой плесневой шубой. И никакая это не плесень, а настоящая пуховая перина, и та миниатюрная хозяйка холодильника находит, что банка — это удобный комод. Можно было, конечно, поступить по-мужски и поставить жене на вид, но Горцев берëг Наташу и покой в семье.
Наташа, узнав о голосах, беспокоилась, нехорошо заглядывала в глаза и, постановив, что это нервы, каждое утро выкладывала на тарелочку лекарства для мужа: большую круглую таблетину витамина группы В и крохотный осколок чего-то ещё. Большую Горцев глотал легко и с удовольствием, на маленькую косился и не доверял, каждый раз вспоминая осколок льда, попавший в сердце доброго Кая. Что с ним стало потом, известно всем, и Горцев внутренне ежился.
Ничего существенного звуки пока не сообщали, как будто проверяли исправность приемника, но как знать, как знать. Горцеву нравилась его маленькая тайна, потому что других он не имел: коллекционировал монеты, но секрета из этого не делал (наоборот, с удовольствием снимал весомую коробку с антресолей, когда кто-то проявлял интерес), любил футбол и пиво. В общем, был как раскрытая книга, что, пожалуй, простовато для мужчины 45 лет.
Сегодня, пересекая пустынный двор соседнего со своим дома, он услышал раздражённый женский голос из домофона. «Кого надо?» — спросил голос, немного изменённый устройством, как бы механический. С середины двора хорошо просматривались все подъезды, площадки перед ними были пусты. Кому предназначался этот неприветливый вопрос, а главное, кто его задал? Горцев почувствовал азарт, как будто он участвует в телевикторине и ответ должен принести ему победу. Дома ждёт жена — они званы сегодня к Егоровым на день рождения. Сейчас Горцев вернётся, и жена отметит, что стукнула входная дверь, и, не взглянув даже на мужа и купленные цветы, уверенная и в том и в другом, продолжит делать что-то своё. А он не скажет ей про вопрос, хотя ему будет очень хотеться, и этим уравняет счёт повседневной семейной прохладности.
Горцев шел домой, глядя под ноги. Март перевалил за середину. Вчера была оттепель, а ночью подморозило, и двор лежал, отлитый в скульптурную форму: тонкие параллельные полосы, оставленные колесами детских колясок, петляли, пересекались и складывались в неразгаданный узор, следы от маленьких и больших ног были схвачены морозом. Если бы кому-то пришло в голову воспроизвести этот ландшафт вручную и повесить на стену музея, могло получиться произведение современного искусства; и назвать можно было как-нибудь «Жизнь прошла».
В правой части двора разлилось и замерзло озерцо. Это озерцо Горцев помнит ещё по детству, через него он ходил в школу. То есть дорогой туда держался и миновал, но всегда знал, что оно там. Так знают о прикопанных под своим деревом грушах и о новеньком кляссере, который отец показал и спрятал в серванте до окончания четверти. Озерцо было его, отдельное от взрослых и школы. Желтоватое, с как бы ватными, уже подтаявшими к полудню, когда Горцев подступал к нему, краями. Но если осмелиться и, чутко скользя подошвами по льду, продвинуться дальше, открывалось другое. Квасная муть мелководья сменялась тёмной загадкой глубины, прозрачный лёд потрескивал и расходился паутинкой, а под ступнями ходили крупные живые пузыри, как рыбы. Ноги натягивались, по ним бежало электричество, и Горцев представлял, что прямо сейчас белесое яблоко на голенище его резиновых сапог созревает и становится красным. После смирного сидения за партой озерцо было великим путешествием, большим и опасным делом, как жизнь гуттаперчевого мальчика, про которого Горцев читал, восхищаясь и жалея. Горькая судьба мальчика отзывалась внутри тоской. «Где ты, справедливый взрослый, сильный друг, который бы всё понимал?»
Сейчас, проходя мимо озерца, Горцев вспомнил всё это и связал с услышанным вопросом. Смутная догадка мелькнула в голове, нужно было только додумать, оформить её в законченную мысль, но, ступив во двор родной школы, он забыл обо всём. Воздух звенел! Горцев остановился и задрал голову. Большая стая расселась по веткам и шумела, как сотня ручьев. С земли они смотрелись, как набухшие почки. «Весна!» — сладко подумал Горцев и на секунду прикрыл глаза. Если забыть про застывший двор за спиной, можно представить цветущую лесную поляну. Домой он вошёл, наполненный радостью и загадкой.
Жена мыла овощи на винегрет.
— Наташа, разве мы не идём? — встряхнул хозяйственное настроение жены Горцев.
— Идём! — Наташа отбила подачу, добавив голосу яда. — Завтра спасибо скажешь!
Горцев мгновенно затосковал. Всегда она так, несоразмерно. Воюет всё, борется за что-то.
