Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2022
Николай Дегтерёв (1986) — родился в поселке Шексна Вологодской области. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького (семинар поэзии Игоря Волгина). Автор книг «Преподобный Сергий Нуромский» (2016), «Часовой мастер. Стихотворения» (2016). Член Союза писателей России. Стихи переведены на болгарский и вьетнамский языки.
Первая глава
I
Лето. Пыльный двор в одном из поселков нашей необъятной Родины, может, СССР, может, уже СНГ, но точно еще не России. Во дворе мало машин и много детей. И один из них — я.
Солнце — ласковое, пыль — умеренная.
Мы играем в войнушку. Сейчас наш отряд совершает торжественное построение. Наш командир — Колян — высокий худой парень из последнего подъезда в нашем доме — отдает приказы. Он командир, потому что ему шесть, а нам, остальным, — по пять лет.
Мы строимся в линию. Строиться надо по росту, поэтому я оказываюсь в конце.
«Кругом!» — командует Колян. Я разворачиваюсь вокруг своей оси. Хочу повернуться еще раз, но подходит Колян и останавливает меня. «Надо не так», — говорит он и начинает объяснять. Я не могу его понять. «Так это же половина круга!» — говорю. «Все равно так надо!» — настаивает он. «Ты-то откуда знаешь?» — не унимаюсь я. «Папа говорил. В армии так делают», — объясняет Колян. Я еще хочу спорить, но не знаю, как возразить. Хмурю брови и встаю в строй.
«Кругом!» — снова командует Колян. Я делаю полукруг, как он и говорил. Все остальные тоже так делают. «Вот, теперь правильно», — довольно говорит Колян.
И вдруг на меня наваливается такая огромная, такая тяжелая тоска, что я начинаю реветь, сажусь на корточки от усталости и реву сидя.
«Эй, ты чего?» — удивляются парни и обступают меня со всех сторон. Они растеряны, не знают, что делать. Я сижу в их кольце и реву.
«Может, обиделся?» — спрашивает кто-то из них. «Дак я ничего обидного не сказал», — оправдывается Колян и, судя по голосу, сам чуть не плачет.
— Я не… я не оби… — пытаюсь сказать я, но у меня ничего не получается.
Какая-то женщина кричит издали:
— Эй, вы зачем мальчика обидели?! — и идет к нам.
Пацаны расступаются, размыкая кольцо, и начинают оправдываться наперебой: «Да мы ничего не сделали, он сам!» Я вскакиваю, кричу женщине: «Они ни при чем! Я сам заплакал!» — и бросаюсь со всех ног к своему подъезду. Распахиваю дверь, забегаю в его прохладный сумрак, где чуть пахнет плесенью из подвала. Бегу по лестнице на четвертый этаж.
Пока бегу, тоска куда-то бесследно исчезает, слезы заканчиваются так же неожиданно, как и начались. Я захожу домой уже спокойный. Вытираю мокрые щеки, чтобы никто ничего не заметил. Мамы и Лехи нет дома, они, наверное, у соседей. Папа сидит на кухне, курит и читает книгу. Я тихонько прохожу, он не замечает меня. Захожу к нам, в детскую, и встаю у окна.
За окном — теплый летний вечер. Пыльный остывающий двор, в котором мало машин и много детей. Мои друзья все так же тренируют команду «кругом!». Они уже забыли про меня. А я не могу идти к ним — мне стыдно за мои нежданные слезы. Да и что я буду, как дурак, бегать туда-сюда.
Я поднимаю глаза и вижу вдали реку, железнодорожный мост через нее, голубое, но уже в розовых подтеках небо. И три отчетливые мысли — нет, не мысли, а чувства, даже ощущения — посещают меня:
- Этот вечер я запомню навсегда.
- Я когда-нибудь умру.
- Я живу. Вернее, тот, кто живет, тот, кто думает, переживает, ощущает все это, — это и есть я.
Так в первый раз закончилось мое детство. Вернее, так я начал понимать. Просто — понимать.
II
Однажды — много позже, когда я уже учился в Литинституте, — мы с друзьями пьянствовали в общаге, и тогда слово за слово (попробуй передай логично все эти разговоры — не получится) начался разговор о «детстве золотом». Ребята вспоминали, как их били, что во двор нельзя было выйти, что обязательно нужно было принадлежать к какой-нибудь группе — потому что только группа давала защиту, — и все сходились на том, что «детство золотое» — это ложь, обман, что детство даже мрачнее того, что идет после. Чем закончился этот разговор, я потом не вспомнил. Да и закончился ли он вообще? Но я и тогда уже подумал, что у меня — уж кто его знает, что за преступность у них там, в городах, — что у меня детство было как раз золотое. При том что меня тоже, случалось, били и чморили. Но на золотоносность детства это никак не повлияло.
Золото оттуда было просто не убрать. Иногда, когда я остаюсь один и на меня накатывает ностальгия, я пытаюсь вспомнить самые первые, начальные «кадры» моей жизни, что-то, что было совсем давно и словно не со мной. Потому что я был настолько мал, что едва только учился запечатлевать в своей памяти эти картинки. И вот когда я напрягаю память, то первое, что отчетливо понимаю, это то, что все окрашено в яркие тона. Да нет, «окрашено» — не то слово. Все буквально светится тем светом, источник которого непонятен. Как будто вещи (и люди?) светятся сами по себе. Любое воспоминание — о тех временах — именно такое. Как будто в детстве было одно вечное лето, никакой зимы. Не детство, а сплошная Чунга-Чанга. Разница только в том, что Чунга-Чанга — это скупой островок с одной пальмой, а мое детство — мир огромный, просторный, сверкающий тысячью граней, как волшебный кристалл, имени которому не подобрать.
Первым всегда приходит на ум солнечный речной пейзаж, в котором ни меня, ни Лехи, ни родителей не было. Была река, сверкающая, искрящаяся на солнце, почти звенящая этими переливами бликов, и мост через нее. Еще тот, старый, дореволюционный, начала ХХ века, выгнувший спину, как проснувшийся кот. Его разобрали потом, в конце 90-х, но в пейзаже он все-таки был. И валуны на берегу. Недалеко от шлюза довольно крутой берег был забросан (или украшен — поди разбери) огромными камнями, доисторическими, принесенными сюда какими-то страшными великанами, канувшими уже в прошлое. По этим камням так интересно было в детстве прыгать. Они спускались к реке и будто входили в нее. А на том берегу — дачный поселок с неровными разноцветными домиками. И зелень, зелень — много зелени. А на этом — пыльная дорога, выложенная кое-где плитами, а в основном просто наезженная. Много песка, тоже искрящегося как будто, почти золотого. И странное какое-то сооружение, смысл которого я никогда не мог понять. И тоже — зелень, кусты, старый забор с дырами какого-то кооператива, а там вдали, на горе, — центр поселка. И никого нет, ровным счетом никого, ни одного человека. И только музыка — вот что было самое удивительное. Музыка — откуда она здесь? Эта картинка явно была не воспоминанием, а каким-то наложением нескольких воспоминаний. Иначе — откуда тут взяться музыке?
Леха рассказывал — не тогда, конечно, а уже после физфака МГУ, — что память так устроена, что достраивает в прошлом недостающие, забытые моменты, чтобы создать цельный образ. Вот и тут было так же.
И музыка была знакомая, то ли Легран, то ли Морриконе, я никогда композиторами не интересовался, поэтому и не различал. Она звучала в фильме — тоже забыл каком, — который часто показывали в том времени. И эта музыка придавала объем, смысл, дыхание — и реке, и мосту, и поселку, и пыльной песчаной дороге, и валунам, спускающимся в глубину.
И вот это-то было счастьем. Я часто — уже позже, особенно когда работал в церкви, — задумывался над тем — и даже спрашивал у друзей и в основном находил подтверждение, — почему «счастье» всегда не динамично. Почти у всех «счастьем» было нечто подобное: река, лес, поле, любая природа, как бы успокоившаяся, заснувшая. Почти ни у кого — город; я даже у городских спрашивал. Вернее, даже так: у городских-то исключительно и была — природа. Это здешние, наши, поселковые, иногда вопроса не понимали и начинали сочинять — от ума, а не от первой ассоциации.
Не есть ли, в конце концов, думал я, в тот момент катехизатор храма, это уснувшее «природное» счастье — отголосок того, иного мира, мира, в котором нет борьбы, бега, соперничества? Не есть ли, короче говоря, такая природная картинка — воспоминание о потерянном рае? Тогда, по крайней мере, я решил для себя это дело именно так. Душа помнила рай — и скупыми земными средствами пыталась его нарисовать. Но даже то, что получалось у неумелой души, выходило — прекрасно.
III
И — нет, нет, это не единственное «райское» воспоминание, связанное с детством. Было еще одно.
Однажды во время исповеди я рассказал батюшке об одной проблеме, которая тогда меня мучила: я мог чувствовать правосудие Божие, мог представить Бога-Судию, а вот Бога как Любовь представить не мог. Хотя иногда я и чувствовал прикосновения этой любви, но они были мимолетны, их быстро съедали повседневность и мое уныние.
Не помню, что ответил мне батюшка. Дело было не в ответе, я думаю, а в том, что он помолился за меня. И — в прикосновении Любви.
Стоя на службе после исповеди, я вдруг вспомнил… Хотя слово «вспомнил» здесь не подходит. Я как бы вдруг заново пережил это состояние, один момент своего детства.
Я вспомнил, как мы с мамой и братом — она вела нас за руки, мы еще были маленькими, — шли по дороге между гаражами и пустырем. Теперь на этом пустыре торговый центр.
Был просто солнечный летний день, и мы шли по дороге. Описывать-то тут нечего. Но в этот момент — и вот это самое главное, что мне удалось пережить, — в этот момент в моем детстве в душе у меня была абсолютная безмятежность. Вот что я пережил вдруг заново! Эту самую детскую безмятежность. Я вдруг почувствовал, как время отступило. Ведь ребенок, — я теперь это знаю не из психологии и не из сторонних наблюдений, а по собственному опыту, — ребенок не чувствует времени. Для него есть вчера — и то оно часто путается с позавчера и неделю назад, — а завтра у него нет. Ребенок весь поглощен сегодня, для него существует только настоящее. Он не заботится ни о чем. Вот мы втроем шли тогда по этой дороге. Но что это была за дорога для каждого из нас! Я теперь могу приблизительно представить, о чем могла думать мама, — так как это было лето и она, скорее всего, была в отпуске, — о прополке, о даче. Может быть, о том, как помочь бабушке. Без сомнения — о том, куда и зачем мы идем. А мы шли в сторону завода ДВП, там был какой-то магазин, и нам нужно было туда. А если бы я мог вспомнить хотя бы несколько дней «рядом» с этим нашим походом — то и маминых мыслей сумел бы угадать еще многое множество. Но это я сейчас угадываю, а тогда я совсем не думал об этом.
Я тогда, кажется, вообще не думал ни о чем. Я просто шел и смотрел. Я не думал о том, что я буду делать завтра. Я не думал даже о том, что будет через полчаса. Мои шаги, трава, которая проплывала мимо меня по обочинам дороги, тепло маминой ладони, одуванчики, которые мы срывали вместе с братом, — все это было гораздо для меня важнее. Вернее, только это и было единственно важным! Не мог же я думать о том, чего нет (завтра ведь еще не наступило), когда вокруг было так много всего настоящего. Детская душа вообще питается тем избытком настоящего, который дает нам жизнь, окружающий мир. Взрослые не любят настоящее. Им страшно жить в настоящем — это все равно что жить в присутствии Бога. А взрослые, как правило, не выносят присутствия Бога и поэтому строят себе воздушные замки завтрашнего дня, где можно было бы укрыться от Его всевидящего ока. Или замки дня давно прошедшего, где царствует легкая меланхолическая грусть и где присутствие Бога заменяют собой миллионы замечаемых в детстве деталей. Только у взрослых эти детали, этот зрительный мир воспоминаний становится самодовлеющим, он вытесняет Бога. А ребенок может жить рядом с Богом, не прячась.
Да, и самое главное: в том моем переживании заново своей детской души не было греха! Я тогда по-настоящему считал это чудом, ведь, как ни старайся, взрослому человеку своими силами в такое состояние не войти.
Что я имею в виду. В этой заново переживаемой детской душе не было сексуальных желаний. В детстве ведь мужчины и женщины различаются только тем, что мужчины менее болтливы, а женщины — более. В детстве ты не обращаешь внимания на размер груди у проходящих женщин, длину и красоту их ног. Мало того, о сексе как таковом ты еще не имеешь ни понятия, ни ощущения. У тебя просто нет этого опыта, нет даже опыта обычного сексуального возбуждения. Твоя душа еще чиста от этого, она глядит чистыми глазами на мир.
Вот и я тогда пережил то же самое — не просто отсутствие сексуальных желаний, а полнейшее незнакомство с ними, как бы несуществование их в мире. И это-то и было то самое «райское» состояние души, состояние праведности, «будьте, как дети». Вот и думайте после этого, есть Бог или нет.
Это уже потом, в силу причин, о которых здесь речи не будет, я решил, что Бога все-таки нет. Но даже когда Бог из моей жизни исчез, безболезненно, словно его никогда и не было, на светоносность моих детских воспоминаний это никак не повлияло.
IV
Свет был как бы фоном, на котором проходило все детство. Постепенно он затухал, входил в рамки, но не исчезал совсем. Часть его всегда была со мной.
А в самом начале он был везде. Он помогал мне открывать мир, удивляться ему.
Вот мы идем с мамой и папой (брат тоже, наверное, где-то рядом) через ряды ларьков с разноцветными вывесками. Я стараюсь прочитать их, но все равно не понимаю: «Купи-продам», «Ремонт обуви», «Пиво. Водка. Сигареты». Загадочные названия проходят перед глазами, и я понимаю, что в большой жизни столько всего, что мне даже становится немного страшно от этого разнообразия.
— Папа, а что такое «купи-продам»? — спрашиваю я.
— Ну… купи — продам, — невнятно объясняет папа, показывая что-то руками.
Я смотрю непонимающе.
— Если ты у меня купишь, то я тебе продам, — объясняет еще раз папа, — понятно?
— Да, — я киваю головой, но все равно ничего не понимаю.
Ларьки заканчиваются, и мы выходим на тропинку, ведущую к большим домам. Но меня пока занимают не дома, а цветы около тропинки. Много белых одуванчиков. Я пытаюсь их сосчитать, но сбиваюсь со счета.
«Вот если бы этот одуванчик был очень большой, можно было бы в него залезть? — думаю я, и в моем уме одуванчик вырастает до огромных размеров. Только ствол не вырастает — я боюсь высоты, поэтому одуванчик остается таким же низким. Перед нами лежит как будто огромный пушистый шар. И вот мы с папой и с мамой раздвигаем эти развесистые пушинки на толстых стеблях и протискиваемся внутрь. А внутри тепло и уютно. Но я не успеваю додумать эту мысль до конца, потому что мы заходим во двор.
Двор — как огромный колодец, на дне которого мы оказались, — четыре пятиэтажки квадратом. Если бы я знал это слово в детстве, то понял бы, что меня объял трепет. Дома как бы нависают над нами. Я крепко сжимаю мамину и папину руки, — и вот дома уже стоят величественными белыми громадами, а страх исчез. Есть только восхищение.
— Вон, Коля, смотри, нам тетя Люда из окна машет! Помаши ей, — говорит мама и показывает на высокое окно. Кто такая тетя Люда, я не могу вспомнить, но послушно машу и даже улыбаюсь. Слишком много всего необычного вокруг, чтобы обо всем спрашивать.
Мы заходим в подъезд. Что-то есть смутно знакомое в этих синих облупленных стенах. На них где-то выскоблены, а где-то нарисованы фломастером разные смешные рожицы. Под двумя из них я читаю: «Стас + Оля». «Стас + Оля», «Купи-продам» начинают крутиться у меня в голове, наполняя ее какой-то невнятицей. Я не понимаю этих слов, они для меня — часть большой жизни, которой живут мама и папа и которая мне недоступна. Эх, поскорее бы прийти домой!
И вдруг — о чудо! — мы оказываемся в собственной квартире! Как это произошло? Мы с Лехой быстро скидываем туфли и несемся в свою комнату. «Как мы сюда попали?» — думаю я и не могу понять. Образы начинают крутиться в моей голове, и вдруг я вспоминаю, кто такая тетя Люда, — это же мамина подруга из квартиры напротив! Так это значит, что пятиэтажная громада — наш дом?! Я очень удивлен, но не додумываю до конца, потому что уже лежу на полу и катаю одной рукой грузовик с солдатиками.
Так открывался мир. Так из груды обступающих меня неизвестностей выплывали знакомые вещи, и с каждым днем их становилось все больше.
Сначала была только детская комната, а в ней отчетливо помнилась светло-бежевая кроватка, в которой дрыгал руками и ногами какой-то малыш. Потом я понял, что этим малышом и был Леха.
Вскоре мимо кроватки, а может и из-под нее, выплыли кубики, машинки, карандаши. Чуть позже — толстый, перевязанный шнурком альбом, с которым я мог часами лежать на полу, рисуя в нем маленьких человечков, убивающих друг друга. Это были русские и немцы. Немцев было больше, но русские были сильнее. Русские всегда побеждали, но с трудом. Вот это-то «с трудом» я и мог рисовать часами.
V
И все-таки эти «райские» воспоминания, этот свет, льющийся ниоткуда на все вокруг, — все это были только обрывки, фрагменты, кадры той киноленты, которая могла бы рассказать о моих первых годах. Чем-то все эти светоносные моменты были похожи на детский лепет, милый, но бессмысленный. Я иногда вспоминал их, смаковал, каждый раз, по-видимому, теряя детали и достраивая новые, а потом аппетит мой разгорался, и мне хотелось вспомнить уже настоящие воспоминания, с сюжетом, со смыслом, с событиями. Особенно самое первое воспоминание. Какое же оно? В чем оно?
Но первого в жизни воспоминания никогда не оказывалось. Много было таких — более или менее — первых. А вот самого первого — нет. У брата почему-то было самое первое — причем черно-белое. Леха сам рассказывал, что первое его воспоминание — это когда он сидит на пороге в нашем барбачевском доме и натягивает сапог. А вокруг все черно-белое. Ну, Леха вообще считал, что раз старые фильмы черно-белые, значит, раньше и жизнь такая же была.
Вероятно, самое первое воспоминание было о том, как я поранил руку.
Мы жили еще в старой квартире. И вот надо было идти нести Леху на прием к врачу. А детская поликлиника тогда находилась через три дома — как раз где сейчас районный архив.
…Лето. Мама несет Леху на руках (хотя ни лица мамы, ни Лехи — годовалого — я не помню), а я иду чуть сзади. Мне четыре года…
Конечно, может, садиковские-то воспоминания есть и более ранние, но ведь сейчас попробуй соотнеси! Самое интересное, что я не помнил себя без брата. Во всех самых ранних воспоминаниях мы с братом были вместе. А брата я старше на три года. И самый мелкий Леха, который встает в памяти, — это именно этот, несомый мамой к врачу.
…Мама несет Леху на руках, я иду чуть сзади. И вот прямо посреди двора, где раньше была выбивалка для ковров, я падаю. Мне очень больно. Я реву. Я смотрю на ладонь. Она вся в крови, абсолютно вся. Мама подбегает ко мне (всё так же Леха у нее на руках), что-то кричит. Может быть, ругает, может быть, сама плачет. Берет меня за здоровую руку и ведет к врачу. Шли с Лехой, а попали со мной.
