Стихи
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2022
Алла Боссарт — поэт, прозаик, автор нескольких книг. Окончила факультет журналистики МГУ. Публикации в журналах «Октябрь», «Арион», «Дружба народов», «Интерпоэзия», «Новая Юность», «Иерусалимском журнале» и др. ратурных сборниках. Финалистка Международного Волошинского конкурса 2013 года. Живет в Москве.
***
В деревеньке моей Фирсановке,
где сдают углы по рублю,
верю радиву сарафанному
да дрова по утрам рублю.
Здесь у нас ни тепло, ни холодно,
без особых примет наш люд,
временами бывает голодно —
коли неурожай нашлют.
Смотрят дружка на дружку искоса,
запираются на засов,
но дается любому Истина,
кто пропился до плинтусов.
За окошком — не так чтоб дождичек —
серый сумрак, сырая мгла,
здесь легко берутся за ножичек —
без вражды, без нужды, без зла.
Гобеленчик висит с оленями,
дом припахивает козлом,
псы, как волки, без роду-племени,
на цепи — считай, повезло…
До чего ж люблю тебя, родина,
как дворняжка в твоей петле!
Лишь в тебе хочу быть схоронена,
чтобы крупной росла смородина
на моем тепле.
***
Звездочет один из них. А другой — архаровец.
Полы рвет взбесившимся палачом январь.
Даниил Иванович. Николай Макарович.
За решеткой — мертвая белая Нева.
На свободу вырвалась смерть не приручённая,
затаился в логове лютый костолом,
верно, никогда еще вместе обреченные
не пили так весело за одним столом.
Ладожскую водочку привозить на саночках
не пришла пора еще чокнутым шутам.
Николай Макарычу, Даниил Иванычу
отольются шуточки платой по счетам.
Самые счастливые жены — у отмеченных
гнойным глазом войлочным, воем серых свор…
До Крестов — пустынное русло бесконечное,
и в больничной выварке киснет приговор.
Самые несчастные жены у целованных
богом шутки Момусом, пьяным от затей.
Ляля проморожена, и Фефюлька сломана,
а игра всё тянется с козырных крестей.
А когда закончатся все кресты на кладбищах,
сядут пулю новую расписать вдвоем
санитар с расстрельщиком, поиграют в ладушки —
что стоим, гражданочки? справок не даем.
Сломанные куколки, треснувшие карточки…
От картошки с маслицем — дух стоит с сеней.
Даниил Иванович, Николай Макарович
умирают со смеху. Полон дом теней.
Китайский фарфор
Никогда не читаю у входа в выставочный зал
информацию (для сохранения гармонического баланса),
бреду, наблюдая, как фокусничают Ротко или Сезанн,
и зависаю вдруг у какого-нибудь маленького голландца.
А тут прихожу, европеоид от пяток и до бровей, —
Всё, как мы любим: черепки, живопись, гравюра-скульптура…
а наверху — китаец с еврейским именем Ай Вэйвэй,
заруливаю туда — и чувствую себя дура дурой.
Длинный зал, примерно одиннадцать этак на три,
по всей площади — семечки, серенькие, в полоску,
толстым слоем, словно налузгали русские богатыри,
числом именно тридцать три, выстроившись по росту.
Потрясена, как девушка фаллосом. Сбита с толку и с ног.
Называется «Семена подсолнуха»… Непостижимо.
Впрочем, злаком этим не гнушался даже Ван-Гог,
цветы, теперь семена… течение как бы жизни…
Вот как я облажалась из-за привычки плохой
не читать сопроводительных текстов, фефёла.
В Поднебесной, прикинь, миллион безработных лохов
красят семечки эти вручную… Они — из фарфора!
Из такого Конфуций пил отвар, очищающий сердце и ум,
изготовлен по тайным рецептам, нежнее младенческой кожи,
на просвет — будто ушко любимой, иероглиф бессмертья цигун,
клад священной лисы… А теперь вот и семечки тоже.
Лекция по истории литературы в Доме искусств.
Петроград, январь 1921 года
Алексан Алексаныч шел по Невскому, неотличим от люмпена,
в барашковом воротнике, вытертом до мездры,
худое сукно сквозило, как шинелька нищего писаря,
как латы рыцаря, хотя в Испании не бывает зимы.
А в Петрограде зима катила лютее лютого,
печи топились бумагой и мебелью царской поры,
Алексан Алексаныч шел на лекцию про печального рыцаря,
а следом — четвертый год азартной смерти и тьмы.
