Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2022
Андрей Ранчин — доктор филологических наук, профессор кафедры истории русской литературы МГУ им. М.В. Ломоносова.
Начну с небольшого предисловия. Нужно договориться о словах. Дилетант в моем понимании не просто человек, обратившийся к труду, который не являлся его профессией и для занятий которым не получил специальной подготовки. В конце концов, любой профессиональный филолог, вторгающийся на новое поле исследований, до некоторой степени тоже оказывается в этом смысле дилетантом. (И автор этих строк, о Пушкине написавший лишь пару-тройку статей, в том числе.) Отсутствие профессиональной подготовки и опыта проявляет себя как дилетантизм, только если доморощенный пушкинист претендует на большее, чем может. В этом смысле тот, кто осознает себя дилетантом и достаточно осторожен в собственных изысканиях, от серьезных «грехов» дилетантизма как раз может уберечься. И при этом даже совершить действительное открытие. (Замечательный пример такого рода рассмотрен в конце статьи.) Дилетант для меня ― тот, кто недостаточно осведомлен в предмете и методах исследования и (даже если прочитал целую библиотеку ученых трудов) ощущает себя первооткрывателем.
Итак, начнем наше путешествие по дилетантам. Тон изберем несколько иронический и ернический. Как учили старинные риторики, стиль должен соответствовать предмету описания. Навигатором отчасти будет обстоятельная статья Сергея Эрлиха, опубликованная в предыдущем номере журнала. Правда, конечные точки маршрута, то бишь выводы наши, не совпадают. Прошу у читателя прощения, что при обсуждении вопроса о первенстве обнаружения тезоименности Евгениев Пушкина и Стерна повторю некоторые наблюдения Эрлиха: повтор необходим для связности рассказа, к тому же наши мысли по этому поводу не вполне схожи.
Как Пушкин себя рогоносцем объявил
Что-что, а биография Пушкина изучена вдоль и поперек, а уж преддуэльные дни и месяцы исследованы многократно и так и этак. Так что, казалось бы, найти здесь что-либо новое, а тем более ломающее все сложившиеся представления, попросту невозможно. Но… «о сколько нам открытий чудных…» Кто сказал, что в штудиях о жизни Пушкина не может быть настоящей сенсации? За мной, читатель, и я покажу тебе такую сенсацию!
Восемь лет назад академик, известный экономист Николай Петраков издал книгу под названием «Пушкин целился в царя»1. В аннотации к этому сочинению сообщается: «Академик Николай Петраков, ученый с мировым именем, автор сенсационных книг о причинах дуэли и гибели Пушкина, буквально взорвал установившуюся в пушкинистике версию тех трагических обстоятельств, в которых оказался поэт в последние годы жизни. На самом деле никакого Дантеса как предмета ревности для Пушкина просто не существовало, утверждает исследователь, вспышки подозрений в неверности в пушкинских письмах жене относятся к 1831–1832 годам, когда на горизонте Дантеса не было и в помине…» Согласно версии Петракова, ухажером госпожи Пушкиной был не Дантес, а государь император Николай Павлович, с коим Наталья Николаевна и встречалась на квартире госпожи Полетики и против чар и напора оного не устояла. Чтобы разрубить этот гордиев узел, поэт будто бы написал диплом, в котором был объявлен рогоносцем. Так он мог якобы достичь сразу нескольких целей: выйдя на поединок с Дантесом, обвиненным в причастности к инсинуации, быть сосланным в деревню, увезти молодую супругу подальше от царской любви и свести до минимума неизбежные в столице с ее дороговизной и балами траты ― чтобы не «промотаться наконец»… Эта трактовка событий накануне роковой дуэли была впервые явлена миру в другой книге Петракова под названием «Последняя игра Александра Пушкина»2. Удивительная версия была разнесена в пух и прах в памфлетной статье критика Бенедикта Сарнова, соображения автора книги разобравшего и констатировавшего очевидное: «Фактов, подтверждающих эту гениальную догадку, опять же никаких. Только соображения»3. Обсуждение домыслов Петракова, возможно, было бы излишним, если бы не ряд вещей. Во-первых, у читателей, судя по откликам на сайте интернет-магазина «Лабиринт», еще книга 2003 года вызвала немалый интерес, а трактовку автора некоторые сочли неопровержимой4. Во-вторых, издание еще одной книги, хотя и довольно давнее, свидетельствует о том, что петраковская интерпретация дуэли получила вес ― пусть не как научная гипотеза, а как маркетинговый продукт. В-третьих, известный промоутер сенсационной дилетантской публицистики журналист Владимир Козаровецкий (выпускник авиационного института), взявший интервью у Петракова и написавший послесловие к книге 2013 года, не просто поддержал эти изыскания, но в своем сборнике «Тайна Пушкина», последнее издание которой вышло в прошлом году, объявил его толкование открытием в пушкинистике и безапелляционно заявил: «Железная логика книги Петракова не оставляет сомнений в том, что “диплом рогоносца” был написан и разослан самим поэтом»5. Этой теме Козаровецкий посвятил отдельную главу своего сочинения, в котором признал гипотезу, высказанную Петраковым достаточно осторожно, бесспорным фактом, а диплом рогоносца ничтоже сумняшеся назвал «пощечиной династии Романовых и гениальной пушкинской мистификацией»6.
Итак, начнем. Сразу надо сказать, что предпосылки для того чтобы разрешить все семейные трудности отъездом в деревню (против которого была Наталья Николаевна, любившая столичные балы, в том числе придворные) у Пушкина были. Угнетали безденежье, долги. Император, возможно, действительно выделил оценивающим мужским взглядом красавицу Пушкину среди столичных дам и девиц. Наконец, желание удалиться «в обитель чистую трудов и дивных нег» ― не в Михайловское, так в Болдино ― у «нашего всего» и вправду имелось. Сколько бы сам Пушкин смог прожить в сельском уединении ― бог весть; но с возрастом люди меняются, так что, может статься, и пожил бы в покое и неге, а не лез на стенку, как некогда в михайловской ссылке. Однако эти реальные условия никак не равны предположенному Петраковым и утвержденному Козаровецким фантастическому результату.
Все известные источники свидетельствуют, что конфликт Пушкина с бароном Жоржем Дантесом и с его приемным отцом Геккерном был долгой историей. Назойливые ухаживания гвардейца-хлыща за женой поэта зафиксированы мемуаристами. Дантесовские демонстративное внимание и тактика обольщения едва не привели к поединку еще в ноябре 1836 года: вызов Пушкина последовал 4 ноября, переговоры секундантов состоялись 17-го. Поступок был спровоцирован именно получением 4 ноября так называемого диплома рогоносца поэтом и несколькими его знакомыми7. К трагической дуэли привел вовсе не этот пасквиль: для нового вызова Пушкину не потребовался такой дополнительный мотив. Собственно, ни Петраков, ни примкнувший к нему Козаровецкий ухаживаний Дантеса за Пушкиной не отрицают. Но француз в этой версии исполняет роль прикрытия для самого царя, добивающегося благосклонности прекрасной супруги поэта. А потом, исполняя негласный приказ императора, устраняет Пушкина, ненужного и опасного для властителя, на поединке.
Однако, может быть, муж госпожи Пушкиной составил пасквиль, прежде всего чтобы обезопасить честь жены и собственную от домогательств со стороны персоны, от предложения которой Наталье Николаевне было трудно отказаться? Вдруг это и впрямь был выстрел поэта в царя, вызвать коего к барьеру он, естественно, не мог? Но факт демонстративных ухаживаний Николая I за женой поэта осенью 1836 года не установлен. Если, например, известный пушкинист П.Е. Щеголев, которому были присущи антицаристские и революционные взгляды, подозревал государя в такого рода поползновениях8 и версия о царе, добивавшемся благосклонности Натальи Николаевны, стала в советское время едва ли не господствующей, то современная исследовательница С.Л. Абрамович описывает отношение императора к жене Пушкина совсем иначе: «в петербургском обществе все знали, что отношения государя с H.Н. Пушкиной не выходят за рамки самого строгого этикета. Несколько комплиментов, сказанных в бальной зале или во время торжественного приема, приглашение на танец в Аничковом дворце — вот все, чем ограничивались знаки внимания царя к жене поэта, хотя и было известно, что он к ней весьма расположен. А в 1836 г. обстоятельства сложились так, что H.Н. Пушкина вообще ни разу не виделась с царем с марта, когда она перестала выезжать, и вплоть до первого бала нового зимнего сезона, состоявшегося 15 ноября в Аничковом дворце. И это тоже знали все»9.
Но даже если предположить, что Пушкин осенью 1836 года опасался царя как соперника, из этого еще никак не следует, что он сочинил и пустил по рукам пасквиль… на самого себя!
Вчитаемся в первые строки пасквиля: «Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великий Капитул (в общем собрании своем) под председательством высокопочтенного Великого Магистра Ордена, е.<го> п.<ревосходительства> Д.Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина заместителем великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена»10. Жена Д.Л. Нарышкина была любовницей Александра I, об этой связи в свете знали. Можно согласиться с Петраковым и Козаровецким, полагающими, что в этих строках содержится неприкрытый намек на связь Натальи Николаевны с Николаем I. Также есть резоны признать их правоту в утверждении, что Дантесу или Геккерну не было никакого резона писать эти оскорбительные строки. Но ровно то же самое писали и пишут многие пушкинисты. Допустимо даже предположить, что Николай I все-таки преследовал госпожу Пушкину своим вниманием. Но вот никаких доказательств их тайного свидания нет. Пасквиль таким обоснованием быть не может: он сам нуждается в интерпретации.
Совершенно неочевидно, что анонимщик подразумевал связь Натальи Николаевны Пушкиной именно с царем: просто бедный Нарышкин был самым известным мужем-рогоносцем. Иметься в виду мог и Дантес. Но если некто и намекал на царя, сей факт не указывает ни на измену госпожи Пушкиной, ни даже на реальные настойчивые ухаживания со стороны императора. Некто из светской черни, для потехи раздувая пожар ревности, мог намекать на то, чего в действительности не было.
Но, в конце концов, и свидание Натальи Николаевны с Николаем I, и измена мужу хотя и не доказуемы, однако возможны. Другое дело, что всякий обладает презумпцией невиновности, в том числе и моральной, и утверждать нечто, наносящее урон чьей-либо чести и достоинству (в данном случае ― царя и жены поэта), не имея доказательств, ― предприятие сомнительное. В исполнение бароном Луи-Борхардом де Беверваардом Геккерном, официальным лицом при иностранном дворе ― голландским посланником ― роли «агента прикрытия» в амурных делах российского государя поверить очень трудно. Для обвинения Николая I в расправе с Пушкиным руками Дантеса нет никаких оснований, даже если эта инсинуация допустима чисто гадательно ― исходя из якобы имевшихся у государя интересов в отношении пушкинской супруги. 23 ноября царь, желая предотвратить очередной поединок, во время аудиенции взял с поэта слово больше не доводить дело до дуэли11. (Пушкин не сдержался и обещание нарушил.) Автора «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» Николай I по-своему ценил и о его гениальном даре знал, хотя из-за ограниченности эстетического вкуса и не мог постичь во всей глубине.
