(В русском жанре-76)
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2022
Сергей Боровиков (1947) — критик, эссеист. Автор множества книг. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала «Волга». Цикл «В русском жанре» публикует с 1995 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга». Живет в Саратове.
,,,
Вы, несомненно, читали роман Льва Толстого «Анна Каренина», но можете ли вспомнить, что героиня, живя с Алексеем Вронским в его имении, стала без стеснения курить папиросы при гостях, да к тому же ещё сделалась наркоманкой? «…Так же как прежде, занятиями днем и морфином по ночам она могла заглушать страшные мысли о том, что будет, если он разлюбит ее…»; «при княжне Варваре, которая жаловалась ему, что Анна без него принимала морфин», да ещё и сочиняет книгу для приёмной дочери и делится с Долли способом предохраняться от беременности…
Настолько всё это не вяжется с неким воображаемым нами образом, да и обликом великосветской петербуженки, что моё воображение невольно перенесло Анну в более понятные мне реальности.
Время: середина не девятнадцатого, а двадцатого века.
Социум: не близкий к императорскому двору круг дворян, а труженики пера.
Место действия: не помещичья усадьба, а заседание в доме литераторов, где вольно присутствует детская писательница с папироской во рту…
По-моему, так естественнее для той информации о новой Анне, какую сообщает автор в осуждение героини, и убедительнее звучат строки Некрасова: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, //Что женщине не следует «гулять» //Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, //Когда она жена и мать».
,,,
Моё внимание к «Анне Карениной» привлёк друг с первого класса Илюша Петрусенко.
Школьный друг, что это означало? Не столько общий класс, сколько дружбу вне школы, возможность приходить к другу домой. Тогда мы подружились втроём: Илюшка, я и Витька Зелькин, причем мои и Витькины родители не слишком поощряли наше приятельство с Илюшкой.
Не знаю, жив ли Зелькин, в последний раз я видел его на похоронах другого одноклассника, Вовки Бабаяна, который в университете заведовал кафедрой какой-то физики, лето проводил на своём катере «Прогресс», но из экономии пристрастился к креплёному вину. Зелькин приехал на шестисотом, пригласил меня в гости «на коттеджи», а вот с Петрусенко, который умер в 2012-м, мы общались до последнего его часа, до могилы на саратовском Еврейском кладбище.
С «Анной Карениной» мой друг, кажется, не расставался. Даже на теплоход «Комарно», когда в первые студенческие каникулы мы с ним отправились по Волге до Москвы, взял с собой. И когда сидел у борта в парусиновом кресле с книгой на коленях, думаю, богатое воображение сообщало ему картины былого, где были и Толстой, и пароход, и Бунин, и запах кухни из ресторана, и движение берега с пристанями и лодками…
Я много про литературу узнал через Илью. В той же «Карениной» он любил зачитывать сцену обеда Лёвина с Облонским в ресторане…
«Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошел в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась».
И дальше, и дальше, как Стива не хотел, чтобы лакей повторял за ним названия блюд, или дальше, особенно вот это: «Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной… — Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы… все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач. Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного. Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься…»
Мой друг так передавал своим чтением безмерную радость жизни, излучаемую Облонским, что становилась понятна её доступность самому Илье.
Все мы были привязаны к выпивке, а он отличался еще чревоугодием. Когда уже недвижно лежал, разбитый инсультом, жена, собрав гостей 14 мая, в день его рождения, сокрушалась, что приготовила плов не точно по рецепту супруга. Однажды на Волге он едва не бросился на меня с кулаками за то, что я высыпал нарезанную им для салата кинзу в котел с кипящей на костре ухой.
Илюшина мама, тётя Аня, Анна Григорьевна, была красавица. Жили они в доме её старых еврейских родителей по фамилии Сромины. Одноэтажный дом находился в глубине старого двора и словно бы частный, но на деле жактовский.
Дед был замечателен, лысый, глухой и властный. Когда дочь рассталась с непутёвым хохлом, он запретил ей опять выходить замуж. Пережил на 13 лет свою Сарру Борисовну и на 6 лет дочь. Был Григорий Ильич парикмахером на вокзале. Помню его профессионально ласковые руки. Не терпел капризов клиента, стриг так, как сам считал нужным, а в случае жалоб ссылался на свою глухоту. Оглох же он на фронте Первой мировой, что было тогда в порядке вещей, сохранил свою фотографию в царской форме.
Анна Григорьевна служила в 1-й городской больнице зав приемным отделением, целые дни там проводя. Её сын был тряпичником, следил за модой и всегда одет лучше всех. От него я услышал: дакроновый костюм, плащ болонья, мохеровый шарф и проч. Мой отец сам не щеголял одеждой и семье не давал. У нас дома долгое время не было подписных собраний сочинений, за исключением шеститомника Пушкина в приложении к журналу «Молодой колхозник». У Петрусенко же были все, какие возможно, помню, как Илюша открывал для моего просвещения том Куприна с рассказом «Морская болезнь».
Как-то Илюша вздумал проверить начитанность матери и был ею уличен в том, что не знает эпиграфа к «Капитанской дочке».
Замечательная была женщина и жизнь все-таки улыбнулась ей, когда она вышла замуж за Алексея Алексеевича, поселившегося у них обворожительного дядьку, и они принялись путешествовать.