Наташа готовила к варке свёклу. Свёкла была уродливой: из середины продолговатого туловища выходили два отростка с длинными хвостами, похожими на мохнатые паучьи лапки. Там, где должна быть по замыслу попка, тоже что-то выросло. Наташа срезала всё лишнее, чтобы свеклина стала округлой и влезла в кастрюльку. Срезы сочились. Свёкла походила на человеческое тело, лишённое рук и ног. Горцев посмотрел и подумал: Венера Милосская. Жена положила Венеру в кастрюлю и поставила на плиту. Горцев успел ещё раз взглянуть на раны — от них расползались в воде кровавые следы. Ему стало не по себе, как будто на его глазах и впрямь разделали живое существо.
Горцев лёг на диван и стал думать о вопросе. Ему хотелось вспомнить свои размышления, но мысли потекли в другом направлении. Вот Наташа, она готовит овощи на винегрет, а Горцев может наблюдать. Комната-студия, удобно. Горцеву нравилось чувствовать жену. Будь у них кухня, он бы скучал, а так она рядом, можно закрыть глаза и слушать: постукивает нож о доску, потом скорый скребущий звук — сбросила нарезку в посуду — и опять стук-стук.
Закипела свёкла, по дому потянулся запах погреба. Пахло землёй и сыростью, и — по памяти — старой деревянной лестницей, как в подполе бабушкиного дома на улице Советских женщин. Позвякивала крышка кастрюли. Горцеву снова стало хорошо.
Он любил жену. Это чувство установилось в нем раз и навсегда, выросло внутри, как дополнительный орган, и вытащить его оттуда можно было, только лишив Горцева жизни. Наташа была его. Как в детстве озерцо и грушевое дерево. А ещё погреб на улице Советских женщин — втайне от деда и матери бабушка разрешала Горцеву спускаться туда по головокружительной лестнице. После детства у него долго не было особенного чувства — ожидания встречи. Когда весь мир, вся другая жизнь — отдельно, когда все смыслы стекаются в одну точку, становятся одним-единственным смыслом. А потом он встретил Наташу, и у смысла появилось имя. Она была как воздух, необходимый компонент жизни, чей состав должен быть постоянным. Поэтому всякое изменение в ней — тени по лицу, напряженная морщинка между бровей, внезапное похолодание — мучили Горцева.
Наташа занималась детьми. Замкнувшись на быте, она часто становилась душной, как воздух в запертой комнате. Вот сейчас, например, когда ей взбрело в голову делать винегрет. Горцев удивился, как это новое словечко — «душный» — подходит случаю.
Она и была воздух, Весы по знаку зодиака. Горцев ничего в этом не смыслил, но все вокруг говорили, и казалось, что смысл всё-таки есть. «Весы? — уточнит кто-нибудь в разговоре. И заключит весомо: — Им всегда трудно делать выбор». Вот это, последнее, беспокоило Горцева. «Что, если?» — тосковал он, провожая жену проветриться. И не спал, пока она не являлась, свежая, счастливая и… чужая.
Горцев посмотрел на жену. Разве он не жалеет её? Разве не хочет для нее счастья? «Кого тебе надо, Наташа?» — сам собой всплыл уличный вопрос.
«Что за вопрос? Почему он прозвучал сегодня?» — подумал Горцев. Потому что они едут к Егоровым, вот что. Егоров кто? Друг! Нет, давно уже больше, чем друг, брат. Свой в доску. «Разберемся, — постановил Горцев, — понаблюдаем».
С друзьями теперь виделись редко. Приросшие к быту, обремененные детьми и постаревшими родителями, после работы заходили в супермаркет и аптеку со списком от жены, ужинали домашним, вытягивались перед телевизором. И запах борьбы, принесенный на офисном костюме, мешался с запахом котлет, и неочевидные враги, сняв часы и жесткие рубашки, зевали в своих норах — думалось о них вяло и без злости. Еще билось, гудело внутри общественное, но за домашней чертой слабело и оседало тяжестью на веках. Под вечерние новости и крики детей отлетал прожитый день. Потом хотелось чаю и тишины. Когда встречались, говорили о большом и далеком. О близком и малом молчали, ждали и не дожидались участия. Расходились пьяные и пустые.
Горцева мучило отсутствие дружеского плеча. Если бы кто-то спросил его, чего ему так недостает, он без колебаний сослался бы на фильм «Айвенго». Не фильм даже, а песню из него, которая звучит во время взятия крепости. Горцев не знал из этой песни ни строчки, мог только мычать и подхватывать концы фраз, но дух ее, усвоенный в детстве, был принят как закон и с тех пор уже не менялся. «Баллада о борьбе» было её название.