Да, и из этого дня и врач помнится, и папа, который не ругал, а как-то поразмышлял над раной. Я вообще часто в детстве папе дивился: он умудрялся даже во время каких-нибудь передряг не орать, не психовать, не убегать куда-нибудь, а — рассуждать. Его рассуждения успокаивали (хотя я не понимал, о чем он говорит…).
Да, вот такое, наверное, первое воспоминание. Потому что было больно — иначе бы не запомнилось.
Память вообще очень странная штука. У меня даже игра была такая в свое время — ну, вернее, не игра, а такое представление — сам я его придумал, вычитал где-то, — что если сильно-сильно что-нибудь начать вспоминать, то можно реально перенестись в то время. И со мной едва-едва такое не случалось. Никому я, естественно, об этом не рассказывал — подумают, что псих, — но несколько раз память вдруг извлекала такой ряд связанных картин, что казалось, еще вот чуть-чуть — и я очнусь ребенком в том самом времени. Обычно таким «напряжением памяти» я занимался вечером, укладывая сына спать. Он ерзал рядом со мной, а я переносился в свое детство, пребывал там как призрак, смотрел на себя со стороны, видел снова маму, папу. И действительно казалось, что я сейчас физически перейду туда, как бы выпаду из реальности и окажусь там, в прошлом. Тогда я вздрагивал, тряс головой, смотрел пристально, как рядом сопит Петя, скинувший одеяло и разбросавший руки и ноги, иногда даже дотрагивался до него, — и мне становилось спокойней: нет, никуда не улетел, тут я. Луна светила в окно, иногда облака закрывали ее, редкие звезды перемигивались в вышине — и я переключался опять на здешнюю жизнь. Сказать, что здесь было лучше, чем там? Вряд ли. Здесь просто все пока были живы. А окажись я там — заново пришлось бы переживать все эти смерти. Нет, взрослому человеку не вынести того, что может вынести ребенок. Порой я и сам диву давался, как нам с Лехой удалось все это пережить — и не сойти с ума. Если бы все эти события выпали мне сейчас… Нет уж, увольте. То ли психика была уже не та и сил было меньше, чем в детстве, — а может, просто прибавилось понимания — жизни, смерти, всего. «Это великое счастье — не понимать», — это Розанов, кажется. Вот у детей это счастье есть. Оно-то меня и спасло тогда. А сейчас я уже все понимаю. По крайней мере, так кажется.
Вторая глава
I
Катись, катись, колесо! Катится колесо долго-долго. Вот оно покатилось от пушки, у суда прокатилось, у рынка, вот катится по дороге и прикатилось на пищекомбинат. Прикатилось и спрашивает: «Нет ли у вас свежего хлебушка?..»
Я лежу в кровати, укутанный толстым ватным одеялом. Печку недавно истопили, мне жарко, но вылезать из-под одеяла, которое как бы придавило меня, не хочется. Бабушка рассказывает мне сказку про колесо.
В детстве я очень любил рисовать круг. У кого-то из поэтов были строки: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал». Они запомнились, но были не про меня. Я рисовал именно круг. Вернее, круги. И эти круги у меня были колесами, которые разъезжали туда-сюда по многочисленным бумажкам, которые попадались мне для рисования.
…А с пищекомбината покатилось колесо к железнодорожному мосту…
Этот пешеходный мост через пути в детстве вызывал у меня чувство страха и восхищения. Взойдя на него, можно было увидеть уходящие далеко-далеко серебряные линии рельсов, стоящие на них поезда, чем я всегда любовался. Но было и страшно: железобетонные плиты, из которых состоял мост, неплотно примыкали друг к другу, и сквозь этот зазор можно было увидеть землю с большой высоты. Конечно, упасть в такую щель невозможно, но высота сама по себе щекотала нервы. К тому же, когда поезд проходил под мостом, мост чуть подрагивал в такт ему.
С другой стороны, железнодорожный вокзал всегда нагонял на меня — не в детстве, конечно, а позже — тоску и печаль. Да, вокзал — это, как говорится, место встреч и расставаний. Проблема в том, что встречи в жизни, как правило, случайны и мимолетны, а расставания — закономерны и навсегда.
За последние годы я, кажется, только раз оказался на вокзале «просто так»: меня упросил Петя, чья любовь к поездам в тот период была почти безумной. После всенощного бдения, которое он благополучно проспал на клиросной скамейке, мы доехали до вокзала и стали ждать поезда. Поезд вскоре появился, потом еще один и еще. За час мы насчитали шесть штук. Каждый раз Петя чуть не прыгал от радости, менялся в лице, то замолкал, то с жаром что-то говорил, но голос его был не слышен из-за стука колес.
А я в тот вечер вспоминал, как за месяц до этого на этом же вокзале посадил на поезд свою бывшую жену и дочек. Потом они махали мне из окна, посылали воздушные поцелуи, и я им махал, и слал поцелуи, и плакал, но так, чтобы они не видели. А они не плакали, они радовались, потому что думали, что поехали путешествовать в другое место, а я знал, что они поехали жить в другое место.
А потом я возвращался мыслями обратно, слушал Петин восхищенный лепет, что-то объяснял ему про электричество. Сидел на скамейке на перроне, курил.
Потом на перрон пришла какая-то молодая мама с ребенком. Ребенок почему-то все время рвался подойти ко мне, а мама отводила его в сторону. Петя иногда с любопытством посматривал на мальчика, а потом продолжал говорить про поезда.
Один раз, когда мальчик подошел ко мне вплотную и тронул меня за ногу, а зазевавшаяся мамаша только в этот момент схватила его, я увидел, что у нее нет обручального кольца. Впрочем, она тут же спрятала руку в карман, а потом демонстративно резко оттащила сына, он даже захныкал. А я подумал: «Зачем людям все эти игры? Неужели нельзя общаться просто, не манипулируя друг другом, не стараясь — как сейчас, например, — с первых же мгновений показать свой характер и перестроить человека под себя?»
Потом наконец Пете захотелось есть, мы сели на велосипед и поехали домой.
II
…Катится-катится колесо и прикатилось к бабушкиному дому…
Нет, конечно, скорее всего, оно еще куда-нибудь закатывалось по дороге, но пока оно вот так каталось, я уже успевал уснуть. А конечным пунктом назначения был всегда бабушкин дом. Именно туда катились колеса, потому что там спал я.
Бабушкин дом в детстве был моим вторым домом, а если смотреть хронологически, то первым. Именно сюда меня привезли после того, как, пролежав «под колпаком» в вологодском роддоме, я решил, что буду жить. Мама, рожавшая меня тяжело, была еще в больнице, поэтому выхаживала меня бабушка, тогда только что вышедшая на пенсию.
Бабушкин дом был в Барбаче, на улице Свободы. Сейчас его уже нет — снесли, когда строили виадук.
Барбач — это микрорайон Шексны, но состоящий почти исключительно из вот таких деревянных домов. Изб. А жители Барбача — не нынешние, конечно, а изначальные — это жители деревни Ковжа и соседних деревень, затопленных во время создания Шекснинского водохранилища. Мой дед еще в начале 60-х — будучи младше, чем я сейчас, — разобрал сруб в Ковже, по реке перевез его в Шексну и поставил здесь, в Барбаче. К моменту моих первых воспоминаний дедушка с бабушкой жили здесь уже около 30 лет.
Как-то — уже позже, когда ни деда, ни бабушки уже не было, да и самого дома тоже, я подумал: у многих из нас в голове есть такая идиллическая картина: мы, маленькие, живем с родителями в городе, в квартире, а дедушки-бабушки — в деревне, в избе, куда можно приехать на выходные или каникулы.
В моем случае, кстати, примерно так и было, только жил я не в городе, а в поселке (но в квартире), а бабушка и дедушка — не в деревне, а в такой «внутренней деревне», какой является Барбач.
Да что говорить обо мне, если даже рекламщики придумали «Домик в деревне» — отличное название для молока.
Но ведь, в сущности, такое «распределение мест» — лишь исторический курьез. Многие века не только бабушки-дедушки, но и родители и дети жили в деревнях без всякой даже возможности увидеть город. А в скором времени, может быть, все, наоборот, будут жить в городах, а деревня останется только для фермеров да богатых дауншифтеров.
Так что этот наш хрупкий мир, этот наш «домик в деревне» — лишь переходное звено в приводной цепи истории. И лет через 500 историки, может быть, будут искать тот самый «момент», когда цивилизация из «аграрной» вдруг стала «урбанистической». А этот момент — мы.
Мне повезло жить в этом мире, состоящем из города и деревни одновременно. Моей деревней и был бабушкин дом, где я не только отдыхал, но и многому учился.
О, если бы я был художником, то хотел бы зарисовать бабушкин дом во многих ракурсах. Фотографий дома не осталось, а без них память не может удержать все детали. Дом был чем-то очевидным, сам собой разумеющимся, «вечным». Но оказалось, что это не так. И вот это «вечное» вдруг обратилось в воспоминание, которое к тому же и вызывается с трудом.
…Когда заходишь в сени, там две ступеньки. Первая — низенькая, можно и не заметить, а вторая — высокая. То есть это тогда она казалась высокой, увидь я ее сейчас, возможно, удивился бы. Вторая ступенька была сантиметров на тридцать выше первой.
В небольших сенцах со скошенным потолком направо — окна. На окнах — дядины пепельницы, пачки «Примы», открытые и целые, спички, напильник, мертвая муха, коробок со смотанной удочкой. А удилища — сборные, одно металлическое, другое бамбуковое, — стоят в правом углу, если смотреть прямо от дверей.
В левом углу — большой длинный ящик, а может быть, это самодельный сундук. Даже скорее всего. На нем — два тюфяка и старая подушка. Рядом и под окнами еще какие-то вещи, неразличимые, как фон, но необходимые.
Иногда летом я лежал на тюфяках, когда был маленький.
Перед ящиком, если смотреть от входной двери, — ступенька и мост, вход в основную часть дома. Но еще не совсем в дом.
А вот перед ступенькой, то есть еще ближе к двери, — сапоги. И дедовы, и бабины, и дядины, и мамины, и папины. И мои, и Лехины тоже. И портянки. И, может быть, какая-то другая обувь. А сверху над ними, кажется, были гвозди, и на гвоздях висела одежда. Но, может, и нет.
Да, да! Столько сапог — в дождливую погоду они все тут стояли. А хозяева их сидели в теплой избе. Вот и одно из первых воспоминаний почему-то собрало вместе всех-всех. Я — маленький, года четыре-пять, держу за руку младшего брата (ему около полутора лет), тот лепечет что-то на своем тарабарском наречии, а на нас смотрят и смеются — баба, дед, дядя, мама, папа. Все они сидят около стола и печки — большие, громкие, радостные, живые. А братишка лепечет что-то мне и указывает пальцем на окно. Наверное, хочет на улицу.
III
У деревенского дома перед городской квартирой есть то преимущество, что он не ограничен собственными стенами. За этими стенами есть еще огород — логичное продолжение дома, особенно летом, когда люди живут скорее в огороде, а в дом забираются только поспать (и то не всегда). А за этим огородом есть и еще земля, как бы ничья, но на которую никто особенно не претендует. Скажем, одна из поленниц и какие-то наши доски лежали у забора, но не в огороде, а снаружи. За огородом и мы с Лехой любили играть. В футбол, например. Даже сколотили там самодельные ворота. Но самым дальним нашим местом была канава. Вернее, вторая канава, канав было две: одна из них — почти сразу за забором — была мутная, и в ней водились жирные черные пиявки в палец толщиной; а другая — неглубокая и чистая — на той стороне улицы. За этой чистой канавой была свалка, куда дед или дядя выносили ведро из-под умывальника со всякими очистками: луковой шелухой, картофельной кожурой и т.п. Все это потом перегнивало, и от свалки в итоге не оставалось никаких следов. Даже запаха не было. Все, что не могло перегнить, сжигалось в печке.
У той, второй канавы мы любили играть. Именно там мы впервые увидели водомерку. Там, в этой канаве, запускали самодельные кораблики. Там, за этой канавой, я, как оказалось, впервые столкнулся со смертью. Но только не понял этого.
Был светлый осенний вечер, мы с Лехой открыли калитку и побежали за нашу любимую канаву, где у нас даже был свой тайничок. Но за канавой почему-то стоял дед и что-то жег в большой цинковой ванне, помешивая время от времени кочергой. Мы удивленно смотрели за огнем.
— Деда, а зачем ты их жжешь? — спросил я.
— А видишь, когда кто-нибудь умирает, его вещи надо сжигать, — ответил дед. А я даже не подумал, что умер кто-то их «наших».
Мы с Лехой еще немного посмотрели на пламя и снова побежали в огород.
Лишь позже я понял, что один человек из бабушкиного дома совсем пропал. Это была моя прабабушка. Мы с ней почти не общались, она была старая, полная и, кажется, строгая. Из-за ее полноты я звал ее «баба Тая — вот такая» — и при этом руками показывал какая. То, что ее вдруг не стало, я как-то не заметил. На похороны, конечно, меня не брали, да и не говорили об этом. Поэтому первая смерть в моей жизни прошла незамеченной.
Перед этой канавой, ближе к огороду, была лужайка, на которой прошли первые, можно сказать, уроки труда: именно тут дед учил нас косить (конечно, обычной косой, не электрической), колоть дрова. Обычно зимой «ЗиЛ» привозил целую гору чурок (как у нас называли распиленные деревья), и мы за день или за два — дед, дядя, папа, мы с Лехой (в меру сил, конечно) — превращали их в поленья для печи.
Дед вообще был как бы оплотом, опорой этого мира. Он был невысокий, коренастый, полноватый, говорил размеренно, даже протяжно, хромал из-за артрита и поэтому всегда ходил с палочкой, носил очки, а летом — неизменную кепку. Таких людей, как он, называют — основательными. Он и вправду был таким, был основой всего, незаметной, но такой, на которой все держится. По сравнению с бабушкой, эмоциональной, импульсивной, даже взрывной, он был само спокойствие. Бабушка если и не трепетала перед ним (как больше ни перед кем), то, по крайней мере, стихала. А он, гордый, наверное, за эту самую основательность, за то, что жизнь идет в построенном им доме, что здесь выросли его дети, а теперь растут и внуки, улыбался и, отпивая чай, говорил о бабушке — протяжно, бархатно: «Я свою старуху люблю». А бабушка смотрела на него и цвела.
Дед был мастером на все руки. Однажды он из обломанной ветки ивы вырезал нам с Лехой свистульки, с которыми мы потом бегали полдня, восхищаясь их волшебством. Мы не могли понять, как с помощью обычного ножа и сломанной ветки можно сделать такое.
Дед никогда не обижался на наши детские шалости и только один раз, кажется, рассердился на нас. Мы играли все возле той же второй канавы, к нам подошел цыганенок, посмотрел на нас, а потом схватил одну из наших машин и побежал. Цыганенок был, вероятно, младше нас, по крайней мере меня, но от неожиданности такой кражи у всех на виду мы стали как вкопанные и просто смотрели ему вслед. Из взрослых рядом оказался только дед. Он, хромая, все-таки догнал цыганенка и отобрал у него машину. А когда вернулся обратно, неожиданно резко выговорил нам: «Что ж вы, догнать не могли да в морду дать? Эх!» — махнул рукой и ушел в дом. Нам стало стыдно.
Рядом с лужайкой у этой второй канавы папа научил меня кататься на велосипеде. Ну, вернее, научил — это громко сказано. Посадил на велосипед и сказал: «Крути педали и едь, а я буду тебя за багажник держать». И я поехал. И хорошо ехал, почти до дома Старшевых. Я так хорошо ехал, что обернулся радостно, чтобы сказать: «Папа! Получается!» И увидел, что он стоит у калитки, где и стоял в самом начале, и курит. Я, конечно, сразу же упал с велосипеда.
Впрочем, в таком папином «вероломстве» не было ничего необычного: его, дядю — их всех именно так и учили. Ну и подобным же образом, по их рассказам, учили плавать: сбрасывали с лодки и смотрели, выплывет ли человек. Надо мной, правда, сжалились, не стали так учить (думаю, что благодаря маме). Зато я и плавать до сих пор толком не умею.
IV
После колки дров нашей с Лехой обязанностью было складывать дрова в поленницу. Это, конечно, было скучнее, чем колоть дрова, зато впоследствии — в связи с поленницей — мы придумали одну интересную игру. Называлась она «отучи дядю курить». Мы брали пачку сигарет, которая вот так же лежала на окне — причем всегда почему-то последняя, — и рассовывали сигареты по огороду: в сарайку за какой-нибудь ящик, в поленницу между поленьев, за ведра в баню. Если дядя хотел курить, он должен был найти сигареты. Странно, но нам никогда за это не попадало. Лишь однажды он разозлился на нас, да и то не за спрятанные сигареты, а за другое.
В гараже мы нашли маленькую масленку и использовали ее в качестве прыскалки, наполняя водой. И вот однажды летним вечером дядя вышел покурить в огород. Но он не знал, что мы с прыскалкой спрятались за поленницей, не видел нас. И вот только он закурил, как буквально из ниоткуда прилетела струя воды и потушила его сигарету. Для нас, надо сказать, это был очень меткий выстрел, больше такого не удавалось.
«Да что же это, вот я вас!» — закричал дядя. Впрочем, злым он был буквально первые полсекунды, потом все это превратилось в игру.
Еще именно с огорода начиналась одна моя страсть, которую привил мне папа (а я, соответственно, передал своему сыну), — рыбалка.
У рыбалки с огородом общего — только черви. Они прятались в огороде под мостками. Собираясь на рыбалку, мы приподнимали массивные доски, и там уже копошились толстые дождевые черви, которых мы аккуратно складывали в банку.
Папа был заядлым рыбаком. Он умудрялся даже на «экстренке» — работал рентгенологом, и его могли вызвать в любой момент, — даже на «экстренке» ходить на рыбалку. Тогда он рисовал для дяди карту и объяснял, куда скорая должна подъехать и посигналить, чтобы он быстро собрался и поехал делать снимок. Пару раз его действительно так забирали. Нас в эти дни он с собой, конечно, не брал.
Зато в обычные дни — приучал к рыбалке едва ли не с пеленок.
В первый раз мы, кажется, ходили на какой-то пруд за «голышами». Для папы та рыбалка выдалась напряженной: он взял три удочки — себе, мне и Лехе. Но так как ни закидывать, ни снимать рыбу с крючка, ни насаживать червя мы еще не умели, все это приходилось делать ему.
А клев выдался хороший. Особенно на наши удочки. Так и пришлось папе метаться между мной и Лехой, снимая с крючка и отправляя в бидончик с водой голышей, насаживая червей и закидывая удочки.
На этих голышей он на следующий день пошел ловить щуку «на живца». Но нас с собой не взял.
Зато свою первую щуку в 10 лет — и тоже на живца — я поймал совсем без его помощи.
Мы поехали за щукой на велосипедах — на заливчик около реки Углы. Закинули удочки, наши живцы сразу же оживились и начали таскать поплавок туда-сюда. Удочек, к слову, было только две: папа посчитал, видимо, что Леха еще мал для щуки, и не взял его удочку. И Леха не сидел с нами у кустов, а катался на велосипеде по дороге, которая вела на первый участок.