,,,
Отец мой гордился приближённостью к Константину Федину, возникшей, когда в начале 50-х он работал в аппарате Союза писателей. В те же годы в Москву из Саратова перебрался после получения Сталинской премии (1949) скульптор Александр Кибальников. Если к Федину отец относился как к небожителю, то к внезапно разбогатевшему скульптору с насмешкой: «Водку уже не рюмками пьёт, а фужерами». Кибальников просил отца свести его с Фединым, на что тот сравнил скульптора с бородатыми молодцами, какие в старое время выходили на волжский лёд биться на кулаках. Поэтому неудивительно, что кибальниковский памятник писателю не имеет с ним даже приблизительного сходства.
Мой друг Алексей Голицын недавно спросил, слышал ли я, что памятник Федину работы Кибальникова в Саратове хотят убрать, потому что изображен не он, а Паустовский? Скульптор не был знаком ни с тем, ни с другим, но ко времени открытия в 1988 году памятника Кибальников обладал в Саратове монополией на реализацию скульптурных госзаказов. Главным же распорядителем фединских меморий была дочь писателя Нина Константиновна, которой очень хотелось хоть какой памятник; в лихие 90-е даже обмолвилась в письме: хоть бы не снесли! И здесь требуется остановиться на музее Федина, между которым и Волгой призадумался в каменном кресле косоплечий горбун.
Открытие музея состоялось 27 июня 1981 года. Из столицы приехал не Георгий Марков, как хотели бы в обкоме, а секретарь СП СССР Сергей Сартаков, поразивший согнанных на торжество саратовцев тем, что, прибыв в черной обкомовской «Волге“, он выбрался из неё только для речи и тут же влез обратно.
Пока стоял Союз нерушимый, музей расширялся и укреплялся, но в 90-е и далее, конечно, зашатался. Тогда все выживали, как могли, но фединцы, точнее, фединки взяли уж очень как-то круто.
«Новости Саратова. В музее им. Федина открылась выставка «Мир тропических насекомых». Помимо бабочек на выставке представлены шипящие тараканы, несколько видов пауков-птицеедов и огромные многоножки-кивсяки. По стенам зала развешаны короба с коллекцией экзотических жуков. Сфотографироваться рядом с «кормушкой» может любой желающий» (СарБК, 18 апреля 2011).
Возмущало и коленопреклоненное отношение фединок к другому земляку-писателю: «В 2010 году программа Алексеевских чтений была особенно многообразной. В музее Федина состоялся «круглый стол» на тему: “Произведения Михаила Алексеева как исторический эквивалент бытия своего народа”» (ИА «Версия», 18.06.2010).
Статьей в «Волге» (2011, № 5/6) «Серапионы и тараканы» я навсегда стал врагом фединок, ведь там я ещё сравнил не в их пользу музей с самарским Алексея Н. Толстого. А недавно вновь пришлось заняться музейными аналогиями, что было вызвано обнародованием информации о штатном расписании музея Федина:
«Директор
Ученый секретарь
Главный бухгалтер
Заведующий отделом правовой и кадровой работы
Заместитель директора по научной работе
Заместитель директора по развитию музея
Главный хранитель
Заведующий экспозиционным отделом
Заведующий отделом по развитию
Заведующий научно-просветительным отделом
Заведующий отделом истории русской литературы ХХ века
Заведующий отделом учета
Заведующий отделом хранения
Заведующий сектором по передвижным выставкам».
А в Самаре:
«Директор
Заместитель директора по общим вопросам и кадровой политике
Заместитель директора по развитию
Заведующий отделом по работе с публикой
Главный хранитель фондов
Главный бухгалтер».
Число посетителей одинаково: 20–25 тыс. в год.
Давайте перенесёмся ещё в Екатеринбург, где давно работает дом-музей Павла Бажова, в котором бывают ежегодно те же 25 тысяч, а вот там «количество сотрудников 7, из них 3 научных».
В чем же причина такой преувеличенной численности фединок? А в том, что в 1981 году большими усилиями секретарей СП СССР и саратовского обкома КПСС их музею придали статус государственного, словно бы Эрмитажу или Третьяковке, тогда как иные аналогичные музеи муниципальные.
…Если перейти узенькую Октябрьскую улицу от музея к памятнику, стараясь на него не смотреть, можно уверенно предположить, что все останется, как есть: и непомерный штат музея, и каменный урод. Пусть себе прохожих пугает.
,,,
Когда-то, еще в доинтерновское время, вспоминая пленившую меня фразу «эмигранту, обезумевшему от продажи газет среди асфальтовых полей Парижа», я полагал, что она принадлежит Эренбургу, но в девятитомнике не нашел, а недавно обнаружил в «Золотом теленке». Причем оказалась она лишь прикладной, в описании вековечного безобразия российских дорог.
«А дорога осталась такой же, какой была при Соловье-разбойнике.
Горбатая, покрытая вулканической грязью или засыпанная пылью, ядовитой, словно порошок от клопов, протянулась отечественная дорога мимо деревень, городков, фабрик и колхозов, протянулась тысячеверстной западней. По ее сторонам, в желтеющих, оскверненных травах, валяются скелеты телег и замученные, издыхающие автомобили.
Быть может, эмигранту, обезумевшему от продажи газет среди асфальтовых полей Парижа, вспоминается российский проселок очаровательной подробностью родного пейзажа: в лужице сидит месяц, громко молятся сверчки и позванивает пустое ведро, подвязанное к мужицкой телеге».