Можно было завести ещё друзей, однако новых знакомств Горцеву не хотелось. Не надо этого. Любимый футбольный тренер недавно сказал — я уже в том возрасте, когда болеешь за своих. Горцев был с ним солидарен. Не давал ему покоя только один вопрос: так ли те, кого он считает своими, болеют за него? Прикрыты ли тылы? Или, штурмуя крепостную стену жизни, он остался один, и, может статься, когда придет время открыть тяжёлые ворота покорённой крепости, только горячий ветер бросит в лицо горсть песка?
В такие моменты Горцева накрывало, он становился желчным, судил предвзято. Доставалось жене. Наташа принимала упрёки искренне, но оправдываться не спешила. Горцев бесился и ещё больше утверждался в подлости своих.
Егоров был исключением. О визите к нему Горцев думал с легким сердцем.
Жили Егоровы в пригородном посёлке. Формально он относился к одному из районов города, но на деле, чтобы добраться, приходилось выезжать на трассу. От того, что движение становилось скорым и непрерывным, от мелькания леса по обочине настроение делалось отпускным, праздным.
Загородная жизнь шла Егоровым. Жена Егорова разбила на участке огород, а хозяин выкопал погреб и поставил сверху сарай. Тут стояли у него низкие кресла, похожие на шезлонги, имелся и приёмник со светомузыкой — полусфера брызгала на фанерный потолок и стены разноцветными огнями и пульсировала в такт ритму. Горцев подарил другу табличку с надписью «Мужская берлога», и она висела теперь при входе как символ их братства и как бы запрещающий для женщин знак.
Прибыли Горцевы, несмотря на винегрет, раньше других. Вошли в дом — тишина.
— Хозяева? — позвал Горцев.
Из кухни вышел человек, в руке он держал столовую ложку, как будто только что помешивал на плите. Это был молодой мужчина, одетый по-домашнему: спортивные штаны и футболка.
— Здравствуйте, — осторожно проговорил Горцев. — А где все?
— Хозяин в ямку пошел, а хозяйка с Галюней моей к нам за колонкой.
Горцев по-свойски продвинулся в глубь дома, огляделся. Стол накрыт в гостиной, а в кухне початая бутылка водки и две рюмки, надкушенный ломоть чёрного с серебристой килечкой сверху. Горцева уколола ревность. Отчего-то именно этот надкушенный хлеб задел его. Горцев легко представил, как Егоров закусывал, но, внезапно вспомнив о чем-то, побежал в погреб, чтобы потом вернуться и выпить еще стопочку. Без него, Горцева.
— Да ты проходи, — лыбился незнакомец.
Горцев смерил его взглядом.
— Навстречу выйдем, покурим пока.
— Какой румяный! — сказала на улице Наташа. — В ямку пошёл… — И так улыбнулась, что Горцеву стало понятно — она с ним заодно.
Горцев направился в сарай. У входа задержался, задумчиво провел рукой по табличке «Мужская берлога».
— Егоров?!
— О-о-у… приехали? — донеслось из-под земли. — Один секундомерчик!
Горцев вошел в сарай. Хрипло тикали часы. Этот покойный, различимый только в полной тишине звук никак не вязался с моментом. С Горцева как будто стряхнули избыточную радость. «Хрясь-хрясь», – хрясали невидимые часы — сухо, как будто ветки ломали. За приоткрытой дверью каркала ворона. В детстве бабушка усаживала Горцева на высокую кровать под часами. Приказывала: «Охлынь маленько!» Наказанный, он сидел и слушал время. Вот и сейчас… Горцев ощутил, что это идёт его жизнь, и замер, как под гипнозом. Ему хотелось найти часы, чтобы убедить себя — никакой мистики тут нет. Горцев шарил взглядом, но часов не находил.
Егоров вылез из погреба и протянул Горцеву руку. Они схватились в крепком рукопожатии и сразу почти, не удовлетворенные его скупостью, схлопнулись в объятии. Наташа залюбовалась.
— Ну-ка, узнáешь?
Егоров показал Горцеву закрутку.
— Грузди? Под водочку самое то?
Егоров пропустил мимо ушей.
— Вот этими руками в своём лесу!
— Да ты прямо помещик, у тебя и человек в кухне работает.
— Ложкой! — добавила Наташа.
— Аааа, Володя, — фальцетом засмеялся Егоров. — Сосед наш, дом напротив.
Родной смех Егорова, вызванный упоминанием незнакомца, и легкость, с которой он сказал про Румяного, не понравились Горцеву.
— Девочки, я же сказал, принесу! — Егоров подхватился, увидев жену с соседкой, которые тащили гробину музыкальной колонки.
Обнимались с удовольствием. Троекратно, по-русски, целовали друг друга в щеки. Между Горцевым и женой Егорова давным-давно установились отношения игривые, с намеком на интрижку. Горцев даже придумал егоровской жене другое имя, позаимствовал его из популярной когда-то песни. Никто уже не помнил, как это вышло, но игра всем нравилась.