— Пойду я Лешу посмотрю, — сказал папа, поднялся на дорогу и пошел куда-то в сторону: видимо, Леха уехал достаточно далеко.
А я отвлекся от поплавков, смотрел на железнодорожный мост через Углу, на переливающиеся листвой деревья вдали, вдыхал влажный свежий вечерний воздух. А потом вспомнил о поплавке и посмотрел на него.
А его не было.
Я схватил удочку, но вдруг заметил, что мой поплавок стоит неподвижно на небольшой глубине. Раньше я такого никогда не видел. Я не знал, что делать. Я решил подождать и посмотреть, что будет. Наконец через некоторое время поплавок равномерно поплыл в сторону. И я решил подсечь.
Это было правильное решение. Но представьте себя на месте мальчика (а в 10 лет я был еще весьма хилым ребенком), который ловил до этого только ершей и плотвичек. Там, в глубине, на той стороне удочки, против меня боролся огромный монстр! Я порядком струхнул, к тому же и папы рядом не было. Я хотел его позвать, но у меня от этой борьбы с рыбой перехватило дыхание, и ни один звук не вырвался из моего рта. Тогда я вступил в неравную схватку с рыбой!
Ха-ха-ха, конечно, неравной эта схватка была в мою пользу. Но в тот-то момент мне казалось иначе!
Через несколько секунд из воды показалась пасть хищницы. Я никогда еще не видел таких рыб: эта пасть была намного больше того живца, который теперь был у нее внутри, и был, мягко говоря, уже не живец. Глотнув воздуха, рыба слегка обмякла, хотя все равно сопротивлялась. Я стал подтягивать ее к берегу.
Вдруг за моей спиной затрещали кусты. Но я не успел даже испугаться, потому что услышал папин голос: «Тащи ее, тащи!»
Он взял мою удочку, когда щука была уже почти на берегу. Снял ее с крючка, разбил ей голову о камень и нацепил на самодельную рогатину, которую вырезал из ивы. В тот день мы поймали шесть штук.
А вечером мама пожарила этих щук и все нахваливала: как вкусны щуки, которых поймал я.
V
В огороде было множество любопытных мест. Например, в сарайке стоял мотоцикл «Иж», на котором дядя почему-то никогда не ездил. Зато мы с братом любили «ездить» на мотоцикле. Забирались на него, «рулили» по очереди, издавая всякие звуки, которые приличествуют мотоциклу при разгоне, торможении, обычной езде. Представляли, как мы от кого-нибудь удираем или, наоборот, догоняем кого-то.
А потом мотоцикл бесследно исчез.
Но любимым местом — по крайней мере, на какой-то период — стал чердак бани. Там прежде всего находился склад оружия. Причем оружие было всякое: от самодельных мечей и луков со стрелами до вполне себе современных магазинных автоматов. Таких, правда, было немного. Иными словами, чердак бани был штабом, в котором мы планировали стратегические операции, которые сами же потом, вылезая из штаба в огород, успешно проводили в жизнь.
И все же из детства отчетливо помнится только один момент, когда я был в штабе. В тот день мы особенно спешили к бабушке: Муська, ее кошка, окотилась недавно, и мы хотели посмотреть на маленьких котят. Но когда пришли к ней, оказалось, что бабушка всех котят уже раздала. Из-за этого я обиделся на нее, залез на чердак бани. Но стратегические операции никак не придумывались.
В огород вышел покурить папа. Я со своего чердака спросил у него:
— Как она могла так быстро раздать?
— Да их не раздали, а утопили, — просто ответил папа. Он был врачом и потому, так сказать, реалистом и обычно не скрывал от нас правду жизни.
— Но она же сказала, — возразил было я, не желая эту правду принимать.
— Мало ли кто что говорит, — флегматично ответил папа.
Тогда я закрылся в штабе, чтобы никто не видел меня. И стал продумывать операцию мести бабушке. Но так ничего и не придумал.
Впрочем, бабушка не была злой. Она скорее была простая деревенская женщина. Позже, когда папы уже не было, а мама лежала в больнице, бабушка жила с нами. И периодически отчитывала нас, что мы не так одеваемся и плохо едим. Я, тогда подросток с шипами по всему периметру, однажды вспылил: «Бабушка, ты какая-то примитивная, тебе лишь бы обуть, одеть и накормить, а что у нас во внутреннем мире происходит, тебе вообще до лампочки!» Я думал, бабушка обидится — она вообще была довольно обидчивым человеком, — но она, по-видимому, даже не поняла моей претензии и совершенно искренне сказала: «Да!» Я тогда махнул рукой: ну, о чем вообще разговаривать с таким человеком? А теперь вот сам постепенно становлюсь похожим на нее.
Да и, с другой стороны, так ли уж это мало — обуть, одеть и накормить? Наш мир, слишком уж безопасный и почти оторвавшийся от биологических корней, во главу угла ставит информацию, психологию, досуг. Но есть у меня подозрение, что в таком состоянии он долго не протянет, и вскоре главными людьми — и в семье, и в обществе, и в государстве — станут именно те, кто может обуть, одеть и накормить. А в 90-е годы, когда мы и питались в основном с бабушкиного огорода, это было так в буквальном смысле.
Да, странным образом рядом с тем «райским светом» в воспоминаниях о детстве встают картины куда как более тревожные.
Однажды маму и еще человек 30, видимо во время плановой вакцинации, заразили гепатитом, и она попала в больницу. Папа в это время пил, и мы жили у бабушки.
Однажды мы все — я, бабушка и Леха — смотрели телевизор. Вдруг бабушка закричала — она вообще была очень эмоциональна — крикнула мне: «Держи его!», а сама бросилась вон из избы.
Я посмотрел на Леху. Он как будто спал. Но я все-таки понял, что это был необычный сон, раз бабушка так неожиданно закричала. Я видел в окно, как она побежала через дорогу — к Цветковым. У них был телефон, она побежала вызывать «скорую».
Я осторожно подошел к Лехе и сел на краешек дивана. «Леха», — позвал я его. Он не отвечал. «Леха!» — позвал я громче и потрогал его за ногу — никакой реакции. Мне стало страшно. Я еще пытался его будить, но ничего не выходило. Леха был без сознания. А я стал что-то говорить, ходить по комнате и смотреть в окна. Мама лежала в больнице, папа был в запое, дед и дядя — на работе, бабушка побежала за «скорой». Из всех из них она должна была прийти быстрее всех. Я бродил по комнате, сдерживал слезы, бормотал что-то и ждал ее. Мне и оставалось-то только — ждать ее. Ребенку страшно, когда к нему не приходят.
Третья глава
I
В бабушкином доме был чердак. Не тот, который в бане, а в самом доме. Я, конечно, знал о нем и раньше и даже пару раз залезал туда. Но там хранился лук, лежали какие-то непонятные старые и пыльные вещи, несколько пустых коробок. В общем, ничего интересного. Чердак не произвел на меня впечатления.
Но однажды летом после 6 класса от скуки я залез туда еще раз. И где-то в глубине, почти в самом темном углу, обнаружил большую коробку с книгами. Тогда я уже начал увлекаться чтением. Вернее, еще не чтением, а самими книгами как таковыми: мне нравилась текстура обложек, ощущение от перелистывания страниц. И еще где-то задним умом я понимал, что в каждой книге есть тайна; что, прочитав книгу, я буду знать нечто, чего другие, кто эту книгу не читал, не знают. Это был, что ни говори, прямой путь к «всемогуществу». Где-то я прочитал, что инстинкт власти — один из трех основных инстинктов человека. И в этом смысле любой человек желает власти, даже если не отдает себе в этом отчета. Хоть мизерной власти, хотя бы какой-то призрачной, хоть над домашним животным. А я с детства если и хотел власти, то над умами. «Управлять» людьми мне не хотелось: слишком хлопотное дело. Вернее, мне не хотелось управлять людьми непосредственно. Нужно было что-то более прочное, долговечное. Мне хотелось стать «властителем дум» (это выражение я узнал примерно тогда же). А при моей замкнутости и домоседстве это обещали только книги. Вернее и шире — слово, как я определил для себя потом. Потому что книги были — чужие, а мне — потом, на перспективу, — нужна была своя. Какой же «властитель дум» без своей книги?
Но, чтобы написать свою, нужно было сначала прочитать много чужих. Поэтому мне и начинало нравиться ощущение от обложки, шелеста страниц. И вот я потихонечку, мелкими шажками пробирался к этим чужим книгам: рассматривал их подолгу, вертел в руках. Это было, так сказать, предощущение власти, которую дает книга. Я как бы смаковал наперед. Но в итоге через эту в самом прямом смысле слова форму (физическую) начинал невольно пробираться и к содержанию.
Кстати, на чердаке были не только книги. Мы с Лехой нашли там самые разные вещи, начиная от веретена и части прялки до спинки железной кровати и каких-то старых, заезженных и совершенно не кондиционных пластинок. Но все эти вещи были — кумиры на час, интересно было повертеть их в руках, что-нибудь придумать про них, приспособить в игру, но не более того. А вот книги можно было читать или, по крайней мере, представлять, что я их когда-нибудь прочитаю (и стану умнее).
Кстати, книг было не так много — всего лишь треть небольшой коробки. И даже из этой трети какую-то часть занимали журналы и газеты про здоровье, которые были совершенно неинтересны. Был еще «Справочник токаря» с картинками-чертежами, очевидно, дядькин. А вот оставшуюся часть занимали книги человека, о котором взрослые периодически говорили. Вернее, упоминали его — и к спорам, возникавшим у них в этих случаях, меня почему-то не допускали: «Вот вырастешь, тогда будешь говорить. Не лезь в разговоры взрослых!» — строго говорила мама, и я, обиженный, уходил в другую комнату.
Впрочем, это было потом, в следующем году, когда кое-что я уже прочитал, кое-что подслушал и норовил высказать свое мнение во всеобщем споре. А пока я только сидел на пыльном чердаке и вертел в руках книгу в мягкой белой (уже серой от времени, но когда-то она была белой) обложке с мужественным профилем лысого человека с бородкой клинышком. Это была книга Ленина.
Таких книг — в белой мягкой обложке с портретом вождя — там было несколько. Скорее всего, ими тогда награждали «за успехи в производстве». Хотя, может, это дядя в молодости покупал книги. Он вообще в свое время был читающим человеком.
II
Из образования у дяди была только школа. Тем не менее в бабушкином доме у него был свой книжный шкаф. Впоследствии я из этого шкафа многое изъял — черный четырехтомник Набокова, например. Набокова, кстати, дядя не любил, считал его манерным. И противопоставлял ему почему-то Шолохова. На чем основывалось такое противопоставление, не знаю, а может, оно вообще было сиюминутным. По крайней мере, возникло именно как сиюминутное.
Был май, вечер пятницы, я после школы — это было позже, в 10-м или 11-м классе — приехал к бабушке копать грядки. Пока я копал, дядя вернулся с работы. В честь пятницы он был немного навеселе. И вот, когда я присел отдохнуть, он как раз вышел во двор покурить, присел рядом и завел разговор про литературу (поддатый, он вообще любил поговорить). Не помню, с чего начался этот разговор, но потом дядя спросил:
— Нет, ну вот а у тебя какой любимый писатель? Ну, вот кто тебе нравится, как пишет?
Я в то время был, как лучами, пронизан «Братьями Карамазовыми», но обсуждать их под пьяную лавочку мне не хотелось. Поэтому я ответил:
— Не знаю. Набоков нравится, — тем более что «Защита Лужина» и «Машенька» мне действительно понравились.
— Нет, ну что Набоков, пфф? — воскликнул дядька и чуть не выронил сигарету. — Вот Шолохов — это да! Ты вспомни, как у него дед Щукарь говорит…
Он хотел процитировать, но его перебила бабушка, которая копошилась недалеко от нас, около теплицы с огурцами. Она, как обычно по пятницам, была расстроена из-за того, что дядька «напился вина» и пришел на час позже.
— Чего ребенка отвлекаешь! — взвизгнула она. — Взял бы вон лопату да покопал сам!
(«Ребенок», кстати, к тому времени был на голову выше дяди и на две головы выше самой бабушки.)
Дядя, как это обычно бывало в подобных ситуациях, преувеличенно обиделся, развел руками:
— Да что я сделал-то? О писателях говорили.
Потом плюнул, потушил сигарету и пошел в дом. Бабушка как будто хотела что-то крикнуть ему вдогонку, но потом резко махнула рукой и резко развернулась обратно к огурцам. Вообще в «расстройстве» у нее все движения становились еще более резкими, чем обычно.
Это был своего рода обычай. Обстоятельства могли быть разными, но каждую пятницу вечером, когда дядя приходил подшофе, повторялось примерно одно и то же.
Например, бабушка с дядей смотрели телевизор. Дядя начинал (трезвый, он никогда так не делал) комментировать новости. Бабушка ерзала в кресле, не находя себе места. Наконец она не выдерживала и произносила что-то типа:
— Не дело говоришь. Их ругаешь, а у самого, вон, мостки у бани сгнили (или — в подполье вода, или еще что-то, смотря по обстоятельствам, — в избе и огороде работа всегда найдется).
— Да что я сказал-то? — дядька недоуменно разводил руки в стороны и выпучивал глаза.
— Да не сказал, а мостки сгнили, а ты вон — вино пьешь, — взвизгивала бабушка и при этом рубила рукой воздух. А потом резко уходила в кухню или еще куда-нибудь.
Дядька несколько секунд сидел, в недоумении разводя руками, потом шел курить, а оттуда уже — чинить мостки, бормоча что-то себе под нос. Иногда, кстати, оказывалось, что мостки не так уж сильно и сгнили.
Хорошо, что в эти моменты никто из них не смотрел на меня, потому что мне плохо удавалось скрыть свою улыбку.
III
В книжном шкафу был не только Набоков. Дядя одно время выписывал журнал «Москва» (была целая стопка журналов за 1988 или 1989 год). Именно в «Москве» в дядиной комнате я в свое время прочитал «Тайну гостиницы “Англетер”» Эдуарда Хдысталова и на многие годы поверил в убийство Есенина.
Есенин с определенного момента стал моим любимым поэтом. Но иногда мне казалось, что дядя знает наизусть стихов Есенина гораздо больше, чем я. Он любил их цитировать и делал это выразительно. Но — только когда был под хмельком. Трезвый, он был молчун и не только о литературе, а вообще говорил мало. Разве когда что-нибудь его задевало.
К примеру, однажды мы смотрели телевизор, и там показали сюжет про Эдуарда Лимонова. Посреди этого сюжета дядя махнул рукой на экран:
— Да какой он писатель! Мат на мате, да еще и про пидорасов, — встал и ушел курить. Видно было, что он сильно раздосадован, так как при нас он обычно не «выражался». Взрослые вообще не матерились дома — берегли наши уши.
Но зато так я узнал, что дядя читал «Это я, Эдичка», книгу, которую мне в его руках представить крайне сложно. То есть пошел в библиотеку (дома ее не было), взял и стал читать. Мой дядя — Лимонова. Ужас какой-то, несовместимые вещи.
Зато в другой раз — и снова по телевизору — речь зашла о Льве Николаевиче Гумилеве. Так дядя потом нам чуть не целую лекцию про него прочитал. Я в итоге — после его рассказа — пошел в библиотеку и взял «Древнюю Русь и Великую степь». Гумилев, в отличие от Лимонова, дяде нравился.
А на кухне на столе всегда лежал роман Валентина Пикуля «Слово и дело». И если дядя пил чай не перед телевизором, а на кухне, он открывал «Слово и дело» на любой странице и читал. Книга была с измятыми страницами, в чайных подтеках, но оставалась неизменной принадлежностью кухонного стола.
Это уже потом, ближе к концу, когда уже и бабушка умерла, и он стал терять интерес к жизни, сложно стало представить его с книгой. В свободное время он только лежал и смотрел телевизор. Но даже и тогда мог ввернуть какой-нибудь комментарий, к примеру, про Гиляровского, которого очень любил. Или про Василия Белова, к которому относился как-то не по-вологодски иронично, впрочем, скорее из-за его общественной деятельности, а не из-за литературы.
IV
Ленин, по сути, стал первым приступом к серьезному чтению. Конечно, я читал все, что задавали в школе, но и относился к этому только как к обязанности. Никогда еще — кроме как в самом раннем детстве детские книжки — я не читал, во-первых, просто для себя, во-вторых, чтобы что-то понять о жизни. До этого книги были только придатком к учебнику литературы, не более того. А Ленин вдруг — именно вдруг, так как не было никакого внутреннего развития, которое бы к этому привело, — вырос в серьезного собеседника. С Лениным, выражаясь высокопарно, я собирался «говорить о жизни». Я вдруг почувствовал, что из книги можно чему-то научиться.
Естественно поэтому, что нельзя было просто так взять книгу Ленина и спуститься с чердака вниз. Во-первых, взрослые стали бы спрашивать, «чего это» я; а во-вторых, может, и заспорили бы о Ленине, о коммунизме и стали бы, чего доброго, отговаривать (или наоборот — уговаривать, что не лучше на самом деле, потому что и в том и в другом случае моя интимная связь с книгой была бы разрушена). Мне, иными словами, хоть я этого еще не понимал, нужно было остаться с книгой один на один, без свидетелей. Только в таком случае и возможно было нормальное чтение.
Именно поэтому я не спешил относить книги вниз, а сделал на чердаке свою «избу-читальню»: приладил какие-то доски в качестве книжной полки, поставил старый стул около окошка. Стул был хлипкий, разбитый, но ребенок с небольшим весом мог на нем усидеть, если сидел аккуратно.
После того как я все организовал, я наконец стал периодически забираться на чердак и приступать к заветному чтению…
На дворе лето, мы с Лехой только что играли в футбол, но пошел дождь, и пришлось идти в дом. Я, конечно, сразу лезу на чердак, сажусь на свой рассыпающийся стул и беру с полки заветный белый томик. За окном хоть и пасмурно, но света достаточно. Я открываю книгу и погружаюсь в чтение: «…наши ревизионисты все занимаются опровержением материализма, делая при этом вид, что они собственно опровергают только материалиста Плеханова, а не материалиста Энгельса, не материалиста Фейербаха, не материалистические воззрения И. Дицгена, — и затем, что они опровергают материализм с точки зрения «новейшего» и «современного» позитивизма…» «Хм, хм, позитивизм — это, наверное, что-то позитивное, жизнеутверждающее, — думаю я, — и если они с позитивной точки зрения критикуют материализм, то… А почему материалистов так много? Причем, видимо, они друг от друга отличаются, раз Ленин про них пишет как про разных? Кто все эти люди? И кто такие ревизионисты?»
Я отвлекаюсь от книги, смотрю сквозь чердачное окошко, уже забрызганное каплями дождя, на огород, на тополя за ним, на дорогу, по которой неторопливо едут машины, — и думаю, что кроме огорода, кроме этих тополей и дороги есть в мире еще что-то, причем что-то крайне важное, требующее споров, сложных научных терминов и целых книг, посвященных вопросам, с которыми в обычной жизни, видимо, никто не сталкивается.