Вообще это недавнее чтение давно знакомого текста доставило неожиданные читательские радости. Ну, вот:
«Лагерь купающихся был многолюден. Его легкие постройки возникали по утрам, чтобы с заходом солнца исчезнуть, оставив на песке городские отходы: увядшие дынные корки, яичную скорлупу и газетные лоскутья, которые потом всю ночь ведут на пустом берегу тайную жизнь, о чем-то шуршат и летают под скалами. Наутро мальчик, состоящий при пляже для уборки, подметает становище новым веником, на котором кое-где еще висят зерна конопли, и замирает перед обглоданными корочками. Ему вдруг начинает казаться, что здесь ели маленьких детей. Мальчик нервно нюхает воздух пестрым носиком. Море пахнет дикарями и тропиками, и уже нет сомнений, что сейчас из-за скалы выдвинется красная пирога, на землю сойдут джек-лондоновские каннибалы и сделают мальчику кай-кай (съедят)».
Их дилогия осталась для меня столь же привлекательной, как и давным-давно, а их мастерство восхищает не меньше, чем у самых значительных русских писателей. И конечно, подобно другим их поклонникам, я не мог не видеть огромной разницы уровня романов о Бендере с другими их текстами. Правда, здесь нужна оговорка. И в своей газетной подёнщине Ильф и Петров, даже и в случае не лучшей заказухи, являли особую талантливость. К примеру, вся советская пресса отозвалась на присуждение в 1933 году Ивану Бунину Нобелевской премии по литературе: «белогвардейский Олимп выдвинул и всячески отстаивал кандидатуру матерого волка контрреволюции Бунина, чье творчество, особенно последнего времени, насыщенное мотивами смерти, распада, обреченности в обстановке катастрофического мирового кризиса, пришлось, очевидно, ко двору шведских академических старцев» («Литературная газета»).
Откликнулись и Ильф-Петров:
«Представьте себе семью, и не богатую притом семью, а бедную, штабс-капитанскую. Здесь — двенадцать незамужних дочерей, и не мал мала меньше, а некоторым образом бол бола больше. И вот наконец повезло: выдают замуж самую младшую, тридцатидвухлетнюю. На последние деньги покупается платье, папу два дня вытрезвляют, и идет он впереди процессии в нафталиновом мундире, глядя на мир остолбенелым взглядом. А за ним движутся одиннадцать дочерей, и до горечи ясно, что никогда они уже не выйдут замуж, что младшая уедет куда-то по железной дороге, а для всех остальных жизнь кончилась.
Вот такая и была штабс-капитанская радость по поводу увенчания Бунина».
Здесь политический заказ исполнен с литературным блеском. Впрочем, дополнил меня редактор моего текста Константин Богомолов, образ штабс-капитанской радости скорее уместен не с бунинской премией, а с сюжетом возвращения Куприна, где есть и незамужняя дочь.
,,,
Почему нам хочется складывать в некие пары писателей прошлого?
Впрочем, что это я за других? Это мне хочется, чем я не раз уже в своём «русском жанре» занимался, парно рассматривая Бунина и Куприна, Алексея Толстого и Булгакова, Катаева и Леонова.
Сейчас вот к мнимо эренбурговской фразе мне приехало сопоставить Эренбурга и Катаева, для чего, конечно, меньше оснований, чем для Леонова и Катаева. А до этого вздумалось было в паре обсудить Эренбурга и Булгакова, да оказалось, что я забыл про работу не так давно ушедшего Бориса Фрезинского «Илья Эренбург как антипод Михаила Булгакова», опубликованную в 3-м сборнике «Михаил Булгаков в потоке российской истории». Стыдно, что я забыл про этот доклад, хотя и слышал его вживую 22 ноября 2013 года на четвертых Булгаковских чтениях в музее писателя на Б. Садовой. И смешно, потому что в этом же сборнике напечатан и мой доклад «Алкогольная тема в произведениях Булгакова», прочитанный днём раньше. Именно там, в «нехорошей квартире», мы с Борей познакомились и, смею сказать, подружились.
Собственно, тема «Эренбург и Булгаков» не содержит особых проблем и вопросов, и Фрезинский в начале работы заявляет: «Противопоставляя Булгакову Эренбурга, исходим преимущественно из… стандартного смысла слова «антипод». Писатель Илья Григорьевич Эренбург, как и писатель Михаил Афанасьевич Булгаков, родился в Киеве в 1891 г. (но был на четыре месяца старше). На этом совпадения их жизненных траекторий кончаются, и начинаются различия». Приводимый Фрезинским их перечень впечатляет. А личного знакомства не было, как и особого интереса друг к другу. Разве что Булгаков дважды мимоходом задел Эренбурга в контексте своего категорического неприятия театра Мейерхольда в одном сменовеховском фельетоне и в повести «Роковые яйца» в связи с романом Валентина Катаева «Остров Эрендорф». Вот об этом скверном во всех отношениях тексте писать не желаю, лишь отмечу безразличие молодого писателя к месту публикации: «Впервые печатался в газете «Рабочий путь» (Омск) с июля по август 1924 года, а также в газете «Уральский рабочий» с июня по сентябрь того же года. Роман выходил отдельными изданиями. В 1924 году как бесплатное приложение к газете «Рабочий путь» в Омске и в 1925 году в Москве, в Государственном издательстве» (с сайта «Лаборатория фантастики»).
