Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2022
Виталий Аширов (1982) — родился в Перми. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького, семинар С.П. Толкачева. Работал копирайтером и журналистом. Публиковался в журналах «Нева», «Юность», «Урал», «Крещатик», «Вещь» и др. В 2019 г. в издательстве «Кабинетный ученый» вышла дебютная книга. Лауреат премии журнала «Урал» и премии им. Людмилы Пачепской за роман «Пока жив, пока бьется сердце» («Урал», 2020, № 1).
Автор благодарит компанию «МегаСурс»
за спонсорскую поддержку.
1
«Человек наружности невзрачной, с маленьким подбородком, маленькими, но чрезвычайно внимательными глазками, скрытыми под стеклами толстых очков в старомодной черепахового цвета оправе, стоял на пересечении улиц Напареули и Жунгурдаряна и жадно всматривался в разноцветный поток горожан».
***
В это субботнее утро, как и в любое другое, редакционный дворик таил в себе множество опасностей. Там и сям поблескивали мутные лужи и лужищи, валялись бумажные пакеты, крупные булыжники и бутылочные осколки — все то, среди чего Андрей Викторович в обычном своем состоянии мог безупречно маневрировать. Однако сейчас он пребывал в состоянии нервическом — когда вылезал из постели, слишком порывисто вскочил, оказался в мантии длинного пододеяльника (ночью бессознательно ухитрился забраться чуть ли не целиком), рухнул на пол, запутался в одеяльных складках, неизвестно как возникших узелках, непонятных веревочках, иначе говоря, в вязком ландшафте, и провалялся без малого пять минут в борьбе со внезапно образовавшейся стихией.
Запнувшись о булыжник, филолог пролетел три метра и лбом распахнул хлипкую зеленую дверь с криво приколоченной и до сих пор не снятой вывеской «Сибиряк» (в незапамятные годы журнал носил это гордое название, но откуда-то нарисовались правообладатели фамилии Мамина-Сибиряка и, угрожая лютыми карами, вынудили директора совершить ребрендинг и ренейминг — о чем, он, впрочем, ни разу не пожалел, веселую «Сибирячку» покупали не в пример охотнее угрюмого «Сибиряка»), с грохотом влетел в полутемное помещение и рухнул на руки дебелой бухгалтерши Антонины Федоровны, которая собралась отправиться по хозяйственным делам. С легкостью, как мыша, она удержала незадачливого джентльмена и тем спасла от неминуемой травмы. Пролепетав ошарашенной даме что-то невнятное, Андрей Викторович поспешил скрыться в длинном пустом коридоре, освещенном парой потрескивающих люминесцентных ламп.
Они лили мертвенный свет на скудное внутреннее убранство (ряд колченогих стульев; старая карта старого мира, распластанная по стене, дабы прикрыть дефекты; на подоконнике сухой фикус и портрет рахитичной на вид болонки), — впрочем, гражданину было не привыкать к простоте, и скромность он со студенческих лет величал первейшей добродетелью, посему поклонился болонке и дернул за деревянный шарик дверной ручки, намереваясь войти в личный кабинет.
Шарик легко отделился, вгоняя редактора в недоумение. Он зачем-то понюхал сломанную вещь, открыл было рот, чтобы крикнуть Антонину Федоровну, но вовремя вспомнил: женщина убежала по делам; окончательно потерял надежду на продуктивную работу и нерешительно поскребся в соседний кабинет, на двери коего висела табличка «Сысоев О.Б. Литературный работник». Чем занимался Сысоев, никто не знал, но, очевидно, чем-то чрезвычайно важным, поскольку редко выходил из кабинета, и если выходил, то с миной исключительно брезгливой, с видом озадаченным и озабоченным, с угрожающе огромной кипой бумаг, выходил и моментально пропадал в апартаментах директора, откуда, однако, не доносилось ни звука, сколь долго ни прислушивались охочие до сплетен и подковерных тайн гражданки Фролова и Орлова — менеджеры по связям с общественностью.
Андрею Викторовичу отчетливо представлялась картина: сидят напротив друг друга — угрюмый коренастый Сысоев и тоненький, субтильный директор Платон Павлович («человечек с вечно обгрызенными ногтями», возраста неопределенного — не то сорок, не то пятьдесят) — и играют в гляделки, кто кого. Можно смело сказать, что Сысоев снова и снова побеждал, ибо трудно вообразить, чтобы П.П. посидел хотя бы пять минут спокойно. Он постоянно суетился, вертел в руках разные штучки, почесывался, позевывал. Порой возникал в самых неожиданных местах. Сейчас П.П. вместо ожидаемого Сысоева просунул кончик носа в дверную щель и недовольно им повел, как подслеповатый крот. Собрался он иронично применить нюх вместо зрения или репетировал роль из новомодной пьесы — нельзя сказать наверняка, ясно, что Андрея Викторовича он обнаружил не сразу. Пару секунд недоуменно моргал, как бы пытаясь понять, кто перед ним такой. Потом сделал короткий приглашающий жест и исчез.
— Да я, собственно… — пробормотал Андрей Викторович.
Попятился, подцепил пальцем дырку от шарика, приоткрыл дверь в свой кабинет и шмыгнул туда.
***
В кабинете царила идеальная чистота.
На краю узкого подоконника стояла гнутая стеклянная ваза, похожая на шею пеликана. При появлении Андрея Викторовича (старался двигаться аккуратно, но, видимо, поднял ветерок или невзначай произвел вредную вибрацию) сосуд скользнул с края, рухнул на пол и разлетелся на сотню осколков, красиво блестевших в лучах уже высоко поднятой башки солнца. Гражданин тщательно сгреб останки в совок и медленно вывалил в белоснежное мусорное ведро. Мысли его текли так же неспешно и лениво. Ни в коем случае не хотелось садиться за неудобный стол (бывшая школьная парта), где с вечера лежала немаленькая стопка рукописей.
Редактор любил работать и одновременно люто ненавидел. Любил — потому что знал: рано или поздно в ворохе графоманского бреда найдутся, вспыхнут и засияют искры истинного таланта, и ненавидел, понимая, что добираться до них придется через погонные километры сущей невнятицы и белиберды. Природа графомана такова, что, даже осознавая все риски своего предприятия, он будет раз за разом насиловать редакции журналов и газет, заявлять о себе, кричать, мерзко смердеть со свежих страниц. Несмотря на отвращение к этим тварям, Андрей Викторович знал графоманов досконально — невольно (еще в период студенчества) пришлось изучить их повадки, привычки и нервные почерки.
Впервые столкнулся с ними в период студенческой практики в редакции издательства «U». В то отсталое время, в эпоху всеобщего разгильдяйства и унылого консюмеризма, эти литературные хищники чувствовали себя великолепно, им не чинились препоны, их не сажали в тюрьму, не метили, не порицали социально, не лечили, не избавлялись от них всеми доступными способами, напротив, их лелеяли и холили. Имела обширное хождение газета с говорящим названием «Графоман», а также одноименная телепередача. Графоманы выступали со сцены, вопили со страниц литературных альманахов, приторно улыбались с голубых экранов. Охала и содрогалась от ужаса интеллигенция. Те, у кого сохранились остатки литературного вкуса и чувства стиля, затыкали уши, мчались прочь от вездесущих словесных чудовищ — но некуда было бежать, они настигали всюду и принимались плести несусветный вздор, совращая юные умы, уничтожая язык и обесценивая великую некогда русскую литературу. Те, в ком светилась робкая искра дара, стали подражать убогим, ставя жирный крест на своем развитии. Те, кто писал, и писал хорошо, начали сомневаться — а хорошо ли пишут, правильно ли, и, дабы соответствовать «текущему моменту», принялись писать коряво, грязно, из рук вон плохо. Графомания торжествовала. Графоманы ликовали. Наглая бездарность взяла бразды правления литературой в очумелые руки и не собиралась их отпускать, покамест не оставит ничего путного от великого некогда святилища. Колебались устои, тряслась земля под ногами истинных талантов. Вандалы слова, варвары грамматики, дикари стилистики ежедневно оскверняли прекрасную некогда даму — художественную словесность.
Среди оскорбленных носителей настоящей культуры был и Андрей Викторович, в ту пору просто Андрей, бледный расторопный юноша на подхвате у маститого замглавреда, распухшего, как гроссбух. С отвращением, с дрожью в голосе говорил начальник: «Полюбопытствуй!» — и небрежно швырял на колени помощнику свежий номер некогда великого журнала, и там на первых страницах вальяжно развалилась разухабистая словесная гиль. Юноша морщился, будто от зубной боли, а мрачный замглавред, обхватив голову, расхаживал перед ним и повторял: «Это край! Это край!»
И тогда яростным всадником апокалипсиса, призванным положить конец бесчинствам, явился доселе никому в широких кругах не известный Иван Смирнов, профессор Литературного института, тончайший, образованнейший человек. В одно из перламутровых утр, оторвавшись от занятий старославянской письменностью, он орлиным взором поглядел на повсеместные безобразия, мгновенно оценил возможный ущерб языку и оперативно отреагировал — в тот же день была составлена знаменитая статья «Бумага всё стерпит?». Автор начинал исподволь, издалека, словно даже принимая и понимая современные литературные нравы. Тон его, расслабленный, ироничный поначалу, становился холодным, затем ледяным и вдруг взрывался гневной отповедью. Проф. Смирнов камня на камне не оставил от графоманов, разгромил их принципы и условности, этику и эстетику, систематику и грамматику. Концовка блистательного текста написана вкрадчивым, елейным, медоточивым голоском, но в нем сквозит уверенность и сила.
Статья попала в самый нерв времени, вызвала шквал эмоциональных откликов. Ее ругали, хвалили, ставили в пример, приводили в качестве доказательства, на нее ссылались, некоторые ее стыдливо игнорировали, другие зачитывались ею, третьи носились с ней как с писаной торбой и предлагали всем знакомым. У отдельных лиц внезапно проснулась совесть. Кто-то бросил писать, иной до минимума сократил время бесплодных занятий творчеством. Студенты филфаков повсеместно создавали отряды антиграфоманов — объединения неравнодушных граждан, обеспокоенных литературной ситуацией в стране. Ежели у неосторожного сокурсника замечали приметы или вещественные доказательства графомании, разбирались с ним по всей строгости. До мордобоя и душегубства доходило редко, но угрозы звучали недвусмысленные. Пойманный щелкопер зачастую махал рукой на бумагомарание: жизнь дороже.
Вскоре после публикации резонансной статьи правительство прислушалось к хору возмущенной гуманитарной профессуры и, дабы исключить волнение и бурление, внесло поправки в Конституцию. Теперь там черным по белому значилось: «Гражданин России не имеет права писать некачественную художественную литературу (уровень качества определяется советом редколлегий)». Формулировка была расплывчатая, однако скрытая в ней угроза ощущалась отчетливо — для каждого нормального человека.
Увы, многие истинные, «врожденные» графоманы нормальными не являлись. Чаще всего они существовали в своем мирке, замкнутом, невежественном и смехотворном, газет не читали, радио не слушали, а уж о кардинальных изменениях в «какой-то» Конституции и слыхом не слыхивали и даже не помышляли о том, чтобы изучить политику текущего момента. Нет, они продолжали воспевать «березыньки», «золотые косы» и по-прежнему настойчиво штурмовали приемные журналов и газет.
Неравнодушные граждане из числа психиатров написали немало монографий о так называемом «клиническом аспекте графомании». Это явление было тщательно изучено и признано крайне опасным. Доктор наук Антон Иванович Сергеев писал: «Вирус графомании обнаружить непросто, но я убежден — он существует. Результаты наших исследований доказывают, что мы находимся на пороге великого открытия». Несмотря на то что дальнейшие исследования Сергеева зашли в тупик, другой доктор других наук, Павел Петрович Соловьев, вывел сложную формулу этого вируса и указал на последствия его развития: «зараженный полностью лишается способности адекватно реагировать на реальность, делается импотентом, у него ухудшается зрение, пропадает слух, формируются кожные заболевания, возникает тремор в конечностях, потливость, одышка, недержание мочи и кала, обильное слюнотечение, вскоре наступает слабоумие и быстрая смерть в результате сердечной и почечной недостаточности». Он объяснил, что распознать графомана можно не только по написанному оным, но и по особым внешним признакам, как-то: «красная сыпь на шее, гнойные коросты на веках; перманентно взволнован, ни секунды не сидит на месте». Наиболее громким пунктом книги было утверждение о том, что вирус передается «воздушно-капельным путем». В эпилоге проскальзывали эсхатологические нотки.
Несмотря на то что автору не удалось привести убедительных доказательств гипотезы злокозненного вируса, общество не на шутку испугалось и все силы направило на изучение физиологии графоманов. Годы исследований не пропали втуне. Нашлись особенности в строении черепа, в составе крови, в перебоях сердечного ритма, но нужно было производить слишком сложные и дорогостоящие расчеты (и результаты не всегда соответствовали действительности), поэтому решили ориентироваться исключительно на тексты. С текстами все чрезвычайно просто. Опытный редактор с полуслова определял, графоман перед ним или талантливый писатель, и в первом случае сообщал в полицию. Домой к бездарю наведывались вооруженные сотрудники специального отдела, снимали с него «пальчики», регистрировали в картотеке, ставили метку и до поры до времени отпускали, предварительно дав гражданину возможность ознакомиться с его новыми правами и обязанностями.
Графоманам запрещалось показываться в центральных районах города, пользоваться некоторыми видами общественного транспорта (речные трамвайчики, пригородные электрички), на двести метров приближаться к школам и детским садам, гулять вечером после десяти, брать в библиотеке менее четырех книг единовременно, вещать по радио и телевидению, баллотироваться в депутаты и профессионально заниматься умственным трудом. Ограничивалось получение медицинской помощи (полис графомана не давал возможности бесплатного лечения глазных болезней). На поступление в высшие учебные заведения ставился законодательный запрет. Дети изымались и воспитывались отдельно, в коррекционных яслях и школах. Общение их со здоровыми сверстниками строго пресекалось. Ограничивались продовольственные и иные товары. Графоманам не продавали спаржу и чеснок, бананы и виноград, разрешалось отпускать не более одного пакета молока в одни руки, под запретом были шоколадные изделия, минеральные воды и огурцы. Убийства графоманов в случайных уличных потасовках и в бытовой резне наказывались условными сроками и штрафами, если же писака убивал своего собрата или нормального гражданина, то нес полновесное наказание.
Имелись и приятные социальные нововведения. В краткий перечень плюсов нового положения незадачливых борзописцев входила упрощенная система получения загранпаспортов и льготная стоимость билетов на самолеты и поезда (при условии невозвращения). Всячески поддерживалась и рекламировалась эмиграция. Правительство справедливо считало, что чем больше больных, грязных людей уедет из страны, тем больше в ней останется светлых и чистых. На телеканале (графоманам подключался единственный — USA-Voyage) демонстрировались мерзости российских глубинок: плохие дороги, нищета, преступность, бескультурье и отсталость, повсеместное хамство, коррупция и протекционизм, и тут же — по контрасту — роскошные кадры из сытой и счастливой Америки: гладкие шоссе, учтивые полицейские, девушки модельной внешности, белозубые улыбки, новые технологии. «Америка рада графоманам!» — называлось ток-шоу, где приглашенный гость, маститый чернокожий писатель из Нью-Йорка, энергично рассказывал, что на его родине издатели в восторге от любых текстов. Толерантность и врожденная доброта не позволят им обидеть слабого автора, напротив, ему гораздо легче опубликоваться. В случае отказа он имеет право подать на строптивого редактора в суд и обязательно выиграет дело. Кое-какие господа соблазнялись, продавали квартиры и переселялись. Но большинство предпочитали Россию, несмотря на все ее мнимые и реальные недостатки. У многих графоманов имелся пунктик насчет зеленых лугов, березок, лучистого солнышка, великой Руси и ее особого пути.
Вялые попытки писак объединиться и восстать против притеснений (так облыжно называли они разумные социальные меры) ни к чему не привели, поскольку эти господа ненавидели друг друга и не могли существовать рядом с себе подобными. Сопротивляться поодиночке они тоже не хотели, считая, что не стоит тратить время на ерунду, гораздо продуктивнее заниматься тем, что по-настоящему нравится. Редкие вспышки недовольства были оперативно погашены, и покорные, безответные (и оттого еще более мерзостные) графоманы существовали среди людей как мрачные тени, как докучные камешки в сандалиях, обременяли их, будто парализованные родственники. Дальше так продолжаться не могло. Власть приняла мудрое решение выселить тварей в район на окраине города, покидать который им дозволялось исключительно по рабочим надобностям. Параллельно (район стремительно переполнялся) была разработана система накопительных лагерей, с восторгом принятая либеральной публикой и прочими горожанами. Тем, кто уже находился в гетто, позволили там влачить свой жалкий век, а все новые бездари отправлялись прямиком в лагерь, откуда они не возвращались. О том, что происходило с горе-писаками в наклаге, верхи не распространялись, но даже те крохи информации, какие изредка доходили до Андрея Викторовича, заставляли его трепетать от радости: медицинские опыты, расстрелы, лютый голод и тяжелый труд. Поговаривали, что гетто закроют и местных отправят в новый лагерь за Камой. Это было слаще всего. Он с улыбкой воображал, что сможет спокойно прогуляться по чистому городу, не отшатываясь от внезапного гада среди случайных прохожих.
Все чаще редактор мысленно сопоставлял графоманов с уродливыми рептилиями или опасными насекомыми, удивляясь тому, что несколько лет назад бездари имели полноценные человеческие права, и никому в голову не могло прийти, что меж ними и людьми — вопиющие различия.
Первым поднял столь важный вопрос доктор филологических наук, уральский краевед Андрей Сергеевич Антонов. В брошюре, озаглавленной «Умеют ли графоманы мыслить?», он проанализировал множество никудышных виршей и пришел к выводу, что авторы оных лишены базовых человеческих свойств — логики, пространственной ориентации, способности к сопереживанию и идентификации, лишены понимания смысла текста и, в силу неумения трезво оценить реальность, являются безвольными игрушками текстовых механизмов или даже «напоминают полосы ткани, затянутой в щель между шестеренками огромной машины», при этом они не знают, что ведомы слепой стихией, и комично считают себя творцами, победителями, хозяевами положения.
После публикации статьи вышло с десяток похожих исследований в разных областях науки. Изучать феномен уникального мозга псевдописателей стали математики, нейрохирурги, философы и психиатры. Обнаружились любопытные изменения центра Вернике, зоны Брока и теменной доли. Новые открытия едва ли не переворачивали представления об антропогенезе и антропологии. Среди интеллектуалов разгорелась дискуссия. Большинство продвинутых ученых считали графоманов отдельной эволюционной ветвью, существами, лишь внешне копирующими человеческие свойства, загадочными ding an sich, ящерицами типа хамелеона, способными удачно имитировать практически любое поведение homo sapiens, кроме текстового — писательство этим тварям категорически не давалось.
Прогрессивное меньшинство отказалось полагать борзописцев людьми вообще. «Графоман — предмет, как стол или стул, — утверждал независимый философ Сергей Антонов. — Нет ни одной объективной причины считать графоманов венцами творения и обходиться с ними соответственно. Никто не разговаривает со стульями, никто не устраивает на работу столешницу, никто не воспитывает штору, никто не печатает прищепку. Щелкопер должен знать свое место». Далее радикальный мыслитель требовал, чтобы графоманам ограничили движение, «прикрепив их на плоскости» с помощью болтов и гаек, ибо «такое состояние наиболее естественно для них». Твердых доказательств обе стороны не предоставили, и прения утихли сами собой.
Получая со всех сторон уйму противоречивой информации, простой народ пребывал в замешательстве, и тем сильнее росла его подозрительность в отношении писак.
Андрей Викторович придерживался умеренной позиции, мнил своих врагов живыми созданиями, стоящими несколько ниже на эволюционной ступеньке.
В Думе окопались и проклятые лоббисты бездарей. Они подняли этическую проблематику современного отношения к графоманам, ссылались на практику цивилизованных стран, взывали к совести и призывали к гуманизму, грозили европейским судом и требовали расширения прав. В прессе их называли презрительно — «защитнички». Они не добились ни малейшего послабления подзащитным тварям, вопили с трибуны втуне, рассылали воззвания бесплодно. А затем и вовсе были с позором изгнаны из Думы. Это произошло после безобразного инцидента с красной папкой.
Депутат Сергей Андрейчук оставил ее в кресле после многочасовой сессии непрерывной «борьбы за правое дело», то есть ругани с председателем суда, якобы предвзято относившимся к графоманам. Андрейчук брызгал слюной, размахивал кулачищами, то и дело доставал и расправлял над седой головой плакат с лозунгом «Графоманы тоже люди!». Буяна вывели специально уполномоченные лица, а папочка-то осталась лежать и мозолить глаза гражданке Петровой, которая после заседания не удержалась и развязала тесемки. К вящему удивлению, ужасу и внезапному отвращению, вместо сухих отчетов, строгих графиков и таблиц дама увидела стихи — совершенно никакие, абсолютно безграмотные, наивные, сентиментальные и пафосные.
Председателю, министрам и президенту все стало известно в тот же день. Графоман Андрейчук был с позором низложен и отправлен в гетто. Так как он являлся руководителем защитничков, подозрительная партия быстро распалась. Депутаты покинули посты по собственному желанию и весело проводили досуг, сжигая написанные ими литературные тексты и молясь всем богам, чтобы никаких санкций не последовало.
Однако мудрое правительство не оставило без внимания этот вызывающий эпизод и объявило тотальные проверки среди депутатского корпуса. Засуетились, забегали, заголосили те, кому было что скрывать, иные же спокойно отправились на проверку. Испытуемого запирали в комнате на полтора часа. Предлагалось написать стихотворный или прозаический экспромт. Хитрость состояла в том, что обыкновенный человек, не владеющий приемами литературы, отказывался от задания или сдавал пустой лист. В то время как графоман входил в раж и выкладывался на полную, ярко демонстрируя органическую неспособность к словесному творчеству.
С поличным удалось поймать несколько сотен тварей. Мимоходом открыли одного настоящего, самобытного поэта и одного добротного, среднего прозаика. Опыт посчитали удачным и положили проводить его ежегодно. Андрей Викторович мечтал о том, чтобы проверку устраивали среди всех жителей города. Скрытых и явных графоманов немало проживало в уютных меблированных квартирах. Они маскировались и мимикрировали, но рано или поздно выползали на беспощадный свет редакторского сознания, корчась и погибая, как болезнетворные микробы в хлорной извести.
Всеобщие испытания откладывали, ссылаясь на нехватку средств, — и все же в обозримом будущем маячило и такое нововведение. А пока наш персонаж довольствовался сладким слухом о проводимых в лагере медицинских опытах. Никакой конкретики, увы, не озвучивалось, поэтому, призвав на помощь богатое воображение, он представлял операции без наркоза, пересадки бычьего сердца и соколиного глаза, разряды электрошока, горсти таблеток. Блестящие кишки вываливались из утроб грубо вскрытых трупов и волочились по полу прозекторской.
Удивительная особенность графоманов заключалось в том, что, сколько их не ловили, они из неведомых щелей возникали снова и упорно продолжали обивать пороги редакций.
Сильней убогих текстов Андрей Викторович ненавидел личное общение с авторами. Сталкиваться с ними приходилось несколько раз в неделю, а то и чаще. Иногда заносили очередной гениальный роман, но, как правило, являлись для того, чтобы истерично повозмущаться письменным отказом. За годы работы набравшись бесценного опыта, редактор мог с потрясающей точностью определить графомана — по голосу, походке, по рукопожатию, телосложению и влажному блеску глаз, не говоря уже об одежде. Сначала он отважно выходил навстречу просителю и как можно подробней пытался пояснить, почему текст не годится для печати, потом стал отбояриваться туманными односложными формулировками (неформат, конкуренция, нехватка художественных приемов), затем и вовсе принялся прятаться от нежеланных гостей — запирался, твердой рукой набирал милицию и быстрым шепотом просил вызвать наряд. Блаженного, который слонялся взад и вперед по коридору, наивно ожидая беседы с всесильным редактором, брали тепленьким. Однако радости это приносило немного. Буквально через пару дней приходил новый гад и заискивающе смотрел на Фролову и Орлову, надеясь, что дамы немедленно свяжут с редактором. Услышав звонок, Андрей Викторович вздрагивал и не сразу брал трубку. Он предпочел бы вообще ее не брать, но в таком случае у П.П. могли возникнуть к нему неприятные вопросы.