В общем, чтение Ленина было волшебным. Именно так, думал я тогда, и должно было выглядеть «взрослое чтение»: множество непонятных слов, никакого действия, никаких героев, одни рассуждения. Я не понимал этих рассуждений, и от этого они казались мне очень умными: вот как, оказывается, взрослые люди умеют думать! Да, это было нисколько не похоже на все то, что я читал до этого. И все же абсолютная непонятность текста мешала мне наслаждаться им: если бы я хоть что-нибудь понимал, я мог бы хоть немного, но следить за движением мысли Ленина.
Короче говоря, возникла необходимость спросить у взрослых. Непонятно было, о чем конкретно спрашивать, так как ни одна книга не давалась с самого начала. Поэтому однажды, когда мама, бабушка и я перебирали картошку, я завел разговор как-то издалека, не помню даже, как именно, но свел все на Ленина.
Но произошло нечто странное. Обычно, когда я о чем-то спрашивал, мне отвечали на этот вопрос. Причем ждали ответной реакции: понял ли я, согласен или нет. А теперь вдруг, после моего вопроса о Ленине, взрослые стали говорить только между собой, как будто меня и вовсе не было рядом. Причем их разговор как-то сразу с Ленина перешел на послевоенную деревню («вас-то еще не было, а я-то помню», — высоким от раздражения голосом причитала бабушка и рубила воздух рукой), на Сталина, на то, что никто в нашей семье не вступал в партию (хотя, как я понял, коммунистов поддерживали все). Потом вдруг заговорили о Ельцине и Зюганове. Потом бабушка психанула и ушла, мама с дядей также стали слегка повышать голос друг на друга, как будто хотели разругаться. Затем бабушка вернулась, снова что-то стала говорить о войне и о Сталине. Дядя уже старался меньше возражать (именно из-за каких-то его слов бабушка и психанула, хотя мне и не было понятно почему), но все-таки что-то отвечал. Я пару раз пытался вставить свои реплики, но мне в конечном итоге сказали, чтобы я не лез в разговоры взрослых. Я обиделся и ушел от них (правда, меня все равно вернули, так как с картошкой дело нужно было закончить). Но я был обижен на то, что на мои вопросы так никто и не ответил. Зато, с другой стороны, я понял, что хотя Ленин давным-давно умер, но спрашивать о нем — взрывоопасно.
Несколько позже я узнал, что в советское время, оказывается, было издано полное 55-томное собрание сочинений Ленина. Мои белые книжечки на чердаке показались мне бедными брошюрками, зато прочитать собрание сочинений стало мечтой. Особенно радовало количество томов — уж не знаю, почему меня так впечатляли тогда объемы.
При первой же возможности я отправился в школьную библиотеку (это было уже осенью, конечно).
— Ленина? — удивленно переспросила библиотекарь на мою просьбу дать первый том собрания.
— Да, — невозмутимо и гордо ответил я.
— Может, тебе какое-то конкретное произведение нужно? — уточнила она.
— Нет, именно первый том, — ответил я.
— Есть еще, — она назвала том, — в котором подробный список, какое произведение в каком томе находится.
— Нет, нет, просто первый том.
Она ушла и вскоре вернулась с большой и толстой темно-синей книгой. Положила ее передо мной, а сама стала заполнять формуляр.
— Вот даже не думала, что школьники будут читать Ленина. Ну, слава богу, что есть еще думающие ребята, — похвалила она меня.
А я взял книгу и, поблагодарив, вышел из библиотеки, полный радости и счастья.
Придя домой, я, конечно, немедленно принялся за чтение первого тома. Но, за пару дней отхватив страниц двести, понял только то, что в каких-то губерниях Российской империи крестьяне пахали плугом, а в других — сохой. Причем тех губерний, где пахали сохой, было больше, чем тех, где пахали плугом. Но пахать плугом было лучше, так как это давало больший урожай.
Но как-то странно все это было читать теперь, через сто лет, когда поля пашут не плуг и не соха, а трактор. Эта ленинская статья была, конечно, понятней, чем те мои белые брошюрки на чердаке, но она была какая-то «несвоевременная». Да и достаточно скучная для шестиклассника. Я еще подержал книгу дома для приличия и сдал обратно. Так закончилось, едва начавшись, мое увлечение Лениным.
V
Тем не менее это увлечение было своеобразной попыткой — умственной — проникнуть в мир взрослых. Этот мир у меня ассоциировался исключительно с политикой. Дома взрослые смотрели телевизор, с особенным вниманием — новости и какие-то политические передачи типа «Клуба сенаторов». Наиболее эмоциональными и разговорчивыми они становились, когда обсуждали политику. Значит, решил я, мир взрослых — это мир политический.
Кстати, «прикосновение к политике» началось гораздо раньше Ленина, еще в детском саду. Я отчетливо помню, что первым мои «любимым» политиком был Горбачев, тогда еще — президент СССР. Взрослые сидели перед телевизором, часто заочно спорили с ним. В этом телевизоре менялись лица, разные «умные» дяди говорили умные мысли, но Горбачев все-таки был вне конкуренции. Во-первых, все умные дяди — с моей, пятилетней точки зрения — были более-менее похожи друг на друга. И только у Горбачева было пятно на лысине, которое резко его выделяло. Как только он появлялся на экране, я сразу же показывал пальцем и говорил: «Голбачев», чем веселил взрослых.
А во-вторых, Горбачев очень хорошо, зажигательно говорил. Он махал рукой, крутил головой в разные стороны, наклонялся к трибуне. Другие так не делали.
Ну и голос, конечно. Такой голос не забывается.
И еще я заметил — хотя, может, мне только казалось так, — что Горбачева взрослые слушали молча. Вот с другими умными дядями они спорили, махали рукой на телевизор и уходили курить. А Горбачева слушали молча, и это внушало к нему уважение.
А потом Горбачев вдруг куда-то исчез. Его просто перестали показывать по телевизору. И хотя взрослые не перестали сидеть перед телевизором (а, пожалуй, стали смотреть его еще больше и внимательней), мне без Горбачева стало скучно. И я стал больше переключаться на игру в солдатики с братом.
А потом солдатики вдруг ожили и переместились в телевизор. Я тогда только пошел в первый класс, и осенью было ощущение, что родители застыли перед телевизором и вообще никуда от него не отходили. Мы с Лехой, обычно целиком уходя в свой, выдуманный нами мир, тоже вдруг прилипли к экрану, потому что там впервые происходило нечто более интересное, чем в наших играх: танки стреляли в большое белое здание, оно горело, от центра здания к крыше шли черные полосы сажи. В здании были люди, которые отстреливались. Короче говоря, с нашей детской точки зрения, шла самая настоящая война. Причем происходило все это в Москве (хотя Москва и была для нас тогда местом скорее мифическим, чем реальным).
Но эта неудавшаяся война как-то очень быстро закончилась, мы с Лехой вновь вернулись к солдатикам, а телевизор вновь стало неинтересно смотреть (нам, но не взрослым). Единственное, что осталось от той короткой осенней войны, — я теперь знал, как нужно рисовать пожар в зданиях, которые расстреливают танки.
А через некоторое время на экранах появился еще один, третий, кроме Ленина и Горбачева, политик из детства. Вернее, в детстве он воспринимался именно как политик, потому что был в телевизоре и что-то говорил о России. Это позже я узнал, что он писатель. А тогда он был вторым человеком, после Горбачева, которого интересно было слушать. Да и внешность у него была запоминающаяся, потому что он был с бородой. Это был Александр Исаевич Солженицын.
Солженицына — у него была тогда своя программа — очень любил слушать папа. Он считал его умнейшим человеком. Мне тоже Солженицын понравился. Он был крайне убедителен. Глаза его горели. Он так же, как и Горбачев (но по-другому), делал энергичные движения рукой, как бы рубил ей. Я тогда подумал, что для хорошего политика очень важно научиться делать правильные, вернее, какие-то особенные, свои движения рукой.
Программы Солженицына создавали ощущение, что только он один знает правду, что Россия катится не туда, и только Солженицын может ее спасти. Я, правда, не понимал, что значит «катится не туда» и что такое «спасти Россию». В моем представлении — сформированном, кстати, все тем же телевизором — спасителями могли быть «крепкие орешки» с большими мускулами и кучей оружия. Они могли кого-нибудь спасти, потому что были сильны. А вот как можно спасти кого-то разговорами, я не понимал.
А потом и Солженицын как-то вдруг быстро и незаметно исчез. Видимо, сказал что-нибудь не то, и программу его закрыли. А я опять вернулся к солдатикам и машинкам.
VI
Да, в детстве я почувствовал, что взрослая жизнь — это жизнь политическая, а политика сосредоточена в телевизоре. И все-таки несколько раз политика вошла в жизнь напрямую.
В тот день мы с Лехой были у бабушки. Мы сидели у печки, смотрели, как горят дрова, шевелили их иногда кочергой и периодически подбрасывали в огонь маленькие бумажки, обрывки бересты и иной сор, который упал с поленьев на дно алюминиевой лохани, стоявшей около печки.
— О, нет, наш корабль летит прямо на солнце, и мы не можем сменить курс! — трагическим голосом «кричал» я, кидая в огонь очередную щепку.
— Нет, мы не спасемся! — вторил мне Леха. И мы с наслаждением смотрели, как космический корабль пожирало пламя, и он из белого становился красным, а потом потихоньку чернел. Но к этому времени на солнце уже летел с воплями другой корабль.
Бабушка что-то готовила, периодически прикрикивая на нас, чтобы мы осторожней шерудили кочергой. Один уголек, к слову, чуть не вывалился в лохань перед печкой от моей неосторожности. Дядя сидел за столом, пил чай и читал «Слово и дело» Пикуля.
И тут дверь в избу открылась, и на кухню вошли два человека, мужчина и женщина.
— Здравствуйте, — сказали они.
— Здравствуйте, — ответила бабушка, стоя с миской в руках и не понимая, что им надо.
Мы с Лехой отвлеклись от печки и стали разглядывать незнакомцев. Сначала мы подумали, что это какие-нибудь дядькины друзья — примерно одного с ним возраста. Но после того, как они заговорили, дядька быстро ушел в зал, прихватив с собой чашку.
Мужчина был рыжий, бойкий, небольшого роста, со смешным чубом. Женщина походила на него чем-то неуловимым, но была чуть полнее и обильно накрашена. Говорил в основном мужчина, что мне показалось странным, потому что во взрослом мире мужчины чаще молчали. Я не понял, о чем он говорил, услышал только несколько раз произнесенное имя «Ельцин». Они, кажется, даже что-то спрашивали у бабушки, но та отвечала, хотя и с улыбкой, но односложно и уклончиво. Я понял, что рыжий чем-то расстроил бабушку, но не мог понять чем.
Тогда заговорила женщина, но и ее бабушка не очень-то слушала. Женщина, правда, сумела подарить бабушке две красивые красные кружки с российским флагом. Бабушка их взяла, но сразу поставила на стол, и я понял, что она хочет выпроводить незваных гостей. Мужчина и женщина тоже, видимо, догадались и очень быстро ушли.
— А кто это был? — спросил я, когда незнакомцы вышли, а бабушка вернулась на кухню. Но бабушка только махнула рукой.
Тут из зала вернулся дядя, отпивая на ходу чай.
— Купить захотели! — воскликнул он. — Ух, я бы их!
Я понял, что если дядя сердится на этих безобидных людей, значит, тут что-то связано с политикой.
— А что они предлагали? — спросил я у дяди.
— А видишь, кружки подарили — «Ельцин — наш президент», — ответил дядя и показал кружку. Тогда мне все стало понятно, и мы с Лехой вернулись к печке и космическим кораблям.
Эти кружки потом приспособили для того, чтобы хранить какие-то порошки. Поэтому на глаза они попадались редко.
VII
Был в детстве и другой политический эпизод, не такой безобидный.
Когда я учился во втором классе, первая четверть у нас вдруг закончилась почти на месяц раньше. Мама объяснила мне, что учителя устроили забастовку, так как зарплату им не дают уже пять месяцев. Я, конечно, обрадовался: можно было совершенно законно не ходить в школу. То, что моя мама была учительницей, и что это ей, в частности, не платили зарплату пять месяцев, мне не приходило в голову.
Но однажды мама пришла домой даже не расстроенная, а как бы испуганная. С другой стороны, в ее лице помимо испуга была и какая-то твердость, почти даже жесткость. Оказалось, что учителя района прямо в администрации взяли в заложники главу района. Она об этом замысле ничего не знала, а может, и замысла-то никакого не было, а все случилось стихийно, когда учителя пришли к главе на разговор. Мама, видимо, колебалась, присоединиться к остальным или нет. В итоге папа уговорил ее не присоединяться. Вечером она все-таки ушла куда-то. Я подумал, что она решила отнести продукты тем учителям, которые, как мне тогда казалось, остались в администрации на ночь.
Сразу же туда подъехало и телевидение. По крайней мере, в вечерних новостях мы увидели главу района, Владимира Бухонина в кольце учителей. Он уверял всех, что ситуация под контролем и ничего плохого не случилось.
Через пару дней зарплаты учителям начали выплачивать. О «захвате в заложники» — теперь-то понятно, что это была выдумка телевизионщиков, — забыли, как будто его и не было. По крайней мере, к ответственности никого, кажется, не привлекли. Думаю, что не в последнюю очередь это была заслуга Владимира Дмитриевича Бухонина.
Странные иногда бывают жизненные повороты. И как к месту и одновременно не к месту оказываются иногда люди. Владимир Дмитриевич в советские времена работал председателем колхоза, потом — главным агрономом района. В руководители района его вынесла перестройка. Но как потом уже я мог ретроспективно себе объяснить — никаким «прорабом перестройки» он не был. Это был человек советский, до мозга костей коммунист. В 90-е — когда нужны были качества дельца, спекулянта, а то и бандита — он выглядел, вероятно, белой вороной. Но именно он и был тем единственным человеком, который смог в те годы район «удержать».
В нулевые пришли уже другие люди. И Бухонина забыли, как будто его и не было.
А потом, в десятые, я увидел его еще раз. Вернее, даже несколько раз.
Я работал в церкви, прибирался, чистил подсвечники. А он — старый, немощный — приходил с супругой сюда «посидеть». И спросил только раз у меня: где икона Сергия Радонежского? Это, может, был единственный святой, которого знал этот коммунист. А потом он сидел, глядя на эту икону, и думал. Молился или нет — не знаю. Но снова этот старый коммунист выглядел — теперь уже в храме — белой вороной.
А с другой стороны, может, такая жизнь и есть — закономерность, а не исключение. Кто его знает…
Четвертая глава
I
Во втором классе на одном из уроков чтения нас неожиданно повели в хореографический зал. В начальной школе, кажется, это было единственное место, где на стену можно было повесить белый экран. Нас рассадили в несколько рядов и стали показывать фильм о Родине. Сам фильм я, конечно, не запомнил, зато запомнил отдельный кадр — с березами, с переливами их листьев на ветру и со строками, которые звучали при этом:
Люблю Отчизну я, но странною любовью,
Не победит ее рассудок мой.
Стихотворение, конечно, было рассказано до конца, но тогда, в детстве, мне запомнились именно две эти строки. И даже не они целиком, а два слова: «странную» и «рассудок». Я тогда, в тот же день, может быть, впервые, когда шел из школы, стал смотреть на деревья, на дома, на гаражи и пустырь за ними, на линии электропередачи и провода на фоне неба как на нечто «странное». Я стал вдруг чувствовать: я ведь действительно живу именно здесь, среди всего этого, — и в этом должна быть какая-то тайна, загадка. Почему именно эти дороги? Именно эти выщерблины в асфальте, узор которых я знаю наизусть? В связи именно с этим пространством была действительно какая-то странность. Что она означала, я не мог разгадать. Мало того, «рассудком» и невозможно было разгадать. «Рассудок» здесь только мешался под ногами, был лишним. Вот это «чувство родины» — оно, видимо, совершенно не укладывается в «рассудок». На то оно и чувство, а если точнее — то даже ощущение.
Ощущение, кстати, скорее дождливое, чем солнечное, скорее осеннее, чем какое-либо другое. Но не просто осеннее, а такое: конец сентября — начало октября, пасмурно, прохладно. Середина дня, людей на улице мало. Деревья еще в листве, но через пару дней она упадет уже вся.
II
Напротив нашего дома, через дорогу, стояла недостроенная школа. Ее «заморозили», когда я учился в начальных классах. А с другой стороны дома была недостроенная больница. Мама с папой мечтали, что, когда все это достроят, мама будет работать учителем в этой школе, а папа — врачом в больнице.
В итоге школу достроили уже в нулевые, а из больницы сделали обычный жилой дом. Но ни мамы, ни папы к тому времени уже не было на свете.
Про эту школу в 90-е ходили разные слухи, дескать, там живут наркоманы или бомжи. Однажды там кто-то вроде бы умер, но в итоге все это оказалось неправдой. А как только (90-е все-таки) в Шексне распространялся шепот о каком-нибудь маньяке, так тут же «выяснялось», что прячется он в недостроенной школе. Поэтому школа была местом темным, мрачным, и мы не ходили туда играть.
Зато облюбовали другую стройку — недостроенную больницу.
Короче говоря, детские игры мы проводили в окружении «руин». Только руины эти были не послевоенные, не разрушенные здания, а мирные — недостроенные.
Называется та улица, на которой я жил, улица Труда. Учитывая, что бабушкин дом стоял на улице Свободы, оба эти названия отлично «социалистически» соотносились. Я даже потом двустишие придумал:
А вырос я на улицах
Свободы и Труда.
Только не придумал остальные стихи, поэтому так оно и осталось просто двустишием.
Про улицу Труда, не упоминая названия, хорошо написал Шувалов:
Руины школы, выцветший бурьян,
Пятиэтажки, рынок и помойка.
Помойку я как-то не запомнил, а вот на рынок выходили окна нашей квартиры. Для меня рынок был чем-то самим собой разумеющимся. Но возник он, видимо, именно в начале 90-х по инициативе местного предпринимателя — Рафика. Его именно так и называли, не по имени-отчеству, для русского слуха довольно трудным, а просто по имени, даже еще и уменьшительному. Он вообще был, да и остается человеком из 90-х: организовал рынок, умело общался абсолютно с любой, как это официально называется, категорией граждан: и с властями, и с бизнесменами, и со шпаной. У него на рынке даже какое-то время работали беспризорники, которые, как говорили родители, жили на теплотрассе напротив рынка. Потом они как-то разом и вдруг все исчезли.
На рынке были ларьки, рядом с рынком — особенно по выходным — стояли прилавки со всякой всячиной. А в нулевые, подчиняясь неумолимым законам экономики, рынок исчез, и на его месте появился большой торговый центр.
Еще один торговый центр появился тогда же чуть дальше по улице Труда. Они вообще тогда росли как грибы после дождя.
А упиралась улица Труда «наверху» — в самом прямом смысле, кстати, потому что там был подъем в гору — в улицу Первомайскую. «Наверху», рядом с Первомайской, был один из самых любимых в детстве магазинов — «Лакомка», где продавались сладости и можно было съесть трехцветное мороженое (из белого, красного и зеленого шариков). Это сейчас подобным никого не удивишь, а тогда это было в диковинку (и верхом блаженства, конечно, так как мороженое не было частым гостем на столе).