Эренбург — даже неизвестно, видел ли он «Дни Турбиных» во МХАТе, на много лет переживший Булгакова и ставший свидетелем его оглушительной славы, не обронил о нем ни слова в своих обширных мемуарах и лишь в недописанной седьмой книге высказался о романе «Мастер и Маргарита»: «Недавно опубликовали фантастический роман М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита», написанный 35 лет назад. Ершалаим — живой город, и главы, посвященные Понтию Пилату, я читал как замечательное повествование о нашем современнике, а главы, сатирически изображающие московский быт двадцатых годов, на мой взгляд, устарели». Ещё крайне любопытно, на мой взгляд, приведенное Фрезинским свидетельство биографа Эренбурга Е.И. Ландау, который, «беседуя в Москве с Ильей Григорьевичем, в частности, обратился к нему с просьбой определить свое отношение к советской прозе 1920-х гг. Ответы Эренбурга Ландау кратко записал: «Русская проза 1920-х годов не выдерживает сравнения с Чеховым, даже с Буниным. Были, правда, Тынянов, Замятин, Зощенко, Олеша, хорошие рассказы Вс. Иванова, «Художник неизвестен» Каверина. Булгаков — это уже не то. У Федина даже лучшая его вещь — «Трансвааль» — «недотягивает». Леонов — эпигон. «Тихий Дон» написан позже». 22 июня 1967 г. Ландау послал свою запись беседы Эренбургу для авторизации, попутно задав ему вопрос: «Не меняет ли публикация «Мастера и Маргариты» Вашего прежнего суждения о Булгакове?», на что Эренбург ему написал: «Появление «Мастера и Маргариты» вносит поправку в мою оценку Булгакова, несколько слов я вычеркнул!»
Ладно, здесь все ясно, но почему неизбежно возникает имя Валентина Катаева? Почему Маяковский последний день жизни провёл именно в его доме?!
«На удивление постоянное, первое и нескрываемое движение героя «Алмазного венца» — встать рядом “со своими великими умершими и погибшими друзьями”», — писала Наталья Крымова в рецензии на «Алмазный мой венец» сорок лет назад. Катаева давно нет на белом свете, но кажется, будто он и из другого мира способен к тому же.
Вот я и в связи с Ильей Эренбургом не мог обойтись без Катаева. Списка противоположностей, как с Булгаковым, здесь не выйдем, напротив — сходства много. Литературная удачливость. Служба (Эренбурга) и прислуживание (Катаева) Сталину. Долголетие, у Эренбурга незначительное, у Катаева солидное. И еще наберется, и при этом взаимная, многолетняя нелюбовь, причём со стороны Эренбурга ответная, а вот Катаева разбирать я не стану. Кому-то, скорее всег, это покажется смешным, но весьма мне доступный как писатель Валентин Петрович как личность всегда был и остался для меня загадкой. При том обилии темного и, возможно, преступного, что, я уверен, скрывало его сознание, он мог бы стать великим злодеем, а был обывательски преуспевающий мещанин, готовый и впрямь «за сто тысяч убить любого», но никогда ни в чем не выходивший из установленных другими правил и рамок.
Самый неприятный пример — это требование Катаева передать ему переделкинскую дачу Эренбурга на том основании, что ему известно намерение Эренбурга остаться во Франции.
Илья Григорьевич не забывал этой истории, а упоминание её (без имени Катаева) в его мемуарах вызвало редакторское замечание Твардовского, который 5 апреля 1962 года писал Эренбургу: «“Дача кому-то приглянулась”. Фраза как будто невинная, но мелочностью этой мотивации так несовместима с серьезностью и трагичностью обстоятельств, что она выступает к Вашей невыгоде. И потом, есть вещи, о которых читателю должны сообщать другие, а не сам “пострадавший”».
Но фиг с ними, с переделкинскими дачами, которые чуть не девяносто лет служат жгучим предметом писательских раздоров. А что до их книг, там трудно заметить художественную общность, притом что оба находились в общем печатном мейнстриме, лучшее чему подтверждение их одновременное в 1932 году создание столь требуемого романа о рабочем классе: «Время, вперед!» Катаева и «День второй» Эренбурга. Но потом тематические пути их пошли противоположно: один, изредка наезжая в СССР, сосредоточивается на Европе, другой — на дореволюционной России.
А под занавес приведу два мнения, вызванные выходом в 1936 году романа Катаева «Белеет парус одинокий».
«…У всех прозаиков моей юности, кроме Тынянова и Зощенко, начало прорываться нечто грязно-беллетристическое, кондовое… У Катаева эта метаморфоза, благодаря его талантливости и цинизму, приняла особо яркую форму» (Надежда Мандельштам).
«Книга Катаева сделала очень много, чтобы вернуть советскую литературу к великим традициям мировой литературы» (Исаак Бабель).
Что ж, как глядишь, так и видишь.
,,,
А Юрий Олеша, с которым они смолоду соперничали, прочитав «Белеет парус одинокий», записал: «Катаев пишет лучше меня». В чьих-то, не помню, воспоминаниях на восхищение собеседника катаевскими «Растратчиками» он заявил, что достоинства этой повести есть следствие его редактуры. Вопрос: кто-то слышал о занятиях Юрия Карловича редактурой? Добавлю, что вольная, даже буйная поэтика «Растратчиков» никак не родственна олешевскому культу метафоры, которых в повести отнюдь не избыток.