А вот составление Пушкиным диплома рогоносца абсолютно невероятно. Написать этот текст Пушкин не мог никак. Возражая филологу-пушкинисту Ирине Сурат, заметившей: «Такие версии, как петраковская, <…> они тем опасны, что здесь есть пренебрежение нравственной нормой вообще и нормой дворянина. 600-летний дворянин не мог написать себе подметное письмо. Понимаете?»12, Козаровецкий заявил: «Нет, не понимаем. Это почему же не мог? Вот написать донос на кого-то ― это сделать Пушкин, как человек чести, действительно не мог; а на самого себя ― почему бы и нет? Увы, доктор филологических наук Сурат не понимает психологии пушкинских поступков. Он был бы беззащитен против совместных подлых действий императора-императрицы-Нессельроде-Геккернов, довольствуйся он представлениями Сурат о том, что может себе позволить 600-летний дворянин, а что ― нет. Смешно предполагать, что в такой ситуации Пушкин, никогда никому не спускавший оскорблений, встанет в позу беззащитного благородства и не ответит эпиграммой. Его “диплом рогоносца” и есть эпиграмма, направленная против императорской четы, причем эпиграмма, смертельно опасная для ее автора. Если бы он не придумал этого способа взорвать ситуацию, он изобрел бы какой-нибудь другой, но он никому не мог позволить безнаказанно бесчестить его имя»13.
Козаровецкий, а до него Петраков рассматривают шутовской диплом только под одним углом: какие последствия он мог иметь для царя. Но в глазах света, где на связи царя смотрели едва ли не как на осуществление его монарших прав, «пушкинский» намек, что Николай I был любовником его жены, отнюдь не дискредитировал императора. Такая связь ― выразимся словами Татьяны Лариной (фамилию по мужу привести не могу за незнанием) ― «могла принесть» ему «соблазнительную честь». По крайней мере, в мнении большинства. Но главное не это: удар оказывался обоюдоострым: муж объявлял всему свету, что жена ему изменила и он стал рогоносцем! Для Пушкина, дорожившего честью семьи и собственной, дорожившего верностью жены («Я буду век ему верна», ― вспомним опять Татьяну), «моей мадонны», признать такое… Сомнительное и едва ли достижимое удовольствие расквитаться с «обольстителем» не могло искупить связанного с ним стыда и позора. И наконец: если Пушкин создавал диплом, кроме всего прочего, как повод для вызова на дуэль, это может значить только одно: пасквиль был смертельно оскорбителен для него, что должен был понять любой, прочитавший письмо. Но в таком случае Пушкин не мог оскорбить самого себя. Это ведь не назло маме отморожу уши: это назло царю замараю честь жены и собственную…
Вольнолюбивая покорность, или Крамольное отречение либерала
Преддуэльный Пушкин в трактовке Петракова и Козаровецкого предстает фигурой героической: частный человек, отстаивая свою честь, бросил вызов самодержцу! В книге Николая Гуданца поэт разоблачается: он эгоистичный, непоследовательный, трусоватый, слабовольный. Выступая против «религиозного поклонения Пушкину», присущего российской гуманитарной мысли, автор поставил своей целью показать научную несостоятельность «политического содержания пушкинского культа», которое «выражается мифологемой “певец свободы”»14. Мифотворческой «пушкинистике», пребывающей в кризисе, по признанию самих исследователей, Гуданец противопоставил «пушкиноведение» ― свободную от мифов «чистую» науку, построенную на строгих доказательствах. Одним из камней в основание которой и должна, по мысли Гуданца, стать его собственная книга.
Такое стремление ― отделить науку от мифологии ― мне лично глубоко симпатично. Казус, однако, заключается в том, что предмет своей критики ― мифологизированную «пушкинистику» ― автор «Певца свободы» отчасти сочиняет, измышляет. Несомненно, мифологизация личности и творчества «нашего всего» в русской культуре имела, а отчасти и имеет место. Приведенные Гуданцом цитаты из Гоголя, Достоевского и еще немалого ряда литераторов, философов, публицистов (о Пушкине как русском человеке в его совершенном развитии, о Пушкине как хранителе и воплощении тайны, которую еще предстоит разгадывать и невозможно разгадать до конца, и прочее, прочее, прочее) ― бесспорные и выразительные примеры такой мифологизации. Но при чем здесь пушкинистика, то есть отрасль филологии, занимающаяся изучением пушкинского творчества? Литературная критика, публицистика, околофилософская эссеистика к настоящей филологии и к смежным с ней историко-биографическим штудиям никакого отношения не имеют. (Точнее, некоторое имеют, но не прямое.) В изучении творчества Пушкина литературоведами мифологизация, конечно, прослеживается. Но она, если не брать так называемую религиозную филологию (представленную Валентином Непомнящим и ― но лишь отчасти ― Ириной Сурат, которых Гуданец упоминает) и если «понять и простить» неизбежную идеологизированность пушкиноведения советского времени, не столь велика, как в околонаучной эссеистике и учебной литературе. Уличение в этом же грехе, например, замечательных авторов биографических работ о Пушкине Натана Эйдельмана и Юрия Лотмана, по-моему, безосновательно. Тем более что Лотман написал не просто биографию, а прослеживал способы построения этой биографии поэтом, пушкинские приемы саморепрезентации. Что касается мифа о Пушкине-свободолюбце, то ни он, ни Эйдельман не умолчали о том, что пушкинские «протеизм», умение и желание общаться с людьми самыми разными, в том числе и недостойными, и особая «несерьезность», игровое отношение к жизни отталкивали от него декабристов, обвинявших поэта в легкомыслии и доверившихся клевете о его «шпионстве», и ставились ему в упрек даже таким другом, как Пущин15. Полюбившаяся формула «певец свободы», как напоминает Гуданец, восходит к неоконченному стихотворению Пушкина 1821 года ― воспоминанию об обществе «Зеленая лампа», где стихотворец называет себя «певцом свободы и вина»: «Усеченная до двух слов строка потеряла флер тонкой самоиронии, намертво прилипла к поэту. Из брошенной мимоходом блестки она превратилась в подернутую патиной бронзовую доску на отполированном постаменте, потому что горячую любовь и трепетное поклонение русского народа снискал не просто гениальный поэт, а непримиримый противник самодержавия и крепостничества»16. Однако шутливый контекст выражения «певец свободы» нимало не отменяет серьезности этого выражения. Для Пушкина веселый пир, любовные наслаждения, творчество ― такие же проявления вольнолюбия, как и воспевание политической свободы. Многочисленные свободолюбивые стихотворения петербургского и южного периодов и более поздние, вплоть до хрестоматийных строк «…в мой жестокий век / Восславил я свободу» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», 1836), ― вот право на патент «певца свободы». «Непримиримый противник самодержавия» ― это, конечно, перегиб: в юности, в петербургский период Пушкин радикалом в общем-то не был, и ода «Вольность», за которую он был отправлен в южную ссылку, не призыв к революции, а назидание царям не нарушать вечный Закон ― общественный договор. Позднего Пушкина можно с достаточными основаниями отнести к консерваторам-монархистам, впрочем отнюдь не официозного толка. Радикальные настроения были ему свойственны только в годы южной ссылки. «Пламенным революционером» поэта представляло разве что официозное литературоведение советской эпохи, не заслуживающее не только что полемической реплики, но даже упоминания. Но свобода оставалась для него ценностью всегда.
Задача дискредитировать репутацию Пушкина как «певца свободы» решается Гуданцом на примере известного стихотворения «Свободы сеятель пустынный…» (1823). Стихотворение, традиционно считающееся манифестом верности автора идеалам свободы, Гуданец превращает в декларацию лояльности поэта по отношению к власти и в акт отречения от былого вольнолюбия. Причем этот манифест, по мысли истолкователя, Пушкин стремился довести до императора Александра I. Аргументов ― целая россыпь.
Во-первых, для разочарования в нужности свободы людям и в собственной миссии проповедника «вольности святой» у стихотворца не было оснований: он к «мирным народам» ни с какими свободолюбивыми речами не обращался. «Как ни странно, до сих пор никого не смутило то, насколько пушкинские инвективы в “Сеятеле” идут вразрез со здравым смыслом. Ведь народы Европы никак не могли откликнуться на “чести клич” русского поэта, да и мирный народ России, в которой в то время насчитывался лишь один регулярно читающий человек из двухсот, тоже был не в состоянии массово отозваться на пушкинские стихи»17.
Во-вторых, поэт не обличает в стихотворении самодержавие, а обрушивается на несчастный, ни в чем не повинный народ. Упомянув знаменитую статью историка и публициста, эмигранта Георгия Федотова «Певец империи и свободы», разоблачитель Пушкина утверждает: «Именуя стихотворение “горьким и сильным выражением” пушкинского кризиса, Г.П. Федотов даже не пытается объяснить, с какой стати “певец свободы” обличает лишь покорных рабов, но воздерживается от проклятий по адресу их угнетателей. Выдающийся мыслитель упустил из виду, что Пушкин усматривал в этом стихотворении “не проклятие рабам”, равнодушным к свободе, а личный пропуск на свободу»18.
В-третьих, автограф «Свободы сеятеля пустынного…» соседствует с «ерническим посланием» литератору Вигелю, завершающимся намеком на гомосексуальные наклонности адресата, и записью о попойке, закончившейся поездкой к шлюхам. Так удается заронить сомнения в искренности стихотворения о сеятеле свободы. Правда, Гуданец делает оговорку: «Само собой, жизнь отдельно, а стихи отдельно»19. Но мнение об авторе у чувствительных читателей уже подпорчено. К тому же скептичный интерпретатор тут же, сославшись на два пушкинских письма от второй половины 1823 года, доказывает, что сочинитель при написании стихотворения был «бодр и весел»20.
В-четвертых, стихотворение было послано Александру Тургеневу вместе с двумя строфами написанного еще в 1821 году радикального стихотворения «Наполеон» и с признанием, что поэту теперь ближе идеи «умеренного демократа» Иисуса Христа. При этом Пушкин назвал более раннюю дату создания «Наполеона» ― якобы чтобы удлинить срок между былой «оппозиционностью» и нынешней «лояльностью» к власти. Начальные строки письма с упоминанием о художнике Кипренском, описавшем свое мысленное возвращение в Петербург из-за границы, ― скрытая просьба к Тургеневу посодействовать возвращению автора в столицу. По мнению Гуданца, «Пушкин видел в этом стихотворении не обоснование происшедшей с ним перемены, а лишь иллюстрацию своей благоприобретенной лояльности!»21. Пушкин рассчитал: «…письмо нелишне украсить поэтическим свидетельством отречения от бунтарства»22. Создатель новой трактовки стихотворения решает: «Совокупность приведенных соображений позволяет предположить, что “Сеятель” написан с заведомой целью, специально для А.И. Тургенева, в качестве свидетельства о благонадежности Пушкина. И вот ведь что забавно, адресат стихотворения, в отличие от исследователей-пушкинистов, воспринял послание изгнанника так, как этого хотелось поэту. Обрадованный А.И. Тургенев сообщил кн. П.А. Вяземскому 22 января 1824, что получил от Пушкина письмо, которое “исполнено прекрасных стихов и даже надежды на его исправление”. Уловка сработала, и высокопоставленный сановник уже начал хлопотать за своего любимца: “Здесь всё еще в черном теле его держат; но я заставил приезжего чиновника, в присутствии его начальника, описывать Пушкина и надеюсь, что эта сцена подействует на бездушных зрителей”. А.И. Тургенев понял намеки письма и включенного в его текст “Сеятеля” именно так, как хотелось поэту»23. Правда, автор «Певца свободы» признает: «Разумеется, Пушкин мог написать “Сеятеля” безо всякой задней мысли, а потом сообразить, что это стихотворение как нельзя лучше подходит для письма А.И. Тургеневу. Всё же мое предположение, что начальные семь строк были адресованы именно Тургеневу, подкрепляется тем, что в “Сеятеле” всего 13 строчек. Слишком мало, чтобы полноценно развернуть острую и важную мысль, но вполне достаточно, чтобы произвести на Тургенева желаемое впечатление»24.