***
Сегодня телефон молчал. Рано или поздно он все равно зазвонит, поэтому гражданин посматривал на свой письменный стол с подозрительностью панголина, вышедшего на охоту за муравьями. Тот был завален бумажными папками, приготовленными с вечера. Вид бумаги, густо усеянной буквами, вызвал у Андрея Викторовича неожиданный приступ удушья. Он глубоко вдохнул спертый воздух, отворил форточку и опустился на видавший виды казенный стул советского образца. Мебель, вероятно, тоже не желала работать с графоманией — издав протяжный скрип, стул развалился, и грузное тело седока вывалилось за его пределы, пребольно ударившись седалищем о криво проложенные половицы. Падение продолжалось долю секунды и чем-то напоминало молниеносное скольжение на санях с высокой горы. Так однажды катился он в детстве, визжа от восторга и упоения, и потом долго плакал. Подлые сани перевернулись, девятилетний мальчик рухнул лицом в обжигающе ледяной снег. Отец что-то бубнил сверху (голос доносился, как сквозь вату) и неуверенно трогал за плечо, и пытался даже поднять и понести, как младенца, но Андрюша вырвался и угрюмо побрел по длинной парковой дорожке, в конце которой кошачьими глазами на него смотрели заметаемые метелью тусклые фонари, — литературный штамп, ненавидимый взрослым Андреем Викторовичем, ибо графоманы часто его (штамп) эксплуатировали, завершая бедными огоньками «эффектные» романтические сцены.
Рукописи лежали вповалку, вразброс и требовали внимания. Редактор выкатил другой стул, с опаской уселся и вслепую выдернул увесистую папку, завязанную на кокетливые розовые тесемочки. Собственно, уже все было понятно, но для приличия открыл, перелистнул на середину и, брезгливо морщась, прочитал случайное предложение: «Справа берег разбегался бескрайним изумрудным лугом, за краем которого четко вырисовывался сиреневый лес» (О.С.). Не самая дурная особь, подумал редактор. Этот, несомненно, припрется завтра качать права, станет топать ножкой и грозить небесными карами, посему лучше загодя позаботиться о нем. Гражданин набрал отделение милиции.
После славного разговора удовлетворенно откинулся на стуле, потер потный лоб и выглянул в окно, где виднелся трухлявый сарай, перед коим на веревках сушилось белье и скакала на одной ножке смуглая девочка в растянутой до колен черной футболке. Она совершала бессмысленные и сложные телодвижения. Подпрыгивала, хлопала, качала голенями, напевала под нос. Сарай, видимо, тоже захотел пуститься в пляс, потому что вздрогнул, накренился и с ужасающим грохотом пошел разваливаться. Медленно, как нос у сифилитика, просела крыша, охнули и брызнули стекла, затрещали стены, поднялась столбом густая пыль. Из строения вымахнула костлявая старуха в рваном тряпье, оттащила в сторону восхищенную девочку и завыла, порывисто крестясь. Андрей Викторович приблизился к фортке и даже привстал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть драматическую сцену. Старуха повернула всклокоченную голову в направлении здания редакции и буквально вцепилась безумным взглядом в Андрея Викторовича. Он испуганно отшатнулся и, закрыв форточку, нервно зашагал по комнате, периодически поглядывая за окно. Ничего интересного не происходило. Сарай, как раздавленный жук (вдохновенно сравнили бы графоманы), бессмысленной массой маячил на пустыре. Подозрительные гражданки переместились за пределы досягаемости зрения.
С минуты на минуту примчится милиция, вздохнул редактор. Сирены, докучные разборки — столько отвлекающих факторов! Он решительно бросился за письменный стол с твердым намерением разобрать все положенные рукописи и, пожалуй, с излишним профессиональным рвением оседлал старый стул. Оный недовольно захрустел и с неумолимой стремительностью распался на составные части. Упитанный мужчина вновь оказался на полу в неудобном и весьма болезненном положении — локти, как крылья, поднялись вверх, седалище наткнулось на неведомый твердый предмет, затылок саднило после соприкосновения с тонкой стенкой, а грудь застряла между трех ножек, каким-то чудом стоящих стоймя посреди грозного беспорядка. Присутствия духа Андрей Викторович не потерял, благо с вечера приготовил десяток стульев. Он высвободился из тесного узилища, элегантным движением ладоней привел в порядок узкие брюки, красиво прихрамывая, добрел до противоположного конца кабинета, где располагалась пожилая мебель, выбрал относительно прочный стул, пошатав его для пробы, водрузил на место прежнего и осторожно уселся. Он боялся пошелохнуться и даже вздохнуть. Он трепетал и медлил и, прежде чем приступить к разбору полетов, несколько раз проверил конструкцию на прочность, вертясь в разные стороны.
***
С юности графоманы образовали в его сознании длинную, сложную и разветвленную структуру, в которой нашлось место и клиническим идиотам, и деревенским простачкам. Единственная книга, какую он мечтал сочинить, была детальная типология графоманов, описание их привычек и склонностей, влечений и развлечений, пересказ жалких мыслей, копошащихся внутри черепных коробок, выявление корреляции между породами. Он знал о них практически все. По слогу очередной корявой рукописи мог с высокой точностью определить, чем питался автор перед написанием главы, поругался ли с женой или был слегка навеселе, жмут ли ему новые ботинки, ждет ли повышение по службе. В отдельных случаях мог составить анализ крови.
Вот и сейчас, едва раскрыл бледно пропечатанный текст, пахнуло несвежим борщом и затхлой, неприбранной комнатой в хрущевке. С невероятной ясностью представился и писака, лысеющий брюнет под пятьдесят, с пузом, в растянутых трениках, с блаженной улыбкой и пустыми глазами. Сгорбясь над письменным столом, нелюдь старательно стучит по клавишам пишмашинки, набирая огромный роман о спасении нашей галактики от нашествия жуков-короедов. По характерным деталям, разбросанным там и сям в недрах величественного текстового полотна (Гитлер на белом коне, кибернетическая принцесса, святые русичи), редактор сделал вывод: два развода, внебрачная дочь, старший ребенок мужского пола прошел через колонию несовершеннолетних.
Отложил удобную папку (пригодится), а роман аккуратно убрал в ящик, где хранились вещественные доказательства. Как правило, компетентные органы верили на слово и только в особых случаях запрашивали рукопись (влиятельный тип, знатная родня).
В следующей папке лежали стихи. С поэзией разбирался его коллега Афонин, но иногда в сортировке происходили ошибки, и, дабы не затруднять секретарей возвратом, он сам штудировал мерзопакостные рифмованные строки. Эти, очевидно, настрочила школьница выпускного класса, полноватая и застенчивая, с прыщавым лбом, неумелым макияжем. Безграмотная, как жук-короед. Она писала «что-бы» и «кажеться», «с начала» и «от сюда». Морализировала не хуже старого маразматика, упиваясь такими сентенциями: «От сюда кажеться, что доброта / в нас сохраняется года». Как бы намекала: «По внешности ты не суди / в души порывы по гляди». Уходила в сумбурные дебри, теряя нить изначальных размышлений, — «Виновата я одна / в том же, в чем и ты и я». Издевательство над языком и здравым смыслом пугало Андрея Викторовича, заставляло вздрагивать и ежиться. Ему было неуютно, порой невыносимо, но чаще всего — стыдно. Над парой строк он даже заскрежетал зубами. К горлу подкатил утренний чай с баранками. Усилием воли гражданин сдержался. Из нее вырастет отвратительная мать и ленивая работница. В лагерь, на опыты! — лихорадочно мыслил, перекладывая вирши в ящик под замком.
Третий автор перебивался рассказами. Он не спасал планету от мутантов, не описывал шикарные формы женщин-амазонок, не заливал кровью детские площадки. Его короткие тексты посвящались подробному изложению действий бухгалтера в пространственно-временных координатах. Вот герой встал. Вот посмотрел на часы. Вот надел сорочку, брюки, носки и домашние тапочки. Сделал ряд шагов по направлению к кухонной двери (следовало описание двери). Вот взялся за ручку (описание ручки), потянул на себя, поднял ногу, полусогнув колено, поставил ступню в проем. Проник в кухню, сделал ряд шагов к холодильнику (описание). Вкусно поел, пошел на работу. Вернулся, лег спать. Конец. Называется «Хроническая усталость». Другой рассказ в не менее ярких красках живописал поход в магазин. Еще были про театр, подъезд. Про то, как бухгалтер сидел в теньке, про то, как вспоминал молодость (кухня, холодильник, постель). В самом драматичном опусе сообщалось, что бухгалтер подавился рыбьей косточкой. Жена две страницы хлопала его по спине. Очевидно, автор частый пациент психиатрической клиники. Живет, скорее всего, на съемной квартире. Бледен как полотно. Тощ как жердь. Никогда днем не показывается на улице. Одинок, родители умерли. Это обстоятельство в данной ситуации — большой плюс. Никто не станет скорбеть и рвать на себе волосы, вопия: любимого сына оговорили нехорошие редакторы. Мы хорошие. Мы вообще смотрим только на качество текстов. Коли оно ниже плинтуса, пускай писака пеняет сам на себя.
Следующий опус открывался фотографией автора, почему-то в черной рамке, обведенной зеленым карандашом. Рыхлая женщина за сорок. С блеском невменяемости в маленьких глазках. Затем следовал эпиграф, набранный гигантским шрифтом, настолько витиеватым и узорным, что невозможно было прочитать ни слова. Ниже опять фото автора в разных позах. На даче, на море, в скудно меблированной комнате, посреди грязного пустыря, в салоне самолета. Потом следовало изображение бледного высокого мужа, очевидно, подкаблучника. С десяток фотографий пятилетнего ребенка в разных ракурсах. Бонусом шли картинки спящей кошки и кофточки, собственноручно связанной авторшей. Потом настала очередь рекомендательных писем из более чем шести союзов писателей, от знакомых по подъезду и местечковых мэтров изящной словесности. Дальше следовал сам текст (полторы страницы), но его Андрей Викторович читать не стал — с лихвой хватило пышного представления бабенки (а уж провинциальные союзы писателей на дух не переносил).
Очередной пухлый роман начинался c удивительного абзаца: ве ве ведро где де де деревья не кричи не шуми не лязгай прочь рочь проклятые короеды ведро белое ведро черное наугад выбирай зашагал истопник заморгал истопник истопи белое исцелуй красное заноси да полегче не кивай не мельтеши морозно тут да там-то тоже как бы ясно но уже почему так надо заноси отводи вот вроде и ясно бей кричи шуми заноси лязгай а потомки а потомки в поту в мыле в миле от нас уже бубубу да бебебе береги сына беси сыроварню там блокпост наливают заново утром истопил истопника и утром избавил не то чтобы избивал нет просто избавил от исходного сходней погожих деньков и сир и узок и наг и узоры не те не так.
И тут короеды! — усмехнулся редактор, — это неспроста. Он перелистнул сотню страниц и широко зевнул. Отсутствие запятых и внятного синтаксиса характерно для писаний некоторых студентов первых курсов гуманитарных вузов. Такой юноша застенчив с девушками, бездарен в учебе и безостановочно пишет бесполезную и бессмысленную ерунду, потому что «чувствует в себе талант» и надеется «стать писателем». Единственное положительное качество этих тварей заключается в том, что они никогда не придут скандалить из-за отклоненной рукописи.
За окном возник серенький и мокрый денек.
Гора рукописей не уменьшалась. Хотя один симпатичный текст на античные мотивы Андрей Викторович, воспрянувший духом, даже одобрил и отправил на дальнейшую вычитку, от обилия галиматьи голова начинала побаливать. В основном шли совсем скучные экземпляры, и он один за другим откладывал их в ящик, с неудовольствием ожидая немаленькое количество звонков в соответствующую инстанцию. Сентиментальный формульный фольклор от сварщиков и пекарей про несчастную любовь и суицид (в терминальной стадии — про кровавое убийство на почве ревности), нелепые эротические фантазии стареющих женщин («яркая кровь с неистовым шорохом хлынула ей в лицо, и она, ala, mon dieu! не могла сдержаться от чудесных жарких волн буйной страсти, люто вскипающей в изнеженных недрах ее естества, и с воплем томного и тайного исступления сами собой порывисто раздвинулись алчущие и горячие ляжки. Джек завилял хвостом и бросился…»), пьяные откровения патриотов и почвенников (по вполне понятным политическим причинам, оригинальные цитаты мы привести здесь не можем, зато есть отличная пародия: «он наотмашь упивался благодатным березовым соком, а вдалеке сквозь туманную дымку сурово и справедливо звенели золотые купола великой и скромной деревенской церкви, которой пока еще не коснулись поганые лапы проклятого мэра Жорки Фекалова, продавшего бесценную свою совесть за десять копеек иностранным иродам-оккупантам, у которых хватило наглости и нахальства явиться на нашу святую землю и топтать ее, и плевать на нее, и ссать на нее, и с каждым глотком усиливалась его неистовая и праведная мощность, он словно становился многоруким витязем-защитником Родины и уже не мог бездействовать, грудь распирала буйная страсть. Он застонал от бездонного нетерпения и, широко раздвинув алчущие губы, строго обрамленные густой бородой, чуть слышно позвал мохноногого соратника по борьбе. Джек завилял хвостом и бросился…».
Андрея Викторовича было ничем не удивить, он давно привык почти ко всему, и все же буквенные извращения доморощенных «авангардистов» (то есть идиотов особого толка, не просто ленивых, а и возведших лень и творческую импотенцию в абсолют) каждый раз вызывали у него с трудом контролируемые приступы гнева. Неимоверных усилий стоило не уничтожить сию секунду вонючую повесть «Баритон», и все-таки она могла пригодиться в качестве вещдока. Автор манускрипта, по-видимому, использовал вместо чернил собственные испражнения, кровь, семенную жидкость, ушную серу и прочие телесные выделения, дабы, отчетливо указывалось в коротком предуведомлении (отчего-то набранном на машинке), «корпореализовать десобытийную иновместимость субфеноменологии постфункционального метапространства». Едва ли бедный писака, находившийся в тяжелом шизофреническом шубе, осознавал смысл вышеприведенных слов. Таким (что страшнее всего!) в лагере живется лучше остальных. Душу грела мысль, что именно их истязают и убивают первыми, как лишний балласт, избыточный биоматериал. Впрочем, этих персонажей распознать и сокрушить легко. Они и не скрываются, в каждом предложении пытаясь максимально выпятить свою никчемную личность. Они будто кричат: вот он, я! Обрати на меня внимание! Вот я какой тупой, бездарный и неполноценный!
Существуют иные особи — внешне имитируя стилевые манеры настоящих писателей, они маскируются и мимикрируют, их тексты могут сойти за состоявшиеся, покамест графоман не выдаст себя какой-нибудь случайной оговоркой, грубой опиской, забудет имя второстепенного героя, спутает место действия, добавит лишних запятых. Конечно, писатели тоже, бывает, ошибаются, но даже ошибки у них талантливы. Смотришь на пропущенную запятую и понимаешь, что автора бог поцеловал. Поэтому, когда попадались серые, ничем не выдающиеся, совершенно нормальные рукописи, Андрей Викторович удесятерял бдительность и только в редчайших случаях одобрял текст.
Нарочитая гладкость (вкупе с настойчивым и дурным стремлением писать под классиков) часто свидетельствовала о фатальном отсутствии собственного стиля (и нескольких разводах), в чем редактор убедился, просматривая одну из последних папок. Автор претенциозно сообщал:
«Человек наружности невзрачной, с маленьким подбородком, маленькими, но чрезвычайно внимательными глазками, скрытыми под стеклами толстых очков в старомодной черепахового цвета оправе, стоял на пересечении улиц Напареули и Жунгурдаряна и жадно всматривался в разноцветный поток горожан». Постылая булгаковщина и грязное слово «жадно», неудачно вставленное в этот заплетающийся и предсказуемый нарратив, моментально дали понять, что продолжать чтение не имеет смысла, но гражданин еще пару минут посмаковал убогие словеса, быстро угадывая нехитрые сюжетные повороты и удивленно отмаргиваясь при встрече с вычурными синтаксическими конструкциями. Он знал окончание текста раньше писаки (который лишь соединял слова в цепочки, по-детски радуясь, что получается длинно и ловко). Вторично, провинциально, плоско и безыдейно — так пишут разведенные барышни, скрываясь за мужским псевдонимом, дабы придать себе веса в собственных глазах. Вот она нервно курит тонкую сигарету на обшарпанной кухоньке. На костлявых плечах цветной халат. В волосах — бигуди. Выражение тоски и скуки застыло на некрасивом лице. В соседней комнате авиационной сиреной завывает годовалая дочь. Наскоро накормив ребенка, дама бредет в спальню, полчаса вертится перед зеркалом и, чуть не рыдая от отвращения к «потасканному облику» (В. Маканин), садится за письменный стол. В старую пишмашинку вставлен чистый лист. Напишу и прославлюсь, думает, стану великой, как Ах Ахматова (оцените звукопись), и всяк будет меня поносить (на руках по ночному городу, мерещится авторессе) и любить, и, главное, Он вернется — приползет на коленях и примется лобызать лодыжки. Внутренний мир барышни безыскусен и пресен, словно несвежая водопроводная вода.
Спотыкаясь на каждой строчке, Андрей Викторович дочитал до «даже драже мандражировало в раже» и решил прекратить жизнь этого несчастного создания, а жизнь для нее, вне всякого сомнения, была величайшей пыткой.
Проблематичность данной категории графоманов состоит еще и в том, что среди них часто встречаются экстремально скандальные существа. Явится топать ножкой и запросто перейдет к рукоприкладству, швырянию предметов и нанесению увечий легкой и средней степеней тяжести.
***
Тексты, к счастью, закончились. Он решительно потянул телефонную трубку1 и принялся выполнять свой гражданский и человеческий долг, коротко называя шапочно знакомому милиционеру имена, фамилии, адреса. Тот не задавал лишних вопросов — записывал или уточнял, коли звучало неразборчиво. С особым удовольствием редактор выдал авторессу тягомотного опуса про «жадное всматривание», заранее предвкушая тот дивный момент, когда ее инкогнито будет раскрыто (проще пареной репы для спецов) и вместо подставного «Виктора Емельяненко» возникнет Виктория Кравчук или Ольга Дьяченко.
Он почему-то был уверен, что автор именно женщина, и, положив трубку, несколько раз механически повторил это влажное имя.
Странно, но легкости, какая обычно возникала после звонков, сегодня не было, напротив, в глубине души сидела смутная тревога и исподволь разрасталась по мере того, как гражданин, прихлебывая давно остывший чай, ходил по кабинету. Скрипели половицы, жужжала зеленая муха, иногда раздавались глухие шаги в коридоре (пытался угадать — чьи и, казалось, угадывал, но ленился подсмотреть в щелку для подтверждения), ветер безостановочно хлопал сломанной веткой на гнилом деревце, с дальнего шоссе слышался вой пожарной машины. Внезапно распахнулась дверь, и гражданка Орлова вкатилась кубарем в помещение, за ней точно таким же макаром внеслась Фролова. Смущенный Андрей Викторович уступил дамам дорогу, обе шумно врезались в стенку (карта мира «всплеснула ладонями» и упала). Пытаясь объяснить столь странное появление, они говорили одновременно, смеялись и перебивали друг друга. Редактор ничего не мог разобрать, поэтому сочувственно кивал. Выяснилось, что в коридоре некий прохиндей (нерадивая уборщица?) разлил мыльный раствор. Сперва покатилась одна дама, за ней вторая, и так они оказались в общей куче под старой картой, откуда выбраться непросто — маслянистые подошвы разъезжались по доскам. Барышням пришлось встать на четвереньки и, за неподобающий вид извиняясь, задом ретироваться из комнаты, где наделали столько переполоха.
Озадаченный Андрей Викторович долго смотрел в пустой дверной проем и тер переносицу. Потом рявкнул: «Бедлам!», в два шага достиг двери, закрыл хлипкий шпингалет и принюхался, широко раздувая ноздри. Везде чудился тошнотворный запах мыла. С ним редактор ассоциировал свою непонятную тоску. Мыло словно пропитало одежду, обломки стульев, бесконечную массу облаков и небрежно раскинутые рукописи. На одной значилось отвратительное «Емельяненко», и, чтобы силой звука уничтожить это слово, несколько раз, коверкая, произнес вслух: Емыльяненко, Емольяненко. Слово не отпускало, было странно знакомым, до омерзения близким, до оскомины родным, от него веяло детством (остатки мыла на тарелках) и темным безотчетным страхом. В очередной раз повторив про себя эту фамилию, гражданин ужаснулся: так ведь я и есть Емельяненко! И уставился на свою физиономию в нечеткое (мыльное) отражение на лакированной столешнице.
Повинуясь прихотливой памяти, за спиной возникла мутная фигура матери, еще более размытая, чем наш персонаж, и, вцепившись в плечо, потащила в далекие, навсегда забытые комнаты, наполненные детскими визгами и воплями, непрерывным выяснением отношений, таинственными проходами и запретными местами, и местами обыкновенными, по мановению волшебной палочки делавшимися запретными (в кухне однажды происходила жуть: молча (но поразительно громко) жевали и чавкали, рыбный смрад расползался по квартире). Человек медленно утекал сквозь самого себя, растворяясь в древесных пазухах и трещинах, пока не отпустила, не улепетнула, и, подняв глаза навстречу новому впечатлению, холодному, как ночное небо, ребенок неожиданно заплакал.
Емельяненко — это я? — окончательно запутался он и с небывалой смелостью, даже бравируя отвагой, выкрикнул: Виктор Емельяненко! Так звали отца, и так, отдавая дань негласному правилу, единодушно принятому в их интеллигентном кругу, он назвал сына. Вот откуда неотвязное чувство тревоги. На автомате выдал милиционеру место жительства убогого графомана, находясь, верно, в настолько отрешенном состоянии, что не воспринял содержания произнесенных слов. Оно осталось трепетать в бессознательных безднах. Несколько раз (вдумчиво, осторожно пробуя на вкус серые литеры) перечитал адрес В.Е. Сомнения развеялись: это был собственный адрес А.В.
Шутка. Месть бездарного автора. Но почему Виктор, а не Андрей? Пугала и напрягала сильнее всего идиотская игра фамилиями — его и сына, — будто изобретенная воспаленным разумом маньяка из дорогого бульварного романа. Но что если и вправду сын? И тут же, как зеленую муху, отогнал околесицу. Неумная мысль, однако, тотчас вернулась и заставила отыскать большой конверт, в котором повесть приехала с почты. На нем знакомым неряшливым почерком указывались известные координаты. Он снова и снова прослеживал взглядом загогулины и виньетки Витиного письма. Здесь узенькая «ж», там огромная «У», рядом инфантильно-аккуратная, почти печатная «к» — с первого класса почему-то не давалась. Хотя отец не сердился — уже тогда было ясно, малой пойдет по совершенно иной стезе.
Буквоедство, стихоплюйство и плетение словес, по мнению папы, претили ребенку с младенчества. Поcудите сами: он терпеть не мог играть в кубики, разбрасывал по ковру, загонял под кровать и не пытался составлять из них осмысленные сочетания, избирая подвижные и шумные игры, и впоследствии, когда поступил на первый курс юридического факультета, обладал недюжинной силой и смотрелся медведем рядом с субтильным, рыхлым отцом. Отец не знал, завидует ли ему, уважает ли бессмысленную силу, заключенную в толстых пальцах и жестких ладонях, предназначенных скорее для рывка гирь, нежели чистописания. Но понимал, что все происходит правильно, и лишь в редчайших случаях дети наследуют профессиональные привычки и странные страсти родителей. Все же иногда, когда воображение пылало, представлялись идиллические картины: гармония, соавторство, тихий полдень, две головы в разных комнатах одновременно склонились над листом и пишут похоже, и размышляют об одном и том же. «В минуты тяжких сомнений», запутавшись в стилистике или драматургических коллизиях, сын приходит просить совета, и А.В. с улыбкой отвечает, и большой ребенок хлопает себя по лбу, восклицая: как просто! Но чтобы графомания — Андрею Викторовичу даже не мыслилось. И сейчас решение нужно было принимать быстро, поскольку, по слову классика, все завертелось с бешеной скоростью.
Шестеренки государственной машины пущены. Турбины грохочут. Над мальчиком нависло страшное. Редактору снова явилось лицо дамочки (все еще подспудно считал автором бестолковую бабу). Нервно пожатые губы, выпученные глаза, всклокоченные волосы. У нее некрасивый приступ вдохновения, молотит по клавишам с неистовой силой, поганя невинную бумагу, и вдруг нечто знакомое проступает в чертах лица, заостренный нос, контуры скул, бледная короткая бороденка. И перед ним уже не бабища, а ребенок — ребенок странный, переросток, захваченный ерундой, впавший в раж. Нет, Витя, конечно, не такой, позвоню, и все объяснится. Ощущая предательскую дрожь в пальцах, набрал домашний номер и со вздохом повесил трубку. Выдернул из ящика проклятую рукопись, начал читать тщательно, как никогда не читал в жизни.
По точным описаниям городских реалий, характерным деталям (тусклые фонари в конце аллеи мы видели на празднике твоего пятилетия; я купил тебе складной нож (рукоятка под древесную кору) у нахального цыгана на рынке, и теперь им орудовал разбитной персонаж) вывел логическое умозаключение: сын оказался нелюдью. И тут же удивился — не заметил, пропустил, а факт-то вопиющий. Вот бы на стадии беременности определить, мальчик — уродец, просветить аппаратом пухлый живот супруги, получить справку — и сейчас же соорудить абортик, в крайнем случае написать отказ от младенца в связи с жизненными трудностями. Счастливого малыша пригласят в большой светлый детский дом, и там с другими отказниками он будет танцевать веселый танец маленьких утят под бравурный фортепьянный аккомпанемент. А теперь приходится расхлебывать кашу, у истоков которой натуральным образом стоял он сам (А.В. не разозлился на неудачный троп, пришедший в голову, — он ведь не писатель). Зато обиделся на общество — психологи и физиогномисты не дают приблизительных признаков, по каким в ребенке можно выявить будущего гада. Вот бы висели всюду государственные плакаты: «Делайте замеры черепа малышам!», «Скрупулезно изучайте детские носы — это способствует изобличению будущих графоманов». И подробности — норма в миллиметрах, допустимые отклонения, недопустимые. И еще поведенческие паттерны: «Ребенок запирается в комнате, проводит много времени в ванной, стал скрытным, необщительным, — прямой повод родителям насторожиться». «Малыш грубит, приходит домой поздно, получает непозволительно низкие отметки? Время бить тревогу!» «Блуждающий взгляд, бессвязная речь, громкий, неуместный смех, привычка показывать пальцем, — по этим и иным признакам опытный отец сумеет распознать графомана в собственном чаде». Недоработали что-то в верхах, а ведь много раз замечал, как Витя подолгу закрывается в комнате или часами не выходит из ванной. «Мастурбирует», — спокойно думал редактор. А нужно было кричать от ужаса и предпринимать действенные меры. Какие? — вяло шевелилась мысль. — Застрелить его должен был, что ли… Глупости. В конце концов, существует крошечная надежда, что произошла ошибка, и все разъяснится, вот только наберу домашний номер. Но зловещий здравый смысл подсказывал: никакой ошибки быть не могло. Как все графоманы, мальчик мнит себя величайшим гением словесности и внезапной отправкой пышного опуса в редакцию хотел удивить и обрадовать отца. Удивил, ох и удивил ты меня.
***
Скрипнули петли, в прощел просунулась кудрявая головка Антонины Федоровны: можно? Он находился в полной прострации, в другом мире, поэтому кивнул и огорченно поджал тонкие губы, уставясь в заметную лишь ему точку на потолке. Бухгалтерша равнодушно проследила за этим пустым взглядом и, вдруг очутившись за спиной Андрея Викторовича, горячо прошептала на ухо:
— Вы слышали? В городе упала Эйфелева башня.
— Не в первый раз, — вяло ответил А.В.
Думать о пустяках не хотелось. Болтать — тем более. В медленно созревающей комбинации со звонком возник новый элемент. Дебелая дамочка проработала в «Сибирячке» полгода и была незнакома сыну, с которым общаться сейчас он боялся. Не смогу и рубить правду, и врать не сумею (дрожь в голосе все равно выдаст). А действовать надо стремительно — в дом направились специалисты. Он не знал, что думать про Витю, не понимал до конца — упал ли тот в его глазах, или еще ничего, — подспудно чувствовал только: хочется, чтобы мальчик был рядом.
Набравшись смелости, охрипший редактор попросил сплетницу пригласить нового автора. Обсудить будущий гонорар и кое-какие композиционные детали. Да, открытие. Свежий, яркий писатель. И завтра пойти на попятную, заявить мимоходом: спутал фамилии, «близорук, краснозрак, гиблый сон».
Приятное контральто поплыло в трубку, и больше всего А.В. жалел, что не видит реакции сына — наверняка улыбается во весь рот, от самомнения выпятил грудь, и всякие чудесные фантазии обуревают его.
***
Иного рода фантазии терзали А.В. в течение часа, пока ужасный отпрыск добирался до офиса (поди, целый флакон одеколона на себя вылил и надраил ботинки так, что солнечный луч, отражаясь, выжег черное слоистое пятно в занавеске). Он не знал, что ему сказать и как сказать, однако ничего говорить не пришлось, потому что едва порог переступил ребенок — высокий, двадцатилетний, здоровый как бык, счастливый как младенец, в праздничном костюме и нелепых кроссовках (начал собираться тщательно, а закончил впопыхах — как всегда), — едва направился к отцу, за окном взвизгнули шины, и люди с оружием вошли в здание. Адрес проверен, графоман не обнаружен. Верно, прослушали последний телефонный звонок.
Оперативно работают, содрогнулся А.В. и, мгновение подумав, буркнул: иди под парту. Виктор непонимающе развел руками и начал было хвастаться мнимыми успехами. А.В. грубо прервал его, схватил за шиворот и, слыша тяжелые шаги в коридоре, яростно потряс: лезь под парту!
Молодой человек не был уверен, что именно так бесцеремонно поступают в журналах с новыми авторами, но ослушаться не рискнул. Отец выглядел слишком серьезно и жалко — словно отчаявшийся воробей. Со вздохом «юной Вежливости, делающей одолжение старому Сумасбродству» Виктор залез под парту и ухмылялся в усы, как бы спрашивая: доволен, дуралей?!
Дуралей строжайше запретил ему разговаривать. Сел на трясущийся стул, для вида развернул недельной давности рукопись, исчерканную пометками и сносками (слова сливались и двоились), и в этот момент в комнату без приглашения вошли три тихих человека с одинаковым выражением на почти одинаковых лицах. Первый наступил в маслянистое пятно, беспомощно качнул руками для удержания равновесия, следом внезапно упал второй, и вот уже все они рассыпанными горошинами катились друг за другом в сторону окна. Главный (у него были самые огромные усы) тотчас поднялся, неспешно отряхнул мундир и со вздохом отошел к парте, краем глаза наблюдая за тем, как пытаются встать напарники. Ноги у мужчин разъезжались, они валились заново, цеплялись за плечи, за стену, за старую батарею и опять оказывались в куче, от невыносимой неловкости начиная глупо улыбаться. Когда главному надоело смотреть этот халтурный спектакль, он рывком поставил обоих на ноги и на отвратительном сленге сказал что-то громкое, отчего у них недовольно скривились лица.
Андрей Викторович старался делать вид, что углублен в трудные стилистические проблемы, в дебри синтаксиса и кочки пунктуации и не замечает того, что творится вокруг, но каждый раз, едва бросал исподлобья взгляд на непрошенных гостей, обнаруживал, что на него пристально смотрит усач.
— Чем могу быть полезен? — пробормотал наконец.
Специалист выдернул из груды стульев наиболее, по его мнению, устойчивый. Поместил напротив парты и долго усаживал поуютнее свой подтянутый зад в серых штанах. Напарники с грохотом вытащили стулья и поставили немного дальше от начальника, держа субординацию.
Спина у него была широкая и почти целиком заслоняла товарищей. Усач сощурился, пошарил в карманах, щелкнул золотой зажигалкой (редактор вздрогнул) и с удовольствием затянул белую папиросу без фильтра. Он курил эстетски. Так курит звезда телеэкрана в финальной сцене голливудского блокбастера (баснословные несчастья позади). И если изначально дым вытекал тонкими струйками, вился «танцующей маленькой балериной, ожившей параболой из учебника алгебры, лентой Мебиуса» и постепенно сходил на нет, то по мере того, как усач раскуривался, он становился плотнее, гуще, расширялся, будто шар сладкой ваты в застекленной таинственной машине, и вот уже скрывал лицо главного, и, когда тот начал говорить, у А.В. создалось впечатление, что общается не с человеком в форме, а с висящим в воздухе клубом сизого дыма.
2
Клубы сизого дыма и десять потрясающих километров внизу. Давно пролетели дома и домики, ручьи и речушки, хибары и дворцы, все слилось в мутную плоскость, и вдруг возник слоистый дым облаков, мерцающий в закатном солнце.
Виктор наслаждался природным зрелищем, но еще сильнее радовала и развлекала будущая презентация его блистательной (совершенно графоманской) повести «Жуки-короеды спасают галактику». Торжество было решено проводить не в гостеприимных, жарких, шикарных штатах, где он гостил уже с десяток лет, а в дождливом и аляповатом городе детства, куда собирался приехать каждой осенью, откликаясь на тоскливый и ноющий внутренний «зов», и каждый раз этому мешали непреодолимые обстоятельства, и вот теперь вырвался, и чем сильнее приближался (восемь часов в душном салоне), тем больше ликовал, отчетливо зная, что это, возможно, его последнее путешествие в Россию. Он не винил графомэнов, оставшихся там, потому что они построили отличное общество, давно раздавив и раскромсав ярых поборников хорошего слога, блестящего стиля и глубокого смысла, и наконец-то нацепили на себя великолепную графомантию и в ней щеголяли по страницам газет и альманахов. Он знал, что настоящие писатели иногда проскакивали в ворохе рукописей, присылаемых в провинциальные малотиражки, однако количество этих редких тварей сократилось до одного-двух в год, что не могло не вселять надежду на окончательную победу графомании над тысячелетней гегемонией «подлинной литературы».
***
Осень наступала мучительно и неопрятно. Глотнув свежего сырого воздуха после душного салона, Виктор неторопливо спустился с трапа. За плечами — легкий рюкзак с книгами и записями, в голове приятная пустота. Город не изменился, лишь там и сям были построены новые концертные площадки разного калибра, торчали новые билборды, откуда обольстительно улыбались идеальные люди с белоснежными зубами, и на парочке знакомых сыздетства пустырей высились цветные параллелепипеды универмагов. В окнах отражалось «слепое» закатное солнце. Граждане, мелькавшие то и дело в квартирах, были взволнованы, экзальтированно жестикулировали на табуретках, высоко вздымали собственные книги, проникновенными голосами декламировали отрывки притихшим гостям. Виктору казалось, что от стен доносится слабый речевой гул.
И, несмотря на ранний вечер, всюду проходили книжные презентации (как десять лет назад). На специально отведенных для этого площадках, в парках и скверах, на просторных эспланадах и узких тротуарах — везде стояли юноши и девушки, старики и старушки с лотками собственных новоиспеченных словесных опусов, абсолютно бездарных, смехотворных, но жаждущих признания. Молодой человек заслушался авторессы неопределенного возраста, в экстазе кричащей в микрофон:
И я люблю, и он меня,
И это наша всё любовь.
Объединяет всех она,
Как будто бы не в глаз, а в бровь!
На парте перед ней свежеотпечатанная в Irdeto книжка с заманчивым названием «Стучит упорное сердечко». Виктор искренне восхитился и тут же приобрел экземпляр.
Потом внимание привлек солидный мужчина за сорок, в кашне и с тростью, негромко читающий толпе обожателей:
Угасает надежда в камине.
Вот еще бы чуть-чуть — и на паперть.
Но подвздошные плещутся визги,
И стенают еще те, кто заперт
В голубой горловине пенала,
Что как рыба задумчивой пастью
Индуцирует костью коралла.
И кровавые черви заластят.
Окончание было неожиданным, Виктор даже впал в ступор, пытаясь понять, что к чему, потом юноша подумал, что не лишним будет обратиться к какому-нибудь маститому критику для помощи в интерпретации этого, без сомнения, мрачного метамодернистского шедевра, и потянулся за книгой, но неистовые поклонники давно смели все с прилавка, и он крякнул от досады. Впрочем, времени для сожаления не оставалось, на пересечении улиц Напареули и Жунгурдаряна заголосила юная поэтесса, периодически вставая на колени и поливая себя грязью из мелкой лужи:
В 10 лет меня орально и анально изнасиловал брат моего отца
И ему ничего не было
В 12 лет меня напоил слабоумный дворник
И заставил трогать его потный детородный орган
И ему ничего не было
В 15 меня изнасиловал одноклассник
Добрый, тихий юноша
Отличник и медалист
Он оказался садистом и шлепал меня по грудям ремнем с бляхой
А потом изнасиловал
И ему ничего не было
В 19 меня
Виктор не узнал, какие еще злоключения пришлось пережить несчастной женщине, потому что, взглянув на часы, обомлел: через полчаса презентация «Жуков-короедов», — и побежал без оглядки.
***
«Стадион был полон», — мечтал написать Виктор в дневнике после праздничного события, однако собралось от силы полтора десятка человек. Зато преданные поклонники. Лучше общаться с дюжиной верных фанатов, нежели с толпой равнодушных лиц, думал молодой человек, поднимаясь на полукруглую сцену. На парте лежала стопка только что отпечатанных книг. Администратор вышел навстречу и крепко пожал руку. Виктор раскланялся, услышал одобрительный гул, и сразу стало легче.
Граждане, естественно, не заняли дальние сидячие места, а расположились близко к сцене — один сидел на влажной траве, другой стоял, третий и вовсе притащил раскладной стул и удобно восседал на нем. Виктор не случайно выбрал площадкой для проведения презентации именно стадион — здесь с отцом он катался в детстве на санках. Сиденья, размещенные друг за другом на наклонной поверхности, засыпал снег. Будучи утрамбованным предприимчивыми детишками и покрытым ледяной коркой, он становился удобной платформой для скоростного спуска, визга и лязга, и отец каждый раз брал мальчика на колени, не позволяя съехать самостоятельно, и Витя обижался, но прыгал в санки и зажмуривался «с бесконечной готовностью еще раз испытать бешеный полет». Навстречу летел холодный воздух, вздымалась снежная пыль, замирало сердце и падало куда-то, а потом толчок, и жесткое прикосновение перчатки отца ко лбу. В один из дней он отшиб ногу и, почему-то рассердившись за боль именно на папу, поднялся и гордо заковылял к выходу из стадиона, в сторону длинного ряда фонарей, льющих тусклый желтый свет. Может быть, хотелось, чтобы отец догнал и остановил, но никто не настигал, не хватал за плечо, не бормотал: «прости», и так он дошел до конца ряда, и освещенное пространство внезапно оборвалось, и дальше словно раскинулась бездонная черная яма, где завывал ветер и плескались странные разрозненные и размытые огни.
Администратор начал плавно зачитывать аннотацию повести.
Виктор прервал его.
— Не нужно официальных введений, обстановка тут неформальная, не для инаугурации все-таки собрались граждане, я сейчас сам, своими словами доходчиво расскажу обо всех перипетиях нового опуса.
Раздались жиденькие хлопки.
— Собственно, история банальная, скучная, коряво написанная. Хотя зачин голливудский: по всему миру без какой-либо причины происходят явления, не объяснимые законами физики, — все ломается, дома рассыпаются в прах, стулья падают, валится Эйфелева башня, рушится собор Парижской богоматери; вещи делаются шаткими, непрочными и будто вязкой паутиной опутывают людей — например, сложно вылезти утром из одеяла, тканевые складки, изгибы и неровности тяжело оплетают тело. Человек корячится и страдает, неловко ползает на четвереньках возле кровати, как зачарованная мумия, закутанная в цветастый саван. Ученые выясняют, что во всем виноваты жуки-короеды, которые прибыли из открытого космоса на обломке метеорита с целью поработить галактику (и нашу планету). Правительства в истеричных новостных сводках объявляют о вторжении, о страшном катаклизме и срочно ищут средства спасения. Вскоре прототип спасителя готов — это кибернетическая принцесса с нежным лицом фотомодели, с золотой диадемой, в роскошном голубом платье, способная исторгать молнии из глаз и ушей. Она неуязвима, бегает со скоростью гоночной машины, умеет летать и погружаться на морское дно. Жуки понимают, что им несдобровать, и проводят тайный магический ритуал. В результате из разверзшихся земных недр выскакивает Гитлер на белом коне. Он могуч, несокрушим, и ледяная злоба пылает в его молочно-белых зрачках. Фюрер и принцесса бьются под облаками, пространство трясется, взрывы колеблют равнину, огненные и электрические стрелы пронзают небесный свод (параллельно красной нитью проходит реклама кровельного профнастила — замечательной продукции нашего дорогого спонсора, без поддержки которого не состоялся бы выпуск книги. Покупайте профнастил только в «МегаСурсе»! Качественный профнастил, а также сайдинг и металлочерепица прямо с завода изготовителя. Для тех, кто ценит свое время и выбирает лучшее.) Принцесса побеждает. Дальше ради динамики — в прошедшем времени. Гитлер пошатнулся, упал на колено и замер. Мириады хитрых жуков исподволь заползли в его телесные поры, разверстые, будто очи. Он раздулся, покрылся багровыми жилами, лицо скукожилось и лопнуло, оттуда хлынул чудовищный черный луч и попал в деву. Совершенное тело спасительницы развалилось на куски и сгорело в ярком пламени. Куда там Шекспиру до такой драмы! И вот, кажется, добро уничтожено, а зло свирепствует, но погодите доставать носовые платочки и оплакивать галактику — в Пермской области была крохотная деревенька, всего пять дворов, и жили там обыкновенные парни и девчата — русичи, верили они в Русь, в ее особенный путь. Прознали о том, что Гитлер победил принцессу, собрались втроем и поехали. Едут и от жуков отстреливаются, а как до проклятого Гитлера добрались, на бой его вызывать стали. Кликнул один — молчит Гитлер, лишь храп над теремом раздается. Кликнул второй — молчит. Кликнул третий — молчит. А как кликнули втроем, пробудилось ото сна страшилище и пошло на них смертным боем. Посмеивается. Пофыркивает. Набросились на супостата братья, принялись молотить-колотить. Отбивался, отбрыкался Гитлер — да где уж там, супротив русских рази ж устоишь, милок. Отрубили ему голову, всех жуков оттоль вычерпали, посадили их обратно на метеорит и зашвырнули его прямо в солнце. Так и сгорели ироды окаянные…
Виктор взглянул на слушателей и удовлетворенно улыбнулся — сидели как завороженные. «Вот такое убогое дерьмо я написал», — закончил он общепринятой формулировкой, и в ответ зазвучали общепринятые приободрения: «Вовсе не дерьмо! Мне понравилось! Пиши еще! Здорово придумал!» Автор, как полагается, скромно раскланялся и уступил микрофон приглашенному литературному критику, доктору филологических наук Сергею Антонченко.
— Текст Емельяненко не столь простоват и неказист, как на первый взгляд кажется. Он предполагает разновекторные возможности для идентификации в среде многообразных социальных групп. Так, поклонник аниме увидит прозрачные цитаты из сериалов «Сёмодзё-Аго» и «Юросико», любитель эксплуатационных боевиков найдет сходство с соответствующими хитами кинопроката восьмидесятых, математик заметит смелую игру с гомеоморфными потоками Риччи, философ с удовольствием проследит за спором автора с берклианской системой, сварщик искренне порадуется убедительным доводам писателя о пользе рельефной сварки для зрения, повар обнаружит интергастрономические аллюзии, плотник — описания современных способов переработки древесины, экономист найдет краткий обучающий курс по 1C-бухгалтерии, юриста восхитят забавные перлы из истории древнеримского права, водопроводчик (а книга прежде всего предназначена людям этой профессии) вычитает сквозную (и весьма драматическую) историю отношений фитинга и фланца, а мы, филологи, видим ригидный кейс партиципаторного типа, маркирующий пробуксовку легитимизированных языков описания изнутри генерализирующей оптики институциональной тотальности, то есть обратную рецепцию кризисной прекаризации производства литературы как «слепой акторной зоны», но подробно останавливаться на этих вещах, очевидных даже третьекласснику, я не стану и перейду к самому существенному…
Оратор «многословно и любвеобильно» представил «дорогих спонсоров» и уступил микрофон популярной критикессе, толстой тридцатилетней армянке с короткими волосами каштанового цвета, призванной — по сценарию — явить антитезис сказанному, что она с огромной энергией и принялась делать.
— Вы зачем-то прослушали возмутительное выступление безнадежно устаревшего человека. Профессор навсегда застрял в девяностых с их затейливыми релятивистскими схемами. Современность предполагает прямой и однозначный взгляд на мир — без обиняков и оговорок. Автор, несомненно, актуальный художник, поскольку текст поэмы «Жуки» всеми своими комплексными и слоистыми перипетиями служит выражению элементарной истины притеснения и подавления гомосексуалистов в бедных странах третьего мира. Насекомые — символ мерзких моральных предубеждений. Жужжат, возникают из ниоткуда, неуловимы и неисследимы. Гитлер пришел из лона земли (прозрачный намек на вагину) и подчеркнуто гетеросексуален — обладает фаллическим конем и облечен фаллической властью над женщинами. Принцесса — существо бесполое, бесконечно прекрасное. Сгорание тела и последующее восстановление, но в тройственном виде — намек на бессмертную птицу Феникс, которой не страшны социально-экономические пертурбации. Вместо того чтобы навсегда раствориться в пустоте, неопределенная сексуальность возрождается в еще более отчетливом образе — в образе сексуальности определившейся, но отныне (таков результат подавления) направленной на самое себя. Три брата, замкнутые в аутоэротическое коммуникационное поле, исследуя собственные тела, проливая телесные жидкости, движутся к месту «сечи» и, орудуя «мечами», извлекают наслаждение из победы над фальшивыми социальными ограничениями. И коллективный мужской оргазм, визуализированный вспышкой на солнце, это метафора освобождения цивилизации от гнета лицемерной псевдонравственности, что с легкостью подтвердит наш замечательный спонсор…
***
А потом без причины и повода, без резона и основания грянул наглый колючий дождь. Виктор раздал подписанные экземпляры повести и заторопился домой, печалясь, что не удалось плотно пообщаться с аудиторией. Дождь звонко сопровождал его до дома и возле подъезда неожиданно перестал. Парень остановился, несколько даже оглушенный наступившей тишиной, и бросил взгляд на темное окно пятого этажа — так в детстве он часто прибегал в полутьме, отрываясь от веселых игр, и надеялся, что окно будет светиться, как бы сообщая: родители пришли с работы. Но иногда оно мрачно смотрело на мальчика мертвым черным оком, и он, испытывая приступ пронзительного отчаяния, захлебываясь в льющейся отовсюду черноте, мчался к друзьям, чтобы забыться, и это удавалось, и спустя полчаса рядом с горкой останавливались отцовские «жигули», и в окошко просовывалась сперва куцая бороденка, потом мясистая пятерня, и кто-то скрытый сипло кричал, и он не сразу узнавал отца, а когда узнавал, сообщал всем на горке — папка приехал, мой папка приехал, поправлял шапку, садился в машину и кричал — гони! А чего гнать, удивлялся отец, вот он дом, в пяти шагах. Но удивление было притворным, взрослый знал, что ребенок хочет с ним поехать в гараж, поэтому все-таки ускорялся, и Виктор прилипал к стеклу, наблюдая, как вьются снежинки в отсветах фар, как призрачно мелькают большие авто и с ревом уносятся вдаль маленькие.
Ключ от гаража он выхватывал из бардачка заранее и канючил — я сам, сам открою. И отец благодушно позволял и ждал, покуривая, пока сын возится с тугим заиндевелым замком, бросает все и с пущей силой принимается крутить, и вот удается сделать половину проворота — дальше становится тяжко, отец надавливает на палец, толстый ключ легко движется, и с замечательным щелчком затвор распахивается, открывая для Вити по меньшей мере пещеру сокровищ или другую планету. Едва они входили, тусклая лампочка, казалось, загоралась сама собой (никогда не мог запомнить быстрое движение отца). Витя спешил к верстаку, начинал вращать рукоятку, а потом — глаза разбегались — хватал жестяную банку с винтиками, пружинами и еще какими-то непонятными деталями и — не обращая внимания на окрик: порежешься! — высыпал содержимое себе на ладони и любовался, как золотым «песком», выбирая для игр какую-нибудь причудливую шестеренку. Затем припадал к полу, отыскивал задвижку и прислушивался: сквозь щели в погребе что-то гудит.
Отец не позволял туда спускаться и только один раз разрешил заглянуть, крепко прижимая к себе и высвечивая налобным фонарем пыльный мрак. В углу, в огромной загородке, лежала груда грязного картофеля, вдоль стен на рассохшихся досках стояли стеклянные банки с маринованными овощами. В общем, ничего интересного, разве что пискнула невидимая мышь, и вряд ли Витя мог понять, почему погреб для отца представляется опасным.
Когда это случилось, А.В. был на год моложе нынешнего Вити. С яркостью, присущей сновидениям, ему вспоминался тот день. Вернувшись из школы, не застал мать в квартире. Мальчик привык, что к его приходу она суетится на кухне. Греется чайник, шкворчит масло на сковороде, хрипло играет старое радио, и пожилой кот трется возле ног в надежде получить кусок рыбы, — он отпер своим новеньким ключом, радостно вбежал, собираясь похвастаться пятеркой по литературе, но в комнатах висела угрюмая тишина.
И когда через два часа незнакомые мужики занесли человека, укрытого мокрым плащом, А.В. ничему не удивился, только плотнее обнял колени и, не мигая, смотрел на восковое лицо мертвеца, странно родное и бесконечно далекое. Они не оборачивались на малыша, занимались своими делами, иногда говорили о Викторе, и Андрейка догадывался, что речь идет об отце, и не понимал — с какой стати о нем. После того как ввалилась бабушка с надрывным криком и невнятными бормотаниями, он кое-что начал понимать, но все равно не до конца, он знал, что отец жив, что они играют перед ним идиотский спектакль, сейчас все закончится, выйдет мама, обнимет и поведет за стол. Мама пришла строгая и, словно не замечая мальчика, принялась обсуждать похороны, кресты, врачей, и тогда он сорвался с места и убежал в свою комнату — стало по-настоящему страшно. Потом дворовые парни рассказали, что отец полез в погреб за картошкой, а вылезти не смог — в ямах иногда скапливается угарный газ, дышать делается трудно, человек теряет сознание и задыхается. Мама в подробности не вдавалась, но и не отрицала дворовую версию.
С той поры А.В. много лет с мистическим ужасом относился к яме — хотя и не был уверен, что она виновна в смерти, даже когда вырос и узнал правду (инфаркт на работе), продолжал ее недолюбливать и бояться.
Удивительно, что и на отца А.В. яма косвенно повлияла и, возможно, явилась отдаленной причиной инфаркта (как крыло бабочки из китайской притчи). Вместе со своим отцом, Андреем Викторовичем, он, десятилетний, ехал по тряской дороге на телеге, запряженной тщедушной лошаденкой, и то и дело возбужденно вскрикивал — это он? это он? Нет, не он, терпеливо отвечал отец. И правда — до нового сарая было далеко. Скрылось солнце за вершины сосен, важные петухи улепетнули с дорог за загородки, а они ехали и ехали, и, когда возник недостроенный сарай без крыши и стены, Витя соскочил с гнилой доски и побежал навстречу деду, который там работал с утра. Глухой стук раздавался внутри строения. Дед копал яму, вбивал штыковую лопату в промерзлую землю, доставал грязные комья и сваливал в кучу. Она выросла почти до его пояса, и мальчик сначала не увидел деда — лишь гору земли. Почудилось — шевелится. Витя задрожал от страха, онемел на мгновение, не мог произнести ни слова — и отшатнулся. Куча быстро оформилась, осветилась лучом, проникшим сбоку в какую-то щель, от нее отделился человек. Это был дед, Виктор Андреевич, в его честь по семейной традиции ребенка и назвали. Он недовольно поморщился и сунул в руки внуку острую лопатку поменьше — дескать, помогай. Витя с огромным энтузиазмом бросился выполнять поручение, со всей силы бил твердый грунт, пытаясь расширить часть ямы, а старик смотрел исподлобья и что-то неодобрительно шептал или просто жевал губами, скрытыми густой бородой. С трудом удалось отделить клин земли. Трясущимися руками Витя качнул лопатой. Клин свалился обратно. Дед беззлобно выругался, отодвинул внука и сам принялся за дело.
Подошел отец, они разговорились о чем-то взрослом. Мальчик уставился на землю — неподатливую, упрямую. Яма, широкая и глубокая, смутно напоминала могилу (он лично возложил громоздкий и колючий венок из голубых цветов у памятника дедушкиного деда на Северном кладбище год назад), и представилось вдруг, что его хотят закопать, и поэтому так недобро смотрит дед, и так устало вздыхает отец (и косо повис солнечный луч над ямой размером с детскую могилу), и тоскливо воет ветер в той стороне, где стоит понурая лошаденка. Витя дернулся, отступил, бросился бежать, игнорируя окрики. Он наобум несся, размазывая кулаком слезы, а вокруг сгущался мрак, и слева и справа выросли фонари, скудно светясь желтыми огнями, и уходили в дальнюю даль — и там роились тени, что-то темное двигалось, мерцало, трепетало, скрещивались непонятные сочленения, блуждали бледные отблески. Отец догнал, положил на плечи тяжелую ладонь и, не говоря ни слова, повел назад.
Витя шел как на казнь, понимая, что ждать помощи неоткуда. Парк шумел и шатался, и в таинственном гуле отчетливо слышался плеск ручья или небольшого озера. Мальчик никогда не был в парковых дебрях и не видел этого водоема, зато его отец в детстве с друзьями часто плескался там. Местные старожилы уверяли: озеро безопасное, неглубокое, даже первоклассник не сможет утонуть. В один из воскресных горячих, непродуваемых дней он с двумя закадычными приятелями отправился купаться. Мальчики, разбросав на берегу майки и трусики, с визгом сигали в теплую воду, касались пятками дна, и отталкивались, и отфыркивались, и прыгали друг на друга, и хвастались знанием различных стилей плавания, и сильнее всех преуспел Андрейка, изображая и брасс, и кроль, и баттерфляй. Конечно, его неловкие движения не походили на кроль или баттерфляй, но друзей убедить в своем мастерстве было нетрудно — Андрей две недели ходил в настоящий бассейн, работал с настоящим тренером и для профанов являлся чемпионом мира. В мелководье он подпрыгивал, кувыркался, ложился на спину. Вдруг вязкая илистая почва пропала под ногами, и мальчик, захлебываясь, повалился в ледяную яму. В голени впились иголки, сознание на секунду отключилось, он забыл, что нужно барахтаться, и безвольной куклой погрузился в зеленый мрак, на дно этой странно прямоугольной ямы, и она была ему впору, словно тут раньше копали детскую могилу, а потом сделали озеро. Над ним вяло колыхалась тусклая толща, приглушенно доносились веселые голоса. Витя лежал неподвижно, равнодушно наблюдая за тем, как последний воздух выходит из легких и серебристыми пузырьками уносится вверх. Потом очнулся и бешено заработал ногами, руками, извивался всем телом, пока не всплыл под радостное улюлюканье друзей — они думали, чемпион показал очередной ловкий трюк, и Витя не стал их разубеждать.
***
Путано размышляя о детстве и детствах, Виктор подходил к дому. В голову пришла очередная гениальная идея для следующего текста — воспоминание в воспоминании в воспоминании, и так до десятого колена какой-нибудь семьи (необязательно Емельяненко) и дальше — до пещерных людей, обезьян, каракатиц и амеб, и чтобы все крутилось возле определенной темы, связывающей слои в единое изображение. Хороша тема стульев, без них и амебам было наверняка несладко, то есть грустно, а уж отец — мысли вновь переключились на А.В. — имел болезненное пристрастие к стульям, которое, видимо, усугублялось «спецификой профессиональной деятельности».
Папаня работал бухгалтером и большую часть времени проводил на стульях. Он знал о них практически все, подолгу выбирал подходящий экземпляр, смахивал пылинки, протирал тряпочкой, но мебель относилась к нему иронически, а то — презрительно, поскольку ни один стул не прожил у неуклюжего дяденьки и пары недель — с треском разваливался на куски, от веса ли (хотя А.В. не страдал явной полнотой) или по загадочному стечению обстоятельств незадачливому «сидельцу» попадались исключительно бракованные копии. Неумение удержаться на стуле неимоверно раздражало Виктора, но еще сильнее нервировал унылый и монотонный образ существования папочки. Он, словно буддист, познавший суть бытия, робот, запрограммированный на смотрение в окно, слюнявый олигофрен в перерывах между кормежкой, ничем не интересовался, жизнь проводил механически, сидел на стульях, ел, смотрел футбол по телевизору, спал, снова садился на стулья, отсчитывал зарплаты, ел, спал и так до конца. Жизнь его, с точки зрения Виктора, являлась бесконечным и смехотворным повторением одного и того же — и более убогого, серого и скучного отца не было ни у кого из компании юноши. У одного папа — талантливый актер, у другого — модерновый поэт с моноклем и налакированным коком, у третьего — философ, у четвертого — настоящий сатанист, у пятого — виртуозный пианист (пальцы так быстро летали над клавишами, что Виктор не успевал отмечать нажатия), и все гордились отцами, рассказывали об успехах и неудачах, о новых чудачествах, о старых комплексах, а Вите было попросту нечего сказать. Он помалкивал, зная, что если начнет в стиле: мой папа сегодня поел, а потом поспал, а потом смотрел в окно, а потом опять поел и опять поспал, и так неделю, месяц, век, его засмеют или подумают, издевается. Пацаны, впрочем, знали, что А.В. — бухгалтер, догадывались, что у него нет никаких хобби, и не доставали приятеля просьбами поведать любопытное об отце. Виктор воображал иного папу — искусного жонглера, историка, погруженного в архивы, великого танцора, никем не понятого художника-акциониста. И эта фигура неприятно контрастировала с оригиналом. Может быть, если я добьюсь успехов в графомании, думал юноша, отмечая то, как противно слипаются согласные (в-в-гр), стану именитым, — отец тоже прославится в качестве родителя популярного автора, у него будут брать интервью, спрашивать, как вам удалось воспитать такого неординарного сына, а он, неловко отшучиваясь, покажет на груду стульев и прослывет чудаком.
Витя стыдился его, иногда боялся, но чаще всего презирал и, пугаясь своих чувств, сбегал в мир литературы. И вдохновенно строчил про жуков, про кораллы. С точки зрения так называемых классиков, его сочинения были отвратительны, в действительности в мире, освобожденном от блатных литературных паханов, всегда знающих, как надо писать, тексты В. были не хуже и не лучше прочих, по-своему прекрасны, скучны, темны и великолепны. Он начал записывать истории в десять лет — на газетных обрывках, в дневниках и альбомах. Истории обо всем, что приходило в голову, — о холодильнике, кляксе, закате, нугате, мускате, о пропавшем еже, о маньяке. И складывал в аккуратную стопочку. (Впоследствии без какой-либо редактуры издана под заголовком: «Детское».) Он уверенно пошел по литпоприщу, печатался в малотиражных журналах, завел нужные знакомства, стал своим человеком в хипстерских кофейнях и уверенно зачитывал в микрофон короткие рассказы и фрагменты из повестей. О нем пару раз говорилось на ежегодном карнавале критики, и запертые в клетках идиоты рвали на себе волосы, когда он, испытывая огромное удовлетворение, гулял по центральному зоопарку.
Эмиграция в Лос-Анджелес стала логичным, продуманным шагом — на Западе больше свободы, смешнее гамбургские ритуалы, пестрее и разнообразнее книжная жизнь. Там он нашел девушку (и расстался с ней), бесплатно издал книгу на как бы английском языке (без знания оного), орудуя бейсбольной битой, участвовал в литературных погромах и даже съездил с просветительской миссией в Норвегию, где оставались сильны гамбургские традиции. И, конечно, филфак местного университета, старинного, с богатейшей историей. Для них, для пары русских балбесов, учеба была чистой формальностью. Магические слова «эмигрант», «графоман» открывали все двери, являлись гарантией получения любых зачетов. Так, смутно улавливая значения многих английских слов (и все-таки недавно сдал на b2), он с приличными отметками в аттестате добрался до выпускных курсов.
После публикации первой повести В. приобрел известность в богемных кругах. Текст, нарочито не озаглавленный, рассказывал о сарае, в котором живут двое: старуха и девочка. Как попали туда, где родители ребенка и почему бездействуют органы опеки и попечительства, автор умолчал — попросту не придумал. Заморачиваться над художественными условностями тоже было ни к чему, добрые люди простят и пожалеют. Не сумел он придумать и сюжет, и композицию (эта вязкая материя, впрочем, никогда не давалась — да и не нужна она), и самую внешность персонажей представлял смутно, хотя и потратил десяток страниц на описание их платьев, платков и прочих предметов гардероба.
Первые двести страниц автор кропотливо описывал, как существа женского пола сидят в темном сарае — регистрировал мельчайшие движения конечностей, изменения в мимике. Пять раз обрисовал обстановку, почти не меняя выражений. К финалу читателю казалось, что В. — скульптор, а не писатель, и не выдувает слова из легких (текст набормотан в айфон), а работает с глиной, с безвоздушным пространством. Во второй части (заняла два абзаца) девочка выходит во двор, принимается играть. «Она совершала бессмысленные и сложные телодвижения. Подпрыгивала, хлопала, качала голенями, напевала под нос. И тут безо всякой причины сарай медленно и громко развалился. Старуха успела выбежать. Персонажи скрылись в неизвестном направлении». Эффектная концовка произвела фурор, хотя Витя утверждал, что просто не смог придумать внятного завершения и захотел от злости «грохнуть надоевший сарай».
Институтский профессор русской филологии Серж Антонофф написал в частном письме В.: «вы не сумели создать сбалансированную композицию, не смогли продемонстрировать владение литературным языком, в повести нет ни малейшей идеи и проблеска мысли — поэтому я в невероятном восторге и буду рекомендовать вас в лучшие издательства».
***
Дома царила привычная стерильная атмосфера. Мать не терпела малейшего беспорядка, почти все свободное время терла, скребла и мылила любые доступные поверхности. Застать родительницу не удалось — ушла к подруге, наклеив на холодильник лаконичную записку про ужин в кастрюле.
Виктор не любил питаться. Он с давних пор относился к этому свойству человеческой природы как к величайшему проклятию. Он испытывал отвращение. Он морщился. Он скучал за тарелкой. Но был вынужден поглощать пищу. Телевизор служил волшебной сладкой пилюлей, помогающей вытерпеть неприятные минуты.
К нему-то и приблизился Виктор с тремя вареными картошинами в миске. Ящик сперва загудел, потом чихнул и озарился голубым сиянием. Опустившись на корточки, юноша истерично защелкал пультом, дабы найти нормальный канал, — и, продираясь сквозь навязчивое бубнение про национально национальные национальности наций, сломанные ломы в общежитии на Кутузовском проспекте и падеж крупного рогатого нетрезвого скота с высоты двенадцатого этажа, услышал чрезвычайно лестное словечко «графоман», тут же сделал громче и зажевал, быстро двигая кадыком. Привлекательная дикторша с длинными распущенными волосами цвета болотной воды начинала издалека, и, несмотря на то, что финал был заранее известен, зрители желали снова и снова слушать эту историю, как бы переживая ее заново, — историю нового счастливого общества, в экстазе говорила Татьяна, невозможно представить себе без того, чтобы перед глазами не поплыли жестокие картины нашей далекой старины: крепостное право, власть, сосредоточенная в руках кучки привилегированных негодяев, стон и кровь несчастных рабов, лишенных самого главного — права голоса и письменной речи. По сути, отняв у народа письмо, наглое дворянство гарантировало себе долговременную власть. И чтобы простой человек не смог каким-либо случайным образом вернуть волю, освободиться от гнета безумия, от гнид самодержавия, они обставили элементарнейший процесс письма миллионом идиотских правил — запомнить их невозможно человеку разумному, — законами, церемониями, ритуальной символикой, институтами «учебы», «вокабуляра», «нормативной стилистики».
Некий барон Целоухин, самый наглый и беспардонный из всей кровососущей элиты, не по-детски распоясавшийся типок, разработал лжетеорию трех штилей, где художественная речь, как труп, разлагалась на три стиля — «высокий», на нем разговаривал сам Ц. и его ближайший круг, «средний» — косноязычное письмо мелких помещиков, и «низкий» — язык образованной прислуги. Слово крестьянина, естественно, в теорию не входило, поскольку автор осознанно не хотел, чтобы крестьяне разговаривали и тем более что-то такое непонятное писали, он предпочитал их игнорировать и просто использовать как дешевых животных или механические приспособления для тяжелой работы. «Зачем выделять в отдельную группу грубый язык мебели или столовых ложек?» — примерно так думал идиот, отрицая саму мысль о том, что крестьяне тоже люди, в них тоже светится огонь творца, они тоже чувствуют, страдают, понимают и умирают, и у них столько на душе накипело, что их гипотетическая художественная речь сравнится с речью среды Ц., как океанская волна с тухлой струйкой из ржавого рукомойника. Гниды это подсознательно ощущали и старались правдами и неправдами прятать возможность художественного слова от народа. Говорили по-французски и по-английски, чтобы простолюдин не подслушал невзначай сахарные речи господ и не узнал о том, что в мире есть книги. Отделение и обособление (хотя это одно и то же) стиля от народа сопровождалось беспримерными казнями, кровавым ливнем, миллионами убитых просто так. Но ведь народ не дурак. Он может терпеть год, десять лет, пятьдесят, но целый век терпеть не будет, кулак его сожмется, набухнет в душе черный ком ненависти. Просочится тем или иным способом в народ тривиальная идея книги — и начнется справедливая месть за умалчивание, за оболванивание, за беспредел. Вы знаете из курса российской истории, что приблизительно так и произошло — с определенными погрешностями на ранних этапах. Народ и прогрессивные представители дворянства, не разобравшись, взялись за экономическое иго, смели с лица земли крепостное право и положили себе разные полезные свободы, забыв самую главную — свободу писать как угодно, без правил и ограничений. Она была настолько хитро и глубоко репрессирована, что прошло больше двухсот лет, прежде чем люди стали понимать, что вообще происходит в реальности и почему они испытывают неловкость и стеснение, оказываясь перед классическими образцами «высокой» словесности.
Так называемые классики девятнадцатого века вольно или невольно работали на благо чудовищной машины подавления тихого голоса голодных и нищих, голоса странных и непонятных, голоса аутистов и сумасшедших, отчужденного голоса большинства обыкновенных людей — и все ради сомнительного наслаждения кучки высокомерных богатеньких идиотов, о чем уважаемые телезрители, естественно, знают из школьного курса литературы, я лишь напомню, что эти сведения базируются на фундаментальном исследовании историка Антона Сергиенко. Он же сообщает нам: «после того, как крестьянство и пролетариат уничтожили многолетнее царское иго, должна была установиться благодатная и счастливая жизнь, однако, напротив, в стране моментально утвердился преступный тоталитарный режим, и кровавое колесо репрессий перемололо миллионы ни в чем не повинных советских граждан, у которых по-прежнему не было права на художественную речь.
Да, ряд значительных послаблений все же возник, и тут явная заслуга переворота. Простые люди добились разрешения писать литературные тексты и даже сомнительного права относить оные в редакции газет и журналов, где эти тексты брезгливо просматривали краем глаз проклятые внуки и правнуки разгромленного в пух и прах дворянства, а также их дегенеративные приспешники и швыряли в мусорные корзины. Большевики переняли нормы классической прозы и даже ужесточили, поставив барьеры в виде бюрократии и головотяпства на пути публикации. Свободная фантазия была заменена на идеологический расчет, писательство стало престижной, высокооплачиваемой «работой» — но только для верхушки функционеров.
Тексты сделались плотной субстанцией — неудачное, невпопад написанное слово могло решить судьбу человека. У букв словно выросли зубы и когти — правильно сработанной статьей можно было в буквальном смысле убить не один десяток невинных людей. И на подхвате у мизантропической идеологии всегда находились ее верные кровожадные псы, наследство гнилой дворянской системы, — стиль, мысль, грамотность. Три каменных рифа, о которые неминуемо разбивается любовь и человечность. За ними ничего нет, кроме ненависти, тоски, скуки, презрения, стремления унизить и убить, садистского желания контролировать и порыва расщепить на атомы все, что невозможно проконтролировать.
И очевидно, подлая советская республика боялась подлинного народного слова и заменяла его суррогатами, призванными имитировать литературу там, где зияет кровавая яма. Наивные функционеры с промытыми мозгами чистосердечно верили, что занимаются благим делом, «тщательно вычесывали стилистических блошек» из не слишком «начитанных» текстов (понимай — рабских), живого человека втаптывали в грязь за малозаметную палочку, поставленную не в том месте на листе бумаги, презрительно отказывали тексту без правильного идеологического содержания — тем самым выращивая и лелея армию так называемых тружеников пера, «талантливых» (то есть тех, кто соответствует условиям игры), «образованных», «эрудированных» писателей, — покорных винтиков системы. Искусственно созданные бессмысленные слова типа «одаренный», «гениальный» были чем-то вроде корма, бросаемого дрессировщиком зверю за удачно выполненный трюк.
Это нам с вами ясно, что пухлые собрания сочинений Достоевского нисколько не «талантливей» стихотворения одинокой бабушки из глубинки — про крепкую дружбу жуков и гусей, а самая псевдокрасивая фраза Пруста равнозначна любому предложению из сочинения рязанского двоечника на тему «Как я провел лето». Но тогда людей было легко запутать, железный занавес не давал проникнуть правде в страну мерзавцев и негодяев, и гуманитарной интеллигенции приходилось покорно соглашаться с навешанными на них ярлыками. К счастью, западные государства быстро уразумели, что в СССР творится несусветный бардак, что истинная красная власть кроется не в пушках и танках, а в учебниках русского языка, и стали подрывать нездоровые основы социалистической идеологии, используя изощренные способы — вольнодумные радиопередачи и шпионов с томиками Кафки и Джойса в авоськах. Они нашептывали на уши несовершеннолетним гражданам (у кого не закостенел мозг, не атрофировалась логика), что есть писатели почище Пушкина и Толстого, есть мысли глубже мыслей о Родине, что всего важней финансовое благосостояние, а романтические бредни о баснословных стройках — чушь, пыль, галиматья (и, вручив томики, ретировались). Страна, в лице лучших представителей, начинала пробуждаться, понимать, что можно жить, не молясь на Пушкина, не поклоняясь Толстому и даже, о ужас, не ставя запятых. Эти светлые люди способствовали чудесному августовскому перевороту. Настоящее прозрение еще не наступило, но верховенство правильного языка и правильных книг неуклонно сходило на нет. После падения железного занавеса обновленная Россия переживала лучший период за всю свою историю. Бесцеремонная, великая свобода захватила всех и каждого — свобода думать, писать и самовыражаться наобум. Однако невидимые оковы зловеще побрякивали, недобитые подонки с промытыми мозгами (или нечистыми целями) продолжали насиловать разум детей, впихивая в школьную программу обязательное изучение так называемых «классиков». Культурная ситуация резко поляризовалась и представляла собой картину в высшей степени не то комическую, не то апокалипсическую»: одновременно существовали (бойко продолжала Т. вязкую стилистику ученого) поборники старой идеологии и новые, незашоренные люди. Первые образовали круг посвященных, куда не было доступа «профанам», писали безукоризненно и с воплем ужаса рвали на себе волосы, если видели в книге грамматическую ошибку. Выродки осознали свою немногочисленность и бесперспективность в грядущем обществе и заняли руководящие места в журналах, газетах, политических партиях, надеясь таким способом усугубить закабаление человека и в перспективе вернуть прежние тоталитарные времена. Вторые — прогрессивные, авангардные, свободные от предрассудков, флексили и хайпили, жили одним днем, ни о чем не думали, писали для души и просто так и, получая постоянные отказы в издательствах и журналах, не отчаивались, потому что были убеждены — наступит светлый день, и скромное творчество их напечатают, а злобные реакционные мракобесы навсегда исчезнут с лица Земли.
Бедный народ, оглупленный веками рабства, признавал первых и посмеивался над вторыми. Бесподобная Американизация и потрясающий Свободный рынок изо всех сил расшатывали эстетические идеалы, но «кретинизм классического толка» плотно въелся в массовое подсознание, и добраться до него не получалось. Агрессия и насмешки сопровождали тех, кто взывал к здравому смыслу и пробовал открыть глаза гражданам. Писакам приходилось эмигрировать в сказочную, невероятную Америку.
Грянула середина двадцать первого века, и ничего не изменилось. Эстеты в открытую праздновали победу, сочиняли головоломные правила, проводили годовщины «великих русских писателей», ставили там и сям бронзовые памятники кровавым чудовищам языка — Гоголю, Бунину, Чехову, вырастили целую когорту молодых премиальных авторов, которые писали гладко и с оглядкой на мэтров. Гады ждали удобного момента, дабы подкрутить гайки в экономике и политике. Как вдруг тихой сапой в американском филологическом журнале «Jouissance» вышла статья никому не известного профессора МГУ Бориса Антонченко-Сергеенко. Она называлась «Гамбургские щетки». Автор с первых строк яростно набрасывался на приспешников стиля, и клеймил, и журил, и ерничал, и логически безупречно доказывал фундаментальную несостоятельность общепринятой иерархии литературных авторитетов, и настаивал на исторически обоснованной смене парадигмы. Он заранее привел возможные доводы защитничков вертикальной структуры и не оставил от них мокрого места. Инновационная горизонтальная система, представленная в его работе, описывалась только тезисно, но и этого было достаточно, чтобы убедить тех, кто находился в сомнениях, пробудить тех, кто был погружен в спячку неведения, отрезвить тех, кто еще верил в позитивные стороны старого порядка.
Первое время после статьи люди блуждали как сомнамбулы по рукавам городских улиц, не понимая, что происходит и почему все в одночасье изменилось. Графоман Антон Сергейчук красноречиво описал свое тогдашнее мироощущение: «Из глубокой бездны пришел огромный великан и перевернул земную ось». Напуганные до полусмерти официальные литераторы немедленно откликнулись рядом истеричных опровержений. Аргументы звучали неубедительно, и один автор, умнейший, даже открылся в конце статейки, что понимает правоту Б.А., но признать ее не в силах, — реальность становится страшной, как в детстве, когда ты за руку с отцом бредешь по рынку среди разномастного хлама, и ростом меньше всей этой копошащейся массы, над головой нависают прилавки, пестрые юбки и джинсы образуют хаотические сочетания, собаки и те больше тебя, — плешивый вожак стаи касается жестким хвостом твоей щеки; запрокидываешь голову, чтобы увидеть небо, а видишь черный кусок крыши и бесконечный столб с серебристым отливом, и вдруг над тобой склоняется смуглое лицо цыганки — как солнечное затмение. После вялой атаки таланты перешли в глухую оборону, а потом и вовсе замолчали, потому что мир взорвался от внезапного восторга и больше не мог вернуться к старому состоянию. Идею Б.А. подхватили в сотнях статей, монографий, телепередач. Особенную ярость вызывали «великие писатели» серебряного века. Низложенных гениев стали называть «гамбургскими петухами». Тысячестраничное исследование преемника Б.А. носило эпатажный заголовок «Мандельштам — гамбургский петух (тюремные годы Осипа Эмильевича)». Автор убедительно доказал, что талант О.Э. подпитывался безнравственными деяниями. И, по сути, являлся словесным аналогом чистого зла.
Все как-то сразу поняли нездоровый, аморальный и мизантропический характер самой идеи «таланта», заметили ее плоды в виде миллионов оплеванных или уничтоженных жизней и забили тревогу. Хорошо писать сделалось непринятым, неприличным. Мастера стиля стали нерукопожатными. Кто-то из бывших сам отказался от гладкописи и принялся городить околесицу, на других воздействовали административно. В конце концов (гады не унимались), дабы исключить волнение и бурление, правительство внесло поправки в Конституцию. Теперь там черным по белому значилось: «Гражданин России не имеет права производить качественную художественную литературу (уровень качества определяется советом редколлегий)».
Желая выслужиться и отвести от себя малейшее подозрение в нелояльности режиму, самыми яростными гонителями стали бывшие таланты. И чем даровитее был писатель, тем сильней выкаблучивался и выкобенивался, и тем громче были его проклятия неугомонным собратьям по перу.
Широко распространялось и повсеместно одобрялось доносительство. Тот, кто заметил хороший текст, интеллигентного, вдумчивого автора, свежие идеи, не затертые художественные приемы, обязывался сообщить в компетентные органы, в противном случае его могли посадить за укрывательство.
Действующих талантов-диссидентов занесли в специальную черную книгу ФСБ — им объявлялся категорический запрет писать, выступать, пропагандировать. И чем сильнее был талант — тем строже за ним приглядывали.
Чтобы литераторы не распространяли заразу, им настрого запретили выезжать из страны.
Произошли кардинальные перемены в руководстве союзов писателей. Для вступления туда отныне не требовались взносы, публикации, одобрения мэтров — хватало неуемного стремления и хотя бы пары строк, тиснутых в школьной тетрадке.
Издательский бизнес процветал. Тысячи мелких издательств образовались после распада монополистов, специализирующихся на качественной литературе. За скромные деньги каждый водопроводчик мог издать что угодно (цензуру в любом виде временно отменили). Периодически проводились халявные раздачи современных книг. И щедрые рекламные акции: «Купи у нас две книги — и мы бесплатно издадим твою!»
Общество лихорадочно перестраивалось под новые реалии.
Классическую прозу запретили держать дома, отныне она использовалась исключительно для учебных нужд.
Ежели ребенок слишком хорошо писал сочинения, его прорабатывали на школьных собраниях, пугали неудами, в запущенных случаях хулигана оставляли на второй год. «Нельзя в детях поощрять литературный вкус и развивать художественный стиль!» — висели плакаты в учебных заведениях. Из уст в уста передавалась легенда о мальчике, сошедшем с ума от того, что старался писать правильно и красиво. Бедный ребенок постоянно перенапрягался и не выдержал. Уроки правописания отменили. Вместо них ввели занятия литерной индивидуальности. От первоклассников требовалось как можно оригинальнее выводить буквы. Чернильная грязь и всяческие отклонения от учебных норм приветствовались. Учебники и книги демонстрировались в качестве отрицательного примера — так не нужно писать. Темы итоговых сочинений по литературе были, например, такими: «Почему классика — дрянь?», «За что я ненавижу литературу?», «Почему я пишу лучше Набокова, Бродского и прочих распиаренных дегенератов?». Творческий порыв поощрялся, главное было не создать яркую метафору, не произвести глубокий смысловой анализ. На первый раз проступок прощали (ведь и крыса, беспорядочно бегая по клавишам пишущей машинки, может когда-нибудь набрать интересное сравнение), потом принимали строгие меры воспитательного характера. По субботам проводились так называемые «минутки классики» — ученик зачитывает выхваченные наугад страницы из Достоевского, Бунина и т.п., бубнит, гнусавит и всем видом показывает: ему откровенно скучно. Язык заплетается в стилистических нагромождениях, но через силу ребенок продолжает трындеть. Неожиданно резко прерывает выступление и падает замертво, раскинув руки. Его кладут в гроб и оплакивают, затем мнимого мертвеца уносят, и школьники с веселым смехом обрушиваются на книгу, ставшую причиной смерти товарища, рвут, швыряют, топчут.
К тем, кто оступился и сошел с верного пути, поначалу относились с пониманием, как к трудным подросткам или женщинам, пережившим сексуальное насилие. Пишущих разными способами отвлекали от создания текстов: устраивали перед окнами нарушителя шумовые эффекты — запускали фейерверки, били в барабаны, кричали, свистели; звонили в дверь и убегали. Если он отваживался принести рукопись в издательство, ему устраивали прилюдную выволочку в буквальном смысле. На городской площади с преступника снимали штаны и пороли его, зачитывая в мегафон даровитую рукопись под смех и улюлюканье народа.
Специально для талантов министерство культуры разработало официальный сборник «государственных правил правильной письменной речи» — десятки тысяч бессмысленных и бесполезных препон, загвоздок и закавычек, способных заставить завыть от тоски кого угодно — только не талантов. Те привыкли к директивам и с воодушевлением брались за штудирование и заучивание новых законов хорошего письма (и лишь спустя недели, а то и месяцы начинали осознавать, что сборник носит иронический характер).
Для того чтобы размыть границы между талантом и бездарностью, рифмованные стихи запретили под страхом уголовного наказания, вплоть до смертной казни. Верлибры всецело поддерживались и поощрялись. Они наряду с визуальной и тактильной поэзией пропагандировались среди молодежи. Под них выделялись гранты. Возникали престижные премии: «Без рифмы», «Освобожденное слово», «Non напрягаясь».
Возник огромный спрос на документальную литературу — в этой области проявить художественность было сложно, любой человеческий материал имел право на существование. Дневниковые записи, истории болезни, выписки из налоговой, — все принималось на ура и зачитывалось до дыр. Слово «фикшн» сделалось аналогом грубого матерного ругательства — в приличных домах его старались не употреблять.
Сюжет и композиция подверглись остракизму. Публицист Антон Сергеев, автор монографий о своей бабушке, о пакете из-под молока и гностицизме канавы, подытожил общее мнение: «С. и К. — не что иное, как способы манипулирования сознанием. Зомбировать читателя теперь не получится. Он слишком умен, он сам принимает активное участие в игре».
Ирония порицалась как неуместный прием в нонфикшне (и в прозе вообще), нечто отжившее, архаичное, странный реликт диких времен таланта. «Это идиот Андрей Белый мог позволить себе иронизировать, поскольку ирония — одна из главнейших констант хорошего слога, а мы должны, обязаны и будем писать искренне, с душой, передавая сырые, необработанные феномены реальности. Оглянитесь, друзья! Пошарьте под столом. В природе нет никакой иронии. Ей не смешно. Кроме того, не стоит забывать, что хозяева всегда смеются над рабами», — убеждал читателей Сергей Андрейкин, глянцевый «критик».
К слову, идею так называемой журнальной критики отменили в первые годы свободы. Вместо системы литературных рецензий, обзоров и экспертиз внедрили фестивальную форму реакции. На главных площадях города раз в месяц проходили карнавалы критики. Случайным образом из толпы выбиралось несколько человек, которые до следующего карнавала объявлялись ведущими критиками города. Они сочиняли короткие бессмысленные рецензии на актуальные произведения и подписывались именами знаковых критиков прошлого. Новые невероятные Мелинский, Пилкин, Жеровая, Каблян, Буденков книг не читали, поэтому могли создать триста рецензий за ночь. Одни восхищались «свежими, точно первый день творенья» твореньями, другие — по сценарию — громили и уничтожали «бездарную погань», третьи писали амбивалентные статьи: хвалили и ругали за одно и то же. Четвертые уходили далеко в сторону и заканчивали обзор, например, подробным пересказом институтского учебника органической химии.
За критиками в массовом сознании закрепился образ унылых, никчемных паразитов, достойных исключительно оплевывания. Так, собственно, и происходила церемония «сдачи поста». Графоманы поочередно плевали в авторов рецензий, а потом, уже лишенные званий и ярлыков, граждане кружились в хороводе.
С годами писательская активность неутомимых талантов вызывала у народа все больше отторжения, тревоги и настороженности. Несмотря на то что количество идиотов значительно сократилось, несмотря на то что перед ними высились законодательные и социальные препоны в распространении своих текстов, они как-то умудрялись продолжать творческую деятельность, и даже, по слухам, отдельные индивиды издавались в Таиланде и прочих отсталых странах — там до сих пор котировался талант. «Нельзя позволять тварям порочить Родину!», «Что делать?! Я вас спрашиваю!» — кричали с трибун депутаты. «Сжечь заживо!», «Вбить гвозди в глазницы!» — раздавались разумные советы из русской глубинки. Но крайние меры были признаны отвратительными. «Мы живем в цивилизованном обществе. Недопустимо калечить и тем более убивать писателей, — заявил однажды молодой депутат Андрей Сергейков, — есть методы интереснее. А что, если, — он понизил голос, — что, если мы ублюдков посадим в клетки в зоопарк. И детям будет на что посмотреть. И третий мир не содрогнется от нашего якобы бесчинства. И будущим поколениям останется в назидание».
Идею признали гениальной и потрясающей. За считанные дни обустроили клетки для проживания в них людей. Талантов хватали на улице, вытаскивали из уютных постелей, вырывали из рабочих офисов и волокли в центр города, где их ждали стальные клетки (гиен, слонов и обезьян безболезненно умертвили). Из удобств только матрац и ведро для испражнений. Увлекательные экскурсии открылись в тот же день. Сначала животные слабыми голосами просили о помощи, угрожали и жаловались. Над ними смеялись. Через полтора года они потеряли всякий человеческий облик — половина сошла с ума, утратила рассудок, речь, личность и превратилась в натуральных зверей, вторая кое-как держалась, но чувствовалось — распад близок.
Оравами валили непоседливые школьники и степенные семейные люди. Отцы улыбались и понимающе подмигивали сидельцам. Дамы брезгливо отворачивались, зажимая носы от нестерпимой вони. Кормить гениев было запрещено, однако дети тайком просовывали через прутья хлебные мякиши, и проголодавшиеся гориллы пера и макаки печатных машинок давились, но ели.
Западное общество было потрясено примером нашего скромного города и переняло замечательный способ укрощения строптивых талантов. Там и сям возникали огромные зоопарки, цирки и, наконец, кунсткамеры. Таланты продолжали волновать фантазию, пусть и немного в ином качестве. Самых умных и покорных зверей пытались дрессировать. Увы, они плохо поддавались обучению, лишь единицы могли выполнить простейшие трюки типа стойки на двух лапах и лая по команде.
Выбеленные кости издохших животных выставлялись в крупнейших музеях и галереях.
Дабы демотивировать будущих писак, по городу висели красочные плакаты с гигантской надписью: «Талантлив? Добро пожаловать!» И на заднем фоне изображение грязной клетки с приоткрытой дверью.
А мы, дорогие друзья, переходим к самому главному…
Виктор поморщился и выключил телевизор — слушать про замечательных спонсоров не хотелось. Он давно не был дома, поэтому растянулся на полу, заложив руки за голову и с удовольствием вдохнул слабый запах линолеума, знакомый с детства, когда квартира для него была вселенной, и неуловимым джедаем мальчик с игрушечным мечом скользил от угла до угла, отбиваясь от невидимых врагов, прячась за спинкой комода, за гладильной доской, за толстым выступом дивана, и в каждой комнате был особый запах — в спальне пахло духами, на кухне — картофельными очистками, в кабинете папы — новыми стульями. Виктор, расслабленный, счастливый, поддался внезапному порыву ребячества и перекатился за диванный выступ, словно сквозь детство, с перспективы прошлого рассматривая помещение, — выросло и нависало, удлинялись линии, множились вещи; как в десять лет, просунул руки в холодное, пыльное, таинственное поддиванное пространство и, смеясь от странной радости, задвигал ими, словно пловец, раздвигающий перед собой толщу воды. Пальцы стукнулись о какой-то предмет. Находка с шелестом выскользнула из мрака, и, перекатившись еще раз, Виктор подобрал канцелярскую папку, тщательно затянутую тремя резинками. Судя по отсутствию явной запыленности и общему приличному виду, папочку засунули туда недавно, но для чего — Виктор сказать затруднялся. Наверняка отчетные таблицы отца, столбцы цифр, колонки формул, мыслил, сдирая резинки. Внутри обнаружилась пухлая, страниц в сто, пачка листов формата А4, мелко исписанных узнаваемым почерком отца, неряшливым, угловатым, корявым. Письма к любовнице! — похолодел юноша. Он свято верил, что семейная жизнь родителей — образцовый пример верности и чистоты, а тут (вспомнилась английская поговорка про скелеты в шкафу) возникает грязная тайна. Но бегло пробежался по строчкам и с облегчением выдохнул — никакая это не стыдная переписка, а всего лишь литературные упражнения.
Что ж, графоманить ныне модно, вот и отец, видно, поддался всеобщей истерии. Будет о чем рассказать друзьям. И мой отец тоже не простой, и у него есть внутренний мир, движения души, творческие порывы, просто он излишне скромный и щепетильный, вот и прячет сочинения от всех. Хотя, конечно, зря. Завтра займемся издательскими планами, оформим обложку (венский стул с подлокотниками), подберем тираж, критика… Юноша мечтательно улыбнулся. Неплохой подарок на юбилей. «Для графомана нет ничего слаще и полезнее пристального внимания к его текстам», — учили в институте. На всякий случай — чтобы серьезно предлагать варианты обложки (хотя в том, что книга будет про стулья, В. не сомневался) — решил одолеть рукопись, не поднимаясь с пола. И первый же абзац поставил в тупик: «Человек наружности невзрачной, с маленьким подбородком, маленькими, но чрезвычайно внимательными глазками, скрытыми под стеклами толстых очков в старомодной черепахового цвета оправе, стоял на пересечении улиц Напареули и Жунгурдаряна и жадно всматривался в разноцветный поток горожан».
Сперва ничего не понял и поморщился, откуда-то нахлынуло раздражение, еще раз перечитал и продолжал угрюмо читать дальше, страницу, две, три. Становилось невыносимо: и страшно, и душно, и мерзко. И вот напряжение выросло до невозможной степени, В. коротко, но громко крикнул и швырнул пачку обратно за диван, откуда она тотчас вылезла назад, как пища из плотно набитого рта.
Это было талантливо. Потрясающе талантливо. Профессиональная, блестящая, тончайшая эстетская проза (особенно круто смотрелось «жадно» — точное словцо, стоит на единственно правильном месте и моментально маркирует разрыв с аляповатыми текстами графоманов). Конечно, юноша втайне надеялся, что отец не примитивный обыватель, не такой, как все, но реальность превзошла ожидания. Лучше бы завел сорок любовниц или даже оказался маньяком и убивал детей! В. не сразу обратил внимание, что руки у него дрожат. Он рывком встал, зачем-то подошел ко входной двери и прислонился ухом, прислушиваясь к нарастаниям и затуханиям далекого гула. Мать не возвращалась, а посоветоваться с кем-нибудь нужно немедленно, иначе произойдет что-то ужасное. Друзья жили в Америке, да и что они могли сказать… Давила и душила пустота безлюдной квартиры.
Воспитанный доносить, он испытывал стыд и страх одновременно. Отец учил: о графоманах срочно сообщай, иначе тебе крышка. Грустно иронизировал или пророчествовал? В. схватил телефон, механически набрал номер специального отдела и тут же, не дождавшись ответа, положил трубку. Вдруг телефон отчаянно затрезвонил, словно диспетчеры с той стороны проникли в мысли В. и вот-вот потребуют выдачи талантливых родственников вплоть до десятого колена. Незнакомый женский голос, усталый и тусклый, приглашал в отцовскую бухгалтерию обсудить книгу. Почему так поздно? — попробовал спросить В., но язык не слушался, еле шевелился, и, утвердительно буркнув, юноша отключился. Чем черт не шутит, поеду. Решение отличное, книгу он действительно обсудит, только не «Жуков-короедов», а другую, дьявольски неплохо написанную, и потом уже вместе с отцом — в отдел. Говорят, для тех, кто является с повинной, особые условия. В редких случаях (и за дополнительную плату) освобождают от зоопарка. Вкалывают препарат, тормозящий мыслительные процессы. Работать бухгалтером сможет, писать — нет.
***
Бледная, будто утренняя луна высоко поднялась и проливала холодное сияние в темные закоулки улиц. Пришлось долго ждать трамвай, поплевывая в урну. На остановке народу скопилась масса — люди возвращались с заводов и офисов и физиономии носили чрезвычайно кислые. Трясясь стальными сочленениями, подошел вожделенный транспорт, и Виктор чудом забурился в его переполненное нутро. Ощущая себя куском теста, плотно зажатым в раскаленной вафельнице, он проехал несколько остановок, уже начинал засыпать (положил голову на мягкую спину тучной гражданки; полезли нелепые артефакты воображения) и очнулся от вялой перебранки в другом конце салона. Какой-то придурок отказывался платить, мотивируя это тем, что у кондукторши не тот значок, и вообще она не нравилась ему. Народ осаживал наглеца, тот брыкался. Наклевывалась интересная драка.
Но состав затормозил, и В. побрел между деревянных развалин, гнилых сараев и ржавых детских снарядов к «Сибиряку» — магазинчику канцтоваров, где отец много лет бессменно трудился, вычисляя коэффициенты и ассигнования. В незапамятные годы заведение носило название «Сибирячка», однако откуда-то нарисовались правообладатели фамилии Маминой-Сибирячки и, угрожая лютыми карами, вынудили директора совершить ребрендинг и ренейминг. О чем он, впрочем, ни разу не пожалел. С мужественным, надежным «Сибиряком» юридические лица подписывали контракты не в пример охотнее, чем с игривой, ветреной «Сибирячкой».
В заведении было необыкновенно тихо, никто не носился по коридорам, никто не висел на телефонной трубке, экстатично восклицая и умоляя кого-то сделать что-то, даже люминесцентные лампы светили приглушенно, создавая мрачную атмосферу апокалипсического фильма.
Отец вынырнул из внезапно открывшейся двери и поманил Виктора. Он казался возбужденным и пялился на сына дико — как первобытный человек на инопланетянина. Травку курил? — подумал юноша. Отец не поздоровался и быстрыми знаками велел залезать под парту. Виктор хотел возмутиться, но в глазах папы пылало мутное пламя сумасшествия, и сын нехотя подчинился. Последний раз он был под партой в десятом классе — пытался через карманное зеркало заглянуть под юбку Сергеевой, но, обладая приличной комплекцией, произвел уйму шума. Строгая учительница выгнала «проветриться» в пустынный холл, и он прилип лбом к зимнему оконному стеклу, плавя павлиньи перья и пышные ели изморози. Через влажное месиво проступали переливчатые уличные свечения, — чему они принадлежали, откуда исходили, было нельзя объяснить, — в этом заключалось странно притягательное волшебство. Глуховатый голос инспектора доносился тоже как бы сквозь стекло, и Виктор скрючился, подслушивая.
***
Представитель власти говорил о будничных вещах — погоде, матерях, мифических жуках. О пробках на дорогах, о качестве побелки. Он отчаянно страдал, не зная, как подступиться к главному, он был уверен, что, если начнет напрямую, папаша моментально замкнется в непроницаемый кокон и невозможно будет выдавить из него ни слова. Сидящий за партой мужчина, отрешенный и равнодушный, очевидно, готов подписать любую бумагу, лишь бы скорей отвязаться и удрать на работу — чинить, закручивать, монтировать. На столе перед ним гаечный ключ. Инспектор, благодушно улыбаясь, вел неспешную светскую беседу, в которой изредка пробивались опасные мотивчики — «вы знаете, вчера задержали двух беспризорных пацанов за “нарушение структуры” — прямо удивительно, откуда только наглости набираются!». И хоть бы вздрогнул или изменился в лице, — нет, продолжал угрюмо поддакивать, делая вид, что с его парой все в порядке. Представитель власти заметно напрягся и, не в силах сдерживаться, спросил откровенно: «Где ваш сын?» На что ушлый мошенник ответил: вот-вот подойдет. Безусловно, на короткие промежутки времени разрешалось разрывать пары, но ребенка не было минимум несколько недель, а это уже грозило серьезным сроком. Инспектор предупредил, что будет вынужден защелкнуть наручники на запястьях уважаемого водопроводчика, ежели через десять минут юноша с книгой не объявится.
Мужчина наконец заволновался. Даже поднял гаечный ключ и попытался стереть пот со лба, но руки сильно дрожали, и он бросил идиотскую затею. Инспектор, удовлетворенный эффектом, выпустил обильную струю сизого дыма. Его темноволосая голова снова скрылась в едком облаке. Очертания кабинета заколебались и поплыли. Фигуры помощников выглядели туманными силуэтами, и, когда они вдруг задвигались, разминая ноги и туловища, когда проворно заходили по комнате, инспектору почудилось, что в сизом дыму играют светотени. Он обратился к водопроводчику с назидательной речью, убеждая его совершить признание, подробно изложить суть дела, покаяться, облегчить свою участь. По крайности дать наводки и зацепки. Он говорил: не смотрите, сир, что я человек из плоти и крови, да еще и при исполнении, считайте меня вашим другом и духовником, исповедуйтесь мне (представим, что вы на смертном одре). Как на духу выложите подноготную, и воздастся вам, — бормотал инспектор в религиозном экстазе. Он мечтал раскрыть дело немедленно и не волочиться с подозреваемым в отделение, где предстояла масса долгих бюрократических процедур.
Устрашенный отец после продолжительного молчания все-таки заговорил. Голос был слаб и глух, путался, сбивался с пятого на десятое, переходил на шепот, начинал заново, фланировал вокруг до около, не умея прорваться к основному и четко изложить существо проблемы. Инспектор понял — не стоит ожидать от простого водопроводчика изысканности французской речи и точности математических формулировок, и манерно прервал его:
— Возникли сложности с изложением? Доверьтесь полицейскому! Помогу обойти опасные рифы кривды и потоки пустословия.
Бледный папаша с облегчением принял новые правила.
— Для пущей цельности картины предлагаю проследить генезис вашего преступления с самого начала. А вы поправите, если ошибусь.
— От пещерных людей? — облизав пересохшие губы, спросил отец.
— Именно.
3
— Социальная самоорганизация издавна являлась предметом пристального изучения специалистов разных отраслей, — заученными сыздетства фразами принялся говорить полицейский. — Кардиологи, спелеологи, водопроводчики и каратисты написали сотни статных статей и обширных брошюр на тему структурирования, и все они пришли к тому неутешительному выводу, что до конца девятнадцатого века нет и не было правильной формы. Творились безобразия, хаотические смещения, бесцельные блуждания и прочая гиль. Люди жили кое-как, вразвалочку, с пятого на десятое, туда-сюда. Прыгая с ветки на ветку, хватали гнилые бананы и норовили запустить в неизвестное науке животное, скакали возле костра, нестройным хором горланили неприличные песни, истерически вопили, ударяя себя по волосатым грудям мозолистыми кулачищами, метали в небо шлифованные камни ради дикой забавы, ковырялись в носах, спали с кем попало. Потом в ход пошли палки. Будучи искусственным продолжением мозолистых кулачищ, палки использовались не только по прямому назначению — с хрустом опускаться на кумпол врага, но и для копания земли, сбивания фруктов с недоступной высоты, ковыряния в носу, метания в пугливых зверьков. Палки служили для ритуальных надобностей и развешивания вражеских черепов, для указания пути и сшибания с ног. Мезозой сменялся кайнозоем, кайнозой — мезолитом, мезолит — неолитом, а палки оставались верными и вечными спутниками человечества. Уже пропал шерстяной покров с лица и спины, увеличился лоб, уменьшилась нижняя челюсть, а человек все бегал с палкой и колотил что ни попадя — он перегибал палку, ставил ее в колеса, кидал тетям легкого поведения, делал из-под нее неприятные поручения, — ни о какой строгой структуре и речи быть не могло. Количество хомо сапиенсов прибывало в геометрической прогрессии, но ума и знаний у них не прибавлялось. Уже отстроили из веток и соломы Помпеи, Вавилон, Акрополь и другие крупные города, но бешеные народы продолжали бегать, вопить, молотить, потрясать палками и швырять их в небо.
Прошли тысячи лет, а неорганизованная толпа все так же сбивала бананы с пальм, ловила сородичей и жарила на вертеле, верила в лесную нимфу и лечилась дубовой корой. Они жили в шалашах, страдали от неисчислимых болезней и умирали в двадцать лет, как мечтают современные поклонники рок-звезд. И вот в XVI веке английский провидец и фокусник Джон Брейкинмаус изобрел стул. Сначала люди брезгливо оторачивались, пораженно отмаргивались — никто не понимал, для каких надобностей может пригодиться сие несуразное творение. Конечно, первый стул мало походил на наш привычный предмет мебели. Д.Б. всего лишь воткнул палку в землю и сверху положил еще одну. Сидеть на такой конструкции было решительно невозможно. Впоследствии он усовершенствовал систему — воткнул четыре палки и столько же положил. В конце жизни он приблизился к созданию спинки и даже соорудил нечто похожее на стул в нашем понимании, но не сумел довести идею до конца — конструкция не желала стоять прямо, норовила скособочиться и рухнуть. Он рвал на голове волосы, танцевал ритуальные танцы вокруг изобретения и умер, не добившись желаемого. Множество учеников чудака продолжили попытки создать стул, и спустя сто лет одновременно в нескольких странах настоящий, обыкновенный, банальный, бесподобный стул наконец был придуман. Он отличался топорным дизайном и невероятной по тем временам устойчивостью. Общество принялось структурироваться. Ругая стул, который, будучи предметом восхищения и превозношения, волновал сердца и притягивал взгляды, завистники изобрели кровать и стол, шкаф и комод, и все им было мало, они не унимались: к концу XVI века человечество, впечатленное стулом, обладало кухонными и гостиными гарнитурами, ложками, вилками, ведрами и тележками. И даже дома больше не собирались из палок и листьев, а возводились по строительным чертежам, с прочным фундаментом, массивными каменными стенами, круглыми окошками.
Завертелись скрытые доселе шестеренки в механизме времени, оно ускорилось и повеселело. Заработала топливная промышленность. Наступила эра научно-технической революции, эпоха поступательного движения прогресса. За пару десятков бурных лет люди изобрели: телефон, домофон, самолет и аудиомагнитолу. Провели интернет, запустили ракету в космос, придумали вакцину от чумы и мазь от триппера, приручили диких животных. Повсеместно организовались школы, магазины, домоуправы, частные кооперативы и элитные курорты. И всюду разъезжали коммивояжеры, предлагая баснословно дешевые товары.
Чем быстрей человечество развивалось, тем ярче выступал хаос, путаница, отсутствие структуры. Все двигались вразброд, кто куда, наобум, не понимали, что происходит. Вляпывались в стены, забредали за сотни километров от родного дома, копошились, кишели, падали ниц, вставали на четвереньки, елозили, юлили и рыскали. Оставалось в них что-то животное или, скорее, неорганическое, омерзительный атавизм, напоминающий о доисторическом периоде, о первичном бульоне, о броуновском движении изначальных частиц.
И тогда на помощь пришло величайшее открытие человечества. В конце XIX века была изобретена письменность. Прежде никому и в голову не могло прийти, что фиксация устной речи абстрактными значками полезна и необходима. К чему сочинять письма, если можно встретиться и пообщаться, сказали бы вдовицы и бюргеры. Прильнуть к теплой груди и, не в силах сдержаться от чудесных жарких волн буйной страсти, люто вскипающей в изнеженных недрах естества, с воплем томного и тайного исступления порывисто раздвинуть алчущие и горячие ляжки. От мелких букв ослепнешь, от крупных в глазах зарябит. Умственные усилия, необходимые для дешифровки, лучше потратить на что-нибудь другое — определить интересные закономерности в лунных фазах, лучшие линии скольжения на санном спуске, слабые места в боксерской защите. А еще фиксация способствует захламлению природы бесчисленными тоннами макулатуры, сказали бы вдовицы и бюргеры.
Однако это гипотетическое брюзжание не остановило неумолимую поступь прогресса. Непосредственно причастен к развитию человечества оказался скромный бухгалтер по имени Нефериркара Какаи родом из Египетской провинции. В сорок восемь лет ему вдруг осточертело, обрыдло и опротивело запоминать назубок сводки активов и пассивов, доходов и расходов, и он, вдохновленный палкой, зубной пастой стал чертить на зеркале палочки, абстрактный эквивалент сложным расчетам, протекающим в уме. От палочек перешел к черточкам, от черточек — к закорючкам, и, чтобы не запутаться в уйме знаков, принял решение ограничить их количество сорока восемью единицами. Естественно, никакого разделения между цифрами и буквами в системе Какаи не существовало. За пару месяцев научившись бойко оперировать знаковыми элементами, он в быстроте и точности превзошел всех бухгалтеров в Египте и сопредельных странах. Заинтригованное правительство, применив кровавые пытки, узнало его тайну и попыталось срочно запатентовать уникальный способ общения, но было поздно — среди приятелей Какаи и в рядах инквизиторов нашлись болтуны.
Вскоре об изобретении ушлого бухгалтера судачил весь город и сопредельные.
Ученые стали так и сяк прикидывать, проводить симпозиумы, интернет-конференции, радиовыступления и телевизионные обсуждения и мало-помалу пришли к однозначному выводу: письменная фиксация мыслей отнюдь не бесполезна и не вредна — за этой инновацией кроется будущее всего человечества!
Гениального бухгалтера, умершего от кровавых пыток, канонизировали. В родном городе ему возвели памятник, огромное зеркало с накарябанными черточками и закорючками и за ними смутный очерк одухотворенного лица.
Вдовицы и бюргеры спешно изучили языки и, преуспев, начали щеголять чудесным знанием, налево и направо отсылая записки, заметки, депеши и эпистолы.
Город (и сопредельные) щебетал как никогда. За счет испорченной бумаги в разы выросли мусорные свалки, но ничто не могло остановить экспансию письменности, люди продолжали лихорадочно обмениваться словами. Уже все взаимные нежности были произнесены любовниками, все взаимные анафемы высказаны заклятыми врагами, все бытовые мелочи нашей уютной реальности описаны в письмах пенсионерок, однако поток слов не исчезал, — напротив, увеличивался, будто людям полюбился не столько сам факт удобной передачи информации, сколько удивительная способность превращать чистый дух в осязаемую материю, ничто — в нечто. Или просто всех по-детски восхищала возможность играть с витиеватыми линиями, наделяя их общепризнанным смыслом.
Как бы там ни было, повальное увлечение письмами постепенно сошло на нет, уступив пространство личным дневникам. Девицы хранили в них любовные секреты, хладнокровные убийцы признавались в трепете и страхе, охвативших их перед совершением преступления, бюргеры и вдовицы записывали свои туманные сновидения, ловкие ростовщики — фамилии должников. Обновленная цивилизация ликовала, забавлялась (а структура по-прежнему была хаотической и не собиралась в правильную конфигурацию!).
Казалось бы, от всех этих записочек и заметок остается крошечный шаг до самого главного — создания художественных произведений и книгопечатания, но человечество сумело сделать его лишь в начале XXI века, и то в рамках научного эксперимента. Ученые Пермского политехнического университета проводили ряд наблюдений над физической формой текстов.
Профессор прикладной физики Антон Сергеев, бесшабашный эквилибрист разума, первым отметил удивительную способность литер к структурированию окружающей реальности. Прежде всего это свойство зависело от связности и продолжительности нарративов. Увы, дневники и заметки обрывались быстро, были пестры и хаотичны и влияли в основном на неодушевленные предметы.
Было замечено, что вещи, оказываясь возле бумаги с буквами, образуют строгую систему. Холодильник начинает соответствовать двери, лобзик — подоконнику, позолоченная серьга — шарикам нафталина. Возникает загадочный интернет вещей, куда человеку нет доступа. Почему банка так смотрит на склянку? Почему прищепка лежит за шторой? Почему комод блестит? Манипулируя с многообразием знаков, А.С. обнаружил, что банка иначе смотрит на склянку, если между ними дневник стюардессы, что прищепка иначе лежит, если рядом письма замполита арестованному сыну, что комод блестит по-другому, если на нем россыпь заметок пожилого счетовода. Связь между блеском и комодом становилась вещественной, полной и непреложной. Нарушить ее (убрав текст или изменив до неузнаваемости), как сразу же почувствовали граждане, принимающие участие в опыте, было равносильно совершению безнравственного поступка.
(Прищепка до сих пор лежит за шторой в музее Первой Структуры, и, благоговея, смотрят на нее посетители).
Ученого особенно сильно занимали опыты с живыми существами. Если на крыс и тараканов лаконичные заметки еще действовали, то на большие создания не производили никакого эффекта. Для мало-мальски сцепленной формы приходилось наобум раскладывать сотни тетрадок и конвертов, захламляя и без того миниатюрную лабораторию. Однажды маэстро, чертыхаясь от злости, брел по колено в писчебумажном потоке, запнулся, упал, и перед глазами оказался дневник безымянного охотника, причем снизу на текст легла запись фривольного сновидения безымянной вдовицы, издевательски продолжая скромные мысли зверолова. В клетке над А.С. скулила овчарка и вдруг прекратила издавать звуки, словно слилась с чем-то. Растерянно покрутив головой, профессор увидел, что собака образовала структуру с клеткой, где нахохлился крупный филин.
По внезапному наитию ученый стал переписывать случайные заметки разных авторов в одно длинное повествование, а потом долго бродил по улицам, так и этак его ворочая и силясь найти структуру. Был он человек наружности невзрачной, с маленьким подбородком, маленькими, но чрезвычайно внимательными глазками, скрытыми под стеклами толстых очков в старомодной черепахового цвета оправе. И вот стоял на пересечении улиц Напареули и Жунгурдаряна, и жадно всматривался в разноцветный поток горожан, и махал папкой, и крутил бумажки. К сожалению, прохожих не получалось вовлечь в форму. Они, хохоча, разбегались.
Ассистенты профессора, пытаясь разными способами привнести в текст подлинную когерентность, сами того не понимая, создали первый художественный рассказ. Первый блин, как известно, далек от совершенства. Несмотря на то что строился он на туманных сновидениях вдовиц и бюргеров, на документальных заметках филистеров, стилистически текст получился неровным, а иногда и вовсе пестрел нелепицами, что не только не смутило исследователей, но заставило продолжать изыскания в ускоренном темпе.
Речь шла о простом водопроводчике, истинном патриоте Родины. Он борется с произволом наглого мэра, продавшего бесценную свою совесть за десять копеек иностранным иродам-оккупантам. В ключевой сцене персонаж наотмашь упивается благодатным березовым соком, а вдалеке сквозь туманную дымку сурово и справедливо звенят золотые купола великой и скромной деревенской церкви, которой пока еще не коснулись поганые лапы проклятого мэра Жорки Фекалова. Герой рассказа вместе с верным псом погибает под меткими пулями наемных снайперов, а безнаказанный мэр на черном бронированном джипе уезжает в закат.
К сожалению, рассказ не произвел должного эффекта на беспечных наших граждан. Они туда-сюда вразвалочку бродили по площади, не обращая внимания на странного человека в очках, так и сяк размещающего на скамейке тетрадные листы.
Методом проб и ошибок удалось выяснить, что нарратив, пригодный для захвата человеческой формы, должен быть изготовлен одним автором. Профессор кое-как раскочегарил фантазию и выдал текст про истопника, влюбленного в банщика. Дабы увеличить объем (сюжетная интрига закончилась в самом начале), он порой переходил на птичий язык и плел сущую невнятицу, надеясь, что «и так сойдет».
Увы, упования новоявленного литератора не сбылись в ходе первого тестирования. Женщины бродили по тротуарам, мужчины лениво позевывали и прохаживались, и никакой взаимной искры не возникало, внятная форма не организовывалась. Распоясавшийся (от отчаяния) ученый бегал за горожанами и рыдал, потрясал тетрадкой и чуть ли не в рот им заталкивал листы с буквами.
Прошло несколько месяцев, прежде чем удалось обнаружить странный факт: текст действует исключительно на лиц мужского пола, связанных родственными узами, а конкретно на отцов и сыновей. Стоит поместить между ними тетрадь — моментально в них словно стопорятся привычные жизненные процессы. Лицо отца делается просветленным, он задумчив и тих. Сын — нервен, резок, руки раскидываются окрест и все щупают, щупают что-то. Если удается нашарить тетрадь, ребенок открывает ее и водит пальцами по бумаге, прилежно изображая процесс письма. При этом отец застывает в полной неподвижности и пристально следит за письмом. Его пульс снижается к минимально допустимым значениям, в то время как у сына, наоборот, превышает любые пределы, поставленные медиками. После того как исследователь изымал тетрадку, испытуемые не сразу приходили в себя. Бесцельно блуждали по окрестностям, бессвязно бормотали и через полчаса, приняв позу эмбриона, засыпали на каменной мостовой. По пробуждении ничего не помнили, испытывали головокружение и покалывание в ногах. В отдельных случаях — тошноту.
Профессор, ошеломленный итогами опытов, кричал: «Эврика! Но пасаран! Патриа о муэртэ!» Бил стаканы, целовал жену, баловал любовницу. Он ушел в длинный беспросветный запой, а когда выкарабкался, бросился за письменный стол, где давно ждал его «японский плейер, студийный микрофон с активным шумоподавлением и наушники с мягкими амбушюрами». Итогом стала аудиокассета, озаглавленная: «Единственно правильная форма: к унифицированной самоорганизации социальных организмов», содержащая в себе более двухсот часов последовательного изложения того, что можно назвать сутью и целью жизни А.С.
Если опустить заумные выражения типа «бинарная матричность», «голоморфная динамика», «фрактальные множества Жюлиа», то учение профессора суммируется так: он впервые увидел мир не бессмысленным хаосом, не агрегатором беспорядочных движений, а ясным и чистым конструктом, имеющим в своей сердцевине очевидную тенденцию к структурированности, и эта тенденция носит органический или даже космологический характер. Формальность встроена в мельчайший атом действительности, но существует лишь в потенции, до тех пор, пока пробудившийся разум не высвободит ее, установив стройный порядок, изначально задуманный природой, но не воплощенный ввиду «косметических», мелких причин, настолько банальных, что нам знать о них, видимо, нельзя. Человеческий социум, являясь отражением вселенской экосистемы, тоже способен к организации, которая, будучи правильно выстроена, станет залогом и гарантом величайшей гармонии. Войны, разруха, преступления, нищета, коллапс экономики, бытовые ссоры, споры поколений — все негативное исчезнет бесследно, останется ясность, отчетливость, безмятежность, тишь да гладь, теплые ручейки. Для достижения результата не нужно изворачиваться, рвать и метать, достаточно выполнить условие, заданное природой в языке художественного текста.
«Опытным путем удалось выяснить, что мужская половина семьи homo sapiens и γράφω (графема) образуют структуру, что часть сознания и физиологии родственной пары отец-сын находится в тексте, и коли между ними не возникнет буквенная прослойка, они проживут жизни разрушительно (как, собственно, и происходит сейчас) и окажут негативное совокупное влияние на экономику и политику. Нужно включить этих существ, о-с, в соприродный им словесный цикл, объединить через неорганическое, вырвать из привычного блуждания по комнатам, взаимного ворчания и недопонимания, и общество перетечет в зрелую фазу развития».
Он предлагал устроить масштабный эксперимент, божился, что его идеи приведут родину к успеху и благоденствию. Однако на первых порах научные круги приняли запись скептически. А то насмешливо. Кое-кто даже назвал автора шарлатаном и попросил заняться полезным трудом в угольной шахте вместо выдачи на-гора наукообразного бреда. Другие усомнились в психическом здоровье профессора и посоветовали отдохнуть на море, поплескаться в соленой водичке, погонять мячик с чернокожей ребятней. А.С. был вспыльчив и самолюбив. Он сперва намеревался задушить наиболее язвительного рецензента и сигануть с моста, однако вместо этого, скрежеща зубами, принялся за новые опыты и новую книгу, которая должна была «сбить спесь с институтских неотесанных болванов», и через полгода благополучно скончался от инсульта, оставив стопки тетрадей, исписанных мелким, отнюдь не каллиграфическим почерком. К тому времени граждане начали понемногу осознавать, что А.С. не шизофреник, не клоун, а гениальный физик и яркий мыслитель.
***
Тотальное просветление наступило, когда книга случайно попала в библиотеку государственного чиновника Антончука, и тот, будучи любопытным до крайности и капризным до предела, решил поставить «идиотский опыт» с тетрадкой. Он вызвал сына (угрюмого двадцатилетнего повесу), посадил за стол, заставил взять ручку и приказал писать. О чем? Неважно! Главное, не останавливайся. Сам сел напротив и с интересом принялся наблюдать. Вскоре родственники впали в состояние, близкое к кататоническому. Супруга была предупреждена загодя, поэтому не стала совершать резких движений, а создала структуре максимально комфортные условия.
И уже спустя неделю заметила, что жизнь вокруг нее странным образом преображается. На работе без особой причины дали повышение. В магазине под лавкой нашла пятитысячную купюру. Соседская такса перестала на нее лаять. Завистливая коллега сменила тон общения. Улетучилась хандра. Прошли застарелые головные боли. Анализ крови показал: помолодела на десять лет. Конечно, дама не преминула поделиться чудесным секретом благоденствия с подружками, а те уговорили супругов попробовать.
Постепенно город изменился (не сразу — прошел год сомнений), лишь отдельные представители недоверчивой профессуры ворчали, перечитывая томик Сергеева: «чушь, чушь!» Но и они сдались под наплывом позитива, добра и гармонии.
Правительство приняло изменения, подкрепило законами.
Отныне практически в каждой семье существовала комната с отцом и сыном, погруженными в загадочный процесс настолько глубоко, что их идентификация с обычными человеческими существами была затруднительной. Они словно впадали в сомнамбулию. Сын безотрывно писал, отец, подперев скулы кулаками, исподлобья глядел на него. Как выяснили ученые, структуре почти не требовались пища (в день хватало пары стаканов разведенной овсянки), сон (на полчаса они все-таки замирали), движение (не развивались пролежни и сердечно-сосудистые заболевания); и, судя по данным нейропсихологов, чувствовали они себя великолепно — медиальный переднемозговой мост у особей активно пульсировал.
***
Город огромным фракталом вырос вокруг точечных писчебумажных центров. Жизнь потекла беззаботная и легкая как никогда. С большой массой возмущенных консерваторов справились сравнительно просто. Одни удивлялись, другие сопротивлялись, третьи протестовали, но нельзя было не признать — жить стало приятно. Уличные хулиганы вдруг образумились, повзрослели, обзавелись несвойственными им прежде словечками — «прошу прощения», «извольте», «счастливого пути». Пьяницы протрезвели. Нищие в одночасье разбогатели. Сумасшедшие вылечились. Даже, по слухам, расправлялись ноги у некоторых дцпшников и росли отрезанные конечности у инвалидов. Отцам и сыновьям сложно было отказаться от искушения попробовать себя в качестве доброхотов.
Правительство учредило институт имени А. Сергеева, где проходили расширенные исследования феномена семейной структуры. За сорок лет существования института были открыты любопытные закономерности. Оказывается, расстояние особей до текста, цвет чернил, нажим ручки — все воздействует на результат, который можно спрогнозировать.
Отношения о-с всячески поощрялись. «Стать отцом и сыном — значит творить!» — кричали рекламные плакаты. За вступление в пару выплачивались крупные денежные компенсации.
Генетики срочно искали способы приумножить количество младенцев мужского пола.
Исследования физиологии о-с зашли в тупик и сошли на нет после того, как французский мыслитель Серж Антонский (Serge Antonsky) объявил, что о-с не имеют белкового строения, относятся к неорганическим соединениям, поэтому неплохо бы «прикрепить их на плоскости» с помощью болтов и гаек, ибо «такое состояние наиболее естественно для них».
Немедленно последовала знаменитая статья бездетного эзотерика С. Антоничева, в которой поднимались темы «безнравственности подобных изысканий и морального императива, коим должен руководствоваться каждый уважающий себя ученый». Этот непреложный императив говорит здравомыслящим людям, что есть области, нарочито замкнутые от наблюдателей некой высшей волей или космическим порядком, и вторгнуться туда означает осквернить святое место. «Пользоваться пользуйся — а куда не положено, не лезь!» — поясняли его многочисленные последователи.
Политики заручились поддержкой ученых и принялись решать конкретные задачи в регионах, планомерно истреблять негативное и взращивать благое.
Через 150 лет преображенное человечество находилось на вершине довольства и успеха в любых делах. Мы знали о структуре многое. Умели останавливать природные катаклизмы посредством размещения о-с в комнате. Могли пробудить солнечный луч в глухую ночь и луну в туманный полдень. Знали, как омолодить немощную старуху и состарить младенца. Умели вызвать денежный дождь и беспричинную эйфорию. Но одного не понимали — о чем сыновья пишут бесконечные тексты. Стоило выхватить рукопись, и написанное сворачивалось, как кровь. Стоило приблизиться с помощью увеличительной аппаратуры — и текст расплывался до полной нечитабельности. Формалисты полагали, содержание текста значения не имеет и смысловой нагрузки не несет, поскольку главным является сама структура, связанность; рукопись — подчиненная часть формы, а не самодостаточный объект.
Сторонники так называемой «патриархальной» теории утверждали противоположное — суть структуры, дескать, кроется в содержании. А что может быть таинственного в интимной беседе (пускай и письменной) между двумя мужчинами? С большой долей вероятности, они откровенно обсуждают женщин. «В буквенном продукте присутствуют сцены домашнего насилия над женщинами, нецензурная брань и вопиющий сексизм», — захлебывалась от негодования молодая активистка патриархальной ветви на тематическом симпозиуме. Широкая общественность, состоявшая сплошь из лиц женского пола, всецело соглашалась.
Совсем иное направление взяли адепты экологической теории. По мнению экологов, тексты — своеобразное предупреждение человечеству, однако содержание в них передается не привычным путем, а колебаниями воздуха между рукописью и о-с.
Один из активистов соорудил специальную вибрационную машину и, по его словам, с ее помощью сумел расшифровать загадочное послание природы. «Натура предрекает грядущие катаклизмы, глобальное потепление и энтропию вещества, а виной всему — ты, грязное двуногое, смердящая паскудная тварь! Иди на завод, еще какой-нибудь вонючий дым придумай!» — кричал он, уполномоченный блеснуть, с трибуны. Его рвение не нашло отклика в сердцах аудитории, потому что граждане были увлечены простой, но красивой мистификацией молодого пермского журналиста Антона Сер-Андреева.
Юноша решил доказать всему миру, что не лыком шит и поумнее многих. Не полез на рожон, как прочие, не стал ломать голову над текстами, выдумывать заковыристые теории, изобретать сложные механизмы. Вместо этого сделал вид, что у него якобы есть отец (выходец из неполной семьи, он объявил: папа — нашелся; сентиментальные люди плакали от счастья, не задавая лишних вопросов), и закрылся в комнате с восковой, отменно сработанной куклой, изображая погружение в письмо. По ночам питался, делал гимнастику, всячески поддерживал в себе бодрое расположение духа. Мать верила и умилялась.
Миновал месяц. В один из прекрасных солнечных дней А.С. оторвался от процесса (быстро сплавив куда-то ростовую куклу) и заявил, что самостоятельно смог выйти из растительного состояния и теперь расскажет человечеству все, что оно жаждет услышать. Охочие до сенсации граждане неистовыми толпами осаждали дом А.С., а он, не принимая никого, лихорадочно дописывал фальшивку, призванную стать убедительным доказательством его погружения. Очерк, несуразно озаглавленный — «Жуки-короеды спасают галактику», — был напечатан в июньском номере «Гуся», толстой столичной газеты. Текст предваряло длинное авторское «письмо к незнакомцу», в котором А.С., изъясняясь вычурно и нелепо, сообщал, что прямо здесь и сейчас, на глазах изумленного читателя, как виртуозный фокусник, собирается «корпореализовать десобытийную иновместимость субфеноменологии постфункционального метапространства», то есть описать то, что происходило с ним, когда он отключился.
«В том странном состоянии не было неподвижности и беспамятства, напротив, процесс письма я ощущал как непрерывное движение в воображаемом пространстве, я словно забыл, что вожу ручкой по бумаге, и провалился в жуткий, тошнотворный мир — хотя никакой конкретики (почему — жуток) привести не сумею. Там все такое же, как здесь, — сосульки на крышах, смуглое лицо цыганки, стройные ряды тусклых фонарей, искрящийся снег, перья измороси на стеклах, — и вместе с тем веяло чем-то невыразимо отвратительным. Однако в тексте, в продукте, несмотря на сущностную близость оного к этим живым картинкам, фигурируют совершенно иные образы и настроения, что я со страхом осознал, прочитав его в первый раз».
А.С. утверждал, что текст нужно воспринимать как двухконтекстный и постоянно удерживать эту близость во время чтения.
Удивительно, что в очерке (хотя какой же очерк? — рассказик) не было ни отца, ни сына, наоборот, речь шла про старуху и девочку (возможно, внучку). Безымянные персонажи сидят в темном трухлявом сарае. Снаружи, видимо, очень ярко: «солнце, как горячий любовник, сует свой свет во все щели». Нечеловеческий автор с излишней дотошностью изучает обстановку. Регистрирует мельчайшие движения конечностей, изменения в мимике. Не забывает упомянуть трещины на полу, скопления пыли, мелких жуков, ползущих по деревянной столешнице. Несколько раз описывает шарик дверной ручки (ему посвящено пять страниц). В общем, документ получился в высшей степени примечательный.
Благодаря неусыпной бдительности отдельных граждан литературный подлог А.С. быстро вскрылся. Те, кто недавно пел автору осанну, отвернулись от неудачника, те же, кто недоверчиво посмеивался, — захохотали в полный голос. Оскорбленный и пристыженный юноша нашел в себе силы целиком и полностью признать вину и заявил, что отныне встает на путь исправления, бросает журналистику (имманентная ее фривольность, дескать, во всем виновата) и будет заниматься исключительно серьезными философскими проблемами структуры о-с.
***
Он сдержал слово. Периодически А.С. можно было заметить на конференциях, посвященных форме. Он скромно располагался в углу (или выглядывал из коридора) и жадно слушал выступления именитых профессоров.
За десять лет парень смог создать собственную оригинальную теорию. Она не имела прямого отношения к антропологии или физиологии о-с, скорее, это была заново переоткрытая пратеристика, забавный культурологический кунштюк, полет назад в воображаемом времени.
Автор поставил перед собой амбициозную задачу доказать необыкновенную важность для всего человечества системы о-с. Лучшим способом это сделать, заявил он, будет доказательство от противного. Нам нужно, захлебываясь в эмоциях, кричал автор на открытом симпозиуме по о-с, вообразить иное общество (хотя это и трудно!), где по странной прихоти параллельной вселенной о-с не способны организоваться в систему. Что произойдет в таком случае? Книги получают широкую распространенность. Заполняют полки в магазинах, скрашивают досуг ленивым обывателям, эстетически восхищают и побуждают к активным действиям. Над ними проливают слезы чувствительные барышни, а меркантильные дамы вычитывают в них советы, как быстрее обогатиться. Книгами торгуют, книги дарят, книги воруют. Но главное — текст. Отныне он облечен странной, почти магической властью. Из ниоткуда возникают люди, которые считают себя носителями особого «чувства языка». Одни открыто говорят, что с младенчества причастились мистической тайны стиля, и это дает им право судить и рядить, то есть выстраивать тексты в таинственный иерархический порядок, в абстрактный треугольник с каким-нибудь гордым и одиноким А. С. Пупкиным на вершине и миллионами копошащихся ничтожеств в основании. Другие берут за «главное» жизненность и техничную, правильную речь — и приходят к такой же патологической структуре. В результате общество невротизируется, различные отклонения цветут пышным цветом. В литературе торжествует братия «талантов», непропорционально маленькая в сравнении с ордами графолюбов, зато облеченная непомерной властью. Обе стороны люто ненавидят друг друга и норовят при встрече плюнуть, задеть словцом или еще как-нибудь выразить презрение. Всюду стычки, погромы, депрессии. Экономика хиреет — люди тратят время и энергию на переживание обид и придумывание способов побольнее уколоть оппонентов. Они начинают беспорядочно носиться взад и вперед, куролесить, самоубиваться или погружаются в бездны запретных плотских наслаждений, убеждая себя: раз ты — жрец языка, значит, тебе позволено все. Такой бесхребетный социум, конечно, нас не устроит, поэтому, говорит А.С., давайте вообразим противоположную ситуацию, мир, где не существует патологической литературной иерархии.
Допустим, умудренные негативным опытом прошлых поколений, люди заменили вертикальную систему на горизонтальную, вместо треугольника — круг. Нет авторитетов, единственно правильных способов огранки языка, социальных институций, легитимизирующих талант. Каждый имеет право на художественное высказывание. Казалось бы, проблема решена, наступает счастье, гармония, благоденствие, и радостно щебечут ангелы в горних высях. Но если копнуть глубже, видим: лица, почему-то считающие себя подлинно талантливыми, испытывают сильную фрустрацию, наблюдая беспредел в культуре. Бесконтрольная свобода слововыражения ведет к психической деградации авторов, которые, обнаглев или от тупой скуки, пишут тексты своими телесными выделениями и заставляют кого ни попадя знакомиться с таким творчеством. Мир все сильнее напоминает психиатрическую больницу. Одни тоскуют и замыкаются в себе, другие бесчинствуют и хохочут. Экономика летит в тартарары. Нищета, бедность, пороки распространяются всюду.
Следовательно, говорит автор, нужно найти позитивную схему мироустройства. Она найдена в нашем мире. Это парадоксальное ответвление от двух вышеописанных моделей, блестяще реализованное с помощью о-с. Иерархическая структура полностью сохранена, она даже еще более строгая и жесткая — что может быть крепче природной подчинительной связи отца и сына? Однако новая — идеальная — система не является просто горизонтальной или просто вертикальной, скорее представляет собой множество точечных, горизонтально рассеянных по поверхности страны вертикальных иерархий, организованных вокруг текстового начала. Но теперь природные признаки довлеют над общей формой, а доступ к тексту запрещен таинственными законами бытия.
Некая литературность-в-себе все же сохраняется. Мы отчетливо сознаем: духовность, душа, письменное творчество, персонажи, перипетии, спады и взлеты, авторские открытия, индивидуальные стили — все это неотъемлемые атрибуты нашей культурной ситуации, и благодаря тому, что у нас нет к ним прямого доступа, создается позитивное пространство, единственное из возможных, где литература и автор чувствуют себя превосходно, и не просто выживают, а цветут.
Как должно быть в здоровых формах, нам доступна лишь верхушка айсберга, генетическое, телесное, неизменно сцепленное в жесткой структуре. Повторюсь, наблюдая о-с, мы наблюдаем иерархию, поэтому, к счастью, не можем заключить, что у нас все позволено, пиши как хочу, шаляй-валяй, графомань, — нет! Отцы пристально следят и не допустят безобразия. Нельзя сказать, что кто-то из писак унижен в данной ситуации — тексты необходимы для народного процветания, а мозговые мосты пульсируют от удовольствия. Важность и значительность миссии вдохновляют о-с!
Сегодня развитие книжной сферы происходит естественно и непринужденно — согласно немыслимым законам литературного менеджмента.
В центре города, на площади Революции, установлен двадцатиметровый памятник Отцу и Сыну. Вокруг него играют дети, встречаются влюбленные и бродят старушки, вздыхая о потерянной молодости.
Ежегодно в здании бывшего авиационного ангара проводится большая книжная ярмарка. Стены увешаны плазменными панелями, по которым транслируются стримы структур со всей страны. Посетители находят увлекательный досуг, разгадывая, о чем пишут те или иные о-с. Вступают в бурные дискуссии, высказывают завиральные теории, снова и снова удивляются способностям человеческого организма. Короче, мы — литературоцентричная страна, в этом нет сомнения!
Если хотите технических подробностей — пожалуйста. Ученые определили: наиболее продуктивный возраст для установления связи — день десятилетия С, а самый безопасный день разрыва — сорокалетие. Персонажи по взаимному мысленному согласию силой воли могут разорвать связь досрочно. В таком случае О и С ничем не отличаются от остальных горожан, дружелюбно болтают, фланируют по улицам, разминают ноги и руки. Но, как герои(ня) достопамятной сказки, должны к определенному сроку вернуться в систему, иначе — беда.
Полиция неустанно следит за тем, чтобы связи односторонне не разрывались надолго, потому что это, как правило, приводит к гибели одного из пары от необъяснимого феномена сгорания нейронов серого вещества. Нейроны вспыхивают, как спички, дым валит из ушей и носа, смерть приходит мгновенно. Дабы избежать стремительного сокращения населения, правительство внесло поправки в Конституцию. Теперь там черным по белому значится: «Гражданин России не имеет права надолго разрывать структуру. Сроки разрыва определяются медицинскими органами в каждом регионе страны индивидуально». Разорванный насильно человек беспомощен, как ребенок, пребывает в измененном состоянии сознания, и для его реабилитации могут потребоваться годы. Зато тот, кто сам разорвал, испытывает блаженство и социально опасен.
Первое время банды брейкеров спонтанно образовывались там и сям. Собирались вместе, скрывались от праведного народного гнева и обстряпывали свои делишки, хихикая над брошенными напарниками. Впрочем, после нескольких показательных уголовных процессов недисциплинированные граждане угомонились и сейчас встречаются довольно редко: пользы от разрыва гораздо меньше, чем вреда. Причем вред обоюдный — силовикам порой страдать приходится не меньше.
***
Судите сами. Ранним утром поступила информация касательно вашей семейной формы. Я почивал в постельке. Сквозь слоистые нагромождения сновидений болезненно доносился миниатюрный звук колокольчика — рингтона, установленного в домашнем телефоне. Нежный звук разрывал плоть вялотекущего сна не хуже, чем бензопила рвет замороженную говядину. Спящий вздрогнул, подскочил. Зашарил руками, как щупальцами осьминог шарит по морскому дну. Не обнаружил припостельного столика и уперся ладонью в холодную стену.
Утро намечалось в высях. Тучи блекли, подсвечивались оранжевым. В дальнем воздухе летали легкий дождь и пыль. В комнате царила чернильная мгла, словно я провалился в подпол. Младенчески неловко трогал стену и не мог понять, где нахожусь, почему на мозг давит беспрерывный хрустальный трезвон райских колокольчиков (стена как бы продолжалось бесконечно, заключая меня в зиндан). Я боялся недовоплощённой комнаты. Трепетал. Попросту не понимал, что происходит, будто за ночь огромный жук-паразит сожрал часть моего мозга и сделал меня клиническим идиотом. Тело реагировало только на физические раздражители. Больше всего хотелось прекратить навязчивый звон. Я барахтался в темноте, пытаясь найти источник звука.
Постепенно сознание вернулось. Я понял, где нахожусь, вспомнил, что такое — мир, в чем его смысл, почему горят звезды, что есть холод и жар. Мог назубок сказать домашний адрес и номер телефона своей любовницы. Произнести наизусть речитатив Пушкина — «…что ты хочешь от меня / жизни мышья беготня». Рассказать устав полиции и любой из ста двадцати законов уголовного кодекса.
В одно мгновение я стал занятым, деловитым человеком. Движения приобрели скоординированность, четкость и точность. Я плавно перевернулся на левый бок и выверенным, автоматическим жестом снял телефонную трубку. Диспетчер изрыгнул в правое ухо поток важных сведений (благополучная семья, десятилетний стаж о-с и вдруг нелепый казус: бдительная кондукторша заметила невменяемого пассажира в трамвае и сообщила куда надо). Мой профиль! Моя заруба! Моя борьба! По логике вещей, оставалось полтора часа, чтобы решить вопрос, прежде чем в организмах отца и сына произойдут необратимые изменения. С учетом того, что рассказали информаторы, — времени достаточно. Хватит и получаса.
Я швырнул трубку на рычаг и рывком подскочил, намереваясь снять брюки и рубашку со спинки стула, но тут же рухнул обратно в мягкую и вязкую субстанцию — будто кто-то веселый схватил за лодыжки и потянул назад. Во мне закипела злость. Я бешено заработал ногами и опять приподнялся. Объяла непроницаемая тьма. Мутная пелена застлала обзор, и не было возможности освободиться. Замотал головой, заерзал. И осознал: не могу разогнуть колени. Что-то держит, стягивает со всех сторон, мешает зрению. Я понял, что чувствуют мальчики, не умеющие плавать, когда отцы бросают их на глубину. Я боялся расслабиться, окончательно увязнуть в навалившемся веществе — и, продолжая вырываться, запел простую песню о стульях, популярный хит мировой эстрады (слышать хотя бы свой голос, дабы не пасть духом).
Крутые слова успокоили, помогли принять себя нового, беспомощного и нелепого.
Опустил голову на подушку, осторожными движениями слепца ощупал нечеловеческое, плотно объявшее — и громко расхохотался. Я запутался в складках и пазухах пододеяльника. (Каким образом полицейский сумел забуриться в его узкие глубины? В тот момент, когда резко вскочил, горя служебным порывом, или закатился ночью, объятый сновидением?) Требовалось срочно эвакуироваться из недр вязкой материи, иначе грозило опоздание в участок и (в случае гибели о-с) маячили непоправимые последствия. Увы, чем энергичней ерзал и барахтался, тем сильнее увязал в изломах и заворотах.
Нарастал стыд. Смехотворное постельное положение можно оправдать единственно возрастом — пятилетний ребенок забавно застрял на ровном месте и отчаянно зовет маму, — однако недавно мне исполнилось тридцать лет и три года, и я, отличник боевой подготовки, обладатель несокрушимой воли и крепкого тела, вдребезги проигрывал пододеяльнику. Немыслимо.
И все же в течение долгого часа кряхтел, вертелся, корячился. Напевал дурацкую песню о стульях, переходил на отборный мат и, щупая слоистую тьму, как подкошенный падал на подушки.
Я начинал рыдать. Меня полностью подчинило и сломало одеяло. В тихом безумии обращался к нему, умолял отпустить, обещал золотые горы, но безжалостная стихия была глуха. Тогда я собрал волю в кулак, отринул всякий стыд и прибегнул к крайнему средству — по телефону попросил о помощи соратников и сослуживцев.
Наряд приехал тотчас. Специально обученные люди набросились на одеяло. Расправили складки, разгладили морщины, нашли скрытый уголок — за него дернули, потянули, и я вывалился в постель, слабый, изможденный, тяжело дышащий, красный, как младенец. Время было упущено безвозвратно. До распада нейронов оставались считанные минуты. И до увольнения, пожалуй, тоже. Я, обретя трезвый рассудок, немедленно принял командование нарядом и передислоцировал нас по адресу бывшей работы нерадивого отца (говорят, по первости брейкеров тянет пожить, как прежде).
***
Мы ехали с песней о стульях. Мы знали, что все кончено, что смерть неотвратима, и напускной бравадой вызывали и поддерживали в себе приподнятое настроение. Ветер завывал. Пустые коридоры ветхого сарая гулким эхом приветствовали нас. Когда-то здесь кипела жизнь. Бегали гражданки с цветами, униженно кланялись просители, звучал бодрый говорок директора. А ныне все затихло, обветшало, пришло в запустение, держалось исключительно на соплях. Ткни в стену — развалится. Пошатай стул — распадется. «Капитальный ремонт — будет!» — заявляла криво приклеенная на стол бумажка. Через давно выбитые стекла проникали солнечные ручьи. В отдалении виднелось здание невнятной конторы, оттуда некий неприятный тип улыбался и строил глазки нам в форточку. Я подумал, что его тоже не мешает взять на карандашик, и толкнул дверь с табличкой «Сысоев О.Б. Литературный работник».
Негодяй, который разорвал полезную связь, предстал в отвратительном свете. Покамест сын где-то страдал и стенал, он рубился в подкидного дурака с дохлого вида мужичком в пиджачке. Казалось, господа даже не заметили нашего появления. Мрачный мордатый Сысоев вяло скреб щетину и вяло соображал. Мужичок откровенно потешался над убогими картами противника и вид имел вальяжно-расслабленный. Я немедленно схватил быка за рога, то есть врага за бока, и потребовал выдачи нужных сведений. Подозреваемый испуганно уставился на меня и долго не мог понять, чего я добиваюсь, только трясся от страха и разводил руками. Второй картежник куда-то делся под шумок. Предполагаю, залез под парту. Но мне было не до него. Я наседал и давил, грозил и упрашивал, и неприглядная правда начала исподволь проявляться.
Полицейский сделал глубокую затяжку и снова с наслаждением выпустил клуб сизого дыма. Комната погружалась в туман. Уже лица отца не было видно. Страж порядка занервничал и продолжил скороговоркой, чтобы быстрее выговориться и перейти к сути дела.
Произошла нелепая ошибка. Я перепутал комнаты и вместо вашего кабинета попал к какому-то Сысоеву. Мы быстро во всем разобрались. Он воспрял духом и отослал меня в соседнюю комнату. Уходить просто так не хотелось, я чувствовал себя униженным. Для сатисфакции требовалось совершить что-то громкое. Например, застрелить Сысоева при попытке к бегству.
Он сидел тихо, как дрессированный пудель, и смотрел в пол влажными глазами. А ну сыграем разок, предложил я, думая, что легко смогу переиграть С. и тем самым через его персону унизить нелепую природную случайность, головоломный, хаотический порядок вещей.
Играл я размашисто, изобретательно, талантливо, но вдрызг продул. Сысоев гаденько извинялся и, верно, мысленно подхихикивал надо мной. Мне решительно надоел этот спектакль. Я встал и в гневном молчании удалился. Напарники ринулись проучить мерзавца резиновыми дубинками. Я вклинился в эпицентр вялого копошения и напомнил, что время неумолимо тикает, и, ежели зацикливаться на мелких неудачах и неприятных типах, напрочь профукаем основное дело.
И уже в коридоре, двигаясь к нужной двери, подумал, что действительно опоздал, там ничего нет, кроме дыма от сгоревших нейронов, и теперь никогда не распутать дело, и я все испортил сам и виноват так сильно, что заслуживаю, по меньшей мере, увольнения за профнепригодность. Зачем ввязываться в бессмысленные стычки, игрища, комбинации, когда на счету каждая секунда. Теперь кончено, печально думал я, вваливаясь в ваш кабинетик.
На тот момент время еще благоволило ко мне, я застал нарушителя в добром здравии. И в очередной раз совершил осечку. Вместо того чтобы задать конкретный вопрос о местонахождении сына, я исполнился словоблудия, меня понесло (и несет до сих пор). Впрочем, хочу заметить, что пытался работать по инструкции и сообразно обстоятельствам — нельзя было просто так взять и применить жесткие меры. Нет, я стал двигаться с самого начала и, дабы преодолеть ваше вполне естественное стеснение, неторопливо подготовить вас, рассказал предысторию преступления. И чем дальше рассказывал, тем отчетливей понимал: с каждым произносимым словом уходят драгоценные секунды. Но остановиться не мог.
Я просидел тут не меньше часа, втолковывая несловоохотливому собеседнику очевидные вещи и прописные истины. Сколько раз мечтал бросить все и просто навести на ваше лицо пистолет — уж под дулом-то правду-матку выложите моментально. Можно было остановиться в любое мгновение, решить проблему, спасти людей, восстановить справедливость, но тогда бы исчезло понимание, пропал контекст, потух смысл, и я уже не знаю, что хуже. Вы сочтете меня дегенератом или маньяком, который осознает, что время на исходе, однако продолжает бормотать и заговаривать зубы, — и вот бы сейчас заткнуться, прямо сейчас, развеять густой сизый дым — вдруг А.В. жив, — да не могу, мешает воспитание, кодекс полицейского, врожденная деликатность и что-то еще, трудно уловимое. И мне страшно.
Войдите в мое положение: замолчать означает потерять смысл и видение происходящего, превратиться в животное или, скорее, предмет (безнадежно болтливы наши четвероногие питомцы!), а непрерывная трепотня увеличивает вероятность смерти О. и С. Возможно, если бы я прервался пару минут назад, когда начал объясняться, то застал бы А.В. живым, но теперь-то уж наверняка он мертв, и я, только я, — убийца. Меня нельзя оправдать, нельзя спасти. Зря я вызывал наряд к пододеяльнику, зря выпрастывался из плотных объятий вещества, следовало увязнуть в нем навсегда.
4
Полицейский смолк, обхватил руками голову и надолго замер. Потом скомандовал напарникам открыть окна и встал. Дым вытекал на улицу. В комнате проступили очертания предметов — ведра и стульев. Над заваленной бумагами партой клубился и кружился легкий дымок. Гражданин пристально уставился на то место, где недавно сидел А.В. Ни малейших признаков редактора. Полицейский беззвучно застонал и, пошатываясь, побрел к выходу. Напарники понимающе переглянулись и пошли за мной. На улице мы перебросились парой ничего не значащих слов. Я отпустил их и спешно поехал в отделение, где меня ждало новое дело — непонятный суицид ребенка. Собственно, до причин и предстояло докапываться, хотя я был уверен, что дело плевое, получил плохую отметку в институте или девушка изменила.
Подходя к отделению, поскользнулся на осколках стекла, упал в лужу и страшно замызганным вошел в коридор. Ко мне сразу же подбежала бухгалтерша и принялась щебетать несущественное. Я кивал, делая вид, что увлечен ее монологом, сам же пробирался к себе в комнату, и, когда у меня получилось это сделать, выдохнул с облегчением.
Первым делом выудил из папочки портрет парня. Здоровый, румяный, двадцатилетний. Повертел, швырнул на стол, закурил. Закрыть дело сразу я не имел права, требовалось хотя бы для вида съездить по адресам, пообщаться с его родными и друзьями. Мельком просмотрел характеристику из института: «Емельяненко В.А. …ответственный, трудолюбивый… посещал шахматный кружок… в плохой компании замечен не был…» Все в таком роде. Ангел небесный, а не человек. Я позвонил ректору института, и он почти слово в слово повторил характеристику, добавив, что добавить больше нечего.
— А девушки? — ехидно спросил я. — Девушки, наверно, из-за него дрались?
— Не знаю, — смутился ректор.
Он заявил, что в личную жизнь студентов свой нос не сует, и быстро завершил разговор.
Что смутило старика? — начал я себя накручивать. — Может быть, тут зарыта собака? Может быть, имеются скандалы? Нужно поспрашивать студентов. Да и вообще его дворовых друзей.
Я уже собрался отправиться туда, как вдруг позвонила жена и напомнила, что сегодня мы едем на кладбище и я не могу пропустить, потому что иначе она возненавидит меня. Пришлось отпрашиваться, унижаться перед начальством, плестись к автобусной остановке. Мы долго тряслись в салоне, прежде чем показались кресты и оградки. Церковь, похожая на кондитерское изделие, выпросталась из-за поворота. Мы вышли. Я подхватил жену за руку. Она усмехнулась. И потащила меня, скорей и скорей. Я не понимал, почему она торопится. Отец ведь никуда не уйдет. Он лежит неподвижно под землей, ждет конца света. В прошлый раз на могиле мы пили водку, теперь просто стояли и смотрели на крест и на бугор сухой холодной земли, по которой бегали муравьи. Виднелась даже поздняя божья коровка, и была роса на листьях и стеблях. Мне было нечего сказать о своем отце, я его плохо знал и мало помнил. Жена положила конфетку на могилу и всхлипнула. Я для проформы выдавил тяжелый вздох и уставился в небо, там висела широкая серая туча, будто огромный пододеяльник, и друг за другом молча летали две неизвестные птицы. От светлой небесной пустоты стало еще холодней. Я закутался в пальто и закурил.
Утром следующего дня вместо того, чтобы навестить родителей погибшего ребенка, я спонтанно завернул в забегаловку и заказал дешевое пойло. И долго тянул его, глядя по сторонам мутнеющими глазами. Какой-то тощий мужик в длинном плаще сидел напротив меня и с наслаждением пожирал шаверму. Его голый кадык двигался, как деталь странной машины. Периодически он тыкал пальцами в сенсорный экран смартфона, оставляя жирные отпечатки.
В конце зала собралась подвыпившая компания. Им было весело. Они громко обсуждали чей-то день рождения, сыпали подробностями. Под столом у них находилась собака, высовывала лохматую морду, встряхивала ею и принималась чесаться.
Я понял, что еще рюмка — и напьюсь. Расплатился, пошел к выходу и в дверном проеме обернулся. Мой сосед уже доел и тоже поднимался. Компания складывала на подносы тарелки и чашки. Собака упиралась на поводке, но хозяин недовольно тянул ее.
Свежий воздух внезапно проник в меня, и я зашатался, балансируя руками, как слепой. Стало весело, я подумал, что, если меня в таком виде заметит кто-нибудь из отдела, увольнения не избежать.
День был тусклый и серый, словно оплавленный воск.
Я сел в маршрутку, приехал в дальний спальный район. Мальчик когда-то жил в одном из множества девятиэтажных домов. Пришлось покружить и побродить, чтобы найти правильный адрес. Дома казались одинаковыми, дворики были тупиковыми и никуда не вели, обрываясь то забором, то сеткой, то блочной стеной. В подъезде пахло кошками. Я поморщился и осторожно надавил кнопку звонка. Открыла некрасивая женщина лет сорока, с круглыми пустыми глазами, в цветастом халате. Когда я представился, показал красную корочку и шагнул на порог, она отпрянула, видимо, почуяв запах алкоголя. Но я не отступал, мы уселись на диван в большой комнате, почти целиком занятой огромной антресолью, уставленной книжками, стеклянными фигурками, посудой, и она все рассказала. Виктор стандартный, ординарный ребенок. Семья обычная, как все вокруг. Отношения с нами нормальные. Не пил, не курил. Общался с девочкой, младше на два года, первокурсница.
— Любил ее?
— Откуда мне знать.
— А она?
Женщина посмотрела на меня как на идиота. Разговор уходил в какие-то дебри. Я задавал много ненужных вопросов, зацикливался на незначительных мелочах, а главное упускал и оставлял без внимания. Последний день помнила плохо. Обычный понедельник, утро. Из-за праздников отменили занятия. Приготовила шанег, наложила на поднос, несу в комнату. А там гуляет ветер, занавеска колышется. (Как в романтических мелодрамах, подумал я.) Ставлю поднос возле постели и ухожу, удивляясь — куда Виктор убежал. И только вечером милиция, расспросы, опознание. Получается, пролежал весь день на козырьке подъезда, никто не заметил. Ничего в поведении странного не было.
Женщина говорила тихо, апатично, замедлялась, все больше уставала от моего визита. Ее клонило в сон, и только мое присутствие мешало лечь в постель. А я, напротив, несмотря на то что дело казалось элементарным, ощутил подъем и был готов свернуть горы. В записной книжке я даже нарисовал горы, высокие заснеженные пики.
Давно должен был пойти снег, но осень затянулась, и отовсюду веяло гнилыми листьями, я сидел в трамвае и продолжал рисовать — двумя линиями обозначил спуск, схематично вывел лыжника в полете и так увлекся, что пропустил остановку. Пришлось тащиться пешком. Девочка жила в том же спальном районе. Высотки, куда ни посмотришь, нависали надо мной. В серых блоках чувствовалось чудовищное напряжение. Все держится на каком-нибудь одном камне, думал я, достань его — разрушится весь район. Хмель понемногу выветрился из головы, я с интересом смотрел на ребятню, которая носилась по площадке, на разбитных девиц возле подъезда, распухших старух в окошках, и было все равно, поможет беседа с девочкой или нет, хотелось просто куда-то идти, ощущать трехмерное пространство, двигать руками, ногами, дышать мокрым воздухом, глядеть туда-сюда, запоминать, рисовать.
Она в самом деле ничего не дала, эта беседа. Пришлось дожидаться на кухне. Суетилась маленькая женщина, накладывая печенье. Смущенная запахом спиртного, она хотела меня задобрить любыми доступными способами. Матери казалось, что я могу принести зло ее ребенку. А мне было все равно. Я равнодушно трогал горячий край блюдца с щербинкой.
Первым пришел отец девочки, сутулый крепкий рабочий. Хватал меня за рукав, спрашивал — нашли ли убийцу и все ли будет хорошо. Я не знал, что ему ответить, потому что никакого убийцы нет, хотя лучше, чтоб был.
Он говорил, по-бабски хлюпая носом: парень отличный, собирались на рыбалку, есть одно озеро недалеко от города.
И тут пришла она, щеки красные с улицы, черные сапоги в грязи. Родители бросились к дочери, как бы защищая от меня, подсознательно опасаясь, что могу накинуться, защелкнуть наручники. Я задал пару вопросов, и стало скучно. Зачем сюда приехал? Открыл блокнот и начал поверх лыжника рисовать бессмысленные завитушки. Вскоре вязь, похожая на армянское письмо, спрятала спортсмена, горы и блеск сочиненных снегов. Ни с кем не конфликтовал, суицидальных мыслей не высказывал, был открытый, общительный, горел планами на будущее. У карандаша сломался грифель. Миллион друзей, хорошие перспективы, почему, собственно, произошла трагедия? Крупный грач сел на толстую ветку, быстро задвигал головкой. Как им удаются такие бешеные космические скорости? Мир они видят, должно быть, в совершенно ином времени. Что бы сказал грач о деле Емельяненко? Девочка продолжала объясняться, но ее голос доносился до меня как сквозь вату. Бесполезные, ничего не значащие слова.
И снова ветер ударил в спину, поволок по тротуару, и я забыл, куда должен отправиться еще. Я почти потерялся в этом районе, полчаса шел наобум, пока не выбрел к остановке. На скамье спал пожилой мужчина. Гладко выбритый, хорошо одетый. Наверняка могут ограбить. Впрочем, не мое дело. Он лежал на спине. Морщинистые полуоткрытые веки. Расслабленный рыбий рот. Какая-то младенческая беспомощность мерцала в незнакомце. Я низко наклонился над ним и вдруг неожиданно для себя самого проорал:
— Ваши документы, гражданин!
Он встрепенулся, угловатыми сонными движениями сполз на землю, кое-как вскочил на ноги и, пошатываясь, удалился. Я решил, что мужик, должно быть, нагрел телом доски, и сам прилег на скамью. Голова кружилась, а когда взглянул вверх, закружилась еще сильнее. Небо будто медленно поворачивалось налево и направо, и серая муть сделалась еще ниже. И я вспомнил отца. Мне не говорили, чем папа занимается. Уходил утром, возвращался вечером, шуршал бумагами, смотрел телевизор. Потом спал. Во сне у него был особенно большой нос. Я боялся носа, но еще больше боялся выговорить свой страх вслух. Мы иногда куда-то с ним ходили, двигались. Он общался с людьми, жестикулировал. Я пинал камни, копался в траве, искал красивых жуков, отчаянно скучал. Он заходил в квартиры к незнакомым мне людям, говорил, жестикулировал. Я присматривался к книгам на полках, дышал странными запахами чужих комнат, играл с пушистыми котами, прятался от собак. Однажды мы поехали в Крым. Во время тихого часа он забрал меня из детского сада. Загремел поезд. Тянулось бесконечное море, весь Крым был водой, лето выдалось жарким. Отец исчезал в голубых волнах, в искрах и бликах, а потом выныривал неизвестно где, и я бегал по берегу и всматривался в ровную даль горизонта, и росла тревога. Кроме ощущения тревоги, ничего, в сущности, не сохранилось в моем сознании от крымских каникул. И я бы ни за что не хотел вернуться обратно и найти свой страх. Мы с отцом никогда не разговаривали, при этом мы не то чтобы оба были нелюдимы и угрюмы, но о чем могут говорить два разных опыта, — неизвестно. Я просто не знаю, что о нем думать. Он был. Я есть.
Как в других семьях? Душещипательные беседы, похлопывания по плечу. Надежда и поддержка. Я, получается, не испытываю того, что называется эмпатией. Вот, например, мне совершенно плевать на этого Емельяненко. Черт его знает, почему убился, вряд ли причина станет известна. Завтра расспрошу остальных, подошью в папочку. Дело закроем. Может, и хорошо, что умер. Жизнь, она ведь не для всех.
Подростки косились на меня, хихикали, отворачивались. Я мрачно уставился на них, поднялся, сел в автобус. Зачем-то ехал до конечной, и за стеклом проплывали, сливаясь, дома, заборы, улицы и лица, все становилось объемной текстурой, липкой и рыхлой.
В этой части города я не бывал давно. Вдалеке брехала собака. Дородная баба выбивала пыль из паласа, с усилием поднимая и опуская хлопалку, палас произносил низкий животный звук, что-то типа «хыыы», и колебался, как радиоволна. В ней было столько силы и странной красоты, что я засмотрелся. Потом опять куда-то побрел, подталкиваемый хлопками паласа. Колени сгибались легко, точно их смазали вазелином, и я пошатывался на слабом ветру.
Вечерело. Серость, которая давила сверху весь день, сгустилась и прорывалась редкими каплями. В магазинчиках загорались лампы, в неярком свете отчетливо виднелись угрюмые рожи обывателей, погруженных в вязкую бесконечную тоску. Народ о чем-то говорил, бормотал, лепетал, спорил, шумел, вздыхал, красноречиво молчал. Я останавливался подслушать речь — это были междометия, косноязычные фразы, слова, лишенные смысла, слова придушенные, слова невозможные. Я слушал и не понимал, почему люди разговаривают, ведь это нелепо и смехотворно. Случайно я вклинился в долгий разговор каких-то женщин, и меня, грубо оборвав, попросили удалиться.
Да, нужно бежать в бухгалтерию, подумалось, я заторопился, припустил, но понял, что не знаю дороги, и застыл на перекрестке улиц с пышными грузинскими именами. Ко мне обратилась смуглая малолетняя девочка — цыганка? Я не понимал ни слова, только кивал. Она, не сумев добиться вразумительного ответа, покрутила перед моим лицом грязной ладошкой. Я кивнул и ушел вперед, умом понимая: кричит вдогонку. Однако слов практически не слышал, будто в уши затолкали вату. Сердце колотилось бешено. Хотелось упасть и лежать под лавкой, чтобы никто не замечал, или закатиться в канаву, стать водой и волнообразно улизнуть под мосты, в щели, в глухие глубины.
Я низко склонился над лужей и увидел свое бледное обветренное лицо. Глаза, казалось, светились красным, как два китайских фонаря. Я подумал, что развалюсь на части, если попробую пошевелиться, и несколько минут был неподвижен, сосредоточен. Ко мне кто-то обращался, меня о чем-то спрашивали. Я, кажется, даже отвечал, и, возможно, мои слова имели смысл, но я сам их не понимал. Не понимал, почему вдруг поднялся, отряхнул пальто, побрел по дорожке вдоль пятиэтажных зданий.
Возле ларька стояли мужики, сигареты тлели во мраке как посланцы других планет. Они оживленно обсуждали что-то. Я подошел, смешался с толпой и долго слушал про Зинку, ипотеку, кредитных обманщиков. Иногда голоса пропадали, будто вата в моих ушах увеличивалась в объеме, потом возвращались с непомерной силой, и я отшатывался. Мимо то и дело проезжали автомобили, шуршали шинами и щупали нас фарами. И дождь уже серьезно накрапывал, нащупывал меня. В какой-то момент мужчины притихли и развернулись — мой интеллигентный писательский облик явно им не нравился. Начали наступать, хватать за лацканы, интересоваться. Я бойко заговорил о чем-то, но не понимал ни единого своего слова, а они, видимо, понимали, потому что задышали громче, задвигались активнее, ладонями, локтями перекрывая мне свет. Чтобы не рухнуть назад под напором суетливых тел, я упал на колени, и толпа прошла через меня. Встать я больше не мог.
Через полчаса под действием дождя с меня слезла кожа. Блестящий железный каркас выступил из ладоней, голова металлическим шаром покачивалась на пружине шеи. Я произносил странные отрывистые звуки, изнутри меня раздавались щелчки, то громкие, то тихие. И ноги прочно вошли в землю, не пошевелить ими. Слезы машинным маслом застывали на шаре. Я куда-то вверх тянул руки и не сразу понял, что тянусь к фонарям вдоль аллеи. А потом, не сделав ни одного шага, как-то перенесся к ним и, видимо, потеряв уже человеческую остроту глаз, видел странные разрозненные и размытые огни и, прежде чем окончательно погрузиться в темноту, почувствовал страшное давление на темя.
Я проснулся в незнакомом районе. Было, по-видимому, утро. Я лежал в ворохе гнилых листьев и дрожал от холода. Чтобы согреться, начал прыгать и кричать. Скоро боевой задор появился во мне. И вовремя, потому что перед милицией не хотелось выглядеть нытиком и робкого вида пареньком. Как отсюда уехать, я не знал, поэтому плелся куда попало и добрался до трамвайной остановки. Две девчушки подросткового возраста подбежали ко мне с разных сторон и принялись что-то энергично говорить и дергать, упрашивая. Я ничего не понимал. Слова были молоком. Я смотрел на девочек жалостливо и мягко отталкивал их. В трамвае я завел обволакивающий разговор с кондукторшей. Она сидела на троне, выше остальных, я обращался к ней через три ряда сидений и, кажется, довольно подробно сумел изложить, в чем суть дела, и думал, что дама мне негромко отвечает, пока не заметил, что она мерно покачивается в такт тряске вагона и, кажется, погружена в тяжкий сон. Потом женщина встала и убрела в дальний конец, монотонно отбивая билеты. Я прислонился лбом к стеклу и с удовольствием отметил, что совсем не чувствую холода. Но прикоснулся пальцем к коже над бровями и понял, что лоб ледяной, как могильная плита.
Утреннее небо не показывало солнечный свет, пряча его в рыхлых складках. Однако я знал, что он есть, и пытался его обнаружить, зацепиться взглядом за крошечное отверстие или усилием воли вывести из мглы. Небо распухало, как труп в бане, снижалось и висло почти над моим носом за стеклом салона, так и не показывая утреннее солнце. Я не понял, как спускаться по ступенькам, и обратился к кондукторше с просьбой о помощи. Она посчитала меня психом и скрылась в кабине водителя. Я стоял возле дверей и беспомощно улыбался, осторожно трогая ступней стальной край лестницы. Водитель, бритый налысо мужик, схватил меня за шкирку и выбросил на дорогу. Я охнул от внезапной боли, и трамвай покатил, трясясь и звеня, будто заводная игрушка.
Так же тряслись и звенели тонкие дверные створки милицейского управления, куда я забурился через полтора часа, поныкавшись по бесчисленным подъездам, похожим на пыльные шкафы, и узким липким аллеям. Дежурный взял у меня повестку и произнес номер кабинета, при этом мужчина сгорбился, по его спине ползло что-то мягкое, нечеткое. В коридорах было темно. Свет тут, наверное, никогда не включали. Я поскользнулся на пролитой воде и кубарем вкатился в светлое пустое помещение. Принялся автоматически извиняться, но там никого не было, только в окно, сидя на толстой ветке, смотрела черная птица. Я сел за парту, закинул ногу за ногу, попытался расслабиться перед встречей со следователем. Но птица продолжала меня нервировать и даже, кажется, сделалась больше в размерах, словно набухла от влажной серости неба. Я раскачивался, стул подо мной скрипел, и под партой что-то периодически скрипело, шумно дышало и трещало, как радиопомехи. Я решил заглянуть туда, и тут в комнату ворвались двое в форме, грубо стащили со стула и пинками заставили войти в соседний кабинет. Я закрывался и оправдывался. Меня никто не слушал.
Следователь расположился передо мной, мрачен и суров. Поигрывал желваками. Он даже не предложил мне сесть, весь допрос я простоял около стола, заваленного бумагами, папочками и канцелярскими принадлежностями. Он задавал вопросы, я отвечал, он качал головой и снова задавал эти же вопросы, думая, что теперь-то отвечу, как надо, но я отвечал точно так же, чем выводил его из себя.
— Когда ты виделся в последний раз с Емельяненко?
— А?
— Когда ты в последний раз встречался с Виктором Емельяненко, своим другом, который покончил с собой.
— Как?
— Выпрыгнул из окна.
— Когда?
— На прошлой… Да это я веду допрос, черт возьми! Кто из нас милиционер?
Вопрос застал меня врасплох.
— Не знаю, — честно ответил я.
— Я тебя сейчас изобью, придурок… — пробормотал он. — Последний раз спрашиваю: когда в последний раз видел Виктора?
Я не понимал, о чем он ведет речь, и немного наклонился вперед, рассмотреть занятную антиформу между стеной и стриженым затылком.
— В среду, — наобум сказал я.
Следователь что-то записал.
— Продолжай.
— Он был пьян, как новорожденная девочка, — ляпнул я и помолчал, стараясь по эмоциям собеседника понять, произвели ли мои слова впечатление, — он был пьян и летел, и куда-то бел. И роль. А там блокпост наливают заново утром истопил истопника и утром избавил не то чтобы избивал нет просто избавил от исходного сходней погожих деньков и сир и узок и наг и узоры не те не так. Двоякое отношение. Отношуние. Однашубие. Одна шуба.
Я понял — больше не могу говорить. Что-то произошло с языком, мозгом или самими вещами, и они не желали вступать в отношения со знаками.
— Соливершил сулицид.
— Суверенитет, — поправил милиционер.
Он, как выяснилось, прекрасно меня понимал.
— Солицидад.
— Суверенитет.
— Совалицит.
— Суверенитет, — одним словом отвечал милиционер на все мои попытки выразить то, что кипело и копошилось внутри моего мозга.
Это мерзкое слово, усиленное многократным повторением, выпивало воздух. В комнате становилось душно.
Нужно проветриться.
Милиционер, в такт моим мыслям, насмешливо прошептал:
— Су… веренитет.
Я схватился за горло, покачнулся и навалился на форточку, открывая ее и одновременно сдавленно крича:
— Фумицид! Формицид!
Черная толстая ветка чуть не выколола мне глаз, проникнув в окно. Я схватился за нее и полез. Птица снялась с дерева и пропала в небе. И вот я, как играющий мальчик, на суку на высоте второго этажа. Милиционер косился на меня и открывал и закрывал рот, и оттого, что я не слышал его слова, они казались особенно жуткими. Суверенитет преследовал меня всю дорогу. Я повторял его на разные лады и то дико ржал, то, содрогаясь, крестился. Куда иду, я и сам не знал, и только после того, как, час проблуждав в темных переулках, вышел к какой-то парикмахерской, и возле нее стояли какие-то люди в какой-то одежде, меня осенило: ничто во вселенной не имеет значения, кроме суверенитета. Намерение совершить его стало выходом из всех сегодняшних блужданий там и сям. Витя, говорила мама, поешь шанежек. Мой розовый дом возник за поворотом. Или это был не мой дом — во всяком случае, ключи подошли, и я попал внутрь и сразу лег на кровать, устраиваясь поудобнее в складках и морщинах пододеяльника. Стало легко. Ноги гудели. Я зажмурился, перед внутренним взором поплыли обломки того, что несколько мгновений назад было моей реальностью.
Я ничего не понимал. Я должен совершить — но что? Суверенитет? Солидад? Сулицид? Солистка? И главное, каким образом? Прижаться правым ухом к обоям — будет ли это фумицидом? Или нужно дополнительно потереть себя за пятку? И вдруг туча в окне куда-то медленно сползла, и распахнулась разноцветная иллюминация. Меньше всего она была похожа на игру лучей восходящего солнца, это было мрачное роение странных разрозненных огней, и вела туда аллея, уставленная бледными фонарями, и, когда я смотрел на нее сверху, она словно парила в воздухе и обрывалась около переливов иных огней, огромных и жутких, и я сперва винил свое плохое зрение и, прищурившись, рассчитывал увидеть горящие окна многоэтажек, отсветы автомобильных фар, но настроил оптику и увидел, что копошатся и мельтешат мириады маленьких светящихся жучков. Они молниеносно переносились туда и сюда, собирались в причудливые конфигурации, распадались, сверкая и колеблясь. Поэтому так серо было на улицах. Жуки-короеды прибыли из открытого космоса. Они спасают галактику от людей. Пожирают кору головного мозга и тем самым спасают галактику. Я приветствовал жуков дружески, потому что уже не имел с людьми ничего общего. На моем лице застыла улыбка. Я понял, как совершить суверенитет: нужно шагнуть с дивана на пол, даже если это и кажется чудовищно сложным. И куда-то шагнул, только не знаю куда — перед глазами мерцали огни-жуки, все ярче и быстрее, — я провалился в великолепное сияние, сделав шаг с пружинистого дивана. И достиг полной независимости от всего существующего.
***
Человек наружности невзрачной, с маленьким подбородком, маленькими, но чрезвычайно внимательными глазками, скрытыми под стеклами толстых очков в старомодной черепахового цвета оправе, стоял на пересечении улиц Напареули и Жунгурдаряна и жадно всматривался в разноцветный поток горожан.
1 Аппарат вздрогнул и предательски скользнул на пол, чудом не рассыпавшись на груду мелких деталей.