Появился Румяный:
— Кролик, слышь, готов. Это будет пушка. Мясо свое, домашнее, не какое-то рандомное.
Румяный установился рядом с женой и подвигал плечами, будто разминался. Одну руку он положил в карман, а другую на Галину ягодицу, как бы придерживая её. «Сволочь», — хмурился Горцев, пожимая Румяному руку.
Собрались гости, стало шумно и празднично, и вешалка в прихожей чуть не рухнула под внезапной тяжестью, так что часть вещей просто свалили на кровати в комнате у входа.
— Икры надо? — спросил за столом Румяный и закинул в рот бутерброд. — У меня свой человечек на Сахалине. Икра, крабы, рыбка. Моего интереса нет, продам по-братски, как друзьям моего соседа.
Румяный достал телефон и показывал желающим прайс на продукцию. На обороте телефона было изображено надкусанное яблоко.
Горцев вспомнил, как Наташа заполняла на днях анкету про школьное питание.
— Рыба раз в месяц, — указала Наташа. Рыба правда была дорогая.
Предложение Румяного вызвало волнение среди женщин. Всем хотелось рыбы чаще, чем раз в месяц, и крабового мяса — «а как оно, в клешнях или очищенное?». Икры хотелось особенно, чтобы не в Новый год, а к завтраку выходного дня, допустим.
— У меня в детстве резиновые сапоги были с яблоком, — Горцев кивнул на телефон Румяного. — Только твоё покусали, а моё целое было, с веточкой. У тебя, Егоров, были такие?
— У меня были, — отозвался Румяный, — от старшего брата достались.
«Олень», — мысленно плюнул Горцев.
— Предлагаю тост! — встрепенулась Наташа, глянув на мужа. — Я на днях нашла свой школьный листок с предложениями на английском. Показала сыну, он учится в английской гимназии, он сказал, безграмотная чушь. А я и знаю, что чушь, потому что слов в запасе много, а сказать не умею — грамматики ноль. Спросить не у кого. Мы же так росли — родителям не до нас. Вот ты сейчас сказал про сапоги с яблоком, и я подумала: в твоём детстве сапоги, а теперь айфоны. И хорошо, и правильно. Пусть у наших детей жизнь будет лучше!
В глазах Наташи блеснули слезы.
— Правильно! Я своему сыну все дам, пусть привыкает иметь, — заржал Румяный.
«Да ты роди сначала, урод, и посмотри на него, в глаза его чистые», — подумал Горцев, ему стало жалко Наташиных слез. Он закусил и поднялся.
— Пойдём, Егоров, покурим?
С крыльца через открытые ворота был один вид — на дом Румяного.
— Десять лямов, двести квадратов, — прокомментировал Егоров.
— Два удара — восемь дырок, — Горцев ерничал.
— А я рад за них! Жили в однушке в Академе, а теперь – вот. Считаю, поступок!
Егоров обладал удивительным свойством — ему были интересны люди, а не вещи. Горцев и сейчас услышал в его словах внимание к чужой истории. Но было ещё что-то. Сожаление? Ностальгия? Словно Егоров взял аршин с чужой жизни и, примерив к своей, почувствовал досадное несовпадение.
Когда-то Горцев провожал Егорова в армию. Егоров сел в автобус и смотрел на друга с видом ребёнка, потерявшегося в толпе. Такое же лицо у него будет в день похорон отца. Из этой маленькой точки, откуда автобус увозил Егорова на службу, жизнь показалась бесконечной и бессмысленной.
В первый же месяц в учебке оголодавший Егоров чистил в кухне даровую морковь и потом мучился несварением. Горцев как раз навещал его, и плачевное положение друга произвело на него сильное впечатление. Горцев уедет сегодня домой, поест домашнего и ляжет в свою постель, а утром проснётся по будильнику и полежит ещё минут десять, потому что он сам себе хозяин. Пожелтевший, схуднувший Егоров думал то же самое и смотрел, как детдомовец. Зачем это он страдает? Мучительность своего положения он сознавал так внятно, с такой невысказанной обидой, что, казалось, нет ничего важнее этого чувства и не будет никогда. Что всякое испытание в жизни будет теперь пропущено через это первое страдание и признано или сплюнуто сквозь зубы. И ведь забыл! Оброс жирком, одомашнел.
— Кончай, Егоров, поступок, как ни крути, это высокая цель. Забыть о себе в интересах другого.
— Ну, расскажи мне, что такое поступок? Законные бабки не взять, как учёный, доказавший теорему эту…
— Гипотезу Пуанкаре?
— Ну да. Поступок это?
— Вспомнил… Это когда было!
— Почему не взял? Наплевал на всеобщую ценность?