Вывод убийственный, как пуля Дантеса: «Свободы сеятель пустынный…» ― «циничная стряпня, изготовленная на скорую руку в надежде на амнистию»25.
Как можно оценить эти рассуждения? Начну с конца ― с самого существенного. Вот текст письма Пушкина Тургеневу от 1 декабря 1823 года со строками двух стихотворений: «Вы помните Кипренского, который из поэтического Рима напечатал вам в С.<ыне> От.<ечества> поклон и свое почтение. Я обнимаю вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и ваше воспоминание и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести 3 года в душном азиатском заточении, чтоб почувствовать цену и не вольного европейского воздуха. Теперь мне было бы совершенно хорошо, если б не отсутствие кой-кого. <…>
Кстати о стихах: вы желали видеть оду на смерть Н.<аполеона>. Она не хороша, вот вам самые сносные строфы:
Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир,
И Галл десницей разъяренной
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный —
Свободы яркий день вставал —
Тогда в волненьи бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В свое погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой,
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил.
Вот последняя:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Твою развенчанную тень!
Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал…
Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года — впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа И.<исуса> Х.<риста> (Изыде сеятель сеяти семена своя):
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич»26.
Письмо Тургеневу, похоже, действительно было скрытым выражением желания покинуть «душную» и «пыльную» Одессу и вернуться «на брега Невы». Гуданец первый расшифровал смысл упоминания о Кипренском ― в этом его несомненная заслуга. Южную ссылку Пушкин, как известно, переживал тяжело, о чем свидетельствуют его письма, хотя по позднейшим меркам (в сравнении с тем, как стали поступать с нелояльными, а иногда и верноподданными поэтами в прошлом веке) он удостоился поездки на черноморские курорты за казенный счет. В таком желании не было ни ничего малодушного, ни ничего циничного. Пушкин всего лишь в Одессе, да. Опера, ресторации, балы… Но он не твердокаменный оппозиционер, не революционер. Не Ленин в Шушенском и не Сталин в Туруханском крае. И уж тем более не Лунин в Акатуйской каторге и не Нечаев в Алексеевском равелине.
Едва ли Пушкин написал стихотворение с конъюнктурной целью. «Свободы сеятель пустынный…» ― лишь одно из произведений, отражающих духовный кризис 1823–1824 годов, наряду с таким поэтическими текстами, как «Кто, волны, вас остановил…», «Демон» или «К морю». Этот кризис давно исследован учеными27. Правда, Гуданец доказывает, что перелом произошел не в 1823-м, а в 1822 году и вызван он был, соответственно, не поражениями освободительного движения в Европе, а арестом декабриста Владимира Раевского и отстранением от должности генерала Михаила Орлова и отправкой в отставку генерала Павла Пущина, тоже участников тайного общества. Предположения интересные и заслуживающие внимания. Однако, даже если они верны, из этого отнюдь не следует, что мировоззренческий кризис Пушкина был вызван элементарным страхом перед арестом. Гонения на оппозиционно настроенных военных, не вызвавшие никаких протестов, он мог воспринять не только (или не столько) как предупреждение не вольнодумничать, но прежде всего как свидетельство равнодушия общества к чести и свободе. А это и есть тема стихотворения «Свободы сеятель пустынный…». Но допустим, что Пушкин, узнав о заключении Раевского в темницу, действительно испугался. Импульсивного, подвижного поэта тюрьма бы наверняка погубила, довела бы до сумасшествия или самоубийства. Пусть Пушкин, грубо говоря, тогда струсил ― это не означает, что стихотворение о сеятеле ― манифест трусости и ренегатства. Впрочем, достаточных оснований для подозрения сочинителя в постыдном малодушии нет.
Кроме того, письмо Тургеневу вовсе не похоже на послание с просьбой о помощи. Никакой прямой просьбы в нем нет. Включение в него предосудительных и опасных строк о Наполеоне ― мягко говоря, не лучший способ демонстрации лояльности. «Свободы сеятель пустынный…» ― не отречение поэта от идеала свободы, а всего лишь горькая констатация, что вольность не нужна людям. Соседство с «Наполеоном» придавало стихотворению дополнительный смысл: первый текст начинался с упоминания о французской революции ― славном событии прошлого. Второй говорил о безотрадном настоящем, о неспособности народов свергнуть ярмо деспотизма. Покорность власти здесь мыслится как поведение и состояние бесчестное. Окажись письмо перлюстрировано, это могло лишь усугубить судьбу адресанта. А во времена менее вегетарианские он или получил бы за такую скоморошину свинцовую горошину, или ― при более благоприятном исходе ― поехал бы в Сибирь-матушку, «дивясь божественным природы красотам»… Сочиняя и отсылая письмо, Пушкин опасно играл с судьбой, балансируя между отречением и вызовом властям. Написание и отправка его требовали смелости. Тургенев воспринял стихи как признание в благонамеренности ― но только потому, что он хотел их так воспринять.
Но допустим, Пушкин воспользовался прежде написанным стихотворением о сеятеле или даже сочинил его «на случай», к письму. Однако из этого тоже ровным счетом ничего не следует. Как написал позднее сам Пушкин:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
(«Поэт», 1827)
Значим только текст, но не побудительные мотивы, не стимулы к его созданию. Понятия искренности или циничности не применимы к художественному высказыванию: у нас нет инструментов, способных их выявить. Да и зачем они? «Свободы сеятель пустынный…» ― замечательное художественное произведение. И это единственное, что имеет значение.
Что до остальных соображений Н. Гуданца, то в них выявляется паучья глухота к природе художественных произведений и непонимание природы как творчества, так и человеческой психологии. Упрек поэта «народам» ― не проявление цинического высокомерия или несообразность, а такой же риторический прием, как, например, обращение к «владыкам мира»: «И днесь учитесь, о цари…» или обличение «Самовластительный злодей!» в пушкинской оде «Вольность». Никаких царей в качестве реальных читателей оды сочинитель не представлял, а когда она стала известна императору Александру, это привело к ссылке автора, который осмелился оскорбительно написать об отце государя. «Самовластительный злодей» ― условный образ тирана. У Наполеона, о котором речь шла выше, был лишь один законный сын, так что лицезреть «с жестокой радостию» смерть его детей поэт не мог; к тому же французский император давно пребывал в вечной ссылке. Павел I, о котором идет речь ниже, был давно мертв, а желать смерти его детям ― давно взрослым Александру I и великим князьям ― было странно да и противоречило умеренной программе автора. Или какие реальные основания были у Пушкина в комплиментарном стихотворении «На лире скромной, благородной…», прославляя императрицу Елизавету Алексеевну, восклицать: «И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа?» Он же ни плебисцит, ни соцопрос не проводил!
Обличать власть в стихотворении «Свободы сеятель пустынный…» Пушкин не стал, потому что его идеей была ответственность за деспотизм не властей, а подданных: ведь тирания возможна, только если ее терпит народ. Кроме того, о властях он написал уже предостаточно. Восстановить всю гамму настроений и мыслей Пушкина за полгода, проведенные в Одессе, на основании двух писем невозможно: чувства его, как известно из множества свидетельств, были переменчивы и подвижны. Кроме того, поэтический текст способен открыть такие глубины души автора, которые недоступны письмам и мемуарам. Чему мы должны больше верить ― стихотворению «Я помню чудное мгновенье…» или именованию ее героини Анны Керн «вавилонской блудницей» в письме Пушкина Алексею Вульфу от 7 мая 1826 года и матерному высказыванию об отношениях с ней же в письме Сергею Соболевскому от второй половины февраля 1828 года?
Из всего сказанного вовсе не следует, что официальная пушкинистика всегда права. Перечисляемые Гуданцом попытки современных пушкиноведов открывать в стихотворении «Свободы сеятель пустынный…» глубокие религиозные или квазирелигиозные смыслы, на мой взгляд, несостоятельны: это довольно простое в содержательном отношении произведение. И ― к вопросу о борьбе с мифами ― у Пушкина можно найти немало слабостей, изъянов и просто пороков. Может статься, был прав лицейский директор Энгельгардт, чей отзыв цитирует Гуданец, и у поэта и вправду было холодное сердце, и он был большим эгоистом. Циничные отзывы о женщинах и готовность сплетничать с друзьями о любовных победах никого не красят, а изменять жене («чистейшей прелести чистейшему образцу») нехорошо. Обличать бар-крепостников в развращении «дев юных» ― крепостных крестьянок в вольнолюбивой «Деревне», а самому пользоваться в михайловской ссылке услугами крепостного гарема — тоже есть нехорошо28. И писать в одно и то же время послание друзьям в Сибирь и оду Николаю I ― нечестно. Словом, «был ли покойный нравственным человеком? Нет, он не был нравственным человеком». Но, во-первых, какое у нас право судить ближнего своего? А во-вторых, и это главное, не за это мы любим и ценим Пушкина. Изобличение гения (а гениальность Пушкина не отрицает и Гуданец, называя его «гениальным циником») в интересах самоутверждения ― занятие уж точно малопочтенное.
А настоящий итог этого разбора прост как мычание: Пушкин может с полным правом быть назван певцом свободы, а «Свободы сеятель пустынный…» — вольнолюбивым стихотворением.
Как Онегин «Онегина» написал
В 2014 году неутомимый промоутер сенсационного «пушкиноведения» Вадим Козаровецкий представил публике книгу покойного Альфреда Баркова, в прошлом горного мастера, позднее сотрудника КГБ Украинской ССР, «Прогулки с Евгением Онегиным»29, безапелляционно заявив в предисловии: «Изданием этой книги я отдаю Альфреду Николаевичу Баркову мой долг его ученика и почитателя. Я глубоко убежден, что она станет событием не только для отечественного, но и для мирового литературоведения ― даже если поначалу и встретит отчаянное сопротивление. Ход истины неостановим». Нагулял под ручку с Онегиным автор, позаимствовавший название своего опуса у «Прогулок с Пушкиным» Андрея Синявского ― Абрама Терца, и вправду немало. Оказалось, что «Евгений Онегин» ― это комически-пародическое сочинение в жанре мениппеи, свою теорию коего предложил Барков30, а мнимым автором романа в стихах Пушкин сделал… Онегина. Хотите доказательства. Извольте, «их есть у меня». Приведу лишь те, что видятся важнейшими.