Алексан Алексаныч, воспитанный истеричной мамашкой
как благородный барин, пропитанный чувством вины,
шел на лекцию, пряча пальцы в узких манжетах,
двадцать первый дул толченным в пыль ледяным стеклом,
студенты, матросы, барышни и пьяницы с божьей рюмашкой
прятались по углам, где их защищали хотя бы четыре стены.
А благородный барин, когда-то такой majestic,
шел на лекцию, и если попросят — закончить новым стихом.
В нетопленом помещении — один молодой очкарик.
Лектор, сняв шапку, справился, согласен ли тот один
прослушать длинную лекцию в этой холодной зале
про однорукого зэка, о ком он намерен прочесть.
Студент Иванов, староста, вспоминая запах пекарен,
с легким поклоном встает, широколицый блондин,
за пазухой греет чернила, сообщает, что он — прозаик
и Алексан Алексаныча слушать почтет за честь.
Алексан Алексаныч читает четыре часа с перерывом.
Иванов думает: гений, истинно гений… а я в башлыке, как скот…
а роман-то скучный, но как же время коварно,
читают не то, что пишешь… как холодно… блистательный слог…
У студента от недоедания на спине чесались нарывы,
как единственный слушатель лекции «Сервантес и Дон Кихот»
он войдет в историю, сменит фамилию на ИвАнов,
а бедный голодный барин так и остался Блок.
Моя мама — английская королева
В раннем детстве я думала, что Елизавета, королева Великобритании, и моя
мама — одно и то же лицо.
Нам взрослые про все буквально врали:
что от моркови вырастают титьки,
что Ленин жив, что главное — порядок,
и про глисты от кошек и собак,
и что нельзя ходить насквозь дворами,
но самая тупая ложь, что птички
живут как будто в фотоаппаратах…
Но я потом узнала, что и как.
…………………………….
Фотограф щелкает, и вылетает птица,
такая синяя, каких в природе нету,
как синий бархат маминого платья —
нарядного, «на выход», иногда.
Фотограф очень просто может спиться,
у них, фотографов, такая есть примета:
отснял и, если хорошо заплатят,
беги за пузырем, не то — беда,
не возвратится птица, так бывает,
не то что синяя, а вовсе никакая,
и перестанет щелкать наш щелкунчик,
уснет в метро, испытывая грусть…
Одна из этих птиц, еще живая,
но на глазах головкой поникая,
в Большом, когда я первый раз «Щелкунчик»
смотрела с мамой, — пала ей на грудь —
эмаль по золоту, живой, глубокий кобальт, —
и вспыхнула изделием старинным,
с алмазными глазами… И застыла.
И мама покосилась на меня.
Мы молча шли домой, сменивши обувь.
Мне тоже быть хотелось балериной,
тянулась я ботиночком к затылку
и догоняла маму, семеня.
Я думала, что птица — понарошку,
и радовалась, что в постель не гнали,
и, начитавшись, приставала к маме,
бывает ли сейчас туберкулез,
но мама любовалась новой брошкой,
ей Диккенс был знаком в оригинале
и стал присущ английский шик с годами…
А я над Диккенсом лила потоки слез.
…………………………
Проехав Гринвич или Пикадилли,
как в фильме «Астенический синдром»,
спал некто. Пассажиры выходили,
а он все спал в старейшем из метро.
Спал день за днем, и дорогущий Nikon
висел на шее, словно талисман,
он звал во сне кого-то птичьим криком,
и даже Шерлок голову сломал.
***
Мы сидим, уставясь в мониторы,
между нами — хитрый лабиринт,
одичали, будто минотавры,
ты мой номер, что ли, набери,
помнишь — тридцать два—сорок четыре,
позвони и в трубку подыши,
где-то бьют колокола литые
за покой какой-нибудь души…
нам с тобою встретиться непросто,
коридоры замело песком,
у меня пальто есть не по росту,
подвяжусь плетеным пояском
да и выйду, что ль, к тебе навстречу,
еле-еле ноги волоча,
мне бы звук живой услышать речи,
мне б коснуться теплого плеча,
мне бы губы окунуть в густую,
как молчанье, темноту вина,
мне бы сократить одну шестую,
все равно не видно ни хрена…
не зевнуть бы поворот, зарос он,
там сидит ворона на дубу,
обратись к ней вежливо с вопросом —
и она накаркает судьбу.
***
Мы старые глупые дети салютов,
веселых попоек с нехваткой стола,
бесплодных, как трёп, сокровенных поллюций
с мечтой о свободе и жаждой тепла.