— Всеобщая ценность — это не про деньги. Взять к себе больную мать — поступок. Мостик через речку поправить — тоже.
— Про мать понятно, а мостик?
— Мостик — это забота о другом.
— Ты, Горцев, погнал. По нынешним временам, если машину не паркуешь на тротуаре — уже молодец.
— А если инвалидное место не занял — порядочный человек?
— Нет! Никто не заметит, если в «Тик-ток» не выложишь.
— А-а-а, публичная порядочность. Видел. За бабушку в магазине заплатить и снять на видео.
Горцев прямо разозлился на друга. Для того ли Егоров скитался полжизни по съемным квартирам, чтобы, став седым, называть вот это поступком? Для того ли, навсегда оглушённый казённой бесприютностью, сразу после армии женился и вскоре развёлся? Горцев приезжал тогда к другу в мрачный областной город, куда он перебрался с женой в поисках работы. У Егорова родился сын, и они таскались, пьяные, к окнам роддома, а жена выглядывала откуда-то из-под земли, из завешенного ветошью и банным туманом окна помывочной, и сердилась.
Горцеву хотелось, чтобы Румяный исчез. Вернулся бы туда, откуда пришёл, и не будоражил седеющего Егорова смелой молодостью и красивым фасадом дома, глядящего прямо на егоровское крыльцо. Хотелось, чтобы Егоров шутил, как в юности, и был готов на безрассудство ради него, Горцева, как в тот его день рождения, когда Егоров сбежал с «картошки». Горцев мог бы выговорить это чувство, сказать, например, что Егоров — лучший на свете человек, что его побег из колхоза — это и есть поступок. Но вместо этого Горцев спросил, сколько Румяному лет.
— По тридцатнику им, они с Галюней ЕГЭ сдавали.
Упоминание экзамена развеселило обоих. В самом деле, эпохальная вещь, новое летоисчисление: до эры ЕГЭ и после. Горцев с Егоровым были «до».
Праздник набирал обороты. Румяный подарил хозяйке смарт-часы. Умный девайс для современной женщины. Топят за здоровье, коннектятся с телефоном и будят, слышь, когда организм готов. А главное, не тикают, потому что от тиканья нервы. Психологи проверяли. Взяли две группы, спросили, в каком возрасте лучше в загс идти. Только у одной группы тикает, у другой — нет. Те, у которых тикало, жениться собирались раньше.
— А часики-то тикают! — сказал кто-то.
— Маленькие часики смеются тик-так, ни о чем не жалей и люби просто так, — пропела Галя.
Егоров воскликнул, что это тост, и потребовал водки себе и Горцеву. Звенели бокалы, а под слепой, без стрелок и циферблата, поверхностью умного девайса регистрировалось учащение пульса хозяйки.
Потом Румяный подавал кролика. «Белый кролик фрикасе!» — объявил он, как о цирковом номере. И Горцев представил, что кролик, живой и здоровый, сейчас выскочит на середину комнаты. И хозяйка, в этот момент сама немножко гостья, получила кусочек, тревожась о качестве блюда и своём статусе за столом. Кролик оказался восхитительный.
— Секрет? В соусе! На желтках мутил, — разливался Румяный.
— И розмарин, кажется?
— Нет, к белому — только тимьян.
— Белый кролик, такое ми-ми-ми, — пожалел кто-то из женщин.
— Следуй за белым кроликом! — вспомнила Наташа. Гостям почудилось что-то знакомое, некоторые радостно закивали — «да-да-да, за белым кроликом» — и рассмеялись чему-то общему.
Но все оказалось прозаичнее. Цвет шкурки ни при чем, а белый, потому что в сметане. А так у бати все кролики едят с рук и узнают хозяина по голосу. Было чувство, что съели друга.
— Кролики — это не только ценный мех, — вступил Горцев, подражая интонации артистов, выступавших когда-то с номером про кроликов.
— Но и три-четыре килограмма диетического, легко усвояемого мяса, — подхватил Егоров.
— Иван Опанасович Кабыздох, — удовлетворенно подытожил Горцев, глядя на реакцию Румяного.
— Кролик, слышь, та же курица, только без шерсти, — Румяный шутку не понял, но не сдавался.
А вот прямо сейчас у него маринуется нога косули, и завтра они с Егоровым будут поправлять здоровье настоящей дичью. Ещё в январе косуля бегала в новогоднем лесу, и пар шёл из шелковых ноздрей, и сильные ноги, одна из которых, с обнажившейся жёлтой костью, лежит теперь под маринадом, были легки и быстры. Про новогодний лес Горцев додумал сам.