Доказательство первое: роман полон «многочисленных противоречий и стилистических огрехов <…>; проявляем завидную изобретательность в использовании эвфемизмов, чтобы не называть вещи своими именами, великодушно прощаем гению то, что не в состоянии сами объяснить». Два примера. Пример первый. Автор называет Татьяну «русскою душою». «Но чем вообще подтверждается, что Татьяна ”русская душою”? И откуда взяться ”русской душе”, как не из общения с народом? Из французских романов? “Девицы, красавицы” ― это, что ли, та самая “почва”? Но ведь “красавицы” поют вовсе не потому, что им весело, а потому, что им так велено ― чтобы во время садовых работ ягоды барской не ели… “Разгуляйтесь, ― поют, ― милые”… В пределах сада. Но ягод есть не смейте! Ведь это то же самое, что и салтыковское “Веселись, мужичина”, только раньше сказанное…
А вот и реакция Татьяны на “народ”: “Они поют, и, с небреженьем, Внимая звонкий голос их…”»
Пример второй. «“Письмо Татьяны предо мною; Его я свято берегу” (3–XXXI)31; потом оказывается, что это же письмо, “где сердце говорит”, находится у Онегина (8–XX)». Сему противоречию дается объяснение с использованием зачем-то категорий логики, хотя нестыковка, изъясняясь грубо, и ежу понятна: «“Свято оберегаемое” письмо не может находиться у разных лиц (это ― факт с финитной структурой; пример того, как, несмотря на свою относительность, ценностная категория обретает свойства факта, который не разрушает силлогизма ― при условии, что мы верим в ценности; это ― типичный пример диалектической логики, в рамках которой ценностные ― относительные ― понятия обретают финитную структуру факта); одно письмо не может одновременно находиться в разных местах (формально-логический факт); следовательно, рассказчик и Онегин ― одно и то же лицо (вывод с фактологически-однозначной структурой)».
Доказательство второе: автор Пушкин прямо отделяет себя от автора романа. Пример первый. «…Рассказчик проговаривается еще в одном месте и полностью выдает свою личность. Вечер перед дуэлью, Ленский у Ольги (6–XV. XVI. XVII):
Он мыслит: “Буду ей спаситель
Не потерплю, чтоб развратитель
Огнем и вздохов, и похвал
Младое сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый
Точил лилеи стебелек;
Чтобы двухутренний цветок
Увял еще полураскрытый”.
Все это значило, друзья:
С приятелем стреляюсь я.
Речь Ленского четко выделена кавычками; два последних стиха не выделены ни кавычками, ни курсивом; это ― прямая речь рассказчика (“я”), что особо подчеркивается использованием типичного для всего повествования обращения к читателям (“друзья”), которое четко отграничивает собственную позицию рассказчика от повествуемых им событий. То есть, в этой строфе первые 12 стихов относятся к эпической фабуле, последние два ― к лирической. Следовательно, “я” романа, рассказчик ― сам Онегин, с приятелем стреляется он».
Пример второй: «Наиболее выпукло “отмежевание” (настоящего автора от автора-повествователя) подано в такой “внетекстовой” структуре, как “Примечания” к роману. В этом отношении характерно “примечание 20”: комментируя стих “Оставь надежду навсегда” (3–XXII), Пушкин пишет: “Lasciate ogni speranza voi ch’entrate. Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха”. В этом месте совершенно четко “первое лицо” Пушкина разграничено с “третьим лицом” “автора”, существительное и определение к нему стоят рядом. <…> Это “примечание” в том виде, как оно преподнесено читателю, вызывает больше вопросов, чем дает разъяснений ― если только не воспринимать его как еще один сигнал о том, что автором повествования является не сам Пушкин».
И наконец, третье доказательство ― обложка: «…у этой книжки очень оригинальная обложка: кроме места и года издания (там где и положено, внизу) в верхней ее части крупным шрифтом пропечатано всего два слова: Евгений Онегин. Без кавычек, естественно, ― обложка ведь все-таки… Но зато и без фамилии Пушкина. Даже без слов “Роман в стихах”…
Если бы я не знал со школьной скамьи, что означают эти два слова, то, взяв эту книгу в руки, наверняка бы подумал, что ее автор ― Евгений Онегин. Ведь мы привыкли к тому, что, если на обложке или на корешке книги кроме имени и фамилии ничего другого нет, то это имя и эта фамилия принадлежат автору книги.
Наверное, не один читатель в этом месте иронически улыбнется: кто в школе не проходил “Евгения Онегина”? Нет, читатель. Те люди, которые в свое время платили по пяти рублей за экземпляр именно этого издания, “Онегина” в школе еще не проходили. Они видели сочетание этого имени и этой фамилии в первый раз в жизни. Потому что на обложке стоял год издания: одна тысяча восемьсот двадцать пятый. Это ― первое издание первой главы ныне знаменитого романа А.С. Пушкина. А теперь мысленно поставьте себя на место этих людей и представьте свою реакцию на слова: Евгений Онегин. Без кавычек. Только имя и фамилия, без какого-либо дополнительного текста. Что это ― имя автора книги?» Развивая это наблюдение Баркова, Козаровецкий замечает: «С обложек отдельных изданий всех глав и двух прижизненных изданий романа свое имя Пушкин снял, везде оставив только: ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН. Одновременно, публикуя в журналах и альманахах отрывки из романа, Пушкин везде использовал название “Евгений Онегин” без кавычек и только в родительном падеже, тем самым каждый раз придавая названию романа еще и смысл “написанного Евгением Онегиным” (например, “Северные Цветы” на 1826 год: “Отрывки из второй песни Евгения Онегина”; “Звездочка” 1826 и “Северные Цветы” на 1826 год: “Отрывок из III главы Евгения Онегина” — и т. д.). По замыслу Пушкина читатель — или покупатель, — бравший в руки книгу, подсознательно должен был воспринимать ее как написанную неким Евгением Онегиным. Насколько целесообразным оказался этот прием, свидетельствует письмо друга Пушкина П.В. Нащокина, 9 июня 1831 года сообщавшего ему из Москвы: “…Между прочиих был приезжий из провинции, который сказывал, что твои стихи не в моде, — а читают нового поэта, и кого бы ты думал, опять задача, — его зовут — Евгений Онегин”»31а.
Теперь разберем эти доводы по порядку. Искать в «Евгении Онегине» стилистические огрехи ― занятие бессмысленное. Когда Пушкин впрямь намеревался писать «темно и вяло», он о том предупреждал, создавая пародические строки от имени Ленского. Впрочем, предсмертная элегия Владимира попала-таки в оперу Чайковского отнюдь не в качестве пародии, но как трагическая ария: даже намеренно снижая планку, Пушкин все равно писал хорошо, не по-графомански. Рифма «розы ― морозы» в качестве изъяна «не катит», так как эта затертая звуковая перекличка брошена автором шутовски, на потребу невзыскательному читателю («Читатель ждет уж рифмы розы: На вот возьми ее скорей!» ― глава четвертая, строфа XLII), а другой пример, рифма «родной ― чужой» (глава вторая, строфа XXV), убогой отнюдь не выглядит. Признание поэта, что он выпустил из восьмой главы целую строфу, потому что в ней эта «песнь» именовалась в соответствии с более ранним замыслом девятой, Барков тоже считает уликой: Пушкин, в отличие от «графомана» Онегина, легко бы заменил девять на восемь, сохранив стихотворный размер! Но здесь он, точно по Тютчеву, подтверждает: неспособен понять «органа жизнь глухонемой». Пушкинское объяснение, естественно, всецело иронично. Противоречия? Но, во-первых, настоящий автор сделал такие противоречия конструктивным принципом своего романа в стихах, о чем писали неоднократно. Это была литературная игра в подражание любимому Пушкиным английскому писателю XVIII века Лоренсу Стерну ― создателю «Сентиментального путешествия» и «Жизни и мнений Тристрама Шенди»32. Еще в первой главе ерник Пушкин объявлял: «Покаместь моего романа / Я кончил первую главу: / Пересмотрел всё это строго; / Противоречий очень много, / Но их исправить не хочу» (строфа LX). Конечно, когда Пушкин написал эти строки, большинства этих сознательных противоречий еще не было даже в замысле. Но показательна уже сама декларация. Лотман обозначил одну из главных особенностей «Евгения Онегина» как «принцип противоречий»: «Количество таких противоречий настолько велико, что трудно отнести их на счет случайных недосмотров. Более того, сам автор категорически высказался против такого понимания»; «То, что Пушкин на протяжении романа дважды — в первой и последней главах — прямо обратил внимание читателя на наличие в тексте противоречий, конечно, не случайно. Это указывает на сознательный художественный расчет. <…> …в ходе работы над “Евгением Онегиным” у автора сложилась творческая концепция, с точки зрения которой противоречие в тексте представляло ценность как таковое»33. К числу таких противоречий исследователь отнес как раз русскость Татьяны, как будто бы трудно сочетающуюся с тем, что «она по-русски плохо знала / И выражалася с трудом / На языке своем родном» (глава третья, строфа XXVI). Впрочем, Пушкин, как пояснял ученый, имел в виду всего лишь не очень хорошее владение главной героиней языком письменным. (Русскость Татьяны, вопреки Баркову, очевидна, и проявляется она в любви к родным зимам, в любви к народным обрядам и поверьям и в душевной простоте; внимание к народным песням она не проявляет, просто потому что это часть повседневности.) Объяснение Лотмана «Только внутренне противоречивый текст воспринимался как адекватный действительности»34 справедливо не полностью. Нестыковки наподобие двух взаимоисключающих упоминаний о месте хранения письма Татьяны35 так объяснить нельзя: это такая же демонстрация права автора на произвол, как обрыв повествования в один из кульминационных моментов, в сцене объяснения Татьяны и Онегина, или как включение пародического вступления в конец предпоследней главы. Объясняются они именно этой установкой.
Никакого присутствия Онегина как повествователя в строке «С приятелем стреляюсь я» нет напрочь: перед нами несколько иронический перевод поэтической речи Ленского на прозаический язык, принадлежащий настоящему автору. «Я» здесь — Ленский, а не Онегин. Закавычивать строку Пушкину в этом случае совершенно не обязательно. Все это ясно, как простая гамма. Силлогизмы не уберегли Баркова от грубой ошибки. («Лирическая фабула» ― это, кстати, оксюморон, сапоги всмятку.)
Что на первый взгляд заслуживает внимания, так это именование создателя романа в третьем лице «скромным автором нашим». Но на это любопытное примечание обращали внимание задолго до Баркова. Лотман объяснил его как прием, навеянный аналогичным случаем в «Орлеанской девственнице» Вольтера, и одновременно связал с предисловием к отдельному изданию первой главы «Евгения Онегина», в котором настоящий автор скрылся под маской издателя36. Однако подлинный создатель «Евгения Онегина» в этом предисловии именовался «автором Руслана и Людмилы»37. Таким образом, никакого намерения приписать роман другому лицу у Пушкина изначально не было.
Не выносить на обложку имя сочинителя было явлением не редким в пушкинское время. Важно, что на титуле это имя значилось. «Конек-горбунок» тоже был издан в 1834 году с фамилией автора не на обложке, а на титульном листе. Но никто из читателей, кажется, не додумался посчитать, что сказку написал не поэт Ершов, а высокоодаренная лошадь. Имя (или его инициал) и фамилия сочинителя в те времена указывались в родительном падеже: «сочинение такого-то». Именно так они названы на титульных листах изданий «Евгения Онегина», а также, например, в отдельных изданиях «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана». Так что из современников поэта принять слова «Евгений Онегин» за имя и фамилию сочинителя мог только совершенный дундук, ничего доселе не читавший. Когда Пушкин хотел действительно мистифицировать читателя, он именовал себя в тексте сочинения издателем, своей фамилии не указывал и вел рассказ от лица героя, чья биография ни в чем не совпадала с авторской. Именно так он поступил в случае с «Капитанской дочкой»38. Пример какого-то недалекого читателя, решившего, что создателем «Евгения Онегина» был сам заглавный герой, ровным счетом ничего не доказывает: приятель Пушкина приводит его как курьез.
