Роман (продолжение)
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2022
* Продолжение. Начало см. журнал «Урал», 2022, № 4.
Часть вторая
Жди меня
1
— Молчит и молчит. Рассказывают, ее как с баржи снимали, уже тогда молчала, девчонка вот только верещала как резаная, насилу успокоили. Может, глухонемая у нее мамаша?
— Да она же все слышит, только не говорит. Я как сразу спросила ее: фамилия, имя, — она головой замотала. Значит, слышит, но даже написать свою фамилию не смогла. Не вспомнила.
— Испугалась сильно, чего непонятного? Так бывает, что от испуга немеют.
В вологодском госпитале у Хильи долго допытывались, как ее зовут, но она этого не помнила. И как оказалась в Вологде — тоже не помнила. Сердитый врач ругался, зачем в военный госпиталь доставили эту тетку с маленькой дочкой и кто додумался их госпитализировать. Они же не раненые, а что от страха женщина память потеряла, так под обстрелом с гражданскими еще не то случается. Контузии нет, других органических нарушений тоже. В госпитале их держать нет никакого резона. Нам тяжелораненых некуда складывать, слышите! А тетка пусть идет работать на швейную фабрику, мелкая моторика улучшает мозговую деятельность. Может, и вспомнит, кто она такая и откуда.
— Да из Петрозаводска же! С тонущей баржи, говорю, их сняли, — в который раз повторяла пожилая сестра с усиками над верхней губой. — Ну а как же нам их теперь выписывать? Имя-фамилия — ничего ж у них нет!
— А вы девчонку разговорите, Фекла Игнатьевна, может, и узнаете что.
Пожилая сестра тяжело присела, чтобы быть вровень со Светланкой:
— Поди сюда, милая. Тебя как зовут?
— Светлана.
— Ну вот, уже что-то. А папу твоего как зовут?
— Андлей.
— Маша, пиши! Девочка Светлана Андреевна. Очень хорошо, — сестра погладила Светланку по головке мягкой рукой. — А где твой папа?
— На войне.
— Понятно. Светочка, ты ведь уже большая девочка. Сколько тебе годиков?
— Тли.
— А может, ты и фамилию свою знаешь?
— Меня зовут Светлана Кулагина, — заученно ответила Светланка.
— Кулагина. Маша, ты слышишь, Кулагина!
— Да она же половину букв не выговаривает, — ответила Маша. — Кулагина! Где вы слышали такую фамилию? Фекла Игнатьевна, вы что, Толстого не читали? У него князь Василий Курагин. Значит, и она Светлана Андреевна Курагина.
— Курагина, так Курагина. Вам, молодым, лучше знать, — обиженно отозвалась Фекла Игнатьевна. — Давай-ка, Светлана Курагина, мы еще с мамой твоей разберемся. Как зовут твою маму?
— Айно.
— Как? Аня? Анна Курагина. Замечательно. Маша, пиши.
— Анна Курагина. Так, а отчество у нее есть?
— Светочка, ты знаешь, что такое отчество? У твоей мамы есть длинное имя? Анна — а дальше как?
Светланка пожала плечами.
— Тогда пиши Ивановна, — махнула рукой Фекла Игнатьевна. — Вряд ли ошибешься. Сколько я Аннушек встречала на своем веку, они, как правило, все Ивановны.
Фекла Игнатьевна еще прикинула, что на вид Анне Ивановне Курагиной лет сорок. Поэтому год рождения ей написали 1900-й для ровного счету, а день рождения обеим — и Анне Ивановне, и Светланке — сделали 24 сентября, потому что в этот день они, можно считать, родились повторно.
Итак, обеих Курагиных следовало немедленно выписать, чтобы они понапрасну не занимали драгоценное место в госпитале, но как их выписать? Куда? Пусть девочка хотя бы каши поест, вон худенькая какая, аж насквозь светится. Фекла Игнатьевна устроила их до утра на кушетке в коридорчике, чтобы Анна Ивановна отдохнула и выспалась. На свежую голову-то совсем другой разговор. А чтоб главврач сильно не ругался, Фекла Игнатьевна выделила Анне Ивановне иголку и белые нитки, чтобы та подштопала госпитальное белье — все не без дела сидеть.
В госпитале пахло спиртом с камфорой, хлоркой, карболкой и спекшейся кровью. Несмотря на теплый день, окна были закрыты, отчего воздух был густым и спертым. Где-то совсем рядом кто-то выговаривал бесстрастно и сухо: «Кисти придется ампутировать, у него ожог четвертой степени… Переломы срастутся, но он ослепнет… Говорить? Говорить он не сможет, ему говорить нечем…»
Анна Ивановна вроде бы все слышала, но не понимала, о чем это. Нет, все слова были ей понятны, но какое отношение они имели к ее жизни, и что за девочка сидела рядом с ней на кушетке, она понимала плохо. Фекла Игнатьевна сказала, что это ее дочка Светочка Курагина. Значит, так оно и было на самом деле. Должен же был кто-то знать, чья это девочка. Но когда родилась Светочка и где ее отец, Анна Ивановна не помнила совершенно. Прошлая жизнь представлялась ей одной большой пустотой, наполненной какими-то полупрозрачными формами, которые ей что-то смутно напоминали. Но что именно?
Поэтому Анне Ивановне ничего иного не оставалось, как штопать гору рубах и кальсон, аккуратно, стежок к стежку, и, судя по всему, получалось у нее неплохо, потому что Фекла Игнатьевна, проверив ее работу, даже причмокнула:
— Ишь ты, просто бисерный шов. Белошвейка, что ли?
Анна Ивановна пожала плечами.
— Ну, ничего. Случается, что крепкие мужики память теряют. А тебе, видно, досталось на этой барже, уж я представляю…
Анна Ивановна опять пожала плечами. Она понимала, что попала почти на войну. То есть в госпиталь, который располагался неподалеку от этой войны, потому что вокруг было полно забинтованных людей, и только и разговору, что про этих немцев, с которыми мы, очевидно, и воевали. Еще она уяснила, что город называется Вологда, но где эта Вологда и где эта швейная фабрика, на которую ей предстояло устроиться, она не понимала совсем. Госпитальные окна, замазанные до половины белой краской, выходили во двор, и в них не было видно ничего, кроме деревьев, расцвеченных по осени желто-бурыми листьями. Осень стояла тихая и гнилая, поэтому смотреть в окно совершенно не хотелось. Более того, внешний мир пугал, потому что Анна Ивановна забыла, как ориентироваться в нем, и ей не хотелось покидать госпиталь, в котором был по крайней мере один известный ей добрый человек, это пожилая медсестра Фекла Игнатьевна.
Девочка Светочка сосала сушку, которой ее угостил проходивший мимо раненый боец. Вообще при виде Светочки все улыбались, кроме строгого главврача. Наверное, он просто не любил детей, потому что Светочке была действительно очень милая девочка, глазастая, со светлыми тугими косичками, правда, уже довольно лохматыми, и в некоторый момент Анне Ивановне захотелось их переплести. Но расчески не было, а попросить у Феклы Игнатьевны она стеснялась. Вдобавок мучила жажда. На столе у Маши, которая заносила их данные в толстую тетрадку, она заметила графин с водой, но попросить пить тогда постеснялась. Теперь в горле по-настоящему пересохло, и еще от этого произносить какие-то слова представлялось просто невозможным.
Светочка дернула ее за рукав и сказала, что тоже хочет пить. Тогда Анна Ивановна все-таки покинула кушетку, подошла к Фекле Игнатьевне, которая в тот момент перебирала склянки на своем посту, и, собравшись с силами, выдавила из себя:
— Пить!
Фекла Игнатьевна всплеснула руками:
— Ой ты боже ж мой! Да ты говорить умеешь. Вот это очень даже хорошо. Может, скажешь, как тебя зовут, а то ведь возьмем да выпишем Анной Ивановной.
Анна Ивановна помотала головой:
— Не. Помню. Дайте пить.
Прасковья Игнатьевна протянула ей стакан с водой, и Анна Ивановна, бережно держа его перед собой на весу, понесла его Светочке. А вдруг да правда Светочка ее дочка? Да и вообще, если ребенок просит пить…
Светочка сделала несколько жадных глотков и отдала стакан Анне Ивановне:
— Тепель ты пей.
— Тепер-рь.
— Тепель.
Анна Ивановна, глубоко вздохнув, осушила стакан до дна. Жажда отступила. Но в голове так и не прояснилось. Она вернула стакан Фекле Игнатьевне и, поблагодарив, вернулась к своему шитью. Пожалуй, это единственное, что она помнила из прошлой жизни. Вернее, помнили ее пальцы. Анна Ивановна загадала про себя, что когда она заштопает последние кальсоны из этой корзины… А что тогда будет, она так и не придумала. Но, по крайней мере, у нее была маленькая цель. А там — там наверняка не случится ничего страшнее того, что уже случилось. Вот же и доктор сказал, что она ничего не помнит от большого испуга. Но что ее так напугало?.. Воспоминания оказались закрыты в герметичной капсуле, из которой не могла прорваться наружу ни малейшая струйка.
— Что ж, может, и лучше, что ты ничего не помнишь, — убирая коридор, Фекла Игнатьевна поварчивала себе под нос. — Мне бы так. Я, вон, тоже много чего хочу забыть, да не получается, поэтому и подушка сырая каждую ночь… Ну-ка, ноги подними! А ты если ничего не помнишь, так зато и спишь спокойно. Ничего, еще молодая, успеешь новых воспоминаний нагулять…
Анна Ивановна уколола палец.
— Тебе больно? — спросила Светочка.
— Ничего.
Анна Ивановна даже не поймала себя на том, что она говорит по-русски. Потому что не помнила, что умеет говорить по-фински. Все кругом говорили по-русски, и она тоже. Причем оказалось, что по-русски говорить совсем не страшно и даже совсем не сложно. До сих пор ей мешал только страх ошибиться, сказать что-то не так и показаться смешной с этим своим корявым русским. Но после того как она пережила настоящий страх, все прочие мелкие страхи и страшки развеялись без следа.
— Может, ты спать хочешь? — спросила она Светочку.
Светочка послушно кивнула, и Анна Ивановна уложила ее на кушетку, подложив под голову кучу заштопанных кальсон и рубашек. А сама решила еще немного пошить, потому что работа отвлекала от печальных мыслей, которые беспорядочно набегали и отступали волнами. Камфора и карболка уже не раздражали ноздри, она успела свыкнуться с запахом больницы и даже своим положением, потому что, если не помнить ничего из того, что случилось, можно равно не думать о том, что будет завтра. Что будет, то и будет. А сегодня ей, по крайней мере, тепло…
«Да откуда же я вам певцов возьму? — долетел до нее чей-то раздраженный голос. — У нас не опера. Вдобавок все приличные артисты на фронт ушли, остались одни актрисульки и старики, из которых уже песок сыпется. Сцену после них приходится подметать… — Кто-то на повышенных тонах спорил в коридоре с вездесущим главврачом. — Что? Нет, сам я не спою. Я же не артист, а администратор. Я могу вам чтецов прислать. У меня план горит, понимаете?»
Анна Ивановна прислушалась, не выпуская из рук шитья. Зачем только он так кричит? Светочку еще разбудит… Она недовольно поморщилась.
Голоса приближались. Кто-то очень внушительный — судя по напору — разговаривал с главврачом, реплики которого на фоне этого сочного голоса звучали как жужжание мухи. Вскоре они вышли из-за угла — хлипкий, сутуловатый главврач и высокий старик, одетый, пожалуй, слишком щегольски для войны, и это было заметно даже под накинутым на плечи халатом.
— У нас прекрасная программа патриотического чтения! — убеждал главврача высокий старик. — Настоящая русская поэзия, а не тра-ля-ля, как вы хотите. Да, бойцы в массе своей простые парни, но это не значит, что театр должен опускаться до уровня балагана. Потом, в данной ситуации я ничего иного предложить не могу. Пьесой Островского в июне закрыли сезон, а теперь в ней и играть-то некому, а с меня обком требует концерты. Того и гляди, закроют нас к чертовой матери!
— Эй, давайте-ка там потише, — Фекла Игнатьевна угрожающе потрясла шваброй. — Ступайте на двор, тут ребенок спит, между прочим.
Старик и главврач остановились в двух шагах от кушетки, на которой сидела Анна Ивановна со своим шитьем.
— Почему эти люди все еще здесь? — недовольно высказался главврач. — Они же ничем не больны. Фекла Игнатьевна, я велел их выписать. Зачем вы их приютили?
— А то я их на улицу на ночь глядя. Еще какие распоряжения будут, Петр Петрович? И я не приютила, а дала производственное задание.
— Как вы смеете так со мной разговаривать?
— А вот и смею. Кальсоны-то кто штопать будет, Петр Петрович? Может быть, вы?
Фекла Игнатьевна держалась настолько уверенно, что Анне Ивановне за нее даже стало немного страшно. Хотя сама Фекла Игнатьевна, похоже, никого не боялась. Главврач Петр Петрович покраснел и даже раскрыл рот, чтобы еще что-то сказать, как вдруг высокий старик присел на кушетку рядом с Анной Ивановной и, пристально глядя прямо ей в лицо, произнес:
— Откуда вы? Что вы здесь делаете?
Анна Ивановна вздрогнула. А вдруг этот человек знает, кто она.
— Простите, если я вас напугал, — продолжил старик. — Но в первый момент я сам испугался. Вы так похожи на мою жену… Мою покойную жену.
— Чего пристал к бедной женщине, старый черт, — встряла Фекла Ивановна и провела мокрой тряпкой, намотанной на швабру, прямо по ботинкам этого старика. — Ее с тонущей баржи сняли вместе с дитем. Под обстрел попала, еще в себя не пришла.
От старика повеяло одеколоном, и Анне Ивановне показалось очень странным, что кто-то пользуется одеколоном во время войны. Хотя, может быть, так и надо, просто она забыла, как люди ведут себя на войне.
— Боже мой! Представить страшно, что вам пришлось пережить. Бедная вы моя! — старик взял ее за руку. На пальце у него сверкнул большой серебряный перстень, и это было тем более странным. Мужчины в СССР, насколько она помнила, не носили перстни.
Анна Ивановна отдернула руку.
— А ну-ка отставить слезы и сопли! — грубо скомандовал главврач. — Развели тут… Ладно, до утра пускай остаются здесь, куда им, в самом деле. Но чтобы завтра же их здесь не было! Курагиной место на швейной фабрике. Там как раз требуются швеи. А у нас за день десять санитарных поездов.
— Послушайте, ну зачем же на швейную фабрику? Я знаю, какой там порядок, — вступился старик.
— Теперь везде порядок один, — парировал главврач. — Военный. Работать может — а она может работать, вот и пусть идет работать. Не за Урал же ее отправлять в таком виде. Она еще не в ту сторону возьмет да уедет.
— Но я могу устроить ее в театр, в пошивочный цех. Наш закройщик ушел на фронт, а какой был закройщик, ему даже мерки снимать не приходилось. Посмотрит, раскинет лекала, и костюмчик сядет как влитой… Вы хорошо шьете?
— Я не помню.
— У нее память отшибло напрочь, — сказала Фекла Игнатьевна. — Не помнила даже, как дочку зовут.
— С амнезией жить и работать можно, — вставил Петр Петрович. — Тем более что рано или поздно память к ней вернется, я уверен.
— Простите, а вас как зовут? — спросил старик.
— Анна Ивановна… Наверное.
— Анна Ивановна, а документы ваши целы?
— Да где там целы? — опять встряла Фекла Игнатьевна. — Говорю же, они с дочкой на барже попали под обстрел. Хорошо, сами живы остались.
— А вас как зовут? — спросила старика Анна Ивановна.
— Меня зовут Борис Соломонович Гольд, — старик опять взял ее за руку. — Я главный администратор театра, пришел в госпиталь договориться насчет концерта для раненых. И вы меня, пожалуйста, не бойтесь. Гольд в переводе «золотой», и это соответствует действительности.
— Ну, вот что, золотой ты наш, — вмешалась Фекла Игнатьевна, — ежели ты и вправду ее в свой театр устроишь, так большое спасибо. А попусту ты дамочке мозги не пудри, выдали мы таких свистунов!
— Помилуйте, я на полном серьезе. Этой женщине не место на швейной фабрике. Вы только посмотрите, какие у нее маленькие, изящные руки.
— От дальнейших описаний попрошу воздержаться, — прервал Гольда главврач Петр Петрович. — Забирайте их куда хотите, но только чтобы завтра в девять утра их тут не было. А с вами, Борис Соломонович, мы после поговорим, отдельно.
И Петр Петрович, не простившись, зашагал по коридору, сутулясь и пришаркивая.
Берега реки, которая пересекала весь город, были безобразно разрыты, деревья вырублены, улицы изрезаны траншеями. Жизнь в этом городе даже на первый взгляд представлялась страшной, да она и была такой. Ночью еще случился заморозок, и рано утром на улице было омерзительно холодно. У них не осталось ничего, кроме того, что было на них надето, абсолютно ничего даже на первое время, но Борис Соломонович сказал, что это не такая большая беда, как представляется. И по сравнению с тем, что им пришлось пережить, да и совсем небольшая беда. Анна Ивановна шла за ним по тротуару, стараясь не отставать ни на шаг, и вообще ни о чем не думала, кроме того, что вот сейчас они идут по тротуару и на улице холодно. В голове у нее остались только простые сиюминутные мысли. Светочка, крепко вцепившись в ее руку, едва поспевала за широкими шагами Бориса Соломоновича, но Анна Ивановна, несмотря на то что уже свыклась с мыслью, что Светочка ее дочка, стеснялась попросить его идти помедленнее. Потом она, остановившись, просто взяла Светочку на руки и, спотыкаясь на каждом шагу, попыталась догнать Бориса Соломоновича. Наконец он остановился у здания с колоннами, в котором угадывался именно театр, потому что ничего иного в таком здании не могло находиться, и громко произнес:
— Ну, вот мы и на месте.
Он вообще разговаривал очень громко, четко выговаривая каждую букву, как бы подчеркивая важность всего сказанного. Анна Ивановна еще обратила внимание, какие у него удивительно ровные белые зубы. Такие зубы бывают разве что у зарубежных киноартистов. Что такое кино, она почему-то помнила.
— Боже мой, что же вы не попросили меня идти помедленнее? — воскликнул Борис Соломонович, заметив, что она запыхалась. — Я-то привык целый день носиться по своим делам. Да у вас, я смотрю, и ботинки прохудились, но это небольшая беда…
Очевидно, насчет беды такая была у него присказка.
— Какой у вас размер ноги? — спросил Борис Соломонович.
— Размер ноги… А какой еще размер ноги?
— А, ну да, вы же ничего не помните. Вот же я олух! Но это небольшая беда… В смысле, размера ноги, это мы выясним. Документы я вам тоже устрою.
Если бы Анна Ивановна что-либо помнила из прошлой жизни, то наверняка бы удивилась. Потому что как же это можно взять и устроить документы совсем незнакомым людям. Насчет размера ноги тоже получалась такая странность, что купить новые ботинки по размеру сложно было еще до войны, а откуда бы взялись новые ботинки сейчас?.. Но Анна Ивановна ни о чем таком не задумалась, потому что сейчас за нее думал Борис Соломонович, и она на него полностью полагалась, потому что ничего иного просто не могла.
Они зашли в театр со служебного входа, и старуха вахтерша проводила их долгим любопытным взглядом и даже еще смотрела им вслед, выглядывая из-за угла, когда Борис Соломонович вел их вперед длинным коридором, в котором пахло краской.
— Ну вот! — Он остановился возле облезлой двери с табличкой «Литературная часть». — Кабинет пустует, так что можете устраиваться. Здесь есть диван, стол, шкаф и даже несколько стаканов. Насчет чая я сейчас распоряжусь, а вы пока отдыхайте.
Анна Ивановна робко огляделась, она пока плохо представляла себе, как можно устроиться в кабинете, в котором на полках вдоль всей стены стояли толстые папки и пахло книжной пылью. Окна выходили на улицу, по которой понуро плелась запряженная в телегу лошадь, а противоположная сторона улицы была застроена деревянными особняками с палисадниками и являла собой совершенно мирную картину, которую хотелось долго разглядывать именно потому, что она дышала спокойствием. Может быть, когда-то они со Светочкой жили в таком же доме? Должны же они были где-то жить, и должна же она в конце концов вспомнить, кем она была в городе, который называется Петрозаводск. Там завод какой-то есть, что ли?..
Светочка чихнула. Анна Ивановна открыла форточку, в окно затекла струя холодного воздуха. Анна Ивановна застегнула на Светочке пальтишко и велела сидеть тихо в дальнем углу, чтобы не простудиться. Девочка вела себя очень тихо и говорила, только если ее о чем-то спрашивали, сосредоточенная на голубом зайчике с облупленным носом, которого она не выпускала из рук. Наверное, это была ее любимая игрушка.
Борис Соломонович вернулся с горячим чайником и двумя окаменевшими пряниками, сразу извинившись за угощение, но пряники можно было размочить в кипятке и съесть за милую душу.
— Вы чаевничайте и даже ничего не говорите, — сказал Борис Соломонович. — А я тут просто посижу и посмотрю на вас. Не обращайте на меня внимания.
Анне Ивановне очень хотелось чаю, поэтому поведение Бориса Соломоновича даже не показалось ей странным, точнее, она просто не хотела задумываться о том, что во всем этом есть какая-то странность. Чай согрел руки и согрел изнутри. Светочке чаю налили в блюдце, и она смешно водила по нему пряником.
— А где ваш муж? — спросил Борис Соломонович. — Обручального кольца у вас нет. Или я задаю слишком много вопросов?
— Я ничего не помню, — ответила Анна Ивановна. — Я очень хочу вспомнить, но в голове пустота. Светочка говорит, что он на войне, а я даже не помню, кто он.
— Простите, я больше не буду спрашивать… Знаете, мне, например, память не дает спокойно существовать. Я уже не говорю о том, чтобы переживать хоть небольшие моменты счастья. Как бы я хотел забыть все хоть на некоторое время. Я уже говорил, что вы очень похожи на мою покойную жену.
— А что с вашей женой? Она погибла?
— Нет. Но иногда сама жизнь убивает очень жестоким образом. У Галочки обнаружили рак, она сильно мучилась, и у меня до сих пор перед глазами ее лицо, искаженное болью… — Уголок рта Бориса Соломоновича болезненно дернулся. — Какая у вас маленькая ножка! — неожиданно воскликнул он. — Я так и предполагал, что у вас непременно должны быть очень маленькие ножки… Это я по поводу ботинок. Мы обязательно подберем вам новые ботинки.
Что он такое говорит? — пронеслось в голове у Анны Ивановны. При чем тут какие-то ботинки? Однако она наконец согрелась, расстегнула пальто и велела снять пальто Светочке.
— Вы здесь пока отдыхайте, а я пойду займусь вашим трудоустройством, — сказал Борис Соломонович. — Вы эвакуированные, вас нужно отметить на эвакопункте, чтобы вам сразу выписали паек. Хорошо, что есть по крайней мере справка из госпиталя, хоть за что-то можно зацепиться. И не беспокойтесь ради бога, я все устрою. И ваш быт, и вашу судьбу. Это моя профессия — все устраивать, я всю жизнь работал администратором.
Анна Ивановна даже не поблагодарила его за хлопоты. Она слишком поздно вспомнила, что людям нужно говорить «спасибо», когда за ним уже захлопнулась дверь.
Борис Соломонович действительно относился к той породе людей, которые умели обустраивать вокруг себя жизнь. Не только свою, но и всех, кто оказывался в поле их притяжения. Этот особый талант отличал Бориса Соломоновича с юности, поэтому в числе счастливых обладателей контрамарок на премьеры в Вологодском драматическом театре случались не только партийные лидеры, но, к примеру, рубщик мяса с городского рынка, лучший портной военного ателье (в военных ателье традиционно работали лучшие портные), директор городского универмага, заведующий городской стоматологией, не говоря уже об администраторе ресторанного зала, который всегда мог устроить столик. Война, безусловно, сменила приоритеты, но принцип жизни остался тот же, жизненные блага всегда можно было достать, если предоставить что-то взамен…
Ближе к обеду Борис Соломонович вернулся в театр, заметно повеселев, и обнаружил Анну Ивановну с дочкой в той же литчасти — они сидели на диване смирно, как мыши, боясь высунуть нос наружу, — предложил выпить за успешное обустройства дела, выставил на стол фляжку спирта, банку тушенки, полбуханки настоящего хлеба и даже три кусочка копченой колбасы.
«А я умею пить спирт?» — спросила себя Анна Ивановна, но отказываться было тем более неудобно, поэтому она согласилась.
Борис Соломонович нарезал хлеб, положил на него колбасу и протянул Светочке.
— Ешь, детка.
Анна Ивановна не помнила, существовали ли во время войны тушенка и копченая колбаса, поэтому ничему не удивилась. Борис Соломонович меж тем плеснул в стаканы спирта, Анне Ивановне — на самое донышко, и сказал, что они должны выпить за новую жизнь Курагиных, а еще сказал, что эвакопункт предписал им, как эвакуированным вселиться в квартиру администратора Гольда, потому что весь остальной жилищный фонд уже успели уплотнить, что Анна Ивановна Курагина направлена на работу в пошивочный цех Вологодского театра драмы и что решение эвакопункта обсуждению не подлежит.
Анна Ивановна выслушала, не перебивая, только потом спросила:
— А это удобно? Вселиться в вашу квартиру?
— Послушайте, милая Анна Ивановна, — Борис Соломонович даже присел на спинку дивана, чтобы разговаривать с ней не свысока, а вровень. — Неудобно жить в бывшей литчасти, спать на узком диване и умываться в театральном туалете. Тем более во время войны такое слово, как «неудобно», лучше вообще забыть. И в заключение — вот вам официальный ордер на ваше подселение в мою квартиру. Читайте. И если кто там чего будет спрашивать — можете смело предъявить. А от себя могу добавить, что я человек отнюдь не всесильный, и рано или поздно в мою квартиру если не вас, то кого-нибудь другого все равно подселят в количестве пятнадцати человек. Потому что у меня условия жизни слишком уж шикарные по нынешним временам.
Анна Ивановна только покачала головой:
— Надо же! Как вы все умеете обставить.
— Вот видите! А вы все-таки что-то помните из прошлой жизни. Именно то, что существуют люди, которые действительно умеют все обставить, потому что иначе при советской власти просто не выжить. При этом я ведь не обманываю никого, я просто меняю услугу на услугу, потому что товарно-денежные отношения в нашей системе никогда не работали. Ну, вы меня понимаете? Во-первых, недоставало приличных товаров, во-вторых, элементарно недоставало денег. А в наше время нет ни того, ни другого, поэтому о чем разговор? Ну, давайте же наконец выпьем!
— Если я только пригублю…
— Никаких пригублю. Залпом и до конца. Спирт, между прочим, проясняет мысли. Хотя я, честно говоря, не уверен, хочу ли я, чтобы вы хоть что-то вспомнили…
— Почему?
— Потому что вы удивительная женщина без прошлого. Хотя прошлое вообще не имеет никакого значения, но для вас же лучше, если у вас не будет никакого прошлого.
Анна Ивановна послушно глотнула спирту, Борис Соломонович протянул ей краюшку хлеба, густо намазанную тушёнкой.
— Борис Соломонович, что вы такое говорите? — переведя дух, спросила Анна Ивановна. — И почему вы делаете все это для меня, для нас? Я похожа на вашу жену — и все?
— Я же говорю, что вы удивительная женщина. Моя жена тоже была удивительной женщиной, именно в этом сходство. Поверьте, я человек многоопытный.
— Нет, мне лучше вас совсем не слушать.
— А вы и не слушайте. Вы ешьте. И тем более не слушайте, когда к вам будут лезть с советами, как нужно и как не нужно жить.
— А дети у вас есть? — захмелев, Анна Ивановна осмелела.
— Дочка. До войны еще окончила мединститут в Москве и уехала на Дальний Восток. Романтики ей захотелось. Я был против, а теперь понимаю, что это и к лучшему. Окажись она где-нибудь в Киеве, ее бы уже и на свете не было. Фамилия у нее, как вы понимаете, Гольд. Замуж так и не вышла, решила целиком посвятить себя хирургии… Светочку я, кстати, уже устроил в детский сад. Вы же пойдете на работу…
— А что нужно делать в этом пошивочном цехе?
— Шить и латать костюмы. Правда, насчет шитья я не совсем уверен, денег на новые костюмы, естественно, нет, приходится переделывать из старья. Но гардероб у нас обширный, так что выкручиваемся из положения. Причем старье высшей марки. Натуральный шелк, бархат. В свое время я наладил поставки прямо с фабрики.
Если бы Анна Ивановна хоть что-то помнила, она бы наверняка спросила: «А разве до войны у нас выпускали шелк и бархат?» — потому что в магазине не было ничего, кроме ситца и костюмной ткани в полосочку. Но она этого не помнила, поэтому ничего не спросила. И потом, когда Борис Соломонович знакомил ее с театральным гардеробом, она смотрела на костюмы французских маркизов и русских купчих с полным равнодушием, в невозможности сказать что-либо по поводу, хорошо это или плохо.
Затем они отправились заселяться к Борису Соломоновичу, и она опять едва поспевали за его широкой поступью. Уткнувшись взглядом в его направляющую спину, Анна Ивановна подумывала на ходу, что в молодости он наверняка был очень интересный мужчина, да и сейчас еще вполне представительный. Особенно удивительной представлялась ей шляпа Бориса Соломоновича, густо-синего цвета, с широкими полями. Из-за этой шляпы он выглядел как шпион на улицах изрытого траншеями города, но здесь, наверное, к нему давно привыкли. А может, у него просто не было иной одежды, кроме щегольской. И вообще, какая разница, как он был одет. Главное, что он сумел их устроить, как и обещал, между прочим.
Жил Борис Соломонович в двух кварталах от театра в крепком двухэтажном доме старой постройки. В подъезде пахло кошками и сыростью, Борис Соломонович еще пожаловался, что то и дело отключают свет и воду, от этого в доме омерзительно неуютно, но иного ожидать не приходится.
Квартира его оказалась обставлена старинной основательной мебелью с завитушками, на полке под массивным зеркалом в коридоре красовались медные подсвечники с оплывшими свечами, которые, вероятно, зажигали при отключении света. Борис Соломонович проводил их в небольшую комнату возле кухни, в которой помещалась широкая кровать и письменный стол с такими же подсвечниками. С потолка свисал красный шелковый абажур с кистями, а выходящее во двор окошко было перечеркнуто газетными полосами.
— Бомбят? — со страхом спросила Анна Ивановна.
— В августе бомбили железную дорогу. А вы помните бомбежку?
Анна Ивановна на несколько секунд замешкалась, потом пожала плечами.
— Вот и хорошо, что не помните. Еще бы и девочка забыла… Как-то у меня дома омерзительно холодно. Я только сейчас заметил. Может, сам привык, да ведь еще только осень, но вам обязательно нужно согреться. Сейчас я растоплю печь…
Анна Ивановна все равно чувствовала себя не очень уютно. В этой квартире ощущалось будто бы незримое присутствие женщины, которая просто ненадолго отлучилась на рынок и с минуты на минуты должна была вернуться. А когда Борис Соломонович вышел за дровами, стало даже слегка страшновато, и она была очень рада, когда он вернулся.
— Я могу помочь? — спросила она, чтобы не слоняться без дела. — Что-нибудь приготовить?
— Это успеется. И не суетитесь, пожалуйста. У вас сегодня, считайте, выходной. А у меня вообще рабочий день ненормированный. То есть я даже сам не могу сказать, когда он начинается и когда заканчивается. Иногда до ночи приходится сидеть в ресторане с нужными людьми из чисто производственных соображений. Иначе бы наш театр давно закрыли, это же понятно… Знаете что, у меня ванна с дровяным титаном. Я предлагаю нагреть воды, для начала вымыть Светочку и уложить ее спать, у нее глазенки слипаются.
— Ванна с титаном? — переспросила Анна Ивановна. Она не помнила, была ли у них дома ванна с титаном. Скорее всего, не было, потому что слово «ванна» звучало очень странно и непривычно.
— Вы сумеете растопить титан? — спросил Борис Соломонович.
Она пожала плечами.
— Тогда посмотрите, как я растоплю. Ничего сложного, одна загрузка топки небольшими чурками, и через двадцать минут уже достаточно горячей воды, а вода сегодня, кажется, есть. С утра, по крайней мере, была.
Ванная комната оказалась очень большой и даже роскошной. Отделанная белым кафелем, с блестящими кранами, которые еще не тронула патина всеобщей разрухи. Светочка, крепко обхватив ногу Анны Ивановны, с беспокойством оглядывала глянцевые своды.
— Светочка, ты когда-нибудь мылась в ванне? — догадался спросить Борис Соломонович.
Светочка молча помотала головой. Ей явно не хотелось разговаривать. Наверное, ей просто не нравился Борис Соломонович.
А когда вода наконец нагрелась, кран забурчал и брызнул горячей струей, Светочка испугалась и заплакала. Анне Ивановне стало даже неудобно, как будто бы дочка у нее была совсем дикой девочкой.
— Вас эвакуировали по воде? — опять догадался Борис Соломонович.
— Я не помню. Я помню только госпиталь.
— Ну да, в госпитале же мне рассказали, что бомбили баржу и вы чуть не утонули. Поэтому лучше бы девочка тоже все забыла, как и вы. Страх воды — это может остаться на всю жизнь.
— Мне так неудобно, — Анна Ивановна от смущения сжалась.
— Бросьте. Понятное дело. Это я вовремя не сообразил. Хорошо, вымойте девочку в тазике. А ванну примете сами. Воды достаточно.
— Я? Я приму ванну?
— А что в этом особенного? Вы с дороги, да еще с какой… Или вы хотите сказать, что у вас нет чистого белья?
Анна Ивановна вовсе не хотела сказать ничего такого, ей бы просто в голову не пришло. Однако ее смутило, как это можно принять ванну в доме у малознакомого человека.
— Насчет белья не беспокойтесь, я обеспечу вас всем необходимым. А если вас что-то еще смущает, я вам напомню, что вас ко мне подселили распоряжением эвакопункта, а не по щучьему веленью. Поэтому сперва купайте девочку, а потом мойтесь сами!
— Хорошо, — Анна Ивановна послушно подставила тазик под кран.
Светочка согласилась купаться только вместе с голубым зайчиком.
Анна Ивановна обтерла ее мочалкой, но волосы решила не мыть — слишком холодно в доме, да и мало ли что, еще опять испугается. Потом она обернула дочку в свежее полотенце и отнесла в комнатку возле кухни. В мягкой настоящей постели Светочка моментально уснула, но Анна Ивановна еще некоторое время сидела рядом с ней, слушая ее спокойное дыхание и все больше проникаясь уверенностью, что Светочка точно ее дочка. Она была ей совершенно родной девочкой.
Потом, все еще переживая смущение, Анна Ивановна отправилась в ванную, немного еще плутая в извилистом коридоре, в который выходило множество одинаковых дверей. Где-то на полпути ее встретил Борис Соломонович с бумажным свертком в руках. Протянув ей сверток, он сказал:
— Вот. Возьмите.
— Что это?
— Сорочка и панталоны.
— Это белье вашей жены?
— Да.
— Но ведь она…
— Она умерла, да. Белье ей больше не понадобится. А вы еще живы. Не беспокойтесь, я его не с покойницы снял, извините за цинизм. Белье совершенно новое, даже с бирками. Убедитесь сами. Галина любила прикупить про запас, но последние два года жизни… какое уж тут белье…
— Нет, как вы можете! Как вам не стыдно!
— Война идет, вот и не стыдно. Это вы только все кривляетесь по своей интеллигентности. Бросьте. Куда иначе это белье? Отнести на эвакопункт для нуждающихся? Но вы как раз в нем нуждаетесь, значит, я просто сокращу бюрократическую цепочку. Для Светочки, к сожалению, ничего нет, но завтра я попробую достать на рынке.
— Борис Соломонович…
— Ну что Борис Соломонович? Я подозреваю, что в ваших глазах я абсолютно аморальный тип. Очевидно, ваш мозг настолько отравлен коммунизмом, что его не вытравит никакая амнезия. Однако вам придется смириться, потому что именно я предоставил вам работу и приют. А то бы вы уже строчили фуфайки для солдат на швейной фабрике. Вы хотите работать на фабрике?
Анна Ивановна не нашла, что ответить.
— Когда переоденетесь, отдайте мне ваше старое белье. Я его сожгу. Вы в нем тонули, потом были вообще неизвестно где.
Анна Ивановна, взяв у него сверток, молча прошла в ванную. Про коммунизм ей, кажется, кто-то очень много рассказывал. Коммунизм — это когда у всех все общее? Вот теперь у нее общее белье с женой Бориса Соломоновича. Анна Ивановна развернула пакет с бельем. На пол выскользнула шелковая кружевная сорочка. Белые панталоны тоже были отделаны кружевом. Но ведь оно, наверное, очень дорогое… Нет, такие вещи нельзя было даже примерить на грязное тело.
Анна Ивановна осторожно погрузилась в ванну, вода показалась обжигающей, но уже в следующей момент ей стало так хорошо и так спокойно, как не было уже очень давно. Она действительно не помнила, насколько давно. За Светочку можно было не беспокоиться, она была накормлена и спала в чистой постели. Теперь следовало наконец подумать о себе, но в голове не возникало ни единой догадки о том, кто же она такая и чем занималась до войны. Но главное — кто такой этот Андрей Курагин, отец Светочки? Найти бы хоть какую-то зацепку! Может быть, что-то значит игрушечный зайчик? Но этот зайчик для Анны Ивановны вообще ничего не значил, он появился из ниоткуда. Надо отправить запрос в этот самый Петрозаводск? Но ей сказали, что город уже оккупирован и что писать некуда. Даже собственное имя казалось ей теперь чужим и неудобным, к нему еще предстояло привыкнуть.
Она обнаружила в мыльнице кусок земляничного мыла и густо намылила волосы. Было ли в прежней жизни земляничное мыло? Его аромат что-то такое навевал… Однако задерживаться в ванной не стала. Сполоснув голову и насухо обтерев тело полотенцем, она примерила белье. Сорочка струилась по телу, как будто была жидкой. А в шелковых панталончиках будет, наверное, холодно, зима грядет… Однако это только грядет. А пока нет ничего, кроме нового дома в этой Вологде и Бориса Соломоновича, администратора театра драмы, который почему-то решил им помочь.
Потом, вернувшись в уже натопленную гостиную, она хотела поблагодарить его за все, но Борис Соломонович только отмахнулся:
— Не думайте, что я добрый самаритянин. Я помогаю вам вовсе не из жалости, если вообще можно сказать, что я вам помогаю.
— А тогда что же?
— Неужели вы до сих пор не поняли, Анна Ивановна, что вы мне сразу очень понравились. А если мне что-то понравилось, значит, надо брать. Это мой принцип. Вот это старое платье, которое вы зачем-то опять на себя надели, я тоже сожгу, как и ваше белье. У меня полный шкаф одежды, которая, как вы понимаете, теперь никому не нужна. Идите сюда!
Он распахнул дверцу гардероба, за которой открылась целая галерея нарядов. Анна Ивановна вроде бы и не хотела на них смотреть, но все-таки посмотрела. Среди них было шерстяное платье в клеточку с широкой юбкой, нарядное красное с глубоким декольте, летнее желтое платье в веселый горошек…
— Но ведь идет война… — в растерянности повторила она.
— Идет не только война, но и наша жизнь. Того и гляди, она пройдет мимо. Мы же с вами не виноваты, что попали в такие условия, когда времени на ухаживания попросту нет. А все, что у нас есть, — это нынешний день, довольно неплохой, между прочим, и день завтрашний. Что будет потом, я боюсь и загадывать. Поэтому давайте достойно проведем дни, которые нам отпущены напоследок. Вот это шерстяное в клеточку явно сядет на вас как влитое. Идите переоденьтесь.
— Но у меня… где-то ведь есть муж.
— И вы его совершенно не помните. Значит, не муж и был, извините за откровенность. Я вообще подозреваю, что у вас был далеко не один муж. Вы очень красивая женщина, и Светочка — это ребенок от вашего последнего мужа, Андрея Курагина. Кстати, я обязательно наведу о нем справки. Вы же понимаете, что у меня остались старые связи…
— Борис Соломонович, вы…
— Я абсолютно аморальный тип, вы правы. Однако вам ничего иного не остается, как принять предлагаемые обстоятельства. Без меня и вам, и Светочке крышка. Есть такой старый анекдот. Ева берет Адама за руку и крепко ее жмет. «Ты любишь меня?» Адам изумленно на нее смотрит: «А что, у меня есть выбор?» Так вот, у вас тоже нет выбора. Куда вам деваться? На улицу вечером не сунься — сразу схватит патруль, на работу мы с вами будем ходить вместе, с памятью у вас совсем плохо, можете и не вспомнить, куда направляетесь. И вообще я вам не рекомендую появляться в городе в одиночестве, по крайней мере первое время, пока вы не освоитесь и не привыкнете к своему положению.
— А что…
— Что скажут люди? А плевать, что скажут. Через неделю этих людей может уже не быть. И нас с вами тоже. Так что идите-ка наденьте платье в клеточку. И подумайте о Светочке, вам нужно в первую очередь ее спасать.
Да, нужно спасать Светочку. Теперь каждая новая фраза звучала для Анны Ивановны как приказ, и сил сопротивляться чужой воле у нее просто не было. Пустота, воцарившаяся внутри, пыталась наполниться хоть какими-то смыслами. Поэтому Анна Ивановна послушно взяла платье и пошла переодеваться в комнату, в которой спала Светочка.
Светочка посапывала во сне так сладко и так мирно, что на глаза Анны Ивановны невольно навернулись слезы. Она погладила ее волосы, и в этот момент ей вдруг показалось, что она уже много раз точно так же поправляла Светочкины волосы и укрывала ее одеялом. Но — за секундной вспышкой памяти последовала глухая темнота, и Анна Ивановна рассудила так, что, может быть, ей только очень хотелось вспомнить именно это, а на самом деле она по-прежнему ничего не помнит.
Она стянула с себя старое платье, которое уже казалось ей топорным и удивительно некрасивым, и осторожно, затаив дыханье, надела шерстяное клетчатое чудо, плотно облегавшее ее талию и расширявшееся книзу игривым куполом. Она даже затаила дыхание и закрыла глаза, настолько необычным было это ощущение. Платье, конечно, слегка отдавало нафталином, но только самую малость.
— Анечка, я вас жду! — за дверью раздался голос Бориса Соломоновича.
Она небрежно свернула старое платье и, даже еще не посмотрев на себя в зеркало, без малейшей жалости протянула его Борису Соломоновичу:
— Сожгите, да.
— Вот это правильный подход. А то я уже боялся, что вы не решитесь с ним расстаться. Нет, я немедленно сожгу вашу лягушачью кожу. А завтра вы сходите в парикмахерскую.
— Зачем?
— Вам нужна новая прическа. Что за старушечья дулька у вас на затылке? Вы же молодая мама, а не бабушка!
Слово «бабушка» странно кольнуло Анну Ивановну.
— А разве парикмахерская работает во время войны? — спросила она.
— Театральная парикмахерская будет работать даже во время воздушного налета, не приведи господи, конечно. Завтра же вы окажетесь в руках нашего мастера Аделаиды Мефодьевны. И вот еще что, Анечка, я теперь только так буду к вам обращаться. Если человек перестает обращать внимание на то, как он выглядит и что на нем надето, — это считайте, что он сдался. То есть не врагу сдался, а сдался по-человечески. Но это только первая ступень, перед тем как сдаться врагу. Это значит, что человеку на себя наплевать.
— Что вы такое говорите? Я плохо понимаю.
— Я говорю, что человек — существо избыточное. Ему недостаточно просто одеться, чтобы выйти на улицу. Ему нужно одеться красиво. Театр во время войны, согласитесь, вроде бы тоже непозволительная роскошь, но государство же выделяет на него средства. А это значит, что сраные коммунисты — все-таки люди, поэтому и тянутся к чему-то прекрасному. Впрочем, черт с ними. Лично мне недостаточно, что вы сами по себе красивая женщина. Мне нужно, чтобы вы были прилично одеты. Как и подобает работнику пошивочного цеха. А сейчас идите спать. Не бойтесь, сегодня я к вам приставать не буду, иначе слишком много впечатлений для одного дня. А завтра с самого утра мы с вами пойдем в театр, ну и так далее.
Завтра настало хмурое и дождливое. Анна Ивановна открыла глаза, едва рассвело, и некоторое время лежала, пытаясь ухватить обрывки мыслей, которые ненадолго выныривали из глубины ее сознания, спрашивала себя: «Кто я?» – и сама же отвечала: «Курагина Анна Ивановна». — «А кто эта девочка?» — «Моя дочь Светочка». — «Где мы находимся?» — «В Вологде, у Бориса Соломоновича». На стуле возле кровати висело клетчатое платье… Вчерашний день она помнила до мельчайших подробностей, значит, ее память удалила только то, что действительно следовало забыть, чтобы жить дальше. Анна Ивановна представляла, что в голове у нее есть тайная комната, кладовая, опечатанная органами внутренних дел. В нее нельзя даже заглядывать под страхом немедленного расстрела.
Ну и ладно. Зачем заглядывать, когда жизнь вроде бы устроилась каким-то странным способом. Главное — она устроилась для Светочки. Анна Ивановна погладила ее волосы. Светочкины щечки порозовели, она смешно причмокнула во сне.
— Светочка, ма-аленькая моя, — полувслух произнесла Анна Ивановна и осторожно поцеловала Светочку в лобик.
— Мама, — во сне сказала Светочка.
— Да. Я твоя мама.
О том, что где-то совсем рядом идет война, свидетельствовали только заклеенные крест-накрест окна, навсегда перечеркнувшие прошлую жизнь.
Надев платье, Анна Ивановна осторожно прошла в ванную, умылась и упрямо закрутила на затылке дульку. В зеркале над раковиной отразилось знакомое, но все же чужое лицо, к которому она уже почти привыкла. И все-таки оно ей не очень нравилось. У нее были белесые брови и небольшой вздернутый носик, серые глаза на этом исхудавшем лице выглядели несоразмерно большими…
— Анечка, я слышу, что вы уже совсем проснулись! — загремел в коридоре голос Бориса Соломоновича. — Смелей распоряжайтесь хозяйством, вы же не квартиранты, я, кажется, вчера объяснил в доступной форме.
Она прошла на кухню. На примусе кипел чайник. Чай у Бориса Соломоновича был в избытке, причем настоящий, в жестяной коробке, Московского совнархоза. Каши бы еще сварить…
— Борис Соломонович, у вас есть крупа? Манная, овсяная, любая?
— Манной крупы у меня точно нет. Зачем она мне? Но если поискать хорошенько… Вот, кулек овсянки. Я даже не помню, откуда он у меня.
Светочка поела с аппетитом.
Когда они втроем вышли из подъезда, в лицо ударил влажный дух прелых листьев. В этом году они даже не успели пожелтеть на ветках, как ветер сорвал их и бросил под ноги, в грязь. Моросил мелкий противный дождь, и картинка города казалась ахроматичной, будто вырезанной из фильма про войну. По улице медленно двигались люди с перевязанными веревкой картонными чемоданами, в потертых пальтишках, с хмурыми бесцветными лицами. Дети были закутаны в серые пуховые платки, по проезжей части с шумом проносились тяжелые грузовики, и даже в их отсутствие странный, едва слышный гул висел над городом. Хотелось поскорей нырнуть в двери театра, чтобы выключить эту страшную картинку, хотя, безусловно, нельзя было взять и выскочить из войны.
Борис Соломонович точно был человек избыточный. Говорил громко, шагал широко, размахивая руками. В своей синей шляпе он выглядел неприлично ярко на фоне этих серых людей с чемоданами и множества военных, таких же бесцветно-серых. Анна Ивановна даже порадовалась про себя, что на ней было старое пальтишко, — надевать отделанное мехом манто покойной Галины Гольд она категорически отказалась. У Светочки из рукавов торчали худенькие запястья, она как будто успела вытянуться за несколько дней скитаний, и в глазах появился проблеск интереса к жизни. Она с любопытством смотрела по сторонам и даже вроде пыталась что-то спросить, но Борис Соломонович шагал, по обыкновению, размашисто, и отвечать почти на бегу было очень неудобно.
В пошивочном цехе с утра уже копошилась некоторая жизнь, не сказать, чтоб кипела, но швея Таисия Митрофановна, полная дама в летах, с пышным перманентом, угрожающе размахивала огромным угольным утюгом, волнами распространяя вокруг себя жар. Борис Соломонович представил ей Анну Ивановну и заодно попросил дать Светочке каких-нибудь обрезков, чтобы она одевала своего зайца. Светочка понравилась Таисии Митрофановне явно больше Анны Ивановны, она тут же усадила девочку за стол, принесла цветных лоскутков и сказала противно-приторным голосом:
— Какой у тебя замечательный заяц. Это твоя любимая игрушка?
— Это не моя иглушка.
— А чья же?
— Мне Славик дал.
— И где твой Славик?
— Утонул.
Таисия Митрофановна громко охнула и даже прикрыла ладонью рот.
— Таисия Митрофановна, будьте добры, без лишних вопросов, — попросил Борис Соломонович. — Это бесполезно: Анна Ивановна ничего не помнит. Они со Светочкой попали под обстрел, их баржа утонула…
«Славик? Кто такой Славик? — очнулась Анна Ивановна. — Неужели с нами был еще Славик?»
— Светочка, а кто такой Славик? — спросил за нее Борис Соломонович. — Он твой братик или чужой мальчик?
— Чужой. Просто мальчик.
— Фу ты, отлегло от сердца… — выдохнул Борис Соломонович. — Хотя где там отлегло! Ребенок утонул, и наверняка не один. Кошмар… — Он помолчал, будто подбирая слова. — А тебе, Светочка, нужно будет научиться говорить букву «р-р-р», иначе артисткой тебе никогда не стать! — И он легонько щелкнул ее по носу.
Когда Борис Соломонович ушел, Таисия Митрофановна погладила Светочку по головке:
— Бедные вы мои, сколько натерпелись. Ну, ничего, Борис Соломонович не даст пропасть… Я уж грешным делом подумала, что он очередную полюбовницу в театр пристроил, а вы вон чего, эвакуированные…
— Таисия Митрофановна, дайте мне какое-нибудь задание, — перебила Анна Ивановна.
— Так а чего ж не дать? Работы у меня полно. Гардероб не обновлялся с тридцать седьмого года, не до того было, сама понимаешь. Заштопать, подлатать… Садись-ка вот сюда, под лампу. Иголки-нитки в коробке.
Анна Ивановна так и не поняла, почему гардероб не обновлялся с тридцать седьмого года, что такое случилось в тридцать седьмом, но сама цифра резанула. Она точно что-то да значила.
Наступление осени ощущалось как наступление врага. Красная Армия потеряла важные для обороны территории. Гитлер считал, что судьба Москвы решена, а вместе с тем и исход войны.
Борис Соломонович полагал, что, если в Вологду придут немцы, его непременно расстреляют. Ну и ладно. Жизнь у него состоялась не самая плохая, а теперь еще и придется умереть за родину — это уж совсем неожиданный кульбит в финале. А вот Анне Ивановне со Светочкой немцев бояться не стоит — внешность у них самая арийская, годик-другой можно будет как-нибудь потерпеть, а там Красная Армия соберется с силами за Уралом и ударит по Гитлеру, который к тому времени успеет расслабиться.
— Анечка, именно по этой причине я не предлагаю тебе выйти за меня замуж, — заявил Борис Соломонович. — Хотя мне именно этого очень хотелось с того самого дня нашей встречи в госпитале. Брать фамилию Гольд, когда немец прет на Москву, — далеко не лучшая затея. Ну, ты меня понимаешь. Потом, у тебя может обнаружиться законный муж. Хотя я и навел справки: Андрея Курагина из Петрозаводска, у которого была бы жена Анна Курагина и дочь Светочка, никогда не существовало, это официальные сведения. И вот теперь думай, что это значит и как нам жить дальше. Судя по всему, кроме меня, вы со Светочкой больше никому не нужны — ни в этом городе, ни в стране, которая все еще называется СССР. Последнее обстоятельство, меня, как ни странно, радует, потому что, оказывается, я есть, пока существует эта страна. А вы есть, пока существую я.
19 октября на подступах к Москве, по обыкновению, началась распутица, дороги превратились в грязевую кашу. Немцам это безобразие не понравилось само по себе, вдобавок распутица вызвала серьёзные затруднения со снабжением для вермахта. Советской стороне, конечно, тоже пришлось несладко, однако нашим распутица была привычна. В связи с этим наступление германской армии замедлилось, что не преминуло использовать советское руководство. К Москве стягивались крупные силы из резервов Верховного Главнокомандования, оборудовались оборонительные рубежи. В Вологодской области начали строить линию обороны, предполагалось создать систему траншей, дзотов, огневых точек, проволочных заграждений, командных пунктов… Нужно было расчистить от леса зоны обстрела, подвести дороги, для этого мобилизовали тысячи вологжан из города и районов. Борис Соломонович под мобилизацию не подпадал по возрасту, но новости отслеживал — не по газетам, естественно, — по альтернативным источникам. Когда 4 ноября ударил мороз, он очень обрадовался. Вот пускай-ка германские генералы решат, что дождались облегчения, что дороги стали. Самое ужасное для них только начинается: обмундирование-то на немцах дохлое. Откуда он узнал про то, как одеты немцы, — да черт его знает. Впрочем, его больше интересовало, что надето на Анне Ивановне, которая по-прежнему отказывалась носить меховое манто Галины Гольд. Однако ее собственное ветхое пальтишко морозов не выдерживало, и Анна Ивановна вынуждена была перелезть в меха. А для Светочки Борис Соломонович достал кроличью шубку. Где достал — это не должно было никого интересовать, и не суйте свой нос в дела снабжения. Вы в этом все равно ничего не понимаете.
Вместе с одеждой Галины Гольд сущность Анны Ивановны Курагиной перетекла в оболочку прежней хозяйки, и, как говорят в театре, Анна Ивановна органично вошла в образ. То есть действительно ощутила себя женой Бориса Соломоновича, и эта роль ей определенно понравилась. То есть ей нравилось быть женой, поддерживать в доме порядок, перебирать шкафы, стирать белье, готовить обед из тех продуктов, которые доставал Борис Соломонович. Особенно удачно у нее выходил омлет из американского яичного порошка, а еще иногда случался американский шоколад, но он, конечно, доставался Светочке.
В театре любили Светочку. Старый актер Ставицкий из эвакуированных научил ее выразительно читать стихотворение Симонова «Жди меня», оно очень легко запоминалось благодаря легким рифмам множественного повтора этого «жди меня», которое звучало как заклинание. Стихотворение было страшно популярно в госпитале, и, если случался выездной концерт, раненые всегда просили, чтобы «та маленькая беленькая девочка» прочла им стих о женской верности. А после концерта ее угощали горячей едой – давали кашу с киселём или настоящий борщ, поэтому Светочка очень любила выступать в госпитале.
Борис Соломонович понимал, что Анна Ивановна не слишком талантлива в любовных делах, скорее всего, эта сторона жизни ее прежде вообще интересовала мало. С мужем ее наверняка что-то случилось еще до войны, это так Светочке сказали, что папа на фронте, на самом деле его попросту посадили, а то и сразу расстреляли, подчистив все следы, поэтому его и не оказалось ни в одних списках. Но Анна Ивановна, как настоящая русская жена, решила хранить ему верность, целиком посвятив себя воспитанию дочки, и между ног у нее был зажат твердый жезл пуританства. В любом случае эта женщина была ни в чем не виновата. Андрея Курагина, если такой действительно существовал, учение Маркса-Ленина-Сталина наверняка интересовало гораздо больше любовной науки, их брак состоялся на основе революционно-пролетарской целесообразности, без всяких там половых извращений. Но ведь Анна Ивановна оставалась еще очень молодой, с гибким, подвижным телом и стройными бедрами. Борису Соломоновичу нравились ее глубокие серые глаза, волосы, улыбка, он прекрасно отдавал себе отчет в том, что она его последняя женщина, даже если в Вологду и не придут немцы. Он был уже слишком стар, чтобы загадывать даже на год вперед. Первые несколько дней он атаковал — она еще упорно оборонялась, хотя сопротивляться было абсолютно бесполезно, потом наконец сдалась, потому что уже играла по его правилам, и его безусловный талант состоял в том, чтобы создавать для своей женщины более-менее достойную жизнь в то время, когда жизнь вообще висела на волоске. Но это только придавало вкус каждому новому утру, и полудню, и вечеру. Он отдал ей все, чем некогда радовал Галину Гольд, — меховое манто, шляпки, белье, французский пояс для чулок и груду тех самых фильдеперсовых чулок, которые Галина не носила, приберегая до лучших времен, надеясь, что поправится, ее колечко с рубином и еще прочие цацки. И, осторожно наблюдая за Анной Ивановной, когда она примеряла чулки, он понимал, что в прошлой жизни у Анны Ивановны вообще не было дорогих вещей, она не умела их носить.
Иногда, проснувшись среди ночи, Борис Соломонович замечал, что она зачем-то стоит у окна, плотно затянутого темными шторами, сквозь которые не проникал ни один лучик с улицы. Он окликал ее, она отвечала: «Да, сейчас», и он понимал, что она пыталась разглядеть не что-то там во дворе, в просвете штор, а внутри своей наглухо задраенной памяти, и боялся, что что-то да пробьется на поверхность из темной глубины.
В самом начале зимы Борис Соломонович принес домой красивую американскую лётную куртку на меху. К сожалению, она ему была чуть мала, и Анна Ивановна, Анечка, сказала, что вещь переделке не подлежит — старенькая швейная машинка не брала американскую кожу. Вещь предстояло продать, но прежде она сняла с нее «болванку», изготовила лекала и по этим лекалам сшила точную копию этой куртки из старого летного комбинезона, с той лишь разницей, что не нашлось молнии. Но она заменила ее большими пуговицами, обработала прочными нитками, подшила мех, и получилась изумительная вещь. А летную куртку она выменяла на толкучке на несколько колобков настоящего сливочного масла, которое привезли крестьяне из соседней деревни.
Ее расторопности удивился даже Борис Соломонович. Он где-то достал еще один летный комбинезон, Анна Ивановна сшила из него еще одну «американскую» куртку, которую на той же толкучке выменяла на два куска баранины, и тогда Борис Соломонович сказал, что Анечка родилась точно не в той стране и не в то время. «А чем ты занималась во время нэпа?.. А, ну да, ты же не помнишь, но у меня появились некоторые подозрения. Не бойся, я оставлю их при себе».
1942 год театр встречал премьерой спектакля «Русские люди», который сумел поставить каким-то чудом, потому что актеров среднего возраста в театре не осталось, за редким исключением, и роль партизана Гаврилы Мохнатого играл монтировщик, которого не брали на фронт по той причине, что у него был один глаз. Но для партизана это простительно. В зале было холодно, зрители сидели в одежде — кто в тулупе, кто в фуфайке. Анна Ивановна пришла в меховом манто и весь спектакль ловила на себе завистливые женские взгляда. Дама в ложе даже изучала ее в бинокль, а в антракте она поймала за спиной гаденькое: «Гляди, любовница Гольда, вся в мехах. Хоть бы постеснялась, сучка». — «И не противно ей в постели со стариком?» — «А сама ничего, хорошенькая». Люди смотрели на нее и думали, что она продалась за меховое манто и колечко с рубином. Когда она нервно вздрогнула на очередной реплике, Борис Соломонович придержал ее за локоток:
— Уймись. Они же тебе завидуют.
— Меховому манто?
— Твоей красоте.
Он произнес это со столь мудрым спокойствием, что Анна Ивановна, безусловно, ему поверила, хотя откуда-то из глубин сознания поднялась реплика: «А ведь жить надо так, чтобы никто не завидовал». Где она слышала ее? Впрочем, не важно. Спектакль всем понравился. В зале было много выздоравливающих после ранений военных, им предстояло возвращение на фронт, поэтому на прощание с тыловой жизнью они вызывали артистов на «бис», кричали «браво!», а когда смолкли аплодисменты, на сцену поднялся высокий военный, который представился политруком Михайленко.
— Спектакль «Русские люди» — незаурядное явление. Это большая творческая победа. Мы посмотрели волнующую патриотическую пьесу. В ней правда фронта, любовь русского народа к Родине, ненависть к немецко-фашистским оккупантам, уверенность в победе. Хочется скорее идти в бой и уничтожать беспощадно фашистскую нечисть!
Снова раздались аплодисменты, и Анне Ивановне стало даже немного радостно оттого, что она некоторым образом сопричастна успеху, потому что подгоняла гимнастерку Гавриле Мохнатому, а он все жаловался, что криво. Но это он сам видел криво, потому что у него был только один глаз.
Поздно вечером, когда Светочка уже спала, собственно, и Анна Ивановна решила лечь пораньше, Борис Соломонович предложил отпраздновать премьеру с неизменной присказкой, что не мог себе и представить, что когда-нибудь будет воевать за советскую власть, однако это случилось. Он подал бокалы ей в постель и откуда-то, как фокусник, выудил бутылку настоящего шампанского. Это было как чудо, и Анна Ивановна впервые с начала войны засмеялась. Чему именно — она и сама не знала. Может быть, просто проклюнулась надежда, а может, и тому, что они до сих пор все еще живы, и что каждый день войны — это тоже прожитый день, внутри которого любое мгновение ощущается острее, и радость ярче, и счастье больше. Неужели она счастлива — сегодня, здесь?
— Шампанское? — переспросила она, все еще не веря, что ей это не снится. — Разве сейчас еще есть шампанское?
— Сейчас есть все, надо только знать, где и почем.
В квартире было прохладно — морозы не отпускали, и тепло от печки-буржуйки быстро улетучивалось под высокие потолки. И все-таки она с удовольствием сделала первый глоток. Пузырьки мгновенно ударили ей в голову, она откинулась на подушку, наблюдая, как Борис Соломонович расстегивает штаны.
Без штанов он выглядел немного глупо. Наверно, он и сам это понимал, поэтому поспешил залезть к ней под одеяло.
— Давай представим, что сегодня я на тебе женился, — сказал Борис Соломонович.
— Да, — ответила она.
Ее волосы разметались по подушке. Согнутая в локте рука лежала над головой ладонью вверх, он накрыл ее ладонь своей. Ощутив, какая она маленькая и мягкая, он улыбнулся, и она улыбнулась в ответ. Медленно и ласково он погладил ее ладошку, подвигал пальцами вверх-вниз, будто только сейчас обнаружив, насколько его ладонь больше. Потом его пальцы нашли впадинки на ее ладонях.
У нее перехватило дыхание, ресницы затрепетали, а губы раскрылись. Его губы нашли ее ухо.
— Как же приятно касаться тебя, — сказал он. — Черт, ужасно приятно.
Он щекотал ее щеку грубой щетиной. Она ощущала горячее дыхание, его влажный язык и губы терзали мочку ее уха. Внезапно она почти задохнулась, схватив его ладони. Он сжал их в ответ, а затем отпустил. Приподняв ее подбородок, он припал ртом к ее губам и поцеловал ее, глубоко и страстно. В ответ ее бедра раздвинулись, образовав уютную колыбель. Она затрепетала. Ощущение, которое было чуждым и странным всего несколько дней назад, теперь было желанным, поднимающим волну жара из глубины ее живота к груди и к горлу. Она раскрылась и расцвела, как бутон розы, влажная и трепетная, но не испытывала стыда.
2
Из трудового лагеря в Вологду вела нескончаемая дорога, которую к тому же развезло после дождей. Дорога была разбита колесами повозок — как оказалось, здесь до сих пор перемещались в основном на лошадях. Посещать город заключенным разрешалось, транспорт, естественно, не полагался, поэтому весь путь приходилось преодолевать пешком. Ноги увязали в грязи, а обувь была кой-какая, совсем хлипкая обувь, и к концу ноги были мокрые насквозь, под ногами хлюпало, к тому же то и дело припускал мелкий противный дождь, который как зарядил однажды, так шел с короткими передышками, не давая опомниться.
По воскресеньям Синди Бюркланд ходила в городскую библиотеку. Режим в трудовом лагере был не очень строгий, по периметру не стояли вышки с часовыми, не было злобных собак и колючей проволоки. Лагерь представлял собой несколько землянок в лесу, в которых жили заключенные, стройплощадку, где работали мужчины, и собственно контору. Женщины трудились в помещении — убирались, подшивали дела, печатали справки. Синди единственная из всех умела быстро печатать, поэтому черной работой ее не нагружали.
Из этих справок Синди Бюркланд узнала, что большинство заключенных в лагере совершили такое же преступление, как она и как Оскар Векман, — они были эстонцами, латышами, финнами, евреями, поляками и румынами. И всё. Но именно по этой причине их нельзя было отправлять в действующую армию, хотя Синди никак не могла понять, какой смысл держать в заключении молодых, здоровых людей, готовых воевать и рисковать своей жизнью. Разве можно назвать их трусами и дезертирами? Они прошли боевую подготовку, прыгали с парашютом… Некоторые финны, заключенные в трудовой лагерь, уже успели вернуться с разведзадания и попали прямиком сюда.
Территория их неволи, заросшая травой, выглядела пустынной, безмолвной и зловещей, особенно ближе к ночи. Прямо из травы торчали трубы, и только ровные струйки дымков, тянувшиеся в серо-фиолетовое небо, выдавали, что место обитаемо. Ночи случались глухие и беззвездные, только иногда темноту разрывал протяжные крик птицы, да пару раз где-то неподалеку выли волки. Иногда казалось, что мир за пределами лагеря кончился, иссяк, что больше не существует ни Вологды, ни Москвы, ни немцев.
Но Вологда стояла на месте. Сам по себе городок Синди не нравился: беспорядочные ветхие постройки, не мощеные улицы, которые в дождь привычно утопали в грязи. Городок был чрезвычайно русский, еще и поэтому казался Синди неуютным, на его улицах она чувствовала себя совершенно чужой. Однако в городе была библиотека, именно ее Синди посещала каждое воскресенье. В библиотеке можно было провести за чтением несколько спокойных часов. Других особенных занятий не находилось. В лагере заключенные пытались устраивать какие-то концерты, но песни случались грустные, да и просто не пелось. Как бы там ни было, а они оставались заключенными.
Съездить к маме в колхоз Синди не разрешили. Она отправила ей несколько писем, но ответа не получила. Наконец в самом начале мая пришло письмо от брата, что мама долго болела, последние два месяца не вставала с постели, а потом однажды просто перестала дышать. Но даже после этого письма Синди не позволили съездить к ней на могилу…
Синди шагала привычной дорогой, не обращая внимания на хлюпающую под ногами грязь. Ботинки ее совсем расползлись, подошвы были примотаны к ногам бечевкой, а внутрь она натолкала соломы, чтобы поберечь чулки. Солома намокнет — ее можно выкинуть и набить свежей. Оскар было порывался починить ей обувку, но клея в лагере не было, суровых ниток тоже. Некоторые заключенные уже сплели себе лапти из бересты, но Синди лапти носить категорически не желала. Она отправила несколько писем в Беломорск, она писала Айно и Андропову лично, просила помимо прочего выслать ей хоть какую-нибудь обувь, но письма уходили в никуда, и иногда ей казалось, что ее просто вычеркнули из жизни и что никому за пределами лагеря до нее вообще не было никакого дела. Оскар в библиотеку не ходил. Первые дни он еще как-то держался, даже пытался шутить по поводу их положения, однако вскоре поддался общему унынию и, если случалось свободное время, просто слонялся без дела. Любовь не то что пошла на спад, но разве возможна была любовь в неволе, когда каждый день начинался и кончался одной мыслью: где-то совсем рядом идет война, а мы тут заняты неизвестно чем… Оскар даже пытался сбежать на фронт, но его отговорили: расстреляет на месте первый же патруль.
В лагере было известно, что после успеха под Москвой наше наступление замедлилось и через какое-то время остановилось. Понять что-то из сводок было трудно, и Оскар сделал вывод, что положение наше не столь уж благополучное. Весенние сводки с фронта стали еще более скупыми, и по ним было ясно, что мы отступаем и отступаем.
Сквозь мелкую сеть дождя проклюнулось робкое солнце. На горизонте в череде серых облаков наметился просвет. Синди зашагала быстрей, и вот уже вдалеке показались купола церквушек. Вологда! Еще немного, и она устроится в читальном зале, разует мокрые ботинки, к концу дня они успеют подсохнуть… Городок начинался незаметно и непонятно, окраины его заросли высокой травой, сквозь нее виднелись оставленные дома с провалившимися крышами. Этих домов Синди отчего-то боялась и всякий раз старалась быстрее их миновать, хотя она давно уже вообще ничего не боялась, но в этих развалинах, казалось, таилось что-то очень нехорошее. Что именно? Может быть, они походили на ее собственную жизнь, которая день за днем разрушалась под действием необъяснимого, неистребимого зла…
Проулками она добралась до заветной улицы, стараясь не попадаться людям на глаза, потому что все-таки числилась заключенной, и каждый имел право спросить: «Куда идешь?» — каждый бдительный гражданин, не говоря о военном патруле. До библиотеки оставалась всего какая-то пара минут… И тут Синди заметила Хилью Хиппеляйнен.
Хилья шла прямо ей навстречу в желтом пыльнике, скроенном по довоенной моде, и легкой шляпке, из-под которой выбивались игриво уложенные локоны. Ее аккуратно вел под ручку высокий старец, который наверняка рассказывал ей что-то смешное, потому что Хилья счастливо улыбалась и вообще выглядела как картинка. Синди даже зажмурилась, не веря себе, но, когда открыла глаза, видение не исчезло. Нет, это точно была Хилья, но как будто другая, похожая и не похожая на себя. Она скорее походила на Дину Дурбин из кино «Сто мужчин и одна девушка» — этот фильм Синди видела еще в Беломорске.
Хилью со Светланкой эвакуировали в Вологду, это точно. Но кто же тогда этот старик? У Синди перехватило дыхание, она застыла на месте, пока пара не поравнялась с ней. Тогда Синди, судорожно сглотнув, окликнула: «Hilja-täti». Ее реплика не произвела никакого эффекта на даму в желтом плаще. Она посмотрела на Синди совершенно равнодушно, как будто бы Синди была просто частью уличного пейзажа. Тогда Синди повторила громче: «Hilja-täti!». Старик остановился.
— Вы что-то сказали? — спросил он. — Милая девушка, мы вас не понимаем. Может быть, вы просите хлеба. К сожалению, у нас его нет с собой.
Синди продолжила по-фински:
— Hilja-täti, ettekö muista minua? Тетя Хилья, вы разве меня не помните? Я Синди Бюркланд, подруга Айно. Нас вместе эвакуировали в Беломорск.
— Простите, я совершенно вас не понимаю, — Хилья Хиппеляйнен растерянно ответила ей по-русски без малейшего акцента.
Тогда Синди повторила по-русски:
— Тетя Хилья, разве вы не узнаете меня? Я Синди Бюркланд из Америки, подруга Айно. Я здесь работаю в трудовом лагере УВСР-2. It`s me!
Синди изо всех сил пыталась улыбнуться, но сама понимала, что улыбка выходит жалкой и болезненной, потому что Хилья явно не узнавала ее. Может быть, все дело в дырявых башмаках и штопаной-перештопаной кофте?
— Простите, но я вас не знаю, — повторила Хилья, отрицательно покачивая головой.
— Милая девушка, это Анна Ивановна Курагина, моя жена, — добавил старик. — А вовсе не какая-то тетя Хилья, как вы изволили выразиться. Вы ошиблись.
— Да, извините, — добавила женщина. — Мы бы с удовольствием с вами пообщались, но мы спешим в кино на дневной сеанс.
И они продолжили свой путь, даже не оглянувшись.
Что? Хилья Хиппеляйнен спешит в кино с этим стариком? Она без акцента говорит по-русски? Или все-таки это не тетя Хилья? У Синди даже закружилась голова, и она прислонилась к стене, чтобы устоять на ногах. Но разве случаются в жизни абсолютные двойники? Это же не американская комедия, а тыловой город Вологда, затерянный в русских лесах. Тогда откуда вдруг в нем вдруг взялась эта нарядная женщина, так похожая на Хилью Хиппеляйнен? Ну и на Дину Дурбин одновременно. И если это все-таки Хилья, почему имя Айно абсолютно ее не тронуло? Как будто бы она даже никогда его не слышала! Фу-ты! Может быть, Синди просто померещилось от голода?
Едва переведя дух, Синди, пошатываясь, направилась назад. Какая, к черту, библиотека! Надо посоветоваться с Оскаром. Но где теперь искать эту женщину? Понятно, что она дама видная, наверняка кто-то должен ее знать. Но знать бы еще, у кого спросить и что спросить. Кто эта женщина, похожая на Дину Дурбин? Так ей и ответят! Как там сказал этот старик? Анна Ивановна Курагина? Курагина или Кулагина? Но почему Курагина? Может быть, случилась какая-то путаница?
Обратная дорога пролетела в недоумении и странных мыслях, поэтому совсем незаметно. Синди успела вернуться в лагерь к полудню и сразу же отправилась за Оскаром, который с парнями придумал искать грибы в перелеске, хотя какие грибы в самом начале лета?
— Oskar! — крикнула она, заметив его издалека.
— What`s the matter? — увидев ее, Оскар удивился. — А что, библиотека закрыта?
Нет, но тут такое случилось! Она рассказала ему про встречу на улице и про то, что Хилья сделала вид, будто ее не знает. Ведь это точно была Хилья! Но почему ее теперь зовут Анна Ивановна? И где же тогда Светланка?
Рассказ ее не произвел на Оскара должного впечатления. Синди, не пори горячку. Скорее всего ты просто ошиблась. — Нет! Я не ошиблась. Ведь Хилью эвакуировали в Вологду, и она пропала. — Пропала, значит, пропала. Оскар даже не хотел говорить об этом.
Синди без сил присела на пенек. Парни, которые собирали грибы вместе с Оскаром, поглядывали на них искоса, потому что не знали английского. Разговор казался им подозрительным. Тогда Синди перешла на русский:
— Оскар, но мы же искали Хилью Хиппеляйнен, а она теперь почему-то Анна Ивановна, причем Курагина, да еще с каким-то стариком шла под ручку.
— А что, если она в Вологде вышла замуж?
— Нет, что ты! Хотя этот старик сказал… Да, он именно так и сказал: это моя жена. Оскар! Я ничего не понимаю. Ведь у нее есть муж, дядя Тойво.
— Дядя Тойво в тюрьме. Она с ним развелась и снова вышла замуж. И заодно имя поменяла на русское. Так люди делают, чтобы себя спасти.
— Только не тетя Хилья!
— Послушай, Синди. Люди меняются. И особенно резко они меняются на войне. Ты говоришь, она была с прической, нарядно одета?
— Да. В точности Дина Дурбин.
— Значит, нашла себе покровителя в Вологде. А что дядя Тойво когда-нибудь из тюрьмы вернется… Что-то я не припомню, чтоб хоть одного финна выпустили.
— Прекрати, я сейчас заплачу. Мой папа тоже в тюрьме.
— А это и тебя касается, Синди. Некоторые вещи нужно просто принять, хотя внутренне принять их очень сложно.
— Оскар, разве можно быть таким жестоким? Я только что маму потеряла, а ты!
— Это не я жестокий, Синди. Это время такое.
Синди больше не нашлась, что ответить, только в бессилии сжала кулаки. В этот момент она ощутила, что все, абсолютно все для нее потеряно навсегда. Если люди, которым ты абсолютно веришь, в одночасье отказываются от тебя…
Через три дня ее вызвали в Вологду, в военную комендатуру. Начальник лагеря буркнул ей что-то несуразное вроде: «Сама знаешь, что там натворила. Дуй срочно», однако отпустили ее без конвоя, своим ходом, поэтому всю дорогу до Вологды она терялась в догадках и уже прикидывала, что назад может и не вернуться. Жизнь успела научить ее тому, что ты всегда в чем-то да виноват, даже если понятия не имеешь в чем.
В коридорах комендатуры сновали военные, из-за грубых сапог, ремней и портупей казавшиеся Синди очень большими. Никто не обращал на нее никакого внимания. Она потопталась у дверей военкома, опасаясь даже заглянуть внутрь, потому что в приемной кто-то зычно ругался матом, потом дверь распахнулась, и оттуда выскочил красный как помидор невысокий офицер с бисеринками пота на блестящей лысине. Натолкнувшись на Синди, он спросил: «А тебе чего?» Синди отрапортовала по форме:
— Синди Бюркланд, УВСР-2.
— Военком вызывал?
— Вызывал.
— Ну, так иди, чего топчешься под дверью?
— Так там… ругаются.
— Там всегда ругаются.
Синди подчинилась.
За массивным столом восседал коренастый, плотный офицер, лицо которого утопало в клубах папиросного дыма, и все же можно было разглядеть, что лицо это крайне грубое, будто вырубленное топором, с черной щелью огромного рта.
Синди поспешила представиться.
— А-а-а, Бюркланд, наконец-то, — неожиданно отозвался офицер, как будто именно ее и ждал. — Что же ты, Бюркланд, такая дура?
— Почему дура? — растерялась Синди.
— Может, и не дура. Тогда сознательно ввела в заблуждение военную комендатуру.
— Да что я сделала? — слезы подступили к ее глазам. Еще одно грубое слово, и она точно бы разрыдалась.
— Что же ты сразу не сказала, что ты американка? — уже более ровным тоном спросил офицер.
— А… какая разница? То есть я сказала в Беломорске, что не владею финским, потому что…
— Остолопы в твоем Беломорске сидят! — рявкнул офицер. — Мы же не воюем с американцами, они наши союзники. Мы воюем с финнами. Так что сейчас получишь билет обратно в свой Беломорск — и свободна!
— Как? — растерялась Синди.
— А так, что ты не годна к военной службе. Получишь белую карточку — и чтобы духу твоего здесь не было. Вопросы есть?
— Есть. Со мной в лагере сидит Оскар Векман, он тоже американец из штата Бостон. Вы и его отпустите?
— Векмана не отпущу.
— Почему?
— Он мужчина. Это другое дело. Он останется в лагере до конца.
— То есть… до какого конца?
— До конца войны, дура! И скажи спасибо добрым людям, которые за тебя заступились. Иди, там тебя ждут. На этом все. Марш отсюда!
Синди в полной растерянности вышла из кабинета. Что же ей теперь делать? Получить билет в Беломорск и попытаться сесть на поезд? На вокзале столпотворение, санитарные поезда… И как же теперь Хилья Хиппеляйнен? Стоит ли о ней рассказывать Айно?
Синди почти не обратила внимания на слова офицера о каких-то добрых людях, которые за нее заступились. Потому что в Вологде за нее никто не мог заступиться, да и вообще в целом свете. Поэтому она, не глядя по сторонам, будто в полусне, получила билет на поезд — за дверью, на которую ей указали, и карточку о негодности к военной службе, потом спустилась во двор и очнулась, только когда кто-то окликнул ее по имени. Она вздрогнула. На скамейке сидел тот самый старик, муж Анны Курагиной.
— Синди! — заметив ее растерянность, он окликнул ее еще раз.
Синди с опаской приблизилась. Он с некоторым усилием поднялся со скамейки и протянул ей руку:
— Борис Соломонович.
— Синди Бюркланд.
— Да, к счастью, ты представилась еще тогда, на улице. Найти тебя не составило большого труда. Можно на «ты»? Ты ведь совсем еще деточка. Боже, как ты попала в трудовой лагерь?
— А вам-то какое дело?
— Самое прямое. Позволь, я тебя сперва накормлю, ты едва на ногах стоишь, да еще эти ботинки! Но теперь это не такая большая беда. Какой у тебя размер?
— Тридцать восьмой… Послушайте, но кто вы такой и что вы себе позволяете? — почти выкрикнула Синди.
— Терпение, мой друг. Сейчас мы все обсудим. Тут недалеко есть одно заведение, до войны там весьма неплохо готовили…
— Какое еще заведение? Куда вы меня ведете? — Синди возмущалась и все-таки покорно следовала за Борисом Соломоновичем, спотыкаясь на каждом шагу и теряя солому, набитую в дырявый ботинок.
— Вот мы и пришли, — Борис Соломонович остановился возле обшарпанной двери. — Столовая не для всех, поэтому клиентов немного.
Он толкнул дверь и пропустил Синди вперед. Она оказалась в полутемной рекреации, в которой мучительно вкусно пахло супом и еще чем-то съестным. Синди сглотнула слюну.
— По крайней мере, здесь никто не помешает нашему разговору. Случайные уши могут быть опасны. Итак, что ты будешь есть?
— А… что… — Синди не могла противиться манящему запаху. Перед глазами поплыли картинки наваристого супа в тарелке с золотистыми капельками жира.
— Тебе предстоит долгая дорога, надо подкрепиться. Потом, что ты ела в этом лагере?
Борис Соломонович усадил ее за столик возле самого окна, накрытый застиранной, но чистой скатертью, и Синди показалась, что она попала в какой-то фантастический мир, в котором никогда не слышали о войне.
— Закажу две тарелки щей со сметаной, черный хлеб… Что-нибудь еще хочешь, Синди?
Щи со сметаной! Разве могла она хотеть чего-то еще? Синди отрицательно помотала головой.
— Тогда для начала еще две стопки водки и соленые огурцы. Не возражаешь? Я распоряжусь.
— Это что, по-настоящему? — наконец спросила Синди.
— Нет, считай, что тебе приснилось. Дорогая деточка, пока ты в моем обществе, все будет совершенно по-настоящему, потому что меня интересует информация, которой ты, кажется, владеешь, а я, представь себе, нет.
Борис Соломонович выдержал небольшую паузу, поглядывая в окошко. Однако рюмка водки развязала ему язык:
— Вот видишь, я даже боюсь спрашивать, но все-таки спрошу. Потому что для меня это очень важно, ну, ты меня понимаешь…
— Нет, не понимаю.
— Я про эту нашу встречу на улице. Я направлялся в кино со своей женой Анной Ивановной Курагиной. По крайней мере, из госпиталя ее выписали именно под этим именем. С нами живет еще ее маленькая дочка Светлана Андреевна Курагина…
— Светланка! — воскликнула Синди. — Кулагина Светлана Андреевна. Значит, я не ошиблась! Но почему тетя Хилья…
— Тетя Хилья? Ты знала Анечку как тетю Хилью?
— Да, это Хилья Хиппеляйнен. Мы знакомы с детства. Хилья — мать моей подруги Айно Хиппеляйнен, то есть теперь Кулагиной.
— Так я и знал. Значит, у нее есть еще взрослая дочь… Дело в том, что Анечка, Анна Ивановна, потеряла память во время бомбежки. Очнулась уже здесь, в госпитале. И до сих пор совершенно ничего не помнит, видишь, даже тебя на улице не узнала. Но в справке же было написано, что она Анна Ивановна… Так она финка? — наконец сообразил Борис Соломонович. — Но я даже не предполагал… Она же прекрасно говорит по-русски!
— Да, я сама удивилась. Хилья Хиппеляйнен говорила по-русски с акцентом, а тут… Постойте, но Светланка — она же ей не дочка, а внучка!
— Внучка, о господи! Час от часу не легче. Значит, Андрей Курагин… Или Кулагин…
— Андрей Кулагин. Это муж Айно, он сейчас в действующей армии, как и сама Айно. То есть… В общем, мы расстались с ней в Беломорске, — Синди вовремя спохватилась, что не стоит рассказывать этому человеку о том, что Айно может находиться на территории Финляндии.
Принесли щи, и на пару минут Синди забыла, где она находится и кто сидит напротив нее. Горячая разваренная капуста, обильно сдобренная сметаной, заставила ее замолчать и едва ли не проглотить язык…
— Ешь, деточка, ешь, — подбодрил ее Борис Соломонович. — Веришь ли, в юности я знал, что такое настоящий голод… Впрочем, это не имеет отношения к делу. Итак, Анечка, или Хилья Хиппеляйнен, была замужем? Кто отец Айно и где он сейчас? Поверь, этот вопрос меня интересует больше всего остального.