Поговорили про дичь. Охотников за столом не оказалось, поэтому поделились, кто какое мясо пробовал и как доставали. Одна женщина рассказала, как спаслась от оленя. Представьте, была на тихой охоте, шла себе и шла, грибы в ведерке, солнышко осеннее, и вдруг они, пара, в самый, что называется, брачный момент. А самцы, знаете, бывают очень опасны, если чувствуют конкуренцию. Олень на незваную гостью уже и взглядом нехорошо повел, но она не растерялась: растопырилась вся, на цыпочки встала, руки вскинула, чтобы больше казаться, и зарычала медведем.
— Не может быть? — восхитилась та, что жалела кролика. — На меня бы паралич нашел. Смелость какая!
— А что делать? Мы вот так, как с вами, рядом совсем — не убежишь.
И храбрая женщина показала, какую позу она приняла и как рычала, вдруг кому-то пригодится.
Румяный как-то ничего не рассказывал.
— Да ты не был на охоте никогда! — смеялся ему в лицо Горцев.
— Федя, дичь! — цокнул захмелевший Егоров стопочкой о рюмку друга. — Не нагнетай, Горцев!
Румяный сел между ними, обнял обоих, положив руки на плечи.
— Слышь, че расскажу, как тёлок можно стебать. Танцуешь ты с ней медленный танец и говоришь: «Хочешь, я тебе погадаю?» Они все хотят, без базара. Говоришь, как руки твои лежат сейчас, такая ты баба… тип, во, тип. Всего их четыре: крольчиха, тигрица, лошадь и курица. Но тебе про эти типы вообще не надо знать. Просто, слышь, говоришь ей, что она курица, — он опять заржал, довольный. — Они все, конечно, тигрицами хотят быть и обижаются. А ты дальше рассказывай. — Румяный полез в карман. — Она когда спросит, что значит её тип, ты и скажи, — он стал читать по бумажке, — что «курица — домашняя птичка, с не слишком ярким оперением, но чрезвычайно полезная. Хранительница очага. Очень редкий тип». И приведи в пример сказку про Курочку Рябу? Яичко не золотое, а простое.
Румяный поднялся. «Понял, слышь? Курочка Ряба!» — он хлопнул Горцева по плечу и, пообещав сюрприз, куда-то исчез.
Горцев ненавидел Румяного трезвой ненавистью приличного человека. Чувство требовало выхода. Можно было просто дать Румяному в морду, но так бывает только в кино. И если в кино герой страдает, смотреть на это не страшно, а в жизни придётся объясняться и сожалеть о разбитой физиономии и испорченных отношениях. Выйдет, что Горцев — скотина, а Румяный — ни при чем. Получится, как на дороге, когда водитель, ослеплённый светом встречных фар, совершил наезд. И поди объясни гостям, что к некоторым людям должны прилагаться противоослепляющие экраны.
Без Румяного стало скучно, включили музыку. Галя пригласила Горцева на медленный танец.
— Не сердитесь на Володю. Я знаю, многие сердятся, папа вот мой тоже. Вы, кстати, очень на него похожи. — Она обняла Горцева чуть выше локтя, говорила мягко, но уверенно, как о чем-то давно обдуманном. — Папа тоже Володю не любит. То есть я не это хотела… вы внешне с папой похожи очень. Он ушел от нас с мамой, когда мне десять было, но мы потом наладили, а с Володей у них так и плохо. Володя даже папе взаймы давал — много, ему на ремонт машины было нужно. Володя любит давать взаймы, а потом дружить. И с папой думал. А он даже на свадьбу не пришел.
Галя двигалась скромно, как будто приглушила в себе все женское. Горцеву почудилась в ней редкая, почти исчезнувшая черта, кротость. Лоб, обтянутый белой кожей, гладкая причёска, взгляд снизу вверх смирный, ждущий. Девочка. «Как же ты попала под этот танк?» — думал Горцев.
Его гнев потух, он двигался мягко, держал Галю бережно, как ребёнка. У Горцева тоже есть дочь, первоклассница. Иногда отец представляет, что она вырастет. В такие моменты у него темнеет в глазах.
— Мы с Володей в одном классе учились. Он в детстве, знаете, толстый был, и с ним никто дружить не хотел. А я жалела. Никогда не понимала, как можно издеваться из-за внешности. Он очень много пережил и много сделал, чтобы это не повторилось. Поверьте, его можно уважать.
Галя все говорила и говорила, и Горцев чувствовал, как тает первое обаяние кротости. Он обманулся — скорее всего, не он первый: девичья жалость в этой женщине давно переросла себя, стала взвешенной, адвокатской. Галя профессионально ждала оправдания, но Горцев молчал, улыбался только, ему не терпелось поговорить с Егоровым. Музыка разразилась кульминацией, Горцев повел и поднял руку, чтобы Галя крутанулась, как в вальсе. Она растерялась, и движение получилось неизящным. Танцевать ей, похоже, расхотелось.