Но даже если бы Пушкин не указал своего имени ни в одном из изданий романа в стихах, это ничего бы не изменило. «Онегин, добрый мой приятель» (глава первая, строфа II), «мой Онегин» (глава первая, строфа IV), «Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной» (глава первая, строфа LVI), упоминание, что автору принадлежит поэма «Руслан и Людмила» (глава первая, строфа II), полупрозрачный намек на южную ссылку автора «Гулял там некогда и я, / Но вреден север для меня» (глава первая, строфа II), экскурс в прошлое автора ― лицейские годы, «старик Державин», юг и прочее ― в начальных строфах (I–VI) восьмой главы… Стоит ли продолжать дальше? Барков видит авторство Онегина в пушкинском посвящении романа другу поэта Петру Плетневу, якобы адресованном Татьяне. Один тургеневский персонаж говаривал, что женщина может стать другом мужчины, если только прежде побывала его любовницей. Необязательно с ним соглашаться. Но могут ли слова «Вниманье дружбы возлюбя» относиться к Евгению, который сначала отверг любовь Татьяны, а потом, сам воспылав к ней страстью, был отвергнут ею? Да и обращение к Татьяне ― светской даме на «ты», как в посвящении, было бы для Евгения серьезным нарушением этикета.
Нет оснований, чтобы согласиться с Сергеем Эрлихом, признавшим небезосновательным «предположение Баркова, поддержанное Козаровецким, о том, что повествователем в “Евгении Онегине” является не Пушкин, который выдает себя, как и в “Повестях Белкина”, за издателя, а бездарный поэт Онегин, пытающийся выдать себя за Пушкина»39.
Идею Баркова, поддержанную Козаровецким40, согласно которой образ Онегина, по своей языковой установке «поэта-архаиста», был создан как своеобразная маска литератора Павла Катенина, достаточно критически относившегося к Пушкину, за сие ему отомстившему, я разбирать не берусь: она, по-моему, не более чем голословное утверждение.
Зато задержимся на соображениях Козаровецкого, в отличие от предшественника прочитавшего статью Виктора Шкловского о Пушкине и Стерне и обратившегося в подкрепление мысли об Онегине ― мнимом авторе романа к сочинениям английского писателя: «Сентиментальному путешествию по Франции и Италии» и «Жизни и мнениям Тристрама Шенди». Козаровецкий заявляет: «Фактически Пушкин повторил Стерна, сделавшего в “Сентиментальном путешествии” повествователем своего врага Евгения, который в этом романе выдает себя за Стерна, а в путешествии называет себя Йориком, по имени одного из персонажей “Тристрама Шенди” священника Йорика — альтер эго самого Стерна»41. Поскольку Пушкин действительно использует стернианские повествовательные приемы, превращая «роман о жизни» в «роман о романе», и в примечаниях однажды упоминает английского писателя, у неискушенного читателя приведенного пассажа может возникнуть соблазн согласиться с притягательной в своей парадоксальности мыслью. Но не стоит торопиться. Никакого Евгения, выдающего себя за героя-повествователя, а тем более за реального автора, в «Сентиментальном путешествии» нет. Евгений ― друг главного героя и рассказчика Йорика ― лишь упоминается им. Рассуждение Козаровецкого основано на подменах-подтасовках фактов под заданную концепцию. Создается впечатление, что он читал «другого» Стерна ― им самим написанного. Но, может быть, Козаровецкий подразумевает продолжение «Сентиментального путешествия», и вправду принадлежащее другому автору? Джон Холл-Стивенсон, реальный прототип Евгения, приятель Стерна, после его смерти издал «Сентиментальное путешествие» с продолжением, которое выдал за прежде не публиковавшуюся часть сочинения Стерна. Считалось, что Холл-Стивенсон и сочинил это продолжение, хотя его авторство не признано бесспорным. Но даже если Пушкин был осведомлен о «расширенном» варианте книги и роли Холла-Стивенсона, ситуация с «Сентиментальным путешествием» была радикально отличной, даже противоположной той, которую якобы разыграл Пушкин в «Евгении Онегине». Если Пушкин якобы приписывает свое сочинение герою, то в случае с «Сентиментальным путешествием» прототип героя маскирует свое сочинение под труд реального автора, уже покойного.
Справедливости ради замечу, что Козаровецкий указал на целый ряд параллелей между сочинениями английского писателя и «Евгением Онегиным», прежде не замеченных. Это сопоставление в целом убеждает и, несомненно, ценно. Что не отменяет, увы, общего удручающего впечатления от методов анализа романа в стихах как сочинения господина Онегина.
Все «сильные» свидетельства, что в «Евгении Онегине» автор ― романный повествователь излагает биографию Пушкина, то есть является его литературным образом, Козаровецкий игнорирует, ограничиваясь разбором воспоминаний автора о Москве и допуская, что они могли принадлежать Онегину. Вослед Баркову он утверждает, что в строке «С приятелем стреляюсь я» я ― это не Ленский, а Онегин. Но «железобетонным» аргументом для него является хранение письма у Автора: не мог-де Онегин передать письмо Татьяны другу! «Письмо Татьяна писала Онегину, письмо у него — стало быть, он повествователь. Следовательно он рассказывает эту историю про себя самого в третьем лице — вот, собственно, и весь фокус, который проделал Пушкин и которым он обманул нас (ввел в длительное, почти на 200 лет, заблуждение)», ― решает Козаровецкий42. Но, вообще говоря, такое предположение исключить нельзя. А кроме того, возможно совсем иное, противоположное объяснение: Пушкин не делал Онегина мнимым автором романа, решительно отличным от автора настоящего. А создал Евгения как своего литературного двойника, как собственную маску, при этом с ним не отождествляясь и играя на сходстве и различии. Как ни странно такое допущение, а оно все же вероятнее абсурдной версии Баркова–Козаровецкого. Кстати, это предположение недавно было высказано Александром Минкиным43. Но о нем ― в последней главке моего текста.
Некоторые суждения автора «Тайны Пушкина» вопиют о тенденциозном прочтении, в жертву которому приносятся очевидные свидетельства текста, либо об элементарном непонимании, как «сделана» художественная литература. Утверждение, что в строках «И хоть он был повеса пылкой, / Но разлюбил он наконец / И брань и саблю и свинец» (глава первая, строфа XXXVII) упоминается о военной службе Евгения, который потому-де и мог вспоминать о пожаре Москвы, что воевал с Наполеоном, противоречит не только внутренней хронологии романа, давно (пусть и с некоторыми различиями) реконструированой пушкинистами. Онегин по возрасту попросту не мог «успеть» на войну двенадцатого года. Но главное ― текст совершенно недвусмысленно свидетельствует, что пушкинский разочарованный герой не служил нигде ни дня, а ближайший контекст этих строк ― о том, что речь идет о светском злословии и поединках как его следствии. «Брань» здесь отнюдь не баталия, а сплетня. Мнение, что Татьяне, когда она отправила письмо-признание Онегину, было всего тринадцать лет44, противоречит не только прямому указанию на ее возраст в письме князю Петру Вяземскому от 29 ноября 1824 года (где Пушкин сообщает, что его героине в то время было семнадцать), но и всем свидетельствам текста, его внутренней хронологии: Татьяна старше сестры Ольги ― девицы на выданье! Именование Татьяны «девочкой» нельзя понимать буквально, слова же «У девочки в тринадцать лет» (глава четвертая, строфа VIII) из авторского рассуждения об искусстве обольщения не относятся к главной героине романа. А заявление «Пушкин осваивал этот прием передачи роли повествователя в “Евгении Онегине” и использовал в десятке примыкающих к роману крупных произведений: в “Борисе Годунове”, “Графе Нулине”, “Медном всаднике”, “Повестях Белкина”, “Полтаве” и других»45 попросту ошарашивает. Как, и это все тоже «он», «Онегин-Катенин»? И какой повествователь может быть в трагедии «Борис Годунов» ― произведении драматического рода, где, между прочим, все персонажи изъясняются по-разному?! Об особенностях трех литературных родов ― эпоса, лирики и драмы ― вообще-то рассказывают еще в школе…
Онегин завел доверчивого и неосторожного попутчика и его завороженного последователя не в ту степь. В истории пушкинистики версия Баркова–Козаровецкого если и останется, то лишь в качестве анекдота.
Не трогайте лошадь!
Эта главка не о хорошем отношении к лошадям. А о «Коньке-горбунке». О предположении, что знаменитую сказку написал не Петр Ершов, а Александр Пушкин. Эту версию впервые высказал ныне покойный журналист Александр Лацис в статье с броским названием «Верните лошадь!»46. Ее, как обычно в случаях с «сенсационной пушкинистикой», подхватил Владимир Козаровецкий47. Однако это предположение Лациса разделил также поэт, художник и литературовед Вадим Перельмутер48, дополнительные доказательства авторства Пушкина нашли лингвисты Леонид и Розалия Касаткины49. Среди лацисовских гипотез немало совершенно фантастических: о том, что дуэль с Дантесом была для Пушкина формой самоубийства; о том, что Троцкий состоял в родстве с автором «Евгения Онегина». Мысль о принадлежности Пушкину сказки о чудесной лошадке к их числу не относится, а потому она была принята не только Козаровецким. Доказательства в ее пользу выглядят вполне разумными, хотя и недостаточными. Перечислим их, не разделяя того, что внес Лацис, от мелких штрихов, добавленных его последователями, сделав исключение лишь для строгих лингвистических аргументов, заслуживающих особого разбора. Никто, что называется, своими глазами не видел, как Ершов писал прославившее его сочинение: свидетельств такого рода нет. Это раз. В то время, когда был написан «Конек-горбунок», его официальный автор Ершов был восемнадцатилетним юнцом, а поэтическая сказка ― совершенное художественное произведение. Это два. Ни одно из прочих стихотворных произведений Ершова не сравнится с «Коньком…»: они явно беспомощные, дилетантские, местами убогие. Это три. Ершов был представлен Пушкину его университетским профессором Плетневым ― другом автора «Сказки о царе Салтане» и «Сказки о рыбаке и рыбке». Мнимый и подлинный авторы «Конька…» были знакомы. Это четыре. В ершовском (якобы ершовском) творении есть выражения или имена, заимствованные из «Руслана и Людмилы» и из пушкинских сказок, чего начинающий литератор не осмелился бы сделать. Это пять. В библиотеках покровительствовавших молодому дарованию литераторов ― таких, как тот же Плетнев или Жуковский, ― нет «Конька…» с дарственной надписью официального сочинителя: Ершов не мог дарить книгу, ибо для ближнего пушкинского круга подлинное авторство сказки было секретом полишинеля. Это шесть. До смерти Пушкина Ершов не прикасался к тексту «Конька…»: помнил, что это чужое. А после решился переиздать с собственной правкой, текст изрядно ухудшившей. Это семь. Среди книг пушкинской библиотеки сказка Ершова, по свидетельству описи, составленной после смерти поэта, хранилась на одной полке с изданиями, напечатанными анонимно, под псевдонимами и криптонимами: так Пушкин словно указывал: Ершов, обозначенный как автор на титуле, таковым не являлся. Это восемь. Первый биограф Пушкина П.В. Анненков упомянул: издатель «Конька…» Смирдин говорил ему, что Пушкин написал посвящение к сказке Ершова и выправил начальные стихи. Резонно предположить, что доля участия «нашего всего» была намного большей: он настоящий создатель шедевра. Это девять. Среди рисунков Пушкина есть автопортрет с шаржированным под конскую морду лицом. Причем под морду не просто конскую, а коня-уродца. Это десять. Ну и последнее: на вопрос, зачем Пушкин пошел на мистификацию, целых два ответа имеется. Пушкин упаковал в произведение предосудительный политический смысл: кит ― это аллегория николаевского самодержавия, а проглоченные им и десять лет томившиеся в чреве чуда-рыбы корабли с экипажами ― аллюзия на декабристов, срок ссылки которых в Сибири приближался к десяти годам. Ревновавший жену к императору Николаю, Пушкин неявно посмеялся над ним в лице престарелого царя, претендующего на прекрасную царь-девицу. Это уже одиннадцатый и двенадцатый аргументы, получается. Дюжина ножей в спину Ершова.
