Из романа «Муравьиный бог»*
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2022
Саша Николаенко — писатель и художник. Окончила Московскую художественно-промышленную академию имени С.Г. Строганова. Автор книг «Убить Бобрыкина: история одного убийства», «Небесный почтальон Федя Булкин» и других. Лауреат литературной премии «Русский Букер» (2017), премии им. Эрнеста Хемингуэя, премии журнала «Новый мир». Финалист литературной премии «Ясная Поляна» (2019). Печаталась в журналах «Знамя», «Новый мир», «Новый свет», «Сибирские огни», «Урал», «Этажи», «Юность». Живет в Москве.
* Книга Саши Николаенко «Муравьиный бог: реквием» выходит в издательстве АСТ (Редакция Елены Шубиной).
1
По вечерам в пожарной бочке солнце тает, вода — хоть плавай, водишь, водишь пальцем в ней, и лейка, булькнув, лёгкость выдыхает, пускает пузыри и тащит руку вниз, потом попробуй подними. Лягушки, комары… их много, нужно всех лягушек прокормить, а комаров кормить в меню вечернем — ты.
Земля густеет синевой и погружается в закат, где дальний лес перепилил границу с небом. Кузнечики трещат, раздутый пепел мошкарья над грядками висит, на ужин гречка, луна девятым яблоком на мельбе, над мельбой мамина звезда.
— Смотри, как затянуло… осподи помилуй, што твориться… Уборной не дойдёшь, потоп. — Она ступила за порог, галошами давя ступенчатую жижу половиц, и, выплеснув с крыльца горшок во флоксы, позвала:
— Петруш! поди ведро с веранды выставь.
— Зачем?
— Сказала — выставь, да и всё. От стула жопь поднять — по семь вопросов задаёшь.
Он взял ведро и вышел на крыльцо.
На беспросветном небе над курганом раскланивался ветру лес береговой; в халате полосатом, в тюрбанé прошла с пристроек банных к дому тётя Люба, у них, хоть утро, свет горел. Прошедший дождь не уходил, шумел травой, отряхивал кусты, от сырости согнулась ветка мельбы. Она рогатиной уже успела подпереть её, и с мокрых листьев барабанило в парник. Пар‰ло. Туман приподнимал промокший домик над землёй, забору вдоль текла дорога под уклон, смывая щебенёк, бурля, и от воды обратного потока, казалось, садик уплывал всё дальше, дальше от Москвы.
— Сюда?
— Вон там поставь, нальёт, бульон на дождике сварю, с небес вода, не эта ржавь трубная…
— Чего, ба, ржавь? нормальная вода…
— Нормальная — как баба девицей была, из родника пила, осадок в чайнике не видел? И бочку вон прикрой, водой подниметь всё, под дом пойдёт, подмоет дом и смоить всех в канал к чертям собачьим…
— Не смоет, баб, дом глубоко зарыт.
— Зарыт, да не могила ж, тьфу ты! Хватить бабе поперёк! Што ни скажу, то «а», то «ба». Подниметь — смоить, говорю.
— Дом деревянный, дерево не тонет…
— Не тонить знашь-то што?
— И дерево не тонет.
— Прикрой, сказала, ну! И рот прикрой, сквозить.
— Да пусть, ба, чтоб под дом, утопит муравьев твоих.
— Утопит нас с покойником, а этих не утопишь, их после атомной войны останется, увидишь, в потоп в бревне ковчега Арарата добрались…
— Вот очередь была, небось, в ковчег, да, ба? Как в пятницу на дачу…
— Отстань ты, христа ради, от меня.
На семичасовой от станции автобус по пятницам такая очередь была, такая давка, склоки, драки, лай…
«Ты посмотри — чаво творять… Уди, не лезь! Ну, ты смотри, дитя за влезть удавять, твари, кого ты, божи, сóдишь на ковчег? Иди-иди, пождём, другой придёть. Садись, он, слава богу, не один тут ходить, сказала баба, что тябе? Успешь. К погосту первым добежишь…» — Они на лавочку садились воробушков кормить, автобус следующий ждать: автобус через полчаса ходил примерно, а вот ковчег у бога был один.
Дождь снова зарядил, всё лил да лил, поднял канавку у нейтральной, стянул под умывальни плот прищепки и носки, туманом спрятал стебли, и пятна разноцветные цветов в какой-то невесомости пахучей парили над землёй, стекая смытой акварелью по стеклу. По эту сторону дождя плясало комарьё в углах оконной рамы, кипевший чайник закоптил окно, и он смотрел на сад сквозь полынью ладони: она растает — снова прислонит, вода течёт сквозь пальцы с той и этой стороны.
Покойника обмыв, перестелив, она под грустный шум потопа прибиралась в доме, перенося из места в место жизни бурелом, что жалко выбросить, а переложишь — поновей. Всё на потом, когда-нибудь, на что-нибудь, бох дасть. Там убыло, а здесь прибудет священного родного барахла — и как-то чище кажется в дому.
— Откуда это? не пойму…
Как будто правда не поймёт, как бессердечно время копит книги-вазы-гвозди, как копит тапки и не бережёт ни квартирантов, ни гостей.
— А это, баб, куда?
— Куда кладу, туда клади.
И дождь за голосом её бродил, скрипел, стучал, бубнил, ворчал из горницы в пустую. Она прислушается — стих, накинет дождевик, — уже заладил снова. И скажет, выглянув за дверь:
— Куды воды? куды ты льёшь, прохлятый, осподи прости… все флоксы поляхли…
И долго так стоит-стоит, стоит и смотрит, как дождь вбивает в землю дымный сад. И хлопнет дверью так, как будто с дедушкой Данилой не хочет больше говорить, а он ей скажет из пустой:
— Бы, баба?
Она молчит, и мимо двéри так пройдет, чтоб знал.
— И сорок дней вот так лило без перерыву, и все живó погибло под водой…
И кажется уже от слов её, дождю конца не будет никогда.
— Это куда?
— Я щас.
— Куда сказала! зоньть возьми!
— Я быс… — И шум дождя слова проглотит за спиной.
В беседке круг анапский взять, чтоб продержаться «никогда».
— Чаво сюда? — И догадается сама, развеселится: — Покойник, ты хляди, чаво принёс-т? — Как будто дедушка сквозь стену видит — что. — Ой, молодец, соображат сообразилка, ну, молодец какой. А бабе с дедой кресть един поставь, кода вода сойдёть.
Он видел человека утонувшего на море, верней, не человека, а мешок и в нём. И это было странно — весь человек в мешке, лежит и слышит: «Какой кошмар… который час…» — и хочет к ним, живым, на солнце загорать и окунаться, но как в окне зимой наказанный больной. Наказанный, ещё наверняка чуть-чуть живой, весь человек не может так вот сразу?.. И кто-то, проходя, сказал: «Остановилось сердце». Остановилось… Можно завести? Нет, можно завести!
В воротах санатория машина милицейская и скорая стояли, а человеческий мешок лежал на берегу у лодки, спасательная — значит, что спасут. И было ничего не разглядеть из-за людей, столпившихся вокруг, как вынут из мешка, начнут спасать. Спасут. И папу за руку тянул — пойдём смотреть!.. Но мама им сказала: нет. А смерть сияла солнцем, над пляжным зонтиком прибрежного песка, и кто-то, проходя, сказал: «Эх, съездил парень, отдохнул…»
Он положил на табуретку круг: чего пристала? Всех не удержит все равно. И вспомнил:
— Ба! а где мой пенопласт?
— Де пенопласть, де пенопласть… проели пенопласть.
— Как, ба, проели…
— Да петуха-то Нинка за няго дала…
— Зачем ей?..
— Да зачем… На сеть-то што, на поплавки.
— Он мой был… ба!
— От то и твой, што нету твояго.
И отвернулась, пошла, как утка посуху, к плите, в литавры крышек загремела, ворча и мялкой приминая гнильцу тряпья, кипевшую в тазу:
— Жалей, осподь, что создал дрянь таку, святохряст‰ нихрéщаную тварь, лей-лей, не вечно духу во плоти, гряху предел твои полóжи… И льёть, и льёть, разверзло хляби, все ко дну пойдём…
— А пенопласт не тонет.
— На то его на поплавки.
— И рыбы, баб.
— А рыба к дну пойдётъ, вся тварь жива грехами тяжела, вся ради плоти плоти жрёть.
— Чего ж он сделал так, что есть хотят, потом увидел, что едят, и всех перетопил? Садил каких-то тварей на ковчег…
— Умолкни што ни знашь.
— Чего не знаю?
— Одно и знашь, блоха подъ хвость собачий едить и кусат, «моя собака», говорить… Уйди с дороги, бес стрягучий, тресну щас…
На небе близко грохотнуло, угрюмым эхом отдалось в дому. Она перекрестилась в потолок, застыла, вслушиваясь в сад, но снова тихо крапал дождь, шумели листья, окна паром замело, и дом притих, как будто скрип досок и голоса обители земной под грозным небом могли кому-то выдать жизнь, таящуюся в ней, не им принадлежащую, тому, кто мог лишить её, убийце. Как пёс блоху, в любой момент, в любой денёк, короткую, как из катушки общей ниточки обрез, некрепкую и ненадёжную, как все обители земные. Как будто, спрятавшись в траве от человеческого взгляда, грибок хотел казаться ниже, плоше, прикрывшись листиком, не знал, пройдёт ли мимо тот со страшным коробом своим, или, пройдя, наступит, не заметив, вдавит в землю след, или, нагнувшись, улыбнувшись, из кармана вынет перочинный нож.
Не добрый и не злой. Чужой. Но замыслы, пути его исповедимы, как ты исповедим, когда на свежий дарницкий она положит мягкого с мясной прожилочкой сальца, нарежет лук, селёдочку почистит, маслицем польёт. Исповедим, когда грызёшь цыплячье горлышко в бульоне, исповедим, когда весь рот в жиру. В борще от свеклы кровь, в варенье вишни. Там нужен сахар, соль нужна… Земля тверда, спрессована от смерти, а сколько смерти в камне, а в горах?.. Исповедим. Исповедимы замыслы твои. Добро исповедимо. Ты умираешь или ешь.
Три дяди-Жениных леща верёвкой вялятся на солнце, три страшных смерти на приманку смерти из сачка или из рыболовного спортивного отдела. Блесна мелькнёт, под ней крючок, уже немножко туп от прежней ржавой крови.
Он создавал себе еду, как ты бы создавал в воображении, как в тех стихах, где тётя варит камни для ребят, а говорит — бобы вскипят; он создавал, как ты, когда облизывал оранжевый хрусталь, а представлял, что леденец, когда горчицей мазал хлеб, а представлял, что сервелат. Огурчики, петрушка, патиссоны, яблочки, щавель, плоды трудов, земных забот — собрать. Сушить, солить, варить, вредителей травить, сжигать и пеплом землю посыпать, она от смерти плодородна.
И ты исповедим, когда жужжит всю ночь комар над ухом: «Гад!.. Ещё раз — гад!» — и наконец расплющил, слава богу.
Исповедим. Исповедима Сашка, чтобы покрасивей быть, плетущая из одуванчиков венок. Исповедима жизнь, и смерть исповедима. Понятна и законна власть того, кто убивает ради быть. Сгорание даёт тепло. Жизнь вечна вечностью войны.
Исповедим ребёнок ради посмотреть, что будет, убивающий жука; топор ржаветь не успевает на плахе деревенского пенька; исповедим зарезавший отца, убивший сына. Исповедим Иуда и Пилат, хозяйка кровь смывает с рук, она стекает в таз, из таза в слив, из слива в сток, говяжий край на хрящике кипит. Я разве сторож брату моему?..
Подобному подобны, тварь творит творца, понятного себе. И здесь во всём, в щеколдах и замках, крючках, решётках, запертых дверях, взбешённом лае за забором — «Чужой! Чужой! Спасите! Загрызу!» — в чадящем червячке лампадки, в чернеющих от копоти и жира образках, защита от него.
Спасайтесь на горе, пловцы сильнейшие из сильных, таков и есть естественный закон. И воскресенье выходной, а воскресение — рожденье.
Все. Надоело. Хватит врать.
И только круг, привязанный тайком за ножку дедушки постели, синички крик над головой кота, ползущего к гнезду, и только мамина рука — спасти от боли сына, и только папина рука, обнявшая её.
— Зачем топил-то он…
— Зачем? Штоб знали божий страх.
С небес ударило опять, тряхнуло дом, с кургана дунуло, гоня волной траву, стрясая яблони, сгибая ветки, рябой чешуйкой подгоняя лужи к просохшим островкам земли, на мель сажая грязной пенкой приклеенных друг к дружке смертью муравьёв, березовую чешую и венчики оборванных цветов, пережидая тишину и снова слизывая скорченные трупики в поток.
В обед разъµснило, но тяжело пар‰ло, лягушки квакали, над полем собирала силы новая гроза. Посверкивая молнией сухой, держалась за макушки леса туча. От Долгопрудного до крыши Дергуновых каналом перекинув райский мост, стояла радуга. И сильно пахло флоксами в саду.
Внизу в тазу лимонное, в круги размешанное палкой солнце. Девятый вал, десятый вал, одиннадцатый вал, и побыстрей, воронкой. В волнах качался спичечный ковчег, в нём было всякого по паре — два муравья, два муравья, два муравья, из гусеницы колбаса, две спички, чтоб ими к берегу гребли спасаться на горе, когда поймут, что спички — это весла, и он специально на концах зубами сплющил их.
Чтоб знали божий страх — то палец вдавит в воду коробок, то, в двух зажав, перенесёт на берег, чтоб обсохло, и очередь к ковчегу разбегается в траве, насильно их приходится спасать, уже ковчег размок, картон набух водой. Один утоп, другой за ним кувырк с ковчега — спасаться от спасенья вплавь. Куда?! И палец в воду — заползай, ползи, дурак! А он увидит палец — и без вёсел от него. Тупые муравьи, совсем тупые. И вал тринадцатый в крапиву за сарай. Не все спасённые спасутся.
Подуло холодом, вздохнуло жаром, над дергуновской крышей радуга сошла в косые полосы лучей, всё замолчало. Над полем рваными волнами рванулись друг на друга горы вал на вал, сошлись в тяжёлую густую черноту, разбрызгивая птиц. Похожий на воронку хобот-хвост из этой черноты тянулся вниз, за ним ещё один, ещё, хвосты крутились по спирали, как будто ведьмы помелом. Высокий, низкий, близкий, дальний напряжённый звук, закладывавший уши, как при взлёте, давµщий, странный, ярче, ближе темнота, и свет невидимого солнца стал тяжёлым, как будто небо опустилось на траву.
Всё изменилось, тень вползла, деля на свет и темноту промокший сад, над тенью глянул край от золотого диска.
Уже открытые на солнышке сушить-спасать, опять укрыть-спасать — парник! дрова! цветы… Огромной птицей распахнув пóлы, она тропинкой пролетела, Петруша бросился за ней, но ветер вырывал углы полиэтилена и, надувая в парус, рвал из рук. Раздался страшный треск, и молниевая вспышка ударила в лицо, тряхнуло под ноги землёй, сухим огнём разрезав небо с края в край, разломом хлынула вода, обрушилась стеной, и сад исчез, и глянуло из темноты её лицо, облитое водой, как из ведра…
Вдвоём втянули дверь, накинули крючок, закрылись на замок.
Забило окна темнотой, задребезжали стёкла, дождь бил и молотил внахлёст, расплёскивая молнии, вбивая крышу, встряхивая стены, как будто океан перевернули и опрокинули на них. Вода смывала всё, по горнице метались вспышки, громом разрывалось в голове, тропинка превратилась в реку, мчалась в темноту, бурля, лужайкой, пенясь, поднялась земля, из бушевавшего потока торчали ёжики-кусты, задвинутая ставня вырвалась с петель и запахнулась с треском, осколки форточки посыпались на пол.
— Ой, боженьки… ой, мамочки мои… заступники святые…
Ветер налетал со всех сторон и бил под половицы, ветхий домик подлетал и падал, половник звякал о дуршлаг, и откликался крышечкой её ночной горшок.
— Спаси и сохрани, помилуй осподи, поми… — И голос потонул в раскате грома, из бесконечной пропасти над ними тонюсенький, как не её, позвал: — Петруша?..
— А?
— Тямно-то… как в хробу.
— Ба, свет включить?
— Ни-и… Оно на светь идёть…
Оно опять тряхнуло дом, вода гремела о навес, секла цветы, хлестала с крыши, в пустой покойник кулаком о стену бил.
— Петрушенька, шиночик, швечечку зажги…
Он чиркнул спичкой в разом отсыревший коробок, но спичка, не проглянув, разломилась. Ломая яблони, как спички, снаружи бушевал безумный зверь, расшвыривая молнии над крышей, то вырастал в девятый вал, то затихал, как будто брал в кромешной темноте разбег, чтоб снова броситься на стены, и бедный домик сгорбился, припал, прикрыв трухлявой крышей жизнь свою, дрожал, шатался и стонал, как будто тот, который там, бессмысленный, слепой и древний, как зуб гнилой, его с корнями рвал с земли; он прошептал: уйди… И зверь взревел, захохотал, присвистнул, швырнул в окно отломанную ветку.
— Коричная… ну всё, Петруш… ну всё…
Закрыв от ужаса глаза, зажав от треска уши, она сползла на пол, согнувшись пополам, завыла:
— Осподи помилуй… с нами крестна сила… Петруша, всё… Петруша, всё… Петруша, всё…
— Баб, всё.
Снаружи стихло разом, как в салют, и, в наступившей тишине вздохнув, заплакал дом, заплакал сад, дождь тихо капал с листьев, с веток, козырька, и в этой тишине глубокой, притаившейся за дверью, пошло опять «тик-так», за ним тонюсеньким «чирик, чирик-чирик? те-ди… те-ди» пропела птичка.
Сквозь скрюченные пальцы пропуская звук, она шепнула:
— Петенька, светлóк, дай бабке руку, встать-то не могу… такая стрась… такая стрась… ой, не могу, все ноги схлыли…
Держась друг друга, вышли на крыльцо. С особой зоркостью и слухом, готовы с каждой капли убежать и ждать опять погибель; не благодарностью, не радостью, а зябкой лёгкостью живых, каким-то чудом выживших потопа, они остановились на крыльце и крепче сжали руки.
Он только что прошёл. Им пахло остро, крепко, как с мороза, всем вместе, разом, летом, осенью, зимой. Как будто только что, невидимо для них, в одно смешались все двенадцать месяцев его.
Просторный сладкий дух парной земли, живые и убитые закопошились; вниз к калитке, радостно журча, слепые ручейки несли погибших, сея тряпочных букашек в травяные островки. И солнце, вырвавшись из окруженья грозового, сотнями лучей крестило сад и превращало капли в ослепительные вспышки.
Напившийся дождём просторный мир, как в шутку запертый кривым забором, искрился и сверкал, дышал, согретый, пел, трещал, стучал, скрипел, чирикал, был. Гудящее, летящее, поющее, ползущее воинственное царство спешило жить, и шмель жужжал — не «ж-жи», а жив.
Менялись в небе мягкой глиной очертанья каменных громад, как будто кто-то правда их лепил и комкал, и между вырезанных солнцем снежных гребней такая синева в глаза смотрела… Смотрела сверху, выше высоты.
— Баб, гляди…
У парника на синем коврике из незабудок таял снег, с куриное яйцо сияли бриллианты градин.
—Ба-а, смотри…
Под листиком, под ягодкой, под веткой, как будто день сошёл с ума, как будто ты… разбившиеся плоские лягушки, как в сумасшедшем сне, валялись на траве.
Она шепнула:
— Осподи мой боже… нет невозможного тебе…
Он, рот раскрыв, смотрел в ведро. В бульоне дождевом среди пузыриков и флоксовых чешуек невозмутимо плавал окунек.
***
Ты можешь солнце заслонить рукой, но зайчик световой неуловим, проходит сквозь ладонь и согревает пальцы. Тень видима и холодна, к ней можно прикоснуться, но нельзя стереть, как грязный след с ковра, и это прохожденье сквозь, неуловимость не означают нереальность светотени, а только большую свободу материала, иную плотность, скорость, недоступную тебе.
И истина оставит в дураках и нищих мудреца, когда лишит любви, надежды, веры. Не может быть — не приговор Творцу и чуду, иным мирам, иным пространствам, существам; всего лишь точка зрения слепца, гора, с которой лилипут не различает великана, а великан не различает муравья.
Не верить в путь блохи, бегущей против шерсти, желанье жить клопа, коротенькую радость бабочки дневной, вечернюю усталость мира, разумность смены света темнотой, закономерность всякого старенья, когда другая юность просит быть. Не видеть неба, солнца, звёзд, луны, над разделительной чертой и продолжения за гранью, не замечая вечности цветка, земле оставившего семя, и покровов, его укрывших до весны.
Иди, слепец, по плоской линии земли, когда закон движенья — круг и смена.
Но, может быть, как сада за стеной, как города за дверью, и солнца нет, когда его ладонь закрыла? Так нет тебя, когда ты повернул за угол дома, и дома нет, когда его прошёл.
Поток лучей, сочащихся сквозь щель, на миг высвечивает глазу бытие иных существ, их звёздный путь в галактике сарая. Пылинка в грани световой, снежинка в круге фонаря — планета. Прямая на листе — отрезок круга, капля — океан, частица — часть, секунда — вечность.
Ночь открывает видимость звезды размером с самолетный маячок, но этот крошечный зрачок, смотрящий на тебя из бесконечной темноты, — её предел. Или начало.
***
С промокших листьев капает в галоши, верёвка бельевая тянется к земле поваленным стволом, на мёртвых ветках ветер листья шевелит, примятая трава встаёт, по ней ползут букашки, жарко. Беседка, лавочка, в тазу ковчег из спичек. Старуха, женщина, промокший кот Добжанский, девочка и мальчик и в банке с неба прилетевший окунёк.
Огромный день мелькнул и затенил, теплом до светлого заката пилили по участкам яблонь бурелом, сносили горько-сладко пахнущие лапы на костры, хватались ветки за кусты, и с них ссыпáлись тёмные, ещё живые листья в смятую траву.
Бродя по саду погорельцем, она отщёлкивала языком урон, качая головой:
— Цык-цык… цык-цык… — За ней с копьём из старой лыжной палки шел Петруша, лягушек дохлых надевал на пику и стряхивал у парника в сорнячный таз.