Про их дружбу-вражду написаны сотни страниц, и вот лишь одно высказывание, простое и очень точное: «Никакой вины Катаева в том, что он преуспел больше Олеши, нет; просто он работал более целеустремленно (и меньше пил)», — заметил доктор исторических наук Лев Гинцберг (Независимая газета, 2001, 3 марта). Там же и его полемика с той точкой зрения, согласно которой Олеша, в отличие от Катаева, не был конформистом. Профессор беспощадно раскладывает отвратительную во всех отношениях пьесу Олеши «Список благодеяний» (1937), которой тот очень гордился и которую в том же году разгромил в русской парижской газете «Возрождение» Владислав Ходасевич: «И, конечно, самый тяжелый, самый невыносимый пункт этого списка — та ложь, то постоянное насилие над собой, над своим искусством, над правдой этого искусства, над своей человеческой и художнической совестью, — которое принужден учинять писатель, отчасти за страх, отчасти за совесть ищущий оправдания этой власти».
Да, я не люблю всё, что читал, не исключая знаменитой сказки и даже пресловутых «Ни дня без строчки», — вот уж что именно в русском жанре, по-обломовски, от нечего делать…
«Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, — нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшиеся, муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование. Переходят из вида в вид, вплоть до громадных вывесочных букв! Они восстают — класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш».
Его «Зависть» давно названа классикой, разошлась на цитаты, и даже Маяковский не удержался воспроизвести очки-велосипед во вступлении к поэме «Во весь голос». Но если прочитать не зашоренно, то не может не поразить даже не сама микроскопичность наблюдений, сколько их сосредоточенность на ничтожно неживом. Ведь, скажем, наблюдать жучка или стрекозу крайне увлекательно, и я легко представляю, как можно это сделать профессией. У героя же Олеши наблюдения замкнуты обеденным столом.
«Я всегда был оптимистом и очень любил жизнь. Я до сих пор помню то наслаждение, которое я испытывал, вдыхая запах свежеокрашенных зеленой краской дощечек, на которых я собственноручно выводил белилами имена лошадей, над чьими стойлами должны были красоваться эти дощечки… Масляная краска вдувала в тело здоровье. По всей вероятности, так пахнул именно скипидар. А лошади? Видел ли я их? Не помню. Лошадей я и не приметил».
Манифест шута Кавалерова был манифестом писателя Олеши, в чем он признался, а точнее сказать, сознался в речи на 1-м съезде советских писателей: «Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежали мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел». И до конца дней, изредка публикуя вяленькие рассказы, пьесы и киносценарии, оставался в роли каявшегося грешника.
Глупо сводить мнимое угасание таланта к пьянству, талант его проявился и в инсценировке романа Достоевского «Идиот», и в анимационных сценариях. Заманчивым объяснением судьбы Олеши прозвучало в 70-е годы само название книги Аркадия Белинкова «Сдача и гибель русского интеллигента». Ничего он не погибал, а в 34-м не столько сдался, сколько не без удовольствия вошёл в удобную роль мало пишущего, но много пьющего классика.
Порой и в дальнейшем Юрий Карлович вновь оказывался в фокусе литературной жизни.
«Юрий Олеша был кумиром моей юности», — признался критик Олег Михайлов, уже заработавший авторитет как исследователь творчества Бунина и организатор под патронажем Твардовского знаменитого коричневого девятитомника, но читательскую известность получил статьёй «В исканиях гуманизма» (книга «Верность», 1974), где резко поменял свои изначально либеральные литературные пристрастия. В той статье, называемой еще «Конец одесской школы», он судил творчество Бабеля, Катаева, Олеши, Багрицкого за «самоцельную метафоричность», «эстетизацию предметов», что, по его мнению, приводило к отказу от таких понятий, как «совесть», «человечность», «мораль». Критик заключал, что их искусство «на деле оказывалось лишь слегка перелицованным декадансом, осколками богемно-анархических школ и школок».
Прошло много лет, и в мемуарах Михайлова читаем: «Когда я пришел в книжный магазин на улице Черняховского и спросил книгу «Верность», мне ответили: «Вы знаете, её у нас нет. Вчера приехал автор и скупил все экземпляры…» Из героев моей «Одесской школы» тогда был жив только Валентин Петрович Катаев. Его, разумеется, должно было возмутить многое в моем очерке. Например, высказывание Бунина, тогда неизвестное: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки». Поэтому нетрудно было догадаться, кто был «автором», скупившим книгу».
Разумеется, Михайлов всё это придумал. Даже если переделкинскому патриарху и донесли про неприятную цитату из бунинского дневника, а он настолько встревожился, что кому-то поручил скупить книгу Михайлова, и это выглядит глупо, а уж самому ездить по книжным магазинам…
Цитата и впрямь, по себе помню, впечатляла, но само покушение на «Одесскую школу» не стало сенсацией, ведь тогда был разгар ожесточенной литературной борьбы государственников с либералами, и, к примеру, брызги с диспута в ЦДЛ «Классика и мы» живо обсуждала даже сонная саратовская общественность. Сейчас, из полувекового далека, тогдашние литературные страсти выглядели бы, как и тогдашняя «борьба с сионизмом», совершенно ископаемыми, но, к сожалению, и в наши дни продолжается поиск внешних врагов.
Куда важнее и, скажу, продуктивнее в статье было то, что исследователь русской литературы начала ХХ века увидел преемственность одесситов с Серебряным веком, который в советской печати трактовался только отрицательно, особенно после того, как в первые послевоенные годы Сталин круто взялся за культуру.
«Искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет. Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа…» В этих предсмертных словах Александра Фадеева современному читателю важно особо понять незыблемость понятий «самоуверенно-невежественное руководство» и ориентацию на «самые отсталые элементы». Начиная с 1946 года уровень книг, спектаклей, кинофильмов стремительно падал, как бы в назидание: в культуре должна господствовать серость. Недолгая, скажу, нэповская вспышка в искусстве второй половины двадцатых годов явно указывала на преемственность с «позорным десятилетием», как советский официоз стал именовать Серебряный век русской культуры. Автором зловещей формулировки был М. Горький, который 17 августа 1934 года своим докладом на открытии 1-го съезда советских писателей заявил свое отречение от заветов русской литературы. Любопытно, что сейчас в интернете я не нашел текста доклада и обратился к стенографическому отчету издания 1934 года. Обругав для примера Мережковского, Сологуба, Розанова, Андреева, Арцыбашева, Алексей Максимович подытожил: «…десятилетие 1907–1917 вполне заслуживает имени самого позорного и бесстыдного десятилетия истории русской интеллигенции».
,,,
В 1982 году Олег писал мне: «Я задумал давно документально-художественное повествование “Встречи” (условно) с перцем и собачьим сердцем — там будут Твардовский, Чуковский, жена Бунина, дочь Куприна и др. — с их письмами и с моими широкими портретами их. Не хотите ли для журнала? Обещаю веселое чтиво, которое можно резать, как колбасу, отделяя малопроходимое от того, что можно печатать и в “Волге”. Там я хочу кое-что восстановить и из своей юности — как обманывали русскую молодежь, которой некуда было деваться на развилке: культура (Сион) или догматизм… <…> Хочу высказаться всласть о своей либеральной юности, кое-кого не называя. Почему бы не быть и русскому Катаеву? Даже если не пойдет, буду писать». Но воспоминаний о встречах не прислал. Впервые они появились в книге «Вещая мелодия судьбы»1, на которую отозвался Сергей Семанов рецензией под удачным, но нереализованным названием «Байки дедушки Олега» (Лит. Россия, 02.10.2009). Байки как таковые его не интересовали, и, убедительно, с примерами, натешившись над убогим предисловием режиссера-издателя, к тексту своего старого друга он отнёсся исключительно с позиции осуждения отступника от «русского дела».
«За листочками не видно стволов, на которых покоятся признанные труды известного многие уже десятилетия литератора и русского общественного деятеля. Заслуженная слава Олега Михайлова покоится, как в старой сказке, на трех китах, трех его основных свершениях. Хронологически это выглядит так: издание литературного наследия И. Бунина и изучение его творчества, доскональный разбор литературно-общественного явления, именуемого «Одесской школой», и написанная им документальная биография Александра Суворова. Об этих свершениях воспоминатель рассказал бегло, скупо и даже неинтересно, хотя все три сюжета впечатляющи и драматичны».
Рецензента не устроило, что мемуарист часто вспоминает «известных поэтов и прозаиков — Е. Евтушенко, В. Аксенова, А. Гладилина и весь кружок давних авторов «Юности», где в те далекие времена успешно и весело сотрудничал сам О. Михайлов», тогда как обойдены вниманием Палиевский. Кожинов, Белов. Язвит: «Олег Михайлов после «Суворова» и других успехов стал богат и тоже устремился в богему (тогда же он и познакомился с Никитой Михалковым, своим будущим благодетелем)».
Его раздражает и самое ценное, что содержит книга, — публикация писем старых русских эмигрантов: «Обычно такие материалы публикуются в посмертных собраниях сочинений, причем собраниях полных, академических».
Мне же в книге по-читательски интересно было узнать про детство, быт эвакуации, суворовское училище, семинар Гудзия, про Варлама Шаламова, титанов русской филологии Леонида Тимофеева и Николай Пиксанова, поэта Сергея Чудакова, эпистолярную дружбу со старыми эмигрантами Борисом Зайцевым и Александром Сионским. Но, признаюсь, на полях книги остались и восклицания: «Врёт, врёт!»
Ну как можно поверить в историю его поступления в МГУ?
«Я окончил 1-ю московскую спецшколу Военно-Воздушных Сил и, как медалист, получил возможность поступить в академию Жуковского <…> Но, как всегда, вмешалась судьба» — по зрению «я не годился <…> и получил свободное распределение». Пусть так. Далее о том, как было заказано поступление в МГИМО и институт восточных языков из-за того, что отец был в плену и потом в нашем лагере. Ладно. Но дальше полная фантастика. «Получив дважды щелчок по носу, я отправился в министерство высшего образования и записался на приём к министру Сергею Васильевичу Кафтанову»… И тот мало что принял и выслушал, но «под диктовку Кафтанова я написал два заявления: на филфак МГУ и в Институт иностранных языков… на каждом заявлении министр написал резолюцию: «Прошу принять документы…».
А вот разветвленная, многосюжетная байка.
Я верю, что, дружа с супругами Власенко, на корте в элитном Архангельском теннисист Михайлов мог общаться и с другими тамошними обитателями. «Ольга Борисовна и Петр Яковлевич познакомили меня с двумя генералами армии — знаменитым полководцем Дмитрием Даниловичем Лелюшенко, разжалованным Хрущевым в генерал-майоры за дело шпиона Пеньковского, и Иваном Александровичем Серовым (при Сталине зам. министра внутренних дел, а после — председатель КГБ) <…> С Иваном Александровичем у меня неожиданно продолжились отношения — и уже на совершенно ином поприще». Интересно, да? Но Михайлов, как опытный беллетрист, закручивает сюжет.