В «Лакомку» мы иногда заходили просто так, но особенно мама баловала (хотя, может, это и было всего пару раз) летом, когда мы помогали ей на школьном огороде. Уж не знаю, была ли у нас — у меня, вернее, Леха еще не ходил в школу — отработка, но мы с мамой и братом приходили в школу в июне каждый день, пололи, что-то поливали, подметали мусор. А потом мама вела нас в «Лакомку».
Пару раз вместе с нами приходил Тишка. Он тогда ложился где-нибудь в борозде в тени куста и лежал так, высунув язык и тяжело дыша, как собака, — дни были жаркие.
Он, кстати, таким же образом доходил с нами пару раз и до бабушкиного дома — пару километров. И там тоже ложился за сарайкой в тени и тоже дышал, как собака. Мы тогда впервые увидели это и очень удивились.
III
Тишка был одним из многочисленных Муськиных котят, которых топили, раздавали, а они все не переставали появляться на свет. Мы, сами того не ведая, возможно, спасли его от смерти. Он родился приблизительно летом 1995 года. Позже мы с Лехой даже сделали ему «паспорт» с нарисованной фотографией и датой рождения — 8 августа 1995 года.
Попав из деревенского дома в квартиру маленьким котенком, он в первый же день спрятался куда-то, и мы не могли его найти. Только на следующий день он появился на кухне, когда мы обедали. Озираясь по сторонам, словно боясь нападения, он пришел на запах еды и начал жалобно мяукать. А мы с Лехой обрадовались, потому что думали, что он сбежал.
Тишка прожил 14 лет — и это была гигантская жизнь. Мы взяли его, когда мне было 9, а он, перед самым своим уходом, успел еще увидеть моего сына.
Он пережил и маму, и папу. Более того — во все те дни — и в том и в другом случае, — когда гроб стоял в квартире, он сидел перед ним, как будто прощаясь. А после того как гроб выносили, исчезал на несколько дней.
Незавидна участь кота в семье с двумя мальчиками. Мальчишки, как известно, склонны ко всякого рода экспериментаторству. И кот в данном случае — некий идеальный объект, потому что по коту сразу все видно.
Так, например, в результате многочисленных экспериментов мы выяснили, что, если коту надеть что-то на голову, он сначала будет пятиться назад и только потом, когда, например, упрется в стену, начнет орудовать передними лапами, чтобы стащить предмет с головы. Чаще всего инструментов в этом эксперименте выступали пакеты. Но от пакетов Тишка слишком быстро избавлялся — прямо-таки выскакивал из них, естественно, задним ходом, что нас очень забавляло. Тогда эксперимент мы решили усложнить и надели ему на голову банку из-под растворимого кофе. Он попятился назад, уперся в стену в угол и тогда стал стаскивать банку лапами. В итоге это ему удалось.
Другим нашим неожиданным открытием стало то, что Тишка боится запахов «фруктов, которые пшикают», мандаринов и апельсинов: когда их чистишь, сок может пшикнуть у тебя под рукой, вылетев из-под отрываемой кожуры легким распылением.
Однажды Тишка, спасаясь от нас, залез под кровать. Мы пытались его достать, но, во-первых, не дотягивались, а во-вторых, он смело отбивался и шипел.
Тогда мы решили его «приманить». Кто-то из нас сходил на кухню, взял то, что лежало на столе, — апельсиновую кожуру. Расчет был в том, что Тишка, который вообще любил нюхать все, что совали ему под нос, подойдет к кожуре, которую будет держать Леха, а я его, Тишку, в это время схвачу и выволоку из-под кровати.
Наш расчет не оправдался полностью, но эффект оказался даже лучше, чем мы ожидали. Тишка действительно поначалу стал принюхиваться, но потом вдруг что-то произошло с его мордочкой — она вся как будто болезненно сжалась, — он судорожно дернулся и стрелой вылетел из-под кровати.
Мы с Лехой ликовали. Тишка часто прятался от нас в таких вот труднодоступных местах, где мы не могли его достать. А мама с папой совсем не спешили нам в этом помогать. И наконец-то средство было найдено.
Правда, мы решили довести этот эксперимент до логического конца и посмотреть, что будет делать Тишка, если этот цитрусовый запах всегда будет рядом с ним. Точнее — на нем. Мы нашли освежитель воздуха с апельсиновым запахом и побрызгали им Тишкин живот. Нам было очень смешно (да, да, дети безжалостны) от того, как Тишка ходил с высоко поднятой мордочкой, чтобы не нюхать собственный живот, а после того, как он секунду, максимум две вылизывал его, он взлетал вверх, как мяч, отскочивший от пола, словно хотел выпрыгнуть из собственной «апельсиновой» шерсти. Хорошо еще, что потом мы ни разу так не делали.
И еще у нас была программа «Тишка». В прихожей над стойкой для обуви было большое зеркало. Когда мама говорила, что мы сейчас пойдем на улицу (к бабушке мы собирались, на рынок, на остановку, в гости к кому-нибудь), мы мигом одевались и обувались. Стояли напротив этого зеркала и ждали маму, которая собирала, что взять с собой. Тут же, конечно, почуяв, что мы уходим, оказывался и Тишка. Он прыгал на стойку и сидел прямо перед зеркалом. Ну и мы от нечего делать брали его за лапы, поворачивали к зеркалу и начинали: «Привет! В эфире программа «Тишка» и я, ее ведущий, — Тишка. К новостям дня…» Далее шли какие-нибудь выдуманные новости, ведущий при этом отчаянно жестикулировал лапами. Заканчивалась передача или тем, что мы выходили из квартиры, или тогда, когда Тишка не выдерживал, начинал нас кусать и вырываться. Но так же упорно перед всеобщим выходом из квартиры он продолжал запрыгивать на стойку. Программа «Тишка» самого ведущего, по-видимому, ничему не учила.
IV
Из разговоров родителей я знал, что наша квартира — маленькая. Сегодня, заходя в квартиру детства, я готов с ними согласиться. Мне и самому теперь удивительно: как же мы жили в такой тесноте, особенно на кухне?
Понятно, почему так происходит: взрослые воспринимают пространство на автомате. Они заглядывают в комнату и видят: вот люди, а вот — вещи. И людей, и вещей много — жить негде. Взрослым все время чего-то не хватает, особенно вещей и места для них. Тех вещей и того места, которые они даже не замечают.
Но нам с братом квартира маленькой не казалась. Как и всем пока еще не испорченным детям, не кажется маленьким их жилье. Фокус здесь в том, что дети не воспринимают пространство автоматически. Для них оно как бы новое каждый раз. Сегодня я, например, замечу, что на покрывале на диване 14 ромбов. А завтра замечу, что покрывало делится на три части специальными узорами — и вот передо мной фактически другое покрывало, другой диван и другая комната.
А сам диван? Для взрослых это просто диван — на нем сидят. А для ребенка в определенном месте диван ниже, чем в другом, — просижен, например. А еще, например, ребенок вот об этот подлокотник, который у дверей в детскую, больно ударился локтем. А вот тут на диване — следы от Тишкиных когтей. А вот там, под диваном, оказывается, два солдатика валяются — как же они там оказались? Вот и получается, что для ребенка диван — не диван, а целая история. А где история — там объем, масштаб и значит — увеличение пространства.
Особенно это увеличение происходит, конечно, в раннем детстве, когда ты еще не всю Шексну исходил (взрослый за день может все улицы Шексны пройти не один раз) и даже в знакомых улицах путаешься и не узнаешь их. Я, например, долго не мог запомнить, на какой по счету — второй или третьей — улице от бабушкиного дома колодец. И сходить туда за водой вместе с дедом было целым приключением. На самом деле это метров 50 в одну сторону, укладывались мы, даже учитывая опускание и поднимание ведра, минут в пять. Но я за эти пять минут успевал сорвать несколько травинок, изучить их, рассмотреть проезжавшие мимо машины, заметить, что растет в огородах, мимо которых мы проходили, и, конечно, полюбоваться на такую темную воду в глубине колодца и такую чистую — в ведре, которое дед из этой глубины поднимал. Превращение воды из темной в прозрачную было для меня неразрешимой загадкой.
Для взрослых пространство — это мертвые вещи. Для детей — живые вещи со своей живой историей. Ни бабушка, ни дед никогда, я уверен, не обращали внимания ни на лужайку за забором, ни на канаву, особенно на вторую, дальнюю канаву. Для них это были просто места рядом с домом, совершенно ничем не примечательные. А между тем и эта лужайка, и эта канава — они каждый раз были разными. Они менялись в зависимости не только от времени года, но и от времени суток.
Да более того, не только природа, но и вещи в доме жили своей, особенной жизнью. Комната утром и вечером — разве это одна и та же комната? Или, например, линии на подоконнике от потрескавшейся краски — они ведь неповторимы на каждом подоконнике. У каждого подоконника свой узор, который, кажется, даже навевает какие-то чувства. Хотя, впрочем, это чаще делает вид из окна, из каждого, конечно, свой.
Или вот, например: за окнами, прямо за забором, росли березы. На них я мог смотреть часами. Они не просто колыхались от ветра, они это делали по-разному. Никогда ни одна веточка, ни один даже листик не совершал одинакового движения, все это делалось по новым, неизвестным траекториям и неизвестным законам. А может, и не было никаких законов, а просто береза «жила», как бы танцевала перед устремленным на нее детским взором.
Еще пространство в детстве не только большое, не только живое, со своей историей или даже историями, не только каждый раз новое. Оно еще, например, пахнет.
Взрослые обычно сравнивают способность к различению запахов у разных видов животных. И человек тут оказывается далеко не на первых местах. С рациональной точки зрения, наверное, так и есть. Единственное, что взрослые всегда забывают про детей, вернее, про то, что они сами были детьми. А у детей есть эта способность к различению запахов. Даже не в химическом смысле, а в каком-то другом. Не к запахам, а скорее к ощущениям.
Вот, например, я сижу на скамейке около бабушкиного дома. Я устал от игр и присел отдохнуть. И ветер доносит до меня тонкий, неуловимый запах вечера. Да, у вечера есть свой запах, как есть он и у других времен суток. Утренний — свежий, бодрящий, что-то наподобие мяты и тех цветов, что росли у бабушки в огороде (ах, если бы знать их название!..); дневной — если летом, конечно, — тяжелый, не очень приятный — так должен пахнуть лист ржавого железа, нагретый солнцем; ночной — яблони? фиалок? Точнее всего, конечно, — запах пуховой подушки, но только не старой, слежавшейся, а только что постиранной и высохшей. А вечерний запах, может быть, был самый богатый — тут и травы, самые разнообразные, придорожные. Может быть, даже запах скошенной травы. Да нет, это вообще был особенный запах, трудно передаваемый. Как-то потом, уже студентом, забыв, конечно, различение запахов, как детскую блажь, я приехал к другу в Подмосковье. Мы вышли с ним в поле вечером — и я чуть не опьянел от этого запаха, который дохнул на меня, как будто из детства.
А еще у вечера был запах мокрого дерева. Такого, знаете, если много досок лежит штабелями, а сверху прикрыты брезентом, но уже старым, дырявым брезентом. И когда идет дождь, капли попадают в эти дыры, и доски намокают. И если потом, после дождя, подойти к доскам и постоять там некоторое время, можно ощутить этот запах — слегка разбухшего дерева, желающего отдать влагу. И брезент — мокрый брезент, он тоже особенно пахнет.
V
Я любил ходить в магазин с бабушкой. Ходили мы в центр, в универмаг напротив администрации. Очередь в универмаг была огромная: она выходила из магазина и еще на улице выгибалась змеей. Поэтому ждать приходилось долго. Но это-то и было хорошо: можно было вдоволь набегаться там между голубых елей, посаженных у Белого дома, пока бабушка в очереди разговаривала с кем-нибудь из знакомых, тоже из Барбача.
Но хлеб покупался не в универмаге. За хлебом мы шли на пищекомбинат, где работала тетя Марина и где была лавка со свежим хлебом. Там бабушка брала батон (догадываюсь теперь, что не один), и мы через железнодорожный мост, сделав немалый крюк, возвращались обратно в Барбач. По пути я отъедал горбушку у этого теплого, почти горячего батона. Это была не просто горбушка. Она была слаще любой булочки. Вот это-то и было самым запоминающимся кулинарным удовольствием.
Да ведь собственно удовольствие создает не еда. Его создает ощущение праздника, или вот такой долгой прогулки с бабушкой, или, например, долгое ожидание того, как созреет клубника.
А еще удовольствие создает фантазия.
Однажды, например, папа принес домой бананы. Перед тем как съесть, мы долго их рассматривали, недоумевая, что же это за фрукт. А потом съели. Бананы показались нам очень необычными на вкус. Не скажу, что они были сладкими, скорее, их вкус был непонятен, неопределим. И это позволило нам проявить фантазию.
Бананы потом долго дома не появлялись. Зато мы с Лехой выдумали свои бананы: мы брали огурец, срезали верх, зеленую кожицу аккуратно, но не до конца, чтобы она свисала, счищали ножом. А под ней оказывался белый, как банан, огурец. И вкус у него, как нам тогда казалось, был похожий. Такими вот были наши самодельные огуречные бананы.
В другой раз, на празднике, мы увидели, как взрослые пьют особую темную жидкость из такой бутылки, которой, кроме как на празднике, мы нигде не видели. Они пьют, а потом становятся веселее и разговорчивее. Тогда мы — правда, не с братом, а с одним моим одноклассником — выдумали свое «вино». Главным ингредиентом нашего вина были бокалы, без них оно теряло всякий смысл. В эти бокалы мы наливали воду, бросали туда щепотку лимонной кислоты и сахарный песок, а также несколько гранул растворимого кофе — для цвета. Получалось превосходнейшее вино с легким лимонным оттенком. Под это вино мы с другом говорили тосты, обсуждали жизнь и даже пели песни. Впрочем, игры с вином оказались довольно однообразны и скучны, поэтому мы скоро вернулись к солдатикам и машинкам.
Был у нас с братом и прототип йогурта — «сметанка с песочком»: в стаканчик сметаны мы насыпали сахарного песка, перемешивали и ели эту сладкую сметану. Непонятно только, почему никто из нас не догадался добавить варенья. Вероятно, потому, что «сметанка с песочком» была приготовлена всего пару раз — это вам не огуречный банан, по деньгам она с йогуртом вполне могла тягаться.
Из напитков наиболее просто готовилась «водичка с песочком» (мы не были разнообразны на названия). Она же была, кстати, причиной детской нелюбви к чаю, абсолютным хитом. Нужно ли уточнять рецепт?
И еще тогда в моду вошли растворимые соки. «Юппи», «Зуко» и другие. Тогда это было верхом блаженства. Лет десять назад я снова увидел такие пакетики на прилавках, купил, чтобы вспомнить вкус детства, — и едва смог выпить три глотка. Какая гадость эти ваши растворимые соки!
VI
День яркий, солнце слепит, снег искрится, переливаясь так, что даже собаки жмурятся. Мы с моим другом Дюшей выходим во двор, с удовольствием хрустим едва схватившимся настом.
— Может, на стройку? — предлагает Дюша.
— Давай, — с радостью соглашаюсь я, и мы почти бегом пускаемся к стройке за соседним домом, зданию с подвалом и недостроенным первым этажом.
Мы с Дюшей забегаем за угол и тут же видим друзей.
— Здорово, пацаны! Смотрите, как я могу! — кричит нам Серый и с высоты почти второго этажа сигает в сугроб. Белая пыль клубится облачком и быстро оседает. «Снег рассыпчатый», — успеваю подумать я и через мгновение уже бегу в подвале к лестнице, ведущей на первый этаж. Подвал на стройке высокий: ставить дом стали на месте болотистом, а может быть, по какой-нибудь другой причине. В любом случае пол первого этажа приходится на уровень роста взрослого человека. На первый этаж можно забраться и снаружи, но тут нужна сноровка и умение не свалиться в ямы, которых так много почему-то по периметру здания. Поэтому мы предпочитаем протоптанные тропы, ведущие в подвал, из которого по лестнице можно подняться выше.
На первом этаже во многих местах уже закончены стены, сделаны выступы для окон, балконные проемы. Но стройку заморозили, и теперь «руины» привлекают мальчишек, как мотыльков огонь. Шик — прыгнуть не с первого этажа, а с перемычки, венчающей окно. От земли это метра три плюс рост — от такой высоты голова может закружиться. Именно оттуда сейчас и спрыгнул Серый.
Мы с Дюшей взбегаем по лестнице и видим, что пацаны стоят у края и смотрят вниз.
— Ну как? Что? — спрашивает Костян.
— У, круто! — кричит Серый, стоя на коленях в снегу. Вся одежда у него белая, и даже с лица комьями отваливается снег. — Полет — ваще! Только ногам децл больно.
— Может, приземлился не так? — кричу я.
— Да хрен знает. Может, снега мало накидали. Давай сюда-то спрыгивайте, кинем еще, — зовет всех Серый.
Все быстренько прыгают с первого этажа, благо сугробы навалило за ночь здоровенные. Даже я, боящийся высоты, немного мешкаю, но прыгаю. Правда, как-то боком, ступив предварительно одной ногой на выступающий полуметром ниже из стены кирпич. Пацаны, впрочем, не замечают, так как усердно уже накидывают новый сугроб.
Когда полутораметровая гора набросана, все снова бегут в подвал.
— Сейчас я буду! — кричит Костян, бегущий впереди всех.
— Потом я, — сипит Фунтик.
— Нет, я, — кричит Дюша, — я за Костяном забивал.
— С каких щей? — удивляется Фунтик, но видно, что в итоге он уступит.
— С таких, — отвечает Дюша.
— Может, вслед друг за другом прыгнете? — предлагаю я.
— Ага, там снег придавленный будет, ноги отобьешь, — отвечает Дюша, и мы выбегаем наверх. Костян уже подбежал к окну и пытается на него забраться.
— Ты там, это, — подсказывает Серый на правах уже прыгавшего, — там выступ есть, на него ногу ставь.
Костян неуклюже, едва не свалившись, забирается на перемычку.
— Чего, давай! — говорит Серый.
— Погоди, дай настроиться, — бурчит Костян. Он стоит, как будто что-то подсчитывая.
— Я, на хрен, прыгать не буду, — говорю я.
— А че так? — спрашивает Фунтик.
— Высоты боюсь, — отвечаю. Что странно, надо мной никогда из-за этого не смеются, все относятся с пониманием.
— Йууух, — выдохнул Костян и исчез с перемычки. Все подскакивают к стене. Костян выпрыгивает из снега.
— Круууто! — как будто поет он.
— Присыпь там, я прыгну, — кричит ему Дюша.
— Да ладно, чего ты! Пойдем большую насыплем, — предлагаю я.
— Не надо, — отвечает Дюша. Он иногда любил показывать свою крутизну.
Костян быстро накидывает снега едва ли не такую кучу, какая была. Руки у него работают, как пропеллер. В это время Дюша аккуратно, но довольно скоро забирается на перемычку. Не издав ни звука, он бомбочкой слетает вниз. Снег взрывается, и Дюша выскакивает из сугроба довольный…
Уже под вечер, когда начало темнеть и, вывалянные в снегу, мокрые и усталые, все собираются идти домой, Фунтик вдруг окликает остальных:
— Смотрите!
Я залез не на перемычку, а на небольшой выступ над подоконником недалеко от того места, где они прыгали. Высота тут была меньше, но все равно внушительная.
— Э, погоди, Колян! Снега накидаем, — кричит мне Дюша, готовый сорваться с места.
— Нормально! Тут и так глубоко, — отвечаю я и прыгаю.
Пацаны подбегают к краю и видят, как я выскакиваю из сугроба и с криком «Победа!» поднимаю руки кверху. Пацаны, посмеиваясь, хлопают в ладоши.
— Ю вин, — говорит Дюша и показывает букву «V» из пальцев. Я счастлив.
А сейчас вот вспомнился именно этот прыжок: длинный, как будто я летел бог знает сколько времени. Не летел — планировал. Я живо сейчас представил себя, прыгающего со стены на фоне сумеречного неба, райтоповских домов и невыносимой плачущей тишины. Плачущей потому, что все это — невозвратно. И вот я лечу, лечу и падаю в глубокий сугроб. И все вокруг становится белым, жарким, странным, холодным, черным.
Пятая глава
I
1 сентября 1993 года я пошел в первый класс. Но из того дня мне запомнилась не линейка, не море цветов, не первый урок, а девочка за одной из парт в нашем классе.
Едва ли до этого момента я понимал, что значит выражение «красивая девочка». В садике девочки отличались от мальчиков только тем, что одевались по-другому и носили на голове бантики. А в сущности, это были те же самые, только переодетые, мальчики. Они так же дрались, причем не менее больно — из-за того, что могли щипаться и даже укусить; так же обзывались. С ними было нужно держать ухо востро. Кстати, многие девочки из садика перешли вместе со мной в один класс и ничуть в моих глазах не изменились.
Но эта девочка была не из нашего садика. Она вообще резко отличалась от всех. Не сама по себе отличалась, просто я ее каким-то образом выделил. Даже если бы я у себя тогда спросил: почему ты выделил именно ее? — то уверен, что не мог бы ответить. Я не знал, совершенно не понимал, почему эта девочка так отличается от всех остальных. Но она была иной, совершенно иной.
Конечно, пафосно и пошло звучит, когда говорят «с другой планеты». Но это пошлое преувеличение — правда. Я как-то сразу понял, что с этой девочкой не смогу общаться так же, как с другими. Если вообще смогу. Понял, что по отношению к ней нужны какие-то другие слова. Но таких слов я, к сожалению, не знал.
И еще я вдруг понял, что смотрю на нее, не отрываясь, не в силах отвести взгляд. Хорошо еще, что учительница меня ни разу не окликнула, я бы, наверное, и не заметил. Да и про свой неотрывный взгляд я понял только, когда она сама на меня посмотрела. Она, видимо, почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее, и обернулась.
Я смутился до крайности, наверное, покраснел. И, конечно, сразу же отвернулся от нее, резко, как бы рывком уткнулся в учебник и, не в силах снова поднять глаза, стал думать только об одном — смотрит она до сих пор на меня или нет? Поняла она, почему я на нее смотрел (хотя я и сам этого еще не понимал)? Заметила ли она, что я смотрел на нее очень долго (это я теперь вдруг понял, что очень долго)? Я смотрел в учебник, видел какие-то буквы, не понимая слов, которые из этих букв состоят, и желал только одного: чтобы она еще раз так же на меня посмотрела, со смесью недоумения и обиды. Чтобы мы встретились снова глаза в глаза. Лишь на миг, на долю секунды. Я потом отвернусь, конечно, снова уткнусь в учебник, но зато я запомню ее взгляд, ее глаза. О, какие это глаза! Человек ведь вообще, по сути, глаза. Все остальное — только приложение к ним.
С этими «гляделками» связано на самом деле много странного. Даже и впоследствии, если мне нравилась девушка или женщина и я просто смотрел на нее (в силу обстоятельств), мне казалось, что я делаю это ужасно долго. Что все вокруг (и она сама, конечно) уже смеются надо мной. А между тем, по-видимому, никто ничего не замечал. Может, конечно, люди просто делали вид, что их это не касается. Но в любом случае, понял я однажды, смотреть безнаказанно можно сколько угодно долго.
II
В первой любви, мне кажется, есть много странного. Она определяет как бы всю дальнейшую судьбу всех любовных «похождений» (в моем случае, скорее, «стояний» с невозможностью что-либо предпринять). Фрейдисты, кажется, или кто-то еще — бог знает — сказали, что на образ всех понравившихся женщин ложится тенью образ матери. Теперь это вроде как общеизвестная «истина». Не знаю, сколько я ни искал этот образ в «своих» женщинах, никогда не находил. Более того, когда я был еще подростком, вышла экранизация «Идиота» Достоевского. И вот мы с мамой однажды шли куда-то и разговорились об «Идиоте». И я сказал, что мне нравится Настасья Филипповна. Она возмутилась, целую лекцию мне прочла о том, что с такими женщинами лучше не связываться. Умом-то это я понимал, а вот, так сказать, волей…
Но в любом случае самое первое чувство никак не было похоже на то, что ощущалось к Настасье Филипповне. К тому же оно было донельзя банально. Я влюбился в одноклассницу. Как раз тихую одноклассницу, но очень красивую. В другой раз, я помню, я стоял в школьном коридоре, а она стояла напротив. И вот я хотел подойти к ней, какое-то странное чувство — это ведь непонятно семилетнему человеку, — чувство, что я должен «взять» ее. Не то что о сексе, я о поцелуях тогда понятия не имел. Но что-то влекло меня, а я мучительно пытался понять, что это. И от этого боялся подойти еще больше.
А она, кажется, ждала. Она смотрела на меня. Я не знаю на самом деле, ждала ли она, что я подойду, а может, втайне смеялась надо мной. Говорят, девочки взрослеют раньше мальчиков, и может быть, уже тогда она все понимала, может, уже тогда ей доступно было то — не в физическом плане, нет, этого быть не могло, а в умственном, в интуитивном, — что меня так мучительно разрывало изнутри и пугало.
И я стоял, стоял и не мог подойти. Кажется, целую вечность не мог, а потом просто сдался этой странной внутренней раздвоенности и просто остался смотреть на нее. Она, кажется, улыбалась, глядя на все это. А у меня уже не было волнения по поводу того, что я как-то глупо выгляжу. Я просто смотрел — и мне было хорошо. Просто смотреть на объект своей любви — ведь это прекрасно. По крайней мере, в детстве. Потому что потом, в юности, ты портишься, тебе уже известно, отчего тебя разрывает изнутри, известно, к чему тебя влечет, — и ты чаще всего не противишься этому, а просто идешь и берешь то, что тебе нужно. Ну, по крайней мере, в теории это так. На практике, конечно… Но только в детстве доступна эта сладкая нега — просто смотреть.
Я, наверное, глупо выглядел тогда.
Прозвенел звонок, и она пошла в класс. Я пошел вслед за ней. За свою парту, конечно. А на уроке уже нельзя было смотреть на нее все время. К тому же она сидела на одной из задних парт, а я — на одной из передних.
III
Первый опыт — опыт неразрешившийся, опыт, оставшийся, так сказать, чистым созерцанием, он накладывает отпечаток и на последующие. У меня и потом так же не получалось подойти, заговорить. Все, что мне известно из моего скудного любовного опыта — а это, в сущности, какие-то пустяки, — происходило грубее и проще, только когда они сами ко мне подходили. Но это был чудовищный диссонанс. Потому что, во-первых, если и подходили, то не те, а когда те — то на поверку они оказывались совсем не такими, какими я их себе представлял. Причем с самого начала — с тембра голоса, с интонаций, с тех слов, что они говорили. Чудовищное разочарование.
И единственные — всего парочка случаев, когда я имел возможность испытать ту же самую негу, что тогда, в школьном коридоре, — это когда я просто смотрел. На тех, к кому не мог подойти по объективным причинам: мимолетная встреча, например, или другой мужчина рядом.
И все это было заключено уже в ней, в первой моей любви!
Хотя все могло быть и не так, если бы я хотя бы знал об этом, если бы понял, что то, что я чувствую, — это и есть «первая любовь». Слова все-таки чрезвычайно много значат. Они как ярлыки, которые мы прикрепляем к вещам, к людям, состояниям, — и потом живем среди этих ярлыков. Да, конечно, любой ярлык, как ни крути, это обеднение смысла. Особенно ярлык, приклеенный к человеку: «хороший», «плохой», «муж», «жена», «начальник» и т.п. Мы как бы втискиваем человека в те рамки, которые мы для него приготовили.
Да, да, это все обедняет, зато жизнь становится проще. Вот так и с «первой любовью» — чувство глупое, случайное, безответное. Но это мы уже потом узнаем, когда становимся взрослыми. А ребенок и понятия об этом не имеет, для него «любовь» — слово совершенно бессмысленное.
Но мало того, я даже не мог понять, что это «любовь». Я как-то не применял это слово к себе, мы с этим словом были как бы разного поля ягодами. И вдруг во мне происходит нечто — причем по отношению к одной конкретной девочке, — что я совершенно не знаю, как назвать. Если я и мог тогда как-то это назвать, то скорее назвал бы «страхом». Я боялся ее. В совершенно прямом смысле: боялся подойти, заговорить. Даже в те моменты, когда это было необходимо, — мы были, например, в одной команде на физкультуре или в одной группе во время урока, — я почти этого не делал. Потому что, казалось мне, в общении с ней, как я уже говорил, нужны были особые слова. Нельзя было говорить с ней о том, кто после кого побежит или вместе решать какую-то задачу или писать текст. Это было низко. Общение с ней не стоило тратить на такие мелочи.
А на что стоило? Этого я не знал. Поэтому и не общался с ней. И даже неизбежно это «необщение» получалось иногда несколько демонстративным, что, конечно, заметили одноклассники.
Да, да, я общался — и часто был душой компании — со всеми, кроме нее. А при этом хотел общаться только с ней, и чтобы без всех. Чтобы во всем мире остались только я и она, и больше бы никого не было. Вот в этом случае я бы, наверное, смог раскрепоститься.
И вторым чувством кроме страха в связи со всей этой ситуацией был стыд. Хороша же любовь, в которой только две составляющие — страх и стыд. А вот тем не менее именно такой она и была! И именно она, возможно, и была самым сильным, самым продолжительным и самым чистым моим чувством в жизни.
Да, второй частью этой первой любви был стыд. Во-первых, я очень долго никому и ничего об этом не рассказывал. Потом только, очевидно, мама догадалась о чем-то, и я ей рассказал. И упросил маму, чтобы она упросила нашу учительницу, с которой они были друзьями, чтобы наша учительница посадила меня с ней. И когда нас пересадили (интересно, догадывалась ли она сама, моя любовь, почему именно так?), я сгорал от стыда и блаженства.
IV
Да, еще был урок чтения во втором классе, где мы по очереди читали вслух «Тома Сойера». И мне, как назло, достался эпизод, где Том берет на себя вину Бекки и получает за нее наказание. Сейчас, конечно, это кажется смешным, но в тот момент, если бы я знал такие слова, я бы сказал, что это сцена мегаэротичная, если не порнографическая. Я читал, едва не задыхаясь и чуть не плача, руки убрал в парту (тогда были такие парты с внутренними нишами, куда можно было положить учебники), руки убрал в парту, потому что они дрожали. Потому что ведь это я был Том, а рядом сидела Бекки, которая ни о чем не догадывалась (как мне казалось). Только ее вины никакой не было, и наказания не было, а было просто светлое осеннее утро и урок чтения.
— Коля, ты не заболел? — спросила Татьяна Геннадьевна.
— Нет, нет, — откликнулся я, — что-то… в горле першит.
Она внимательно на меня посмотрела:
— Ты смотри, если плохо себя чувствуешь…
— Нет, нет, я нормально, все нормально, — поспешил успокоить я.
— Ну, хорошо, — успокоилась Татьяна Геннадьевна, и чтение продолжилось дальше.
Постепенно весь этот мой идиотизм стали замечать одноклассники. Но они поступили милосердно: не стали ни смеяться надо мной, ни дразнить. Как бы по умолчанию все знали, в кого я влюблен и в какой степени безнадежен. Лишь однажды, кажется, да и то это вышло как-то случайно, кто-то из одноклассников прилюдно выразился: «Смотри, смотри, вон твоя благоверная идет». Это было сказано громко, так, что даже она, кажется, услышала. Я вскипел, набросился с кулаками, как будто тут было что-то обидное (слово-то ведь какое подобрал — «благоверная»!). «Ну, ты и псих, Колян!» — сказали мне. И мне было неловко, и зло брало на себя самого. Я был в этот момент смешон, наверное. Но больше ничего подобного никогда не было.
V
Школьная любовь — настолько, казалось бы, общее место, что говорить о ней как о чем-то особенном несколько странно. «Писатели для юношества» давно описали ее, поэты и композиторы увековечили в песнях. У меня была, кстати, в детстве пластинка, где половина песен была о первой школьной любви: «Я плюс ты», «Раз и навсегда» и другие. Я заслушивал ее до умопомрачения, бессчетное количество раз. Хотя, казалось бы, все эти песни написаны для взрослых, чтобы они, услышав, всплакнули о счастливой юности, о том невозвратном, чего больше с ними не случится.
Но ведь я знал, знал, что ведь и со мной этого никогда не случится, а поэтому слушал, и балдел, и провожал взглядом проплывавшие за окном белые облака, и был счастлив одним только ощущением, что это могло бы быть. Ощущение возможности давало мне всегда не меньше счастья, чем ее осуществление.
Что такое школьная любовь, что обычно вкладывают в это понятие? Непременно почему-то — дергание за косички (такое странное проявление симпатии). Дернуть ее за косичку было абсурдом, кощунством для меня. Просто прикоснуться к ней — уже дерзость, а уж дергать за волосы!
Еще школьная любовь — это помочь понести портфель. Но ведь это надо выждать момент, когда она выходит из школы, подойти, о чем-то заговорить, увлечь ее разговором. А как это сделать, если только при мысли об этом в горле пересыхало, а все слова улетучивались из головы. Тем более что и уходила из школы она всегда с кем-то — а делать это при других было совсем глупо.
Школьная любовь — это записочки. Я как-то пытался дома «составить записку». Получался либо идиотизм, либо высокопарная чушь. В общем, если я вживую в этой ситуации выглядел глупо, то в записке получался еще глупее.
Ну, и другие штампы этой темы школьной любви — пригласить в кино, позвать в гости на день рождения — упирались в мою невозможность нормально говорить с ней. К тому же я как-то изначально был настроен на отказ и не ждал ничего хорошего. Поэтому я вынужден был любить молча и вдалеке.
У меня не было обычной школьной любви, вся моя любовь была внутренняя, не то что неразделенная, а принципиально не разделимая. И от этого я заслушивал пластинку до дыр и завидовал тем, кто может дергать своего ангела за косички без внутреннего диссонанса.
VI
Я взрослел, а эта моя первая любовь никак, видимо, не хотела взрослеть вместе со мной. Она не уходила никуда, даже не думала уходить — я не то что ни в кого не влюблялся (до определенного времени, конечно, но о нем речи здесь не будет, так как относится это время к тому, что принято называть юностью, а не детством), но даже помыслить не мог о том, что когда-нибудь смогу кого-нибудь полюбить, кроме нее. Эта «первая любовь» как бы сразу же превращалась и в «любовь до гроба».
Но, с другой стороны, эта любовь становилась как бы жизненным фоном. У меня больше не перехватывало дыхание, не дрожали руки. Я мог даже говорить с ней. Впрочем, это происходило редко и только по делу. Конечно, никаких шуточек, заигрывания, флирта я себе не позволял. Она уже прекрасно знала о моих чувствах, но, кажется, ее это не интересовало вовсе. С другой стороны, она никак и не пользовалась этим, не манипулировала мной. А ведь могла! Уже потом, в юности, а особенно в зрелости, я понял, какие женщины на это мастерицы. Причем чем больше мужчина им предан, тем сильнее и беспощаднее они «раскручивают» его. В этом смысле в школе я мог бы — при ее желании — и вовсе сделаться у нее рабом, мальчиком на побегушках. Но она, не испытывая ничего ко мне, тем не менее уважала меня, не вила из меня веревки. Наши отношения, если можно так выразиться, были чисто деловыми. Тем более что периодически так оно и было: во время каких-нибудь выступлений, интеллектуальных игр, когда и я, и она оказывались в одной команде. Моя влюбленность в нее была как бы некой ненужной, совершенно лишней, но неизбежной вещью. И оба мы, когда общались, вынуждены были эту влюбленность признавать и как бы по сговору не обращать на нее внимания.
Первая любовь постепенно превращалась в привычку, в нечто самоочевидное, в то, о чем в классе все знали, но уже не обращали внимания. Так иногда дома, когда вы затеваете перестановку, то вдруг обнаруживаете какие-то ненужные вещи, на которые тем не менее долгие годы смотрели как на нечто самоочевидное, как бы не видя их.
Самое странное в этой истории другое. Самое странное в том, что уже потом, после школы, по какой-то совершенно нелепой причине (да что там — вовсе без причины) я снова влюбился в нее, причем с какой-то удесятеренной силой, и у нас был короткий, но бурный роман, может быть, самый светлый, самый чистый из моих романов.
VII
С другой стороны — но это я понял уже потом, много позже, — этот роман с особой наглядностью показал, насколько люди, даже близкие по взглядам, по среде, в которой они жили, по детству, которое у них было, люди, знающие друг друга очень давно, — насколько люди в действительности далеки друг от друга. Как бы в результате этого романа, да и то только с годами, я понял, что нельзя человека — никакого человека — дарить ярлыком, тем более записывать в какую-то «общую массу». Никакой «общей массы» нет. А любой ярлык, приклеенный к человеку, есть сто-, а иногда тысячекратное упрощение этого человека. И даже если вы видите толпу людей, то в действительности — не в этой топле, где они спаяны общей целью, а по отдельности — это и не толпа вовсе, а огромное количество миров, в чем-то внешне схожих друг с другом, но на глубине — восхитительно (или катастрофически, что почти одно и то же) различных. Хотя можно сказать, что раз все — различны, то никакого понимания просто не может быть. Но я и нашел именно это внешнее (отчасти внешнее, если в нашей душевной жизни тоже научиться различать внешнее и внутреннее) сходство, то, что роднит меня с остальными.
Сходство это заключается в том, что человек задыхается в собственном монологе. Я думаю, это очень распространенное явление. Кто-то играет сам с собой (когда засыпает или моет посуду) в лекции, кто-то — в интервью, кто-то — в аналитику. Но все эти люди воспроизводят различные голоса в самих себе. Это только кажется полифонией на первый взгляд. На самом деле никакой полифонии нет, есть только различные вариации одного и того же внутреннего голоса, вариации, порожденные больным сознанием. Ибо наше сознание больно. И вот люди беседуют сами с собой, в их головах за день проходят тысячи мыслей, тысячи различных голосов. Но все это — только они, они сами. Как вечное вращение спирали, ускользающей в одну и ту же точку.
Человек принципиально монологичен. И он никак не может выйти из своего собственного монолога, ибо только там ему хорошо, только там он обречен на понимание.
Вы ведь замечали, как тяжело людям понять друг друга. Это только кажется общим местом. Обычно это списывают на структуру человеческой психики или структуру языка, в котором существуют — помимо общеупотребительных — индивидуальные значения и оттенки. «Мысль изреченная есть ложь» — или вот так это представляют. Как будто то, что есть у нас в голове, невозможно донести до другого, так как сам язык уже в силу своего существования (или, вернее, законов своего существования) изменяет то, что мы хотим сказать. Все это отчасти верно, но только отчасти. Проблема же, на мой взгляд, лежит гораздо глубже. Потому что эта проблема лежит не в языке и даже не в психике, а в целом человеке. Человеке, взятом во всем его объеме. Человек — некая самозамкнутая единица. И в какой момент жизни происходит это самозамыкание, непонятно. Возможно, еще в раннем детстве. Возможно, человек рождается таким.
Есть еще один важный момент. Самый главный собеседник, наедине с которым мы проводим почти все свое время начиная с раннего детства, — мы сами. А ведь собеседник влияет на нас. Мы изменяемся под его воздействием. Именно поэтому со всеми другими собеседниками — и чем дальше, тем больше — нам гораздо труднее, чем с самими собой. Мы привыкли к себе, мы столько всего обговорили с собой, что встретить другого, понять другого — нам не представляется возможным.
Представь себе ситуацию (конечно, это очень схематичное сравнение), что в комнату, где уже много лет живут двое, приходит кто-то третий. Они, конечно, рады ему, но почти сразу понимают, что он, этот третий, — это какой-то совершенно им неведомый мир, далекий и непонятный. А потом они с ужасом обнаруживают, что этот третий тоже пришел не один, он привел с собой другого «самого с собой». И вот уже в комнате оказываются не трое, а четверо. Но двое из этих четверых — незаметны. Те, которые «сами с собой», невидимые внутренние собеседники. И вот они-то и начинают войны — через двух живых людей. И получается, что общение живых невозможно, ибо они слишком сильно зависят от других «самих себя», с которыми сжились за годы жизни. «Взаимное непонимание» — оно именно из-за этого. В этом смысле идеальный вариант — если бы человек не умел говорить сам с собой, если бы не было того другого — и в то же время такого же, как мы, — внутри нас. Но эта ситуация невозможна.
Тогда, может быть, лучше так и оставаться «самим с собой», беседовать только с собой, без внешних?
Нет. Невозможно. Человек создан так, чтобы выйти из самого себя, встретить другого. И только когда оба собеседника — я тут имею в виду именно живых людей — выходят из самого себя, начинают слушать другого, — возможен диалог. На этом, видимо, и построена величайшая тайна любви.
А внутри себя — только мнимый диалог. На самом деле это монолог, разбитый на реплики разных лиц. Поэтому я и говорю, что человек задыхается в собственном монологе.
Да, в этом монологе он многое может понять, вернее, возвестить другим. Но это зависит уже от масштаба личности. Что все произведения Достоевского, как не величайший монолог его самого с собой? Да, оскомину набило уже то, что полифонию и диалог выводят именно из Достоевского. Но диалога там нет, просто сам по себе Достоевский был таким человеком, которого «надо бы сузить». От этой широты — вся мнимая полифоничность его произведений.
Я скажу даже больше — в искусстве диалог в принципе невозможен. Искусство монологично. Мы просто восхищаемся тем, насколько тот или иной писатель может охватить в себе разнообразные явления жизни. Но все эти явления — суть только истолкования его сознания. Вне его сознания, в другом сознании — в сознании другого — они не таковы. Отсюда и вся эта болезненная неточность языка, когда одни и те же слова у разных людей означают нечто различное.
Диалог возможен только в любви — в самом широком значении этого слова. Во встрече, в открытии себя другому. И то, вероятно, только на какие-то мгновения, из которых добрая дюжина воспринимаются потом как «сентиментальность». Но он есть, принципиально диалог возможен. Возможна встреча, возможно открытие и слияние в этом открытии разных миров, разных людей. Только — как это все найти, добиться, получить? Над этой загадкой, вероятно, человек и бьется всю свою жизнь. И чаще всего не получает ответа.
Шестая глава
I
Девятого мая 1995 года был не только день 50-летия Победы, но и день, когда я написал свои первые стихи. С утра я как завороженный смотрел парад Победы на стареньком черно-белом «Рекорде». После парада весь день по телевизору шли фильмы о войне. Мы с Лехой смотрели их, во время рекламы отвлекаясь на солдатики. Естественно, что в нашу игрушечную войну мы привносили увиденное в фильмах. А вечером меня накрыло, и я за вечер и следующей день написал штук 15 стихотворений. Правда, потом источник иссяк, и я совсем забыл про стихи.
Во второй раз я вспомнил про стихи тоже в связи с Днем Победы. Это было уже в шестом классе. Учительница дала на дом задание — написать рассказ о войне. Не просто сочинение, а именно рассказ — то есть художественный текст. Но мне захотелось выделиться, и поэтому я решил написать стихотворение. Получилось оно, правда, весьма своеобразным.
В сущности, это и был рассказ, только в рифму. И рассказ, вообще говоря, фантастический. Сюжет его был в том, что некий русский солдат был трусом: когда все шли в атаку, он старательно избегал этого и не шел вместе со всеми (ну а что вы хотите от двенадцатилетнего мальчика, который войну видел только по телевизору? Конечно, я не знал, что такое поведение, мягко говоря, невозможно). Наказали этого солдата тем, что посадили на гауптвахту и лишили еды. В итоге он настолько проголодался, что сбежал с гауптвахты (и вообще из воинской части), прошел через лес и нашел какую-то столовую (!). В этой столовой он взял еду, начал есть и вдруг обнаружил, что это немецкая столовая (!!). Тогда он выхватил пистолет (откуда у сбежавшего с гауптвахты солдата пистолет?!!) и взял в плен подвернувшегося рядом штурмбанфюрера. Вышел с ним из столовой и пришел обратно к своим, приведя с собой «языка». За это его, собственно, и простили.
В сущности, конечно, это был какой-то безумный микс из военных фильмов и американских боевиков, которые я очень любил. Этот русский солдат, с голодухи забредший в немецкую столовую и уведший оттуда офицера, был скорее реинкарнацией Рембо или Джона МакЛейна, а не обычным солдатом (хотя, конечно, были русские солдаты, которые Рембо за пояс заткнут). Да дело было даже не в солдате, а в самом сюжете, который носил откровенно «американский» характер.
Я, впрочем, тогда об этом не думал. А думал я о том, как это стихотворение закончить. Оно все разворачивалось и разворачивалось, уже в послевоенное время, а логической точки все не было. Мне нужен был вывод, какая-то мораль. Но что это должен был быть за вывод и как его написать, я совершенно не представлял.
Тогда я пошел к папе. Он, как обычно, курил на кухне.
— Папа, нужна помощь, — попросил я. Он взял стихотворение и обещал подумать. Минут через пятнадцать он пришел в мою комнату и принес последнее четверостишие, которое меня поразило. Я и не думал, что можно все так лаконично уложить в четыре строки (тогда, наверное, я и почувствовал силу искусства). Теперь мое стихотворение заканчивалось так (и эта концовка — даже я это понимал, и мне нисколько не было обидно — стоила всей остальной рифмованной простыни):
Уже давно он стал пенсионер,
Но любят до сих пор внучата слушать,
Что трусость победит не револьвер,
А сильное желание покушать.
Самое интересное, что весь этот текст (и эту мастерскую концовку) я тогда воспринимал вполне серьезно. Хотя, конечно, такие вирши — смесь «ироничной поэзии» и наивного письма — вообще графомания (за исключением этой последней строфы, которая буквально вытянула все остальное). Но учительница все равно похвалила меня и даже прочитала стихи перед классом (похвала была, конечно, за саму попытку подобного творчества).
II
Вероятно, именно после этого я стал пробовать писать более регулярно. Интересно, что я при этом практически ничего не читал (чукча не читатель, чукча — писатель). В минуты так называемого вдохновения я, например, смотрел на деревья за окном бабушкиного дома и пытался что-нибудь сочинить про них. Но про природу было трудно сочинять: в ней как бы не было смысла. Ну, деревья, ну и что, думал я. Или, например, смена времен года. Я помнил из учебника литературы какие-то стихи про осень, зиму и так далее. Но какой в этом смысл? Они сменяют друг друга, так будет всегда, зачем об этом писать? Короче говоря, стихи о природе давались трудней всего: мне нужен был вывод, нужно было то, к чему можно подвести. А природу ни к чему подвести было нельзя.
О любви я тоже писать не мог, так как первая моя любовь к тому времени прошла (по крайней мере, так мне казалось), а ни в кого другого я пока влюбиться не успел.
Поэтому лучше всего получались стихи о войне — о том, что было всего дальше от меня. В войне был сюжет, в войне был вывод. Она сама, если можно так выразиться, просилась в стихи. Не она сама, конечно, а то, какой я видел ее в фильмах.
В общем, я бы и дальше так и описывал в стихах свои «впечатления от фильмов», но в седьмом классе произошли два события, многое поменявшие в моем отношении к поэзии.
Во-первых, незадолго до этого я нашел на чердаке бабушкиного дома книги Ленина и стал «коммунистом». Естественно, что, будучи коммунистом и верным ленинцем, я никак не мог пройти мимо Маяковского, тем более что его красный двухтомник стоял у нас в книжном шкафу.
Мало того, будучи верным ленинцем (даже ничего не зная о статье «О партийной дисциплине и партийности литературы»), я сам себе дал установку считать поэзию Маяковского — образцом поэзии. Поэзия, с теперь уже моей точки зрения, должна была быть социальной, революционной и направленной на искоренение пороков общества. Естественно — исходя из всего этого, — что мне тогда гораздо больше нравились стихи Маяковского 20-х годов, и прежде всего — поэма «Владимир Ильич Ленин», начало которой я запомнил наизусть. Под впечатлением от поэмы Маяковского я написал свою революционную поэму и каким-то образом узнал, что в нашем шекснинском музее раз в месяц проходит собрание поэтов.
Был, кажется, март. Во всяком случае, солнце грело уже по-весеннему, по дорогам текли ручьи, и было тепло. Я шел в музей с тетрадкой своих стихов, вернее, с поэмой и еще парой стихотворений. Я почему-то не взял для этого даже сумку или пакет, а просто нес тетрадку в руке. Недалеко от начальной школы меня остановил Санек.
— Это что у тебя? — спросил он.
— Стихи, — ответил я, — в музей иду, там собрание поэтов будет, — и показал ему тетрадку. Он пробежался глазами по строчкам, сделал уважительную гримасу и отдал тетрадку обратно.
— Удачи! — пожелал он мне.
III
В музее публика собралась разношерстная: дети, старики, какие-то женщины. Я и не знал, что так много людей в Шексне пишут стихи. Но больше всего меня поразил Артем Бабичев — человек с ДЦП, который даже не мог говорить, и его стихи за него читала его мама.
А его стихи вообще не вписывались в то, что я тогда считал поэзией.
Я хоть и был поклонником Маяковского, но сам придерживался вполне традиционной силлабо-тоники. Вся «революционность» и «социальность» была в содержании моих стихов, но отнюдь не в форме.
А вот стихи Артема были не похожи ни на что из того, что я к тому времени прочитал (хотя читательский багаж у меня действительно был небольшой). Их не то что силлабо-тоникой, но даже тоникой подчас нельзя было назвать. Некоторые из них звучали как рифмованная проза. Хотя запомнились, конечно, самые что ни на есть тонические:
Календари вешают, чтобы время чтить
И их листы рвать,
Поэты приходят в мир, чтоб чужие души лечить,
А свои терзать.
Но дело было не только в стихах. До этого момента я никогда не сталкивался с живыми поэтами. А в Артеме все признавали именно поэта. Поэтому передо мной возник — в жизни, а не в книге — образ живого поэта и его стихов, которые были признаны. Появился, так сказать, реальный, а не книжный образ той поэтической стратегии, которой нужно следовать, чтобы стать поэтом.
Обычно это называется подражанием. Именно оно и началось с этого самого дня.
Вы спросите: почему я тогда не подражал Маяковскому (разве что в содержании)? Дело в том, что поэты-классики — и Маяковский, безусловно, среди них — были для меня чем-то вроде небожителей. Им невозможно было подражать потому, что это люди иной природы. Точнее, это не совсем даже люди, а кто-то типа Прометея или Геракла — полулюди, полубоги. Соответственно: какой смысл подражать, если я сам просто человек? «Скопировать» божественное у меня все равно не получится, а отделить божественное от человеческого в их поэзии было для меня делом крайне сложным.
Но вот у меня перед глазами был пример человека-поэта. То есть он со всей определенностью был человеком, не небожителем, и, с другой стороны, его со всей определенностью называли поэтом. И, значит, ему можно было подражать, и это подражание должно было вывести меня на путь признания.
Однако подражание оказалось крайне непростым делом. Я буквально изнывал над стихами, стараясь написать «в стиле» Артема, безуспешно ломая привычную силлабо-тонику. За пару месяцев таких экспериментов не вышло ни одного мало-мальски приличного стихотворения. В итоге после всех этих безуспешных попыток я написал стихотворение, которое начиналось со строк:
Я не могу писать, как ты,
Я — другой, —
в котором я, если говорить пафосно, отстаивал свою точку зрения на искусство, возвращался к любимой силлабо-тонике и начал не подражать, а спорить с Артемом, в первую очередь эстетически (понятия, конечно, не имея ни о какой эстетике). По иронии судьбы именно это стихотворение было в наибольшей степени похоже на стихи Артема.
IV
Было и еще кое-что, что развернуло меня в сторону силлабо-тоники. Как раз в то время я читал статью Маяковского «Как делать стихи». А там он, как известно, говорит о стихах на примере своего стихотворения «Сергею Есенину». Я, не дочитав еще статью, нашел это стихотворение. И из-за концовки этого стихотворения разом отвернулся от Маяковского и стал читать Есенина. Во-первых, из разговоров взрослых я уже знал, что о мертвых — либо хорошо, либо ничего. И уж тем более не осуждают, не говорят, «как правильно» нужно было прожить. А во-вторых, эти последние строки:
В этой жизни
помереть
не трудно.
Сделать жизнь
значительно трудней —
казались мне просто плевком в душу Есенина (можете заодно оценить и уровень моего «коммунизма», если жизнестроительство Маяковского в данном случае мной не было ни понято, ни хоть как-то взято в расчет).
Кстати говоря, незадолго до этого я сдал в библиотеку, так и не дочитав, первый том собрания сочинений Ленина. Так что разрыв с Маяковским был одновременно и моим «разрывом с коммунизмом».
Но стихи Есенина не стали встречей с чем-то еще. Вернее, они стали встречей — с красотой. Именно вместе с Есениным я заболел идеей «искусства для искусства», которую тоже где-то вычитал.
Есенин выгнал меня на улицу. Его «любовь к природе» заставила и меня полюбить ее. Я уходил из дома и гулял где-нибудь у реки, где людей было мало. Там я, как мне казалось, напитывался вдохновением и пытался сам сочинять что-нибудь о природе. Получалось плохо, зато «красиво», «похоже на Есенина». Тогда я на какой-то момент поверил, что суть поэзии в этом «красиво» и состоит.
Однако очень скоро эта «красивость» перестала удовлетворять меня самого. И дело даже не в том, что стихи получались довольно бессмысленными. Это еще куда ни шло. Хуже, что они получались пустыми, ни о чем. К ним — так мне казалось, по крайней мере, — с одной стороны, нельзя было придраться (на самом деле, конечно, еще как можно), так как написано все было достаточно чисто, но, с другой стороны, эти стихи были абсолютной пустышкой. Они были, но их как бы и не было. Они были совершенно ненужными — ни в каком смысле.
Конечно, я тогда понимал это только подсознательно. Вернее, даже чувствовал, что тут что-то не то, но ни осознать, ни сформулировать это внятно не мог. Я мучился тем, что у меня вроде бы все получается, но из этого абсолютно ничего не выходит. То есть я знаю, как надо делать, и умею делать — но при этом сделать ничего не могу.
Нужно было менять подход.
V
Однажды я сидел в своей комнате и сочинял стихотворение. Шли — почти уже на автомате — всякие «красивые» строчки, но я их даже не записывал, потому что они совершенно нарушали смысл. Зато то, что смысл не нарушало, выходило каким-то занудным, шероховатым. Помучившись так часа полтора, я пошел к папе.
Он взял мой листок, внимательно прочитал его, налили себе чаю, достал сигарету, закурил и сказал: «Ну, давай подумаем». Минуты через полторы он выдал первый вариант тех двух строк, которыми можно было закончить четверостишие. Я предложил их чуть поправить и записал.
— Хотя нет, — сказал папа спустя минуту. — Так осень получается, а у тебя, по логике, весна должна быть.
— Почему? — удивился я.
— Потому что у тебя же стих про возрождение человека, а возрождаться лучше весной, когда природа возрождается.
— Ну, не обязательно, — не соглашался я, хотя мне эта мысль стала казаться логичной.
— Просто осень, — продолжал папа, — осень обычно с умиранием ассоциируется. Как там у Пушкина?
— А, ну да, — вспомнил я и улыбнулся, — пышное природы увяданье.
— Вот, вот, — подтвердил папа, — надо еще подумать.
Тут на кухню пришла мама.
— О чем говорите? — спросила она.
— Да вот, стих сочиняем, — ответил папа.
— Что за стих? — заинтересовалась мама.
Я прочитал первые шесть строк, а потом сказал:
— И вот дальше — самое сложное, непонятно, чем закончить четверостишие.
Я собирался прочитать те варианты, которые у нас были, но мама, видимо, подумала, что дальше и вовсе не дописано, и вдруг предложила свои две строки.
— Хм, а неплохо, — согласился папа. Мне тоже понравилось, и я эти строки записал сбоку в виде варианта.
Тут на кухню пришел Леха и стал смотреть на всех, не понимая, что происходит. А за Лехой прибежал и Тишка.
— Стихи сочиняем, — сказал папа Лехе.
— А, — понял Леха и пошел доставать себе чашку. А Тишка стал мяукать, чтобы ему дали еды.
Потом мы все вместе сидели на кухне еще около часа и в итоге досочинили-таки стихотворение до состояния «более-менее получилось». Больше всего рад был почему-то папа. Он сказал:
— Ну, вот теперь понятно, зачем Пушкину Арина Родионовна была нужна!
Мама засмеялась, я тоже. Я понимал, что под Пушкиным в данной ситуации подразумевался я, а папа и мама (и даже Леха, который один раз тоже предложил какой-то свой вариант) «были» Ариной Родионовной.
VI
Поэзия все больше овладевала мной, становилась, что называется, второй натурой. Однако это не мешало мне, к примеру, ходить на тренировки, играть в футбол. Я мог по пути на тренировку сочинять стихотворение, на самой тренировке напрочь забыть о том, что вообще умею читать и писать, а после тренировки, дома, вспомнить стих, записать его и начать с ним «работать».
Поэзия стала второй натурой, даже восприятие мое изменилось. Оно стало как будто более четким, пейзаж теперь становился не просто пейзажем, он выделялся какой-нибудь одной деталью, которая тут же лезла в строку. Листья желтели, снег падал не просто так: они автоматически становились частью еще не написанного, но, несомненно, уже существующего стихотворения. Мне же нужно было только «подобрать» оставшиеся части этого стихотворения, чтобы оно появилось.
Но все это пока было больше похоже на игру. Да, в музее на литературных собраниях меня хвалили, я был «мальчик, подающий большие надежды». Но все чаще я замечал, что даже мама (как и другие взрослые, ее знакомые, например) относится к моей поэзии скорее как к «блажи», которая постепенно пройдет, и я выберу какую-то более прочную, накатанную, так сказать, дорогу во взрослый мир. Понятно ведь было, что нужно окончить школу, поступить потом в институт, чтобы получить профессию. И, значит, институт (как и будущую профессию) нужно будет выбирать. А профессии «поэта» не существует. Да и института такого нет, где учат на поэта. Соответственно, пусть поэзия остается хобби, а вот к выбору профессии и вуза надо подойти серьезнее.
Впрочем, ничего этого тогда не говорилось. До окончания школы было еще палкой не докинуть. А вот разговоры про будущую профессию нет-нет, да и начинались. Я, впрочем, не придавал им значения. А вот вопрос с будущим вузом — по крайней мере, в мечтах — вскоре был решен самым неожиданным образом.
Среди дядиных книг я обнаружил сборник «Вологодские зори». Там были стихи и фрагменты прозы вологодских писателей о родном крае. Меня, впрочем, как человека честолюбивого, заинтересовали прежде всего не их произведения, а их биографии. Тем более что они в этом сборнике были, да еще выделенные курсивом.
И вот, почти в каждой такой краткой биографии я читал одну и ту же фразу: «Учился (или училась) в Литературном институте им. А.М. Горького».
Так значит, есть все-таки вуз, где учат на поэтов! Это стало для меня совершенно неожиданным открытием. Нет, я не решил тогда, что буду поступать в Литинститут. Москва по-прежнему была мифическим городом, а чтобы ехать туда, денег у папы и мамы (я это понимал из их разговоров) было мало.
Поэтому Литинститут был пока отложен на дальнюю полку в моем мозгу. И тем не менее с этой полки он глядел на меня все внимательней. Мальчик, боящийся высоты, боящийся девочки, в которую он влюбился, боящийся крови, не боялся, как оказалось, одного — литературы. Конечно, я тогда еще не знал, что строчки могут «нахлынуть горлом и убить», но даже и эта метафора не испугала бы меня. Литературу я полюбил — не как одноклассницу, со смесью страха и стыда, а по-настоящему, по-мужски. Литературе я мог признаться в любви, мог разговаривать с ней о чем угодно, и о самых низменных вещах, и о самых высоких. Конечно, тогда это все было еще «в зачатке», но уже тогда начали определяться контуры будущей судьбы. «Кто знает, кто знает…» — подумал я, а потом отложил книгу «Вологодские зори», сел у окна в дядиной комнате и стал смотреть, как в огороде от дождевых капель ярче становится щавель, как маленькие кисленькие яблочки выглядывают из-под листьев нашей яблони, а день клонится к вечеру.
И если бы можно было смотреть сквозь время, то я увидел бы, конечно, себя самого, идущего поздним вечером еще никогда не бывшего года по дороге мимо бабушкиного дома, вернее, того, что от него осталось. Этот «я-сам-из-будущего» немного помедлил перед знакомым местом, достал сигарету, закурил. Потом достал из кармана мобильный (о котором в детстве я даже не думал, что такое возможно) и набрал номер своей девушки, тоже студентки Литинститута.
— Привет! — глухо, сквозь дым, сказал я.
— Привет! — удивленно ответила она. — А ты чего так поздно?
— А, блин, забыл, что у вас часовой пояс другой, извини.
— Да нет, ничего, я еще не сплю. А ты чего звонишь-то?
— Знаешь, где я сейчас иду? — спросил я.
— Где?
— Мимо руин бабушкиного дома. Помнишь, я рассказывал тебе? Тут большая часть моего детства прошла.
— Мне тебя так жалко, — пожалели меня. — Вот мы вернемся в Москву, я тебя всего обниму и заглажу.
— Обязательно, — ответил я, — и я тебя. Давай, целую! Спокойной ночи, и чтобы все хорошо было.
— Давай, милый.
Потом я убрал телефон и прошел мимо того, что было когда-то бабушкиным домом, и от чего теперь, как на картинках о войне, осталась только печь посреди лужайки. Да и эту печь скоро разнесут по кирпичу.
Осталось только описать это в стихах. Не зря же я столько лет учился этому — вкладывать память в рифмованную оправу, чтобы ее уже не выжечь было никаким каленым железом, никакими деньгами не отбить. «Ха, ха, — рассмеялся я сам себе, — каленым железом… деньгами не отбить… ну что за графомания!» Я еще раз поглубже вдохнул дым, выкинул окурок, притоптал его ботинком и пошел домой, на улицу Труда.
Седьмая глава
I
Весна 1999 года выдалась ранней. Уже в 20-х числах апреля погода была, в сущности, летняя. В футбол мы играли на большом поле, которое уже просохло, по улице ходили в джинсе, хотя могли и вовсе повязать эти джинсовые курточки на пояс и ходить в футболках и рубашках. Весна была сухая, светлая, теплая.
Из-за такой погоды, конечно, и в Барбаче картошку стали садить рано. Меня всегда и смешила, и одновременно бесила привычка бабушки (да и не ее одной — в Барбаче так делали все) высматривать в окно, что делается у соседей в огороде. Или выходить в огород с той же целью — охват соседей тогда получался больше. В общем, уже с начала апреля, когда с гряд еще только начал сходить снег, барбачевские бабушки превращались в шпионов: они высматривали, не начал ли кто-то уже копать гряды.
Все это, конечно, обсуждалось — с дедом, с дядей. Дед, правда, слушал вполуха и давно уже не обращал на это внимания, дядя обычно уходил курить. Поэтому чаще всего «под раздачу» подпадала мама. Она выслушивала сводку новостей, а также возможные причины, почему те или иные конкретные соседи еще не начали копать.
Раньше, чем соседи, бабушка копать не начинала.
Но, впрочем, и позже тоже не начинала. В Барбаче все как-то происходило разом, в один день. Кто-нибудь один, самый смелый из пенсионеров, появлялся на грядах — и через полчаса, час начинали копать уже на всех огородах.
Я однажды (не той весной, позже) подшутил над бабушкой, сказал ей как-то между делом (а был еще конец марта, но бабушка уже вовсю шпионила за соседями): «Ну, пойду хоть грядку вскопаю», — и начал одеваться. Бабушка очень разозлилась, напустилась на меня, сказала, чтобы я не позорил ее перед соседями. И долго не могла поверить, что это я пошутил, она совершенно всерьез подумала, что я собираюсь пойти копать в огород.
Но весна 1999-го — это было другое дело. В конце апреля было тепло почти как летом. К тому времени все уже копали свои огороды. Вот так и мы в последнее воскресенье апреля работали на грядах. Под вечер тучи стали больше и темнее, собрался дождь. Мы сами стали собираться домой. Мама с Лехой пошли на остановку, а я забежал в избу, накинул на себя джинсовку и, заметив, что дед что-то перекладывает в своей комнате за перегородкой, крикнул ему: «Пока, деда!»
— Пока, Коля, пока! — ответил он мне, не прерывая своего занятия.
А я выскочил из избы, сел на велик и, крикнув дяде и бабушке «пока», поехал. Они махали мне, стоя в огороде (дядя у калитки курил), я им помахал, а после сильнее нажал на педали: хотелось успеть домой до дождя.
И я успел. Но не из-за того, что ехал быстро, а потому, что дождь в тот день так и не собрался.
II
В понедельник, 26 апреля, последним, шестым уроком у нас была биология. Мы, как это часто бывало, на перемене уже толпились у 26 кабинета, а предыдущий класс все не выходил. Наконец дверь распахнулась, и те, у кого биология была до нас, с гиканьем выбежали из класса, а мы вошли после них. На моей парте лежала бейсболка — ее забыл тот, кто только что вышел.
— О, Колян, крутая кепка у тебя, — стали смеяться одноклассники.
— А чего, возьми себе, на твоей же парте лежит.
— Правильно, что упало, то пропало.
— Попу поднял, кепку потерял.
Все они шутили, а я, повинуясь какому-то непонятному инстинкту, взял эту бейсболку и при, казалось, всеобщем одобрении сунул ее себе в портфель. Впрочем, на самом деле видели это человек пять, остальные все были заняты своими делами.
В класс вбежал какой-то парень и прямиком направился ко мне.
— Бейсболку не видел? — спросил он.
— Какую? — удивился я. О, мне удалось тогда все это сыграть от первого до последнего момента.
— Красную такую. К ней еще значки приделаны.
На бейсболку действительно было прикреплено несколько металлических значков, я еще не успел их разглядеть.
— Не, не видел, — ответил я.
— На твоей парте лежала, — не унимался парень.
— Здесь, что ли? — переспросил я. Краем глаза я успевал замечать, что одноклассники потешались над нами. Я продолжал самозабвенно играть.
— Может, под партой где-нибудь? — предположил я и полез под парту. Парень тоже полез. — Нет, тут нету.
Он выпрямился и спросил:
— Никто не видел? Бейсболку? Красную?
Это был рисковый момент. Могли действительно сказать, что я ее взял. А я по какому-то непонятному упрямству уже не хотел ее отдавать. Во мне вдруг проснулся азарт: сумею я его перехитрить или нет? Но одноклассники могли меня сейчас сдать с потрохами.
Но из них большинство действительно ничего не видели, да и сейчас не обращали на нас внимания. А те, кто видели, меня не выдали.
Парень опять повернулся ко мне, кажется, хотел что-то сказать.
Я пожал плечами:
— Видишь, как всё.
Он махнул рукой и ушел расстроенный. Где-то внутри меня шевельнулось что-то: а может, догнать, отдать? Но теперь это уже, пожалуй, было опасно: можно было и получить за такую игру. Поэтому я невозмутимо сел за парту. Одна из одноклассниц показала мне большой палец, типа: «Клево ты его!»
Но радости не было. Даже и азарт прошел. Осталось какое-то непонятное чувство бессмысленности всего этого. Как будто я сделал какое-то огромное дело, а зачем? для чего? Совершенно непонятно. Нужна мне эта бейсболка? Нет. Обходился же до сих пор без нее. И что я с ней буду делать? Мысли сразу потекли ручейком, и мысли тоже такие глупые, бессмысленные, совершенно ненужные и ничтожные. То есть я взял и совершенно из ниоткуда создал себе какую-то большую проблему и теперь вынужден был о ней думать. Думать мне об этом совершенно не хотелось, но вот — приходилось. К счастью, раздался звонок на урок, и мысли мои были отвлечены биологией.
III
Когда я вернулся из школы, дома никого не было. Мама и папа были еще на работе, а Леха, вероятно, остался после уроков на каком-нибудь кружке.
Я сразу достал из портфеля бейсболку и стал ее рассматривать. В школе я не приглядывался, а сейчас заметил, что на ней действительно было немало металлических значков. «Слишком заметная, — подумал я, — в такой не походишь». Я сразу же стал откручивать эти значки, благо это было просто. Минут через пять у меня в руках была обычная красная бейсболка, кстати, теперь гораздо более легкая. Такую уже сложно было вычислить. Правда, если рассматривать ее близко, были видны многочисленные дырочки от креплений этих значков. Опытный (в смысле — хозяйский) глаз с метра определит, что над кепкой хорошо поработали. Поэтому придется, подумал я, в ближайшие недели эту кепку не носить.
Но потом мне в голову пришла куда более очевидная мысль: всю одежду и обувь всегда покупала мне мама, она не доверяла мне самому покупать, мы ходили вместе и выбирали. И раз так — она точно спросит, откуда у меня эта бейсболка. Вот черт, подумал я, мало того что на улице не могу эту кепку носить, так мне еще и дома придется ее куда-нибудь спрятать, чтобы мама не увидела. Я запихнул кепку подальше на антресоль, куда залезали редко. Там тоже ее не увидят долгое время.
Мысль о том, чтобы под каким-нибудь предлогом (с выдуманной историей) вернуть кепку, мне не пришла.
Теперь осталось что-то сделать со значками. Их было немного, они были маленькие и почти не занимали места. Я положил их в целлофановый пакет и понес в детскую, там долго выбирал, куда бы их спрятать, и в итоге засунул в глубину какого-то ящика, где лежали солдатики и коробка из-под приставки. Эти значки мне были совершенно не нужны, но выкидывать их я почему-то не стал.
IV
На следующий день, 27 апреля, у нас были уроки труда. Уже в самом начале Николай Михайлович, наш учитель, скомандовал:
— Так, ребята, пойдемте на улицу, нужно там мешки достать.
— А чего сразу мы? — возмутились некоторые из нас. Впрочем, возмущение было наигранное: мы и сами не прочь были выйти на улицу. Просто у Николая Михайловича мы были чуть ли не единственным классом, который относился к нему по-человечески. Ребята из других классов, видимо, использовали уроки труда исключительно для развлечения. Они напрочь игнорировали его задания, допустим, помочь столовой, достать из сарайки картошку. А Николай Михайлович, человек добрый, открытый и не способный подчинять других, никогда не обращался в таком случае за помощью к директору, считая, видимо, стыдным тот факт, что мужчина просит помощи у женщины в наведении дисциплины. Поэтому уроки труда у него часто превращались в уроки борьбы (словесной, разумеется) с учениками. А мы хоть и подтрунивали периодически над Михалычем, но не отказывали ему.
На улице было тепло и солнечно. Николай Михайлович повел нас куда-то в сторону от школы, к сарайкам. Не доходя до них, мы остановились около больших деревянных щитов, закрывавших что-то.
— Вот, ребята, это надо открыть, — сказал Николай Михайлович. Мы помялись для проформы, а потом отодвинули щиты. Под ними оказались два внушительных забетонированных углубления, на дне которых стояли ящики с овощами. Некоторые из нас полезли вниз, другие принимали сверху, а третьи несли эти ящики в столовую.
— Как могилы, — улыбнулся снизу Дюша.
— Да, да, — закивали мы, тоже отметив сходство, хотя мало кто из нас тогда видел разрытые могилы.
Вскоре с ящиками было покончено, и мы отправились в кабинет труда — строгать, пилить и всячески развлекаться.
Про бейсболку в тот день никто ни разу не вспомнил.
V
Потом я пришел домой, поел, мы с Лехой поиграли в приставку, и я сел за уроки. Сегодня уроки нужно было сделать сразу, не откладывая на вечер: вечером наша команда играла товарищеский матч с Фазой в преддверии кубка района. Конечно, я, может, и не окажусь в основном составе — в 13 лет среди взрослых команд играть удавалось немногим, — но нужно быть готовым ко всему. Тем более что тренер мне доверяет.
Я быстренько сделал уроки, после этого провел небольшую разминку: нужно было победить слегка подступающий мандраж и почувствовать тело. Но до матча оставалась еще уйма времени.
Я стал слоняться из комнаты в комнату, включил телевизор, но там все равно не было ничего интересного. Пробовал что-то почитать, но не зашло. Хотел предложить Лехе во что-нибудь поиграть, но он тоже делал уроки, и я не стал его отвлекать.
Я заметил вдруг, что мамы почему-то очень долго не было. Обычно она приходила около трех, а сейчас было уже пять. Может, подумал я, она зашла к бабушке и засиделась. Хотя странно: посреди недели, да и вообще она обычно так не делает. Но потом мысли мои перешли на что-то другое, я немного посмотрел в окно, немного полежал на диване, еще немного размялся, как будто ловил летящий в ворота мяч, сходил на кухню, вымыл две тарелки, что стояли в раковине, и наконец услышал, как мама открывает ключом дверь.
Я пошел к двери.
Почему-то, когда она приходила и начинала проворачивать ключ, я всегда шел ее встречать. Даже в тринадцать лет. Да, часто она приходила с пакетами, нужно было взять их, разобрать. Да и просто я успевал соскучиться. Она что-нибудь спрашивала у меня, я отвечал, мы болтали о том о сем.
Вот и сейчас я вышел в прихожую, чтобы встретить ее.
Но когда она открыла дверь, я увидел, что у нее какие-то другие глаза. Таких глаз у нее не было еще никогда, ни разу в жизни. Я понял, что произошло что-то страшное. Но прежде, чем я успел что-либо предположить, она тихо, но отчетливо сказала:
— У нас дедушка умер.
VI
Так, в последний раз — и теперь уже бесповоротно — закончилось мое детство.
С этого момента началась другая жизнь.
Когда смерть входит в жизнь, она что-то фундаментально меняет в ней. Это не просто внезапная катастрофа — хотя в детстве, в юности ты именно так это чаще всего и воспринимаешь. Нет, тут глубже. Жизнь вдруг начинает идти как-то не так. Вернее, продолжается все то же самое, но только как будто тенью, где-то в стороне и за спиной у тебя — всегда есть некто, кто тихо-тихо, едва различимо шепнет, что ничто не вечно. И ты понимаешь, что все мы смертны, что любое мгновение, движение, событие — конечно и преходяще. Что ничего нельзя сохранить и ни в чем, совершенно ни в чем и никогда нельзя найти опоры. Потому что сами эти опоры рушатся — и иногда быстрее и окончательнее тех, кто на них опирался. С этого момента у жизни появляется скрытый, малозаметный, но неизбежный и вездесущий двойник, который с тех пор преследует меня и никогда уже не отпустит. По крайней мере, до тех пор, пока не возьмет меня самого.
Но помимо этого фундаментального ощущения двойника для меня в этой смерти было и еще кое-что. За день до нее я впервые в жизни украл. Я еще не думал тогда о боге, но эти два события двух соседних дней четко связались для меня воедино: кража — и смерть деда. Это был, безусловно, абсурд, я не мог понять, зачем нужно лишать жизни одного человека за грехи другого, но эти два события оказались в одной связке.
Я не вернул кепку, еще несколько дней я просто боялся к ней притронуться. Лишь спустя месяц или больше я выкинул и ее, и металлические значки. И постарался забыть это все как страшный сон.
Но не забыл.
И никогда не забуду.
А потом за мной зашел Вован и спросил:
— А ты чего не собрался? Ты на игру-то пойдешь?
И я, который до этого момента ходил в каком-то оцепенении, как будто вышедший из времени мира, остановившийся в какой-то одной точке, сказал ему:
— Нет. У нас дедушка умер.
И от звука собственных слов я вдруг как-то разом вернулся в реальный мир, понял, что деда я больше никогда не увижу, не смогу ничего ему сказать, и он мне ничего уже не скажет, и не вырежет из ивы свистульку, и не поедет со мной кидать в ручей камушки, и мы не поедем с ним за водой, и он не будет учить меня косить или колоть дрова, и мы не будем с ним вместе делать теплицу или топить баню, — вдруг я понял как-то разом все это, и на меня нашло такое горе, что я, не стесняясь даже Вована, вдруг заревел и побежал в свою комнату, бросился там на кровать, уткнулся лицом в подушку и стал долго и громко плакать.
VII
А за окном был апрель, наши играли с Фазой, люди шли с работы домой, дети гуляли на улице, женщины сидели на лавочках у подъездов, а у некоторых подъездов сидели мужчины и курили. И только моего детства уже не было среди этого всего. Оно умерло вместе с дедом.
Взрослые всю жизнь старались защитить меня от ужаса этого мира. Но не смогли, потому что смерть оказалась сильней.
Но дело не в том, кто сильней.
Да, мы неизбежно проиграем. Кроме смерти, у этого мира нет другого ужаса. А борьба со смертью — это игра в одни ворота.
Но дело, повторяю, не в этом.
А дело в том, что мы успеем сделать для тех, кого любим.