Когда закончилась песня, Горцев отозвал Егорова в сарай. Закурили. Егоров включил светомузыку, и сквозь сигаретный дым поплыли, закружились цветные огни. Как в юности. Тогда курили везде, без запретов, окурки бросали прямо на танцполе. За одну такую дискотеку пропитывались дымом насквозь — одежда, волосы, даже кожа. Наутро по запаху можно было угадать, кто гулял накануне. Теперь все стерильные, с электронными сосками. Держат их так нелепо, как чупа-чупс, и пахнут то ли конфетами, то ли ягодами. Горцев выпустил несколько колечек, ему хотелось проверить догадку.
— Сколько ты ему должен, Егоров?
— Галя сдала?
— Не тебя — мужа. Сказала, он любит в долг давать, а потом дружить.
— Так и сказала? — Егоров опять засмеялся своим фальцетным смехом.
Потом назвал сумму.
— Нормально, — Горцев присвистнул. — Я чего-то не знаю?
— Ты, Горцев, умный человек, но городской, а нам, деревенским, с соседями дружить приходится, — темнил Егоров.
— Это же гнида! Ты только вдумайся — давать в долг, а потом дружить. Он тебя подставит!
— Да пошёл ты! Мы снегоуборочную машину вскладчину взяли. Ну, как — Володя взял, а я вроде как должен теперь. У нас тут зимой так переметает, ворота не открыть. А Володя… он так привык, с ним в детстве за конфеты дружили. По-другому не умеет.
— И как это, по-твоему, называется, если не гнида?
— Хочешь жить — умей вертеться!
— Вот ты и вертишься, смотрю. Почему у меня не спросил?
— Тебе детей кормить. Не гони, Горцев, разберёмся!
— Разобрались уже! Ты, Егоров, какой-то неопределенный.
Егоров прищурился, посмотрел длинно.
— Ты про чок слышал? В Азии блюдо такое, хорошо разваренный рис, который беззубым старикам и младенцам подходит. Мягкий, понял? Мяг-кий! Гнусь, но не ломаюсь.
— По-русски этот твой чок «каша» называется, размазня!
Вот такой мог у них получиться диалог. Всё это Горцев прогнал в голове, пока танцевал с Галей. И что хорошего? Егоров будет чувствовать вину и мучиться от раздвоенности, потому что вина какая-то неочевидная, навязанная. И в конце концов, чтобы не страдать, сделает выбор в свою пользу, перестанет Горцеву доверять. Тогда конец дружбе. Всё, не было ничего. Ни общей смены в пионерском лагере, где Горцев с Егоровым насмерть стояли друг за друга, ни зимней рыбалки. Горцев тогда по неопытности промочил ноги, и Егоров, плюнув на рыбу, растирал его водкой и сушил на допотопной печке вонючие шерстяные носки.
Поэтому Горцев просто спросил про долг. И добавил: «Ты же знаешь, я всегда». Егоров понял и ответил: «Знаю, дружище». Они обнялись, как при встрече, охлопали друг друга и прослезились общей памяти и ещё чему-то, что не имеет названия, но действует на людей так же сильно и непреодолимо, как земное притяжение.
А в доме гремели танцы. Румяный притащил кальян, и Галя пускала душистый пар, сразу нездешняя, таинственная, с экзотической трубкой во рту. Наташа танцевала и смеялась чему-то по-детски, как с горки катилась.
— Навали волюмэ! — закричал Егоров с порога. На его языке это значило «добавь звука». Румяный, управлявший музыкой через «Блютус», врубил на полную.
«Смотри, какими мы счастливыми можем быть, смотри, как круто танцуем, смотри, какие друзья», — пел незнакомый женский голос. Егоров, весь на кураже, ходил под музыку кругами, высоко задирая колени и раскинув руки так, будто танцевал лезгинку.
Потом прощались. Егоров сунул Горцеву банку груздей и кулёчек со смятыми, раскрошившимися кусочками торта.
Уже усевшись в такси, Горцев вспомнил про часы.
— Егоров, у тебя в сарае тикают часы, где ты их прячешь?
Егоров опять смеялся, что никаких часов там нет, и не стоит Горцеву мешать напитки.
Румяный тоже сунулся:
— У-у, братан, ты совсем не в ресурсе, приезжай завтра в баню на детокс!
«Провались ты, падла», — Горцев захлопнул дверь такси.
Он ехал домой с чувством, что весь вечер жевал жвачку, и взял-то он её не свежую, а из чьего-то рта, как было в детстве. Ехал пьяный, со сладким вкусом настойки во рту и пустым ощущением ватной жизни, которая идёт, идёт и однажды закончится, так и не выстрелив фейерверком.
«Кого надо? — желчно вспомнил он дневной вопрос. — Человека надо, че-ло-ве-ка! И денег… Только всё вместе не бывает, и живи с этим как хочешь!»
Горцев написал Егорову в «Вотсап». Два злых сообщения. Обдуманных, сложенных в законченные предложения с точкой в конце. Отправил. Пока ждал ответа, продолжал говорить с ним. Уничтожал аргументами. Прошло десять минут — ответа не было. Горцев уставился за окно.
Там длинным мазком разматывался придорожный пейзаж. Толпились чёрные деревья, как люди. Их ветви, устремленные ввысь, создавали иллюзию движения, но корни держали крепко. Эта земля была единственным местом их жизни, местом, где эта жизнь была зачата и где кончится без сожаления, как кончается вечером свет, а утром роса. Просто согласно закону природы.
Горцеву не было нужды вглядываться в пейзаж, он знал его наизусть, как всякий человек, проживший в этих пейзажах много лет. Мартовской ночью они вот такие, будоражащие тоску по родному плечу. Горцеву захотелось прижаться к матери. Он не думал сейчас о родной матери, женщине, которая дала ему жизнь (никогда он к ней особо не прижимался и говорил-то мало), но чувствовал эту потребность в безусловной защите и любви, как что-то дочеловеческое, возникшее, может, в самый первый день творения в ответ на возможность быть.
Горцев проверил телефон. Доставлены, но не прочитаны. Он посидел, раздумывая, над светящимся экраном и удалил сообщения. На их месте появились другие: «вы удалили данное сообщение» и круглый перечеркнутый знак, похожий на дорожный «стоянка запрещена».
Теперь у всех будет чувство, что здесь была гадость. Хуже всего, что Егоров начнёт додумывать, предполагать оскорбление или малодушие, и стертое письмо, бывшее, может, пустяковым, принесёт больше несчастья. Слово — серебро, молчание — золото, а это вот что такое? Изобретение нового времени для нового человека, который не сомневается, живёт вот так: хватает то, что ему нужно, тут же оповещает об этом всех вокруг и сразу хватает что-то другое. Это как будто не для них с Егоровым, психика другая. «Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвертая мерещится», — вспомнил Горцев. Так ведь это про труд было! Все перевернули с ног на голову. Жадные стали.
Горцев обругал себя за порыв и отвернулся от водителя сильно вправо — так делала жена, когда они ссорились в машине. Тем Наташа и отличалась от любой другой женщины — не могла позволить себе уйти: долг, одни на двоих планы и вечерний сериал. Уйти нельзя, но и быть на расстоянии дыхания невыносимо, оставалось отвернуть лицо, не видеть. Горцев понимал, что ни водитель, ни жена тут ни при чем, но отвернуться от самого себя ещё никому не удавалось.
Блямкнул телефон. Два сообщения от Егорова. Тоже стёртых. И вдогонку ещё одно: «Успел?» У Горцева отлегло. Он расплылся в темноте, будто увидел первую улыбку своего ребёнка. «Ах, Егоров, ах, умница!» Ответил смайликом, брызжущим слезами.
Дома Горцев почувствовал голод и вспомнил про винегрет. Вместо винегрета он нашёл под крышкой Венеру. Она сморщилась и как-то постарела. На дверке стоял контейнер, заполненный яйцами. «Выселила», — констатировал Горцев и вышел покурить.
Он стоял возле окна и чувствовал на щеке свет. Свет появлялся и исчезал, будто сильное крыло взмахами открывало и преграждало ему путь. Горцев не мог понять, откуда этот свет, и искал в темноте. Вон тот фонарь на углу соседнего дома, точно он, но как же он мерцает, если намертво усажен на железной ноге?
«Хи-хи», — раздался у самого уха смешок, как будто перебрали на гитаре два соседних звука.
Горцев часто совпадал на балконе с соседом сверху, они одновременно выходили курить. Сосед кашлял — звук такой старческий, расщепленный. По этому кашлю Горцев, пожалуй, мог бы вычислить его в лифте — в лицо он соседа не знал. Горцев послушал — может, смешок прояснится и сосед знакомо покашляет. Но никаких звуков больше не было.
«Над кем смеётесь?» — вслух пожалел Горцев и повернулся потушить сигарету. Свет исчез. Горцев встал в прежнюю позу. Свет вернулся. До него дошло, что покачивается он сам, а фонарь исчезает и появляется из-за близкой, у самой щеки, оконной рамы. «И никакой мистики!» — ответил кому-то Горцев и пошёл спать.
«Хорошо дома», — зевая, сказала Наташа. «А-а-о-о-а», — вышло у неё, как у немого.
Горцев завернулся в одеяло. Тёплая тень мазнула по векам. Он провалился и не слышал, как холодильник, крякнув, переступил ногами, воздух возле него всколыхнулся, и еле слышно звякнул колокольчик, висящий на дверке морозильной камеры.