Рассказ о поездке в Польшу «в начале 70-х» по приглашению ПАКС2. В доме ответственного за печать Зигмунда Пшетакевича, бывшего офицера Армии Крайовой, «после очередной рюмки вспомнив, что среди моих теннисных партнеров есть и Иван Александрович Серов, я заявил, что готов устроить встречу с ним. Эффект получился громкий». И хотя был погружен в «пьяную тьму», его начинают принимать как очень высокого гостя. «Для знакомства с Польшей мне предоставляются машина, шофер и переводчик. Во всех ресторанах Речи Посполитой у меня будет открытый счет».
Далее следует сюжет о том, как на встрече с почему-то не названным по фамилии министром печати Польши тот предложил советскому литератору план совместного издания молодежного журнала. «Только без участия вашего союза писателей, — сказал министр. — Мы прекрасно знаем, кто им заправляет». Вернувшись в Москву, этот невероятно наивный Михайлов с предложением о совместном журнале якобы тут же «обратился к директору одного из крупнейших комсомольско-партийных издательств. Через неделю последовал отказ… а волею Лубянки заграница мне будет настрого заказана на двенадцать лет…».
Такая вот красивая байка о большой наивности, только я слышал от него реальный сюжет с разночтениями, где общим был Суворов, бронзовый бюст которого работы французского скульптора Гишара 1801 года был подарен ему генералами и кочевал по разным квартирам вплоть до появления беспощадной жены Тины, разорившей до конца моего друга.
Напившись по приезде в варшавском ресторане, Михайлов потребовал тишины и своим звонким тенором предложил панам и их панёнкам хором исполнить «Боже, царя храни!» и запел, а петь, надо сказать, он умел. На возмущение присутствующих реагировал приступом великодержавного гнева, выкрикивая, что паны должны не забывать варшавские уроки Суворова… И его попросили вон из страны.
А вдогонку байке о Польше и генерале Серове вплетается история о несостоявшейся женитьбе героя на внучке маршала Конева.
Как обычно, начинается с новых лиц, встреченных Михайловым в генеральском доме: «…жена известного писателя Всеволода Анисимовича Кочетова и вдова маршала Ивана Степановича Конева Анна Ефимовна».
Известно, что маршал и писатель ушли из жизни почти одновременно в 1973 году, причем смертельно больной Кочетов застрелился на даче в Переделкине, но Олег не был бы сам собой, если бы не сообщил про его жену, что «всегда поражался бившей из неё энергии, деловой хватке и воле. Недаром в литературных кругах ходили слухи…», дескать, писатель не сам из своего «вальтера» застрелился, это сделала энергичнейшая Вера Андреева, про еврейскую национальность которой Олег почему-то не сообщил, а то портрет был бы законченней. Но — к сватовству.
«Анну Ефимовну я видел впервые. Слушая мои рассказы о Польше, она несколько раз повторяла:
— Да ведь моя Майя, дочь, крупнейшая специалистка по Польше!..
Вскоре я познакомился с Майей Ивановной, обаятельной и умной, всегда умевшей поддержать хорошую компанию, приезжал в гости в генеральский дом на улице Чайковского. Там я встретил милую Лену, её падчерицу. Была дружба, прекрасные отношения. Ей очень понравился мой роман «Час разлуки», восхищалась она и библиотечкой русской эмиграции, собранной у меня на Красноармейской. Были полупризнания:
— Как бы я хотела остаться здесь хозяйкой… — как-то сказала Лена в прозаический час в кухне, когда мыла послеобеденную посуду.
Всё шло к доброму финишу. Майя Ивановна полушутя, в застольях повторяла, что примеряет наряд тёщи. Но у судьбы свои повороты. Всё бы хорошо, но я, честно сказать, страшился материального неравенства: у меня жалкая кооперативная квартира, а в семье Леночки? Гигантская дача в Архангельском, роскошная квартира, машина… Лена уехала в длительную командировку от ТАСС в Египет… я её не дождался…»
Ну что ж, никому из друзей Олег такую придумку не выдал бы даже в шутку, ведь и любую случайную знакомую называл невестой. К тому же путается в родственных связях маршала, у которого после войны была другая жена, и соответственно Анна Ефимовна вдовой не являлась. Не могла стать Олеговой тёщей и её дочь Майя, которой Елена была не падчерицей, а племянницей, дочерью её брата Гелия Конева. И невесте не мог нравиться роман, который будет опубликован в 1978 году… Зачем старик так завирался? Я вдруг вообразил его живым, и стала досадна вечная хлестаковщина. Вот Майя Ивановна приводит его с Пшетакевичем к Серову в Дом на набережной, где Серов якобы рассказывает, как в сорок пятом поляки из Армии Народовой взяли в плен генерала Армии Крайовой, а когда он приказал того привести, «поляки ответили: «Товарищ Серов! Не можем привезти генерала». — Это еще что? Почему?» — «Он утонул. Мы его водой допрашивали…»
И, источая васильковыми глазами детское простодушие, добавил… «Погорячились…»
И я понимаю, зачем это написано, зачем васильковые глаза заимствованы из описаний Николая Ежова… Здесь та не раз виданная мной, мне враждебная, тяга Олега к голубым околышам, даже к их странному чувству юмора… В те годы тема стукачества на КГБ постоянно витала в писательской среде, были всякие косвенные признаки, каким Михайлов более чем соответствовал. Ну, посудите, человек ведёт активную переписку с русскими эмигрантами-антисоветчиками, они присылают ему различные издания, которых он не только не прячет, но бахвалится ими, цитирует в печатных статьях…