Если поодиночке соображения в пользу пушкинского авторства кажутся не очень сильными, то вместе они производят эффект картечного залпа, разносящего в щепки общепринятое мнение о Ершове ― создателе «Конька…». Однако это лишь иллюзия. Исследовательница русской литературы Татьяна Савченкова от главных доказательств Лациса и его адептов не оставила камня на камне. Вот ее контрудары. Плетнев в 1840-х годах прямо называл Ершова автором «Конька…». В заимствовании отдельных выражений или слов из сказок Пушкина не было ничего предосудительного: это была почтительная дань старшему великому поэту. Если бы «Конька…» написал Пушкин, Ершов, благоговевший перед его памятью, после его смерти берег бы сказку как святыню и не осмелился прикасаться к ней. Дошедшие до нас библиотеки писателей позапрошлого века неполны или утрачены, а потому отсутствие в них дарственных экземпляров сказки с посвящениями Ершова вовсе не говорит, что таких книг не было. Экземпляры издания сказки с дарственной подписью Ершова (правда, не Плетневу и Жуковскому) известны. Документы показывают: Ершов решительно заключал договоры на печатание произведения от своего имени, распоряжался судьбой перевода. Издания, соседствующие в описи пушкинской библиотеки с «Коньком…», ― не мистификации, а сочинения без указания авторства или подписанные псевдонимами или криптонимами ― дьявольская, как сказал бы Пушкин, разница. К тому же опись составлялась в спешке, бессистемно, и соседство номеров книг, рассмотренных Лацисом и его последователями, вовсе не обязательно говорило, что они стояли на одной полке. Ну и, наконец, главное. Анненков писал, а Смирдин ему говорил о каком-то посвящении к сказке, написанном Пушкиным. Но никакого посвящения в тексте «Конька…» нет. Опись бумаг Смирдина не содержит указаний на принадлежность сказки Пушкину50.
Не будем особо распространяться о частностях. Но на шаржированном автопортрете Пушкин походит, кажется, скорее на верблюда, чем на конька. Впрочем, а что, если он подарил Ершову сюжет, точнее, план сказки? Ведь поделился же он с Гоголем замыслом «Ревизора», а литератору Титову целиком отдал на откуп свой устный фантастический рассказ, превращенный тем в повесть «Уединенный домик на Васильевском»! Что до «декабристского подтекста» в «Коньке…», то не вчитан ли в сказку не в меру пылким воображением падких на сенсацию толкователей? Не находят ли они здесь «намеки тонкие на то, / Чего не ведает никто»? Насчет попытки отомстить Николаю I за ухаживание за Натальей Николаевной, как бы выведя императора в лице престарелого сказочного царя, вместо брачных утех с царь-девицей сваренного в крутом кипятке, ― так Пушкин над похотливым старцем посмеялся еще в «Руслане и Людмиле», в те годы, когда девочка Наташа и не помышляла о замужестве, сочинитель соблазнял чужих жен, а не ревновал собственную и Николай Павлович был всего лишь великим князем с неясными правами на престол.
А вот на таком аргументе, как пропасть между «Коньком…» и прочими сочинениями Ершова, стоит остановиться. Вообще говоря, здорово или слабо ― это суждения вкуса, во многом справедливые. Лацис и компания ухитрились подобрать худшие строки из ершовского творчества, а у него есть и вполне себе неплохие стихотворения и помимо знаменитой сказки. Но важнее другое: как раз-таки в «Коньке…», причем в его первом, «пушкинском» издании 1834 года есть немало огрехов и провальных мест. Вот лишь некоторые примеры.
«Не на небе, ― на земле, / Жил старик в одном селе» (с. 5)51. А где еще могло находиться стариково село, как не на земле. И уж точно не на небе. «Братья сеяли пшеницу, / Да возили под столицу: / Знать столица та была / Не далеко от села» (с. 5). Почему «под», а не «в»? Но допустим, возили на пригородную ярмарку. Однако к чему это прозаическое умозаключение о местоположении стольного города, которое ясно и без пояснения? «И, с телегою пустой, / Возвращалися домой» (с. 6). И так понятно, что с пустой, ― сообщение совершенно ненужное. Старший брат возвращается из дозора: «И обшед избу кругом, / У дверей стучит кольцом» (с. 7). Указание на обход избы не несет никакого смысла ― ни событийного, ни психологического. Или вот еще. Отец говорит старшему сыну: «Ты вот так сказать примерно, / Сослужил мне службу верно, / То есть будучи при том, / Не ударил в грязь лицом» (с. 8). Ладно, что старик изъясняется довольно косноязычно. Но что же за чудовищная конструкция: «То есть будучи при том»? Что это за «то» эдакое? Подразумевается, несомненно, «служба». Но тогда должно быть «той». У автора явно не задалось с рифмой: «той» не аукалось с «лицом», вот и подогнал слово под нужное созвучие. Да только совершил ляп с грамматикой. Ну и еще один пример из целой россыпи ершовских «проколов»: «Взяли двух коней тайком / И отправились потом» (с. 19). Куда отправились, не сказано ― дальше точка, конец не только строки, но и предложения. Предложение синтаксически неправильное. Общий итог: автор «Конька-горбунка» не очень искусно владеет словом и стихом, порой использует слова и выражения как затычки для сохранения правильного стихотворного размера. Но «затычками» могут быть и целые строки: «И спокойно тут прилёг, / У коней, близ задних ног» (с. 47). Информация с художественной точки зрения совершенно излишняя.
С рифмой на самом деле не лучше. Вот лишь несколько случаев. Рифма «хвалит ― погладит» (с. 33). Совпадают лишь ударные гласные, опорные согласные, как и стоящие сразу за ударными звуками, различны. Это, конечно, не срифмованные Незнайкой «палка ― селедка», но для пушкинского времени (и не только для пушкинского!) никакая не рифма. Еще тройка кривых созвучий такого же рода: «опочивальни ― ставни» (с. 59), «потом ― поклон» (с. 79). И как венец: «От того беда твоя, / Что не слушался меня» (с. 53). Это уже почти уровень носовского героя. Пушкин, кстати, почти такую же псевдорифму осмеял в «Евгении Онегине», якобы цитируя женский альбом, где были срифмованы «тебя» и «меня». Запросто автором «Конька-горбунка» рифмуются слова с твердыми и мягкими опорными согласными наподобие «двору ― Царю» (с. 30). В угоду рифме слово коверкается: «Вдруг приходит дьявол сам / С бородою и с усам» (с. 15), «на том свету / Провалиться на мосту!» (с. 21), «настигу» вместо «настигну» (с. 21). Пять раз рифмуются «дворяна» (вместо «дворяне») и «Ивана» (с. 48 и далее). Можно было бы счесть это поэтической вольностью ― имитацией простонародного слога или даже диалектизмом. (Не будучи диалектологом, не готов рассуждать о возможном генезисе словоформы.) Однако вне рифменной позиции Ершов употребляет нормативную литературную форму «дворяне» (с. 49). Встречается тавтологическая рифма «приходит ― входит» (с. 45)52. Какой уж тут, братцы, Пушкин!
Оговорюсь: автор «Конька-горбунка» ― поэт необычайно талантливый, а никакой не бездарь. И богатство образов, и изобретательность фантазии, и скоморошеское балагурство, и энергия стиха присущи ему в высшей степени. Творение Ершова ― подлинный шедевр. Но с техникой стиха дело обстоит в сказке о чудесной лошадке далеко не идеально. Не по-пушкински.
Однако «Конек-горбунок» не похож на «Сказку о царе Салтане» и иные стихотворные сочинения Пушкина не только недостатками. Вторая и третья части ершовской сказки начинаются комическими присказками, не имеющими никакого отношения к сюжету. В пушкинских сказках нет ничего подобного. Ершов вообще любит уходы от повествования в сторону. Таковы его колоритные описания. Например: «Дураку ли мешкать? Дело / У него в руках кипело; / Он околицей идет, / Ест краюшку да поет. / Вот рогожу поднимает, / Руки в боки подпирает, / И с прискочкою Иван / Боком входит в балаган» (с. 20). Герой сказки всего лишь идет проведать лошадей. Пушкину в сказках такого рода приемы несвойственны. В художественном мире этих сказок нет места христианским реалиям: мир пушкинских волшебных сказок вообще лишен религиозных мотивов. Иное дело у Ершова: вот описание терема Солнца и Месяца: «А на тереме из звезд / Православный Русской крест» (с. 90); Иван говорит Месяцу, что пришел «из страны ведь Христианской» (с. 91), «Тут крестьяне и миряне, / Православны Християне» (с. 96)53.
Под конец обратимся к доказательствам Леонида и Розалии Касаткиных. Это действительно научные аргументы в пользу авторства Пушкина, причем лингвистика ― наука точная. Если обобщить их соображения вкратце, то они таковы: в первой редакции «Конька-горбунка» присутствуют многочисленные псковизмы и, шире, языковые особенности, характерные для диалектов северо-запада Европейской России. Пушкин, неоднократно бывавший в родовом поместье Михайловском под Псковом, проведший там два года в ссылке, записывавший тамошний фольклор, слушавший сказки от Арины Родионовны Яковлевой, тамошние диалектные особенности прекрасно знал и некоторые из них воспроизводил в своих сочинениях. Ершов был уроженцем Сибири, у сибирских говоров есть свои, отличные от псковских особенности. Их в ранней версии «Конька-горбунка» нет, зато они появляются при ее переработке Ершовым. Но в версии 1834 года имеются псковизмы. Это бесспорный след руки Пушкина.
Это обоснование пушкинского авторства намного более серьезное. Однако из установленного учеными факта, что в первой редакции «Конька-горбунка» имеются словоформы или слова, характерные для псковских и, шире, северо-западных говоров, авторство Пушкина еще не следует с неизбежностью. Рассмотрим конкретные примеры. В псковских говорах слова женского рода первого склонения на -а (например, вода) в винительном падеже произносились с ударением на окончании: водý, в то время как в сибирских с ударением на основе: вóду. В первом издании «Конька-горбунка» щедро представлены именно псковизмы: полосý, избý, рекý, спинý. В четвертом издании «Конька-горбунка» Ершов их убрал. В строках «А дурак наш, не снимая / Ни лаптей, ни малахая, / Отправляется на печь» (с. 14) слово «малахай» употреблено в «псковском» значении «куртка», а не в «сибирском» «меховая шапка»: шапку, заходя к избу, Иван не мог не снять. К тому же в другом случае головной убор в ранней редакцией назван именно «шапкой». А вот в переработанном тексте в этом значении уже употребляется сибирское словечко «малахай». В севернорусских и в южнорусских говорах с числительными употреблялась форма «дни», а не «дня»: например «два дни». Именно так эта словоформа употребляется в редакции 1834 года. Использовал ее и Пушкин. «В 1-м издании противопоставлены формы слова кит с точки зрения места ударения: в формах род. и вин. падежа ед. числа ударение на окончании, в формах дат. и предл. падежей — на основе: И велели в тот же час От кита́ писать указ (с. 100–101); А кита́ не тут-то было (с. 106–107); Все телеги собирали; В них, не мешкая, поклали Все, что было живота, — И оставили кита́ (с. 96); На песке сидит Иван, Ждет кита́ из синя моря 〈…〉 (с. 106); — Как он в солнцевом селенье Ки́ту выпросил прощенье (с. 36); Вот конек бежит по ки́ту (с. 86, 95); Двое белых осетров К ки́ту медленно подплыли (с. 100); Лишь на небе засмеркалось, То на ки́те не осталось Ни одной души живой (с. 96)»54. Такая постановка ударений в некоторых словах 2-го склонения мужского рода встречалась в псковских говорах.