Исходит мое обветшалое время,
сквозит на просвет, как дырявый ватин…
Куда вы? Там только пустыня, евреи!
Вернитесь в утробу московских квартир!
Но нет, не вернутся, стартуют, не глядя
в глаза мне, долой из нагретых конур.
Взметнулись пространства морозные пряди,
ну, вот и свобода. Прощай, Байконур.
Толпимся на Кунцевском и на Введенском,
в отверстую землю глядим на Донском,
а надо бы в небо до боли вглядеться,
где меж облаков кто-то реет гуськом.
С их крылышек сеется вниз позолота.
Алё, вас не слышно, не слышно, алё!
В режиме полета… в режиме полета…
в режиме полета… в режиме полё…
***
Скачет в окне синица,
важно пыхтит снегирь,
нет у них поясницы,
нету на ножках гирь,
и ты проснешься однажды,
легкий, как голубок, —
как голубок бумажный,
летящий немного вбок,
больно совсем не будет,
только слегка мороз
сталью кольнет под грудью,
в сердце вводя наркоз.
***
У нас была великая эпоха
в стране, отдельно взятой и суровой,
мы ели дрянь и одевались плохо,
и знать не знали, что портвейн бывает
не рашпильный, как на углу в подвале,
а бархатный, как платье у Орловой.
Хотелось дотянуться хоть до Польши —
блеснуть, как скажут дети, в «универе».
Мужской пиджак на два размера больше
и клеши в клеточку! О, Верка понимала…
(а мерку на глазок она снимала),
и воздавалось каждому по вере.
Мы заграниц не видели ни разу,
хранили Таллин в камушке зашитым,
матрас на крыше — римская терраса,
там пятых копий папиросный шорох
шуршал, как древоточец, в наших шорах,
там голуби с венецианским шиком
пронизывали кисею Висконти,
надменно сея цинковые кляксы…
Реакция волшебного с посконным:
уборная, одна на десять комнат
(кому досталось — слава богу, помнят),
рупь — койка в Гаграх, и Козел на саксе.
А кроме, кроме — в доме Нирензее
(музей эпох, хранилище сюжетов,
сам — многослойный экспонат музея) —
под водку с самой пролетарской пищей
голодное клубилось токовище
отдельно взятых чокнутых поэтов,
назначивших себе земную цену
быть гениями. Так писали, будто
никто до них с эпохи миоцена
не сочинял. И дай ему рубанок —
им настрогал бы пьяный в дым Губанов
небесный вальс танцующие буквы.
В дыму той нирензеевской лачуги,
держа прямыми пальцев веретёна,
сучил и прял гармонию Бачурин
и ждал, чтобы его расшевелили,
князёк московский Боря Кочейшвили,
и Ольга замирала обречённо…
Я девочкой застала те Афины
героев, гениев, гетер и гегемонов.
С тех пор во мне гнездятся эндорфины —
гормоны радостной и небывалой жизни,
хотя давно истлели розовые джинсы,
которые мне сшил тогда Лимонов.
***
Я расскажу вам, как умирают собаки.
Они прячутся там, где не слышно шагов, свиста и
речи,
на пустыре, в лопухах, где помойные баки,
закрывают глаза и уши, чтоб ничто не мешало
готовиться к встрече.
Собачий бог — вылитый хозяин, но светлее и чище,
от него не пахнет табаком и водкой,
исключительно колбасой и другою, небесной пищей,
и весенней землей, и песком, и перевернутой лодкой,
что сохнет на берегу среди водорослей и потрохов.
И пес, закрыв глаза, ждет и молится, как умеет,
прости меня, бог, за то, что нет у меня толковых
грехов,
и мне даже покаяться не в чем, а лапы немеют,
и пусть мой самый любимый на этой земле двуногий
не очень страдает, пошли ему, бог, второго,
а потом еще многих и многих.
А я устал. Где твоя лунная, как сало, дорога?
И он уходит по этой дороге, жемчужной, как окорок.
А ты находишь его наутро, твердого, будто полешко,
и закапываешь под кленом или где-нибудь около…
Может, так оно и полегше.
Но мой ангел умер у меня на руках,
и наутро я выпила как воду бутылку виски и еще
коньяка
и почти умерла. Но он прислал замену —
ушастого, теплого, с глазами без зрачков, как
черешни.
И я все боялась — а вдруг это измена?
Но мои вдовые друзья женятся, и ничего, и
безгрешны.