Сошлюсь на свой опыт. Как-то в Москве я познакомился с француженкой-слависткой, которая изучала творчество писателей-деревенщиков, послал ей несколько их книг, и вскоре регулярно посещавший нашу редакцию «куратор» из органов отозвал меня в сторонку и негромко спросил, когда я намерен бежать во Францию. А к Михайлову чекист заявился прямо домой, представился дядей Васей и увез на допрос почему-то в «Победе» и почему-то в министерство внешней торговли. Далее одна выдумка сменяет другую: «Я наконец решился на хитрость. Заготовил ему письмо, где категорически просил оставить меня в покое. Иначе, писал я, «мне придётся через моего друга обратиться к товарищу Анастасу Ивановичу Микояну (на самом деле такой возможности у меня конечно не было)». При очередной встрече «я сунул ему конверт. Итог: так закончился первый раунд: один ноль в мою пользу». Затем сцена вербовки уже в «люксе в разрушенном ныне Гранд-Отеле», особо любопытная тем, что там действует чекист по имени Пас-Прокофьев, который возникнет в связи с публикацией в журнале «Волга» романа «Час разлуки» в его бытность шефом саратовского КГБ, и, мол, он ей «безуспешно препятствовал». Опять байка: роман шел через отдел прозы, которым я тогда заведовал, и помню, что текст гл. редактор давал читать и в КГБ, но никаких препятствий к публикации не было, и смешно даже вообразить, что тогдашний редактор журнала Палькин, на рассказ которого ссылается Олег, стал бы их преодолевать.
Куда точнее всей этой беллетристики звучит нечаянный, я думаю, проговор: «Единственным неудобством, какой доставлял мне мой друг — КГБ, было то, что в течение многих лет я оставался невыездным».
Порой его выдумки выглядят жалко. Якобы пригласил Олега для беседы в ЦК КПСС Александр Яковлев после публикации в ЛГ статьи «Против антиисторизма»:
— Дорогой Олег Николаевич! — воскликнул он, крепко пожимая мне руку. — Меня неправильно поняли! Я истинный патриот России и всего русского!.. Мы единомышленники…
— Так вот, уважаемый Александр Николаевич, — прервал я его монолог, — и напишете вторую статью…
Столь же отчаянным храбрецом предстаёт он и в сценах пикировок с Александром Чаковским и другими властителями.
Порой загадки остались неразгаданными: «…жене Алле, которая немного снималась в кино (в фильме «Високосный год» сыграла заметную роль)». Я видел этот незаурядный фильм Анатолия Эфроса по роману Веры Пановой, сейчас просмотрел список занятых актёров, где есть известная актриса Алла Будницкая, которая в титрах А. Михайлова…
В поисках неточностей я узнавал новое.
При знакомстве с Михайловым в марте 1975 года в вестибюле московской гостиницы «Юность», он держал в руке конверт и зачем-то громко сообщил: «Пойду передам ему привет от Иоанна!» — и показал конвертом на стоявшего неподалеку Евтушенко, но не двинулся с места, а конверт показал мне с пояснением: «От Иоанна Сан-Францисского!»
Я тогда довольно прилежно слушал вражеские голоса, и витиеватый титул был мне знаком. Много позже, когда стали писать о бывшей Русской зарубежной церкви, это имя возникло со всякими невероятными подробностями вроде нетленности его тела и даже причислении к лику святых. И лишь теперь, благодаря сочинителю Михайлову, я узнал, что Иоанн Сан-Францисский был не один.
Иоанн Шанхайский и Сан-Францисский (в миру Михаил Борисович Максимович) (4.06.1896–2.07.1966), святой, архиепископ, один из ярчайших носителей м.б. духовных ценностей и идеалов Святой Руси в русской эмиграции.
Иоанн Сан-Францисский (в миру Шаховской Дмитрий Алексеевич), архиепископ (23.08[15.09].1902 Москва —1989, Санта-Барбара, Калифорния. США), поэт, писатель, литературный критик, философ и богослов.
Посудите, легко ли не спутать?
,,,
Шестой год живу я в деревне, никогда не скучая по городу и почти там не бывая. Мне оказалось необходимо здесь всё, даже и самое незначительное. А самым значительным стало ежедневное созерцание, пусть издали, нашего сельского погоста, ввиду которого я, конечно, крещусь. И как-то встречный дядя невнятного возраста, со следами порока на лице громко и не без агрессии спросил:
— Чего крестишься?!
Махнув рукой в сторону кладбища, я пояснил, а он враз озадачился и забормотал, перечисляя тех, кто у него там лежит.
Меня то тянет сходить туда, приглядеть себе место, то кажется глупым совершать экскурсию на предстоящее ПМЖ.
1 Олег Михайлов. Вещая мелодия судьбы», 2008, издательство «Сибирский цирюльник», предисловие Никиты Михалкова.
2 ПАКС (польск. Stowarzyszenie Pax) — общественная организация, образованная в Польше в 1947 г. для посредничества между новыми властями и католическим епископатом; стремилась сохранять лояльное отношение к правящему режиму и автономию от официальных структур, декларировала сочетание христианских и социалистических идей. Название представляет собой аббревиатуру слов «Польская ассоциация католиков светских» и указание на латинское слово «pax» — мир.