Примеры весьма красноречивые. Но с точки зрения пушкинского авторства все не так просто. Еще в 1830 году Ершов перебрался в Петербург, где поступил на философско-юридический факультет университета. Ко времени написания сказки он уже мог впитать как господствовавшие литературные орфоэпические нормы, так и некоторые особенности северо-западного диалекта, на котором могли говорить петербургские простолюдины: и Петербург, и Псковщина входили в один большой диалектный ареал ― северо-западный. Причем от «неправильностей» сибирского говора оказавшийся в столице юноша, конечно, старался усердно избавиться как от досадных «провинциализмов». Отдельные особенности постановки ударения, о которых пишут Касаткины, присущи литературным произведениям. Таково, например, ударение на окончании слов женского рода на -а в винительном падеже наподобие: «И щуку бросили ― в рекý!» (басня Крылова «Щука»). Или употребление формы «дни», а не «дня»: «И через три дни поседела», «Ешь три часа, и в три дни не сварится!» («Горе от ума» Грибоедова). Как мимоходом заметили лингвисты Касаткины: «В литературном языке первой половины XIX в. при числительных два, три, четыре наряду с обычной формой дня нередко встречалась форма дни». Ученые, однако, не обратили внимания на то, что этот факт подрывает безукоризненность их аргументации в пользу авторства Пушкина: Ершов вполне мог ориентироваться на такие случаи55. Нельзя исключить того, что «малахаем» в первой редакции сказки названа все-таки шапка. Да, тот факт, что Иван не снимает ее, входя в избу, ― вопиющее нарушение правил поведения. Но Ершов мог таким образом подчеркивать крайнюю усталость персонажа по возвращении из удивительного ночного дозора. При правке текста сказки для четвертого издания (1856) Ершов заменил «шапку» в строке «Шапку на-бок надевает» (с. 10) на «малахай», но в случае с Иваном, поспешно забравшимся на печь, оставил «малахай» неприкосновенным56. Возможны два объяснения. Или поэт в этом случае под «малахаем» изначально подразумевал шапку, а потому и оставил слово в неприкосновенности. Или по невнимательности не заметил, что слово «малахай» у него используется в двух разных значениях. А вот это вряд ли: редактирование сказки Ершовым было весьма дотошным. Так что «малахай» в ранней редакции, скорее всего, шапка. Тем более что логично предположить: раз в первом случае, рассказывающем об уходе Ивана в дозор, речь шла о шапке, то и при возвращении упоминается она же, а не куртка, о которой прежде не было ни слова. Но если это и не так и в первом случае все же подразумевается не шапка, а род куртки, ― Ершов мог и здесь воспроизвести значение этого слова, характерное для его новой языковой среды.
Что касается «кита», то в ранней редакции помимо ударений «псковского типа» есть и иной пример, толкованию Касаткиных противоречащий: «Мы посланники Царицы, Едем оба из столицы», — Говорит киту́ конек (с. 86). Ученые дезавуируют его, сославшись на предположение Козаровецкого, попытавшего реконструировать исходный текст ранней редакции, будто бы подвергшийся правке цензора и Ершова. Однако, во-первых, цензор сам ничего не правил: конечное решение зависело от автора. Во-вторых, сложно представить себе, что Ершов, будь он мнимым, а не настоящим создателем «Конька-горбунка», решился бы изменять что-либо в тексте без санкции Пушкина. А главное: никаких источников, свидетельствующих о такого рода изменениях, внесенных в текст при подготовке первого издания, нет57. Здесь доказательство лингвистов опирается даже не на шаткую гипотезу, а на произвольное мнение. И оттого само становится очень непрочным.
Проведенный Касаткиными анализ свидетельствует скорее не об ориентации автора в первой редакции на псковские говоры, а в поздней переработке ― на сибирские, но о неустойчивом представлении автора о самих нормах при создании первой редакции и о попытке позднее, когда Ершов уже ощущал себя признанным литератором, придать своему творению местный, сибирский колорит. (К этому времени автор «Конька-горбунка» давно вернулся на родину.) Попытка эта была не очень последовательной: в отдельных случаях, как признают Касаткины, Ершов не заменил «псковские» варианты слов «сибирскими», а оставил все, как было. И наконец, учитывая, как Ершов подлаживается ― не всегда удачно ― под размер стиха, особенности расстановки ударений в сказке можно, по крайней мере иногда, объяснить все той же необходимостью соблюсти правила стихосложения.
Конечно, строго научный анализ, обосновывающий невозможность авторства Пушкина и принадлежность сказки Ершову, потребовал бы сплошного анализа ритмики, рифм, синтаксиса, лексики «Конька-горбунка» в сопоставлении с теми же особенностями произведений Пушкина и Ершова. Но и без этого ясно: ход конем, предпринятый Лацисом и его сторонниками, оказался неудачным. Партию они проиграли.
Бег на длинную дистанцию
Но полно, читатель, показывать одну лишь мрачную сторону дилетантской пушкинистики. Обратимся и к отрадному и даже замечательному исключению ― книге журналиста и театрального критика Александра Минкина «Немой Пушкин». Сразу замечу: это сочинение обладает внешними признаками дилетантского в намного большей степени, чем опусы Гуданца или Козаровецкого: нет ни одной сноски на исследования по теме, а знакомство с учеными трудами, посвященными пушкинскому роману в стихах, как будто бы ограничивается книгами комментариев, принадлежащими Юрию Лотману и Владимиру Набокову. Из-за чего Минкин совершил открытие, которое в действительности уже было сделано: указал, что источником цитатной реплики Ленского о покойном Ларине «Poor Yorick!», в примечании к которой Пушкин сослался не только на шескпировского «Гамлета», но и на Стерна, является не «Сентиментальное путешествие» (так указывалось в комментариях), а «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». И добавил: там эти слова пишет на могиле священника Йорика его друг Евгений, так что имя своего хандрящего героя Пушкин позаимствовал именно из этого романа. Увы: все это было обнаружено еще задолго до автора «Немого Онегина» Валентином Непомнящим и Игорем Карповым58. В более осторожной форме, чем Минкин, без ссылок на их работы то же самое предположила тартуский филолог Лариса Вольперт59. (Из чего следует, что досадную неосведомленность проявляют и профессиональные и серьезные ученые.) Не знавший об этих наблюдениях Козаровецкий, также обнаруживший, что имя Онегина восходит к Евгению из «Жизни и мнений Тристрама Шенди», посчитал себя первооткрывателем, как позднее Минкин60. Оба — и Козаровецкий, и Минкин — при этом проигнорировали такое обращенное к широкой публике издание, как «Онегинская энциклопедия». А ведь в нем это наблюдение тоже содержалось ― но и тут без ссылок на более ранние исследования!61 Автор «Немого Онегина» объяснил «свободную», пренебрегающую всеми правилами композицию романа в стихах влиянием «Жизни и мнений Тристрама Шенди», заявив о своей роли первопроходца в этом отношении. Но нет: об этом, как уже было сказано, написал Виктор Шкловский, а целую серию перекличек между сочинениями Пушкина и Стерна выявил недавно Козаровецкий.
Можно поспорить с Минкиным, когда он видит необычность образа Онегина в том, что персонаж почти на протяжении всего романа молчит, а если говорит, то, кроме проповеди, обращенной к несчастной Татьяне, всякую чушь. В конце концов, Евгений в разговоре с Ленским не только брюзжит, но и замечает отличие Татьяны от Ольги и отдает предпочтение первой: наблюдение важное! А письмо главного героя стоит десятка иных монологов и реплик. Аттестация Минкиным Онегина как ходока по женщинам, вообще говоря, справедливая, но односторонняя: если пушкинисты десятилетиями обращали внимание на серьезность, на вольнодумство пушкинского персонажа, то новый толкователь качнул маятник в другую сторону. Небесспорно утверждение, что чувство, овладевшее Евгением при новой встрече с Татьяной, ― это не более чем все тот же азарт спортсмена в области секса. Вообще же Онегин, как некогда блестяще показал Юрий Тынянов, не столько характер, сколько знак героя, под которым автор собирает самые разные смыслы и роли62.
Одна из главных мыслей Минкина ― Онегин как альтер эго, двойник самого Пушкина, который дарит герою своеобразную бездомность, одиночество с детства, не называя по имени его отца и даже не упоминая мать. Здесь тоже мне видится преувеличение: на самом деле автор постоянно играет на сходстве и разности с персонажем. А отсутствие предыстории ― черта, сближающая Евгения с романтическими героями Байрона. Упрощением выглядит и характеристика романа в стихах как лирического дневника, своеобразной исповеди автора: у Пушкина повествование и лирические отступления постоянно перебивают друг друга и в этом смысле уравновешены.
Но не будем впадать в зоильство и, говоря грубо, искать блох. Книга Минкина, конечно, не «лучший в истории русского литературоведения потрясающий анализ “Евгения Онегина”», как объявил писатель Михаил Веллер63. И даже не совсем (а в чем-то и совсем не…) литературоведческий труд. К тому же это сочинение, не лишенное некоторой «желтизны». Как-никак автор ― журналист газеты «Московский комсомолец», где «Немой Онегин» первоначально и печатался (положение обязывает!). Кого-то оттолкнет приправа в виде солененькой и остренькой «клубнички» ― автор, например, доказывает (и не без убедительности, ай да Минкин, ай да сукин сын! ― скажем словами Пушкина о себе), что объятая страстью к Онегину Татьяна дошла до того, что, простите, кончила… Кому-то не понравится форма сего комментария: Минкин не идет по тексту, а начинает с разбора последних сцен третьей главы, да и далее он свободно перебегает от главы к главе наперекор всем и всяческим правилам композиции. Из-за чего (признаемся) мысль автора не всегда доведена до конца: книга об Онегине хоть и названа «романом», но все-таки комментарий, пусть и в высшей степени своеобразный. Может быть, и не стоило строить ее как «свободный роман».
Но это частности. Минкину действительно удалось смыть со строк «Евгения Онегина» мертвящий хрестоматийный глянец. Например, показав, что чувство Татьяны к Евгению ― это отнюдь не платоническая мечтательность. Или продемонстрировав, как хулиганит Пушкин с литературными условностями. (О последнем, впрочем, писали и прежде.) Но подлинное открытие ― это обнаружение того факта, что бедная Таня, приведенная в паническое состояние после появления Евгения возле ларинского дома, пробежала до знаменитой скамьи не сто, не двести метров… а три версты, то бишь более 3 км. Расчет верный ― с приложением как примера карты Тригорского: «Девушка, живущая в огромном (по нынешним меркам) поместье, выскочила на заднее крыльцо, перебежала двор, пугая кур, собак, гусей, козу и гадкого утёнка, промчалась по саду, мимо оторопевших служанок, собиравших малину, вбежала в парк… “Куртина ― группа кустов или деревьев, ограниченная со всех сторон дорожками, аллеями…” (Академический словарь). “Куртины, мостики” ― множественное число означает, что и тех и других ― несколько, минимум по две штуки. Обежала лужок (уж точно не палисадник), пролетела аллею к озеру ― посмотрите любое кино “из той жизни” ― это метров 800, обежала лесок, изумляя грибников, ― даже совсем крошечный лес уж никак не меньше километра в окружности…
Понятно? Это кросс по пересечённой местности. В платье до пят, в корсете, в туфельках (не в кроссовках). Три версты! И “мигом”? Иллюзию мгновенности Пушкин создал тем, что всю трассу засунул в две строчки»64.
И ведь никто этого не находил прежде. А между тем сие обстоятельство придает сцене беседы характер совершенно особенный и отчасти невероятный: все-таки героиня пробежала дистанцию огромного размера. Пушкин обволакивает сцену иронией. Читатели-современники, верно, смеялись.
Не претендуя, в отличие от иных дилетантов, на «новое слово» в пушкиноведении, избрав более скромную роль всего лишь внимательного читателя и толкователя «Евгения Онегина» для «чайников», Минкин совершил настоящее открытие65. Жаль, что пушкинисты его не оценили. Мы, как говаривал сочинитель романа в стихах по другому поводу, ленивы и нелюбопытны66.
***
Мой разбор затянулся. Пора заканчивать. «Дилетантская пушкинистика» неоднородна. Наряду с бездоказательными или сомнительными «открытиями» в ней можно встретить и замечательные в своем роде сочинения, как «Немой Пушкин» Минкина. Кое-что ценное можно найти даже в совершенно несостоятельных построениях. Так, из книги Гуданца можно было бы сделать небольшую статью о пушкинском духовном кризисе и заметку о письме Тургеневу как полускрытой просьбе поэта ходатайствовать перед царем о возвращении в Петербург. А из сборника Козаровецкого ― заметку с сопоставлением нескольких мест из «Евгения Онегина» и из сочинений Стерна. Однако в целом дилетантское «литературоведение», несомненно, вредоносно и требует от профессиональной филологической среды не презрительного игнорирования, а реакции, причем в виде статей и рецензий, обращенных к читателям-непрофессионалам, текстов, написанных легко и доступных для каждого интересующегося. Такие отклики могли бы быть противоядием по отношению к псевдонаучным построениям и «гипотезам», свидетельствующим о присущей их авторам легкости в мыслях необыкновенной. Дилетантизм, к сожалению, очень часто исходит из ложной презумпции, согласно которой наука, сложившиеся в ней представления и концепции являются не подспорьем, а препоной, преградой для новых («правильных») интерпретаций и открытий. В своем господствующем проявлении дилетантская пушкинистика живет постоянной возгонкой сенсационности: что ни статья, то открытие, переворачивающее все сложившиеся представления и истины. У обывателя должно неизбежно возникнуть соображение такого рода: получается, что «настоящая» наука даром ест свой хлеб, мало того ― еще и скрывает от «непосвященных» правду, которую открывают, за которую борются смелые одиночки-дилетанты.
Между тем настоящая наука, в нашем случае серьезное пушкиноведение, пушкинистская научная традиция, ― это фильтр на пути беспочвенных толкований и домыслов. Да, этот фильтр работает не идеально. Да, в филологии есть свои авгиевы конюшни, свои ложные стереотипы и мнимости. Да, ни ученые степени и звания, ни принадлежность к официальным институциям, ни даже порой публикации в авторитетных изданиях не гарантируют серьезности. В конце концов, как говорили древние, «и Гомер ошибался».
Мало того. Я в целом согласен с исходным утверждением Сергея Эрлиха: у того, кто «независим, как от иерархических отношений, присущих научным корпорациям, так и от идеологического давления тех, кто “заказывает музыку”, а именно государства и различного рода “спонсоров”, которые влияют на выбор тем и источников, методов и цитируемых авторов, на стиль изложения и, в результате, на выводы наших исследований», есть преимущество. Действительно, «тому, кто станет утверждать, что все перечисленное осталось в советском прошлом, а у них на кафедре / на факультете / в университете царит полная свобода творчества, могу порекомендовать, например, исследования П. Бурдье о роли “символического капитала” в среде “новых мандаринов”. Да, сегодня наши тексты не калечит главлитовская цензура, но автоцензура (“сама, сама, сама…”) по-прежнему начеку. Дилетант свободен от ограничений, накладываемых научными корпорациями и финансированием науки. Это порой позволяет увидеть нечто существенное, остающееся за пределами профессиональных точек зрения»67. Но согласен с одним уточнением: такая фигура не дилетант, а независимый исследователь. Который не принадлежит к какой-либо научной институции, но при этом получил профессиональное образование, а главное ― обладает адекватным представлением о предмете исследования. В нашем случае ― о том, как «устроен автомобиль» (если использовать любимую метафору ученых русской формальной школы). То есть как устроены литература, художественные произведения. Для меня (напомню еще раз) дилетант не тот, кто не принадлежит к научным институциям, а тот, кто не обладает достаточной компетентностью. Включенность в научную среду формированию такой компетентности во многом все-таки способствует.
Зримый, «торчащий», мозолящий глаза признак дилетантизма ― тенденциозная избирательность аргументов: те, которые подходят (точнее, якобы подходят), учитываются (иногда выпячиваются и раздуваются…), те, что противоречат идеям и толкованиям, ― отбрасываются, замалчиваются. Подобный подход, увы, можно встретить порой и в работах исследователей с учеными степенями и даже с хорошей репутацией. Но в этом случае его следует признать проявлением научной недобросовестности. У дилетантов это прежде всего свидетельство увлеченности неофитов и непонимания природы того, о чем он пишут. Если на этом пути возможны находки и драгоценные наблюдения, то они будут сделаны скорее не благодаря дилетантизму, а вопреки.
Противоположностью научности могут быть только фантастические «открытия», которые сродни шарлатанству целителей или гадалок и которые отражают присущую массовому сознанию падкость на соблазн сенсаций, простых ответов и непризнания ученых авторитетов. Простой просмотр интернет-комментариев пользователей, например, к статьям и заметкам Козаровецкого показывает силу и притягательность, магию сенсационных «откровений». Но этого мало: одна из статей об Онегине ― «авторе» «Евгения Онегина» была даже включена в список литературы рабочей программы дисциплины «История русской литературы» факультета журналистики Кубанского государственного университета68.
Суть дела не в неожиданности интерпретаций как таковых, а в их необоснованности. Обнаружил ведь известный исследователь русской словесности пушкинского времени Олег Проскурин непристойный, «порнографический» подтекст в метафорах, коими Ленский уснащал свои размышления об Ольге! И это странное на первый взгляд толкование подкреплено весомыми доказательствами и не противоречит игровой, во многом иронической поэтике «Евгения Онегина»69. (За «второй» план раздумий Ленского ответствен, естественно, не невинный юноша, а автор.)
Я вовсе не призываю запретить печатать дилетантские сенсационные опусы с помощью каких-нибудь законов о наказании за оскорбление пушкинской памяти или о защите чувств почитателей Пушкина и филологов-пушкинистов. Во-первых, ни к чему хорошему такие запреты не приводят. Во-вторых, от сомнительного дилетантизма для науки даже есть своя польза: так, заявление о принадлежности «Конька-горбунка» Пушкину стимулировало не лишенную плодотворности полемику об особенностях поэтики Ершова, о его литературных и языковых установках. Но больше, увы, именно вреда. Такого рода штудии размывают в сознании непрофессиональных читателей представления о том, как «устроена» литература, какова специфика художественных произведений, каковы нормы и ценности, присущие другим историческим эпохам. То есть мешают понять прошлое и примитивизируют сознание.
1 Петраков Н. Пушкин целился в царя. Царь, поэт и Натали. М.: Алгоритм, 2013.
2 Петраков Н. Последняя игра Александра Пушкина. М.: Экономика, 2003.
3 См.: Сарнов Б. Тамара ему, конечно, изменила… // Вопросы литературы. 2004. № 2. С. 176–185.
4 Автор отклика под ником «Чайка»: «В книге изложена нестандартная версия событий. Ранее не встречала ничего подобного. Не хочется раскрывать интригу. Автор подтверждает свою версию достаточно убедительными аргументами. Думаю, сторонники традиционной трактовки событий не сразу найдут, что возразить». ― https://www.labirint.ru/books/286272/. Дата посещения: 31.12.2021.
5 Козаровецкий В. Тайна Пушкина. 3-е изд., испр. и доп. М.: Новый хронограф, 2021. С. 25. Здесь и далее все выделения в цитатах принадлежат цитируемым авторам. Сохраняется их орфография и пунктуация.
6 Там же. С. 348.
7 См. об этом несостоявшемся поединке и его предыстории прежде всего: Абрамович С.Л. Предыстория последней дуэли Пушкина. Январь 1836 ― январь 1837 / С послесл. Ю.М. Лотмана. СПб.: Дмитрий Буланин, 1994. С. 65–90.
8 «Несомненно, Пушкин с крайней напряженностью следил за перипетиями ухаживаний царя и не мог не задать себе вопроса, а что произойдет, если самодержавный монарх от сентиментальных поездок под окнами перейдет к активным действиям? Такая мысль могла быть только страшна Пушкину, и, как бы ни отгонял он ее, избавиться от нее он не мог! При самодержавном царе в нравах русского двора все — самое невероятное — могло сбыться». ― Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. Исследование и материалы. 3-е изд., просмотр. и доп. / Вступит. ст. и примеч. Я.Л. Левкович. М.: Книга, 1987. С. 372–373.
9 Абрамович С.Л. Предыстория последней дуэли Пушкина. С. 86–87.
10 Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 16 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1949. Т. 16: Переписка, 1835–1837. С. 394, перевод французского оригинала.
11 См. об этой встрече: Абрамович С.Л. Предыстория последней дуэли Пушкина. С. 137–141.
12 Телеинтервью с Ириной Сурат, программа «Время», 6 июня 2004.
13 Козаровецкий В. Мелкие бесы русской пушкинистики. ― http://polemical.narod.ru/05.htm. Дата посещения: 31.12.3021. Первая публикация: Русский курьер. 2004. 2 июля.
14 Гуданец Н.Л. Певец свободы, или Гипноз репутации. Очерки политической биографии Пушкина (1820–1823). М.; СПб.: Нестор-История, 2021. С. 31–32.
15 См.: Лотман Ю.М. Александр Сергеевич Пушкин: Биография писателя [1981] // Он же. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960–1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. СПб.: Искусство-СПб., 1995. С. 45; Эйдельман Н.Я. Пушкин и декабристы: Из истории взаимоотношений. М.: Художественная литература, 1979. С. 146–168
16 Гуданец Н.Л. Певец свободы, или Гипноз репутации. С. 31.
17 Там же. С. 227–228.
18 Там же. С. 228.
19 Там же. С. 209.
20 Там же.
21 Там же. С. 227.
22 Там же. С. 226.
23 Там же. С. 222.
24 Там же. С. 215.
25 Там же. С. 234.
26 Пушкин А.С. Полное собрание сочинений, 1837—1937: В 16 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937. Т. 13: Переписка, 1815–1827 / Ред. Д.Д. Благой. С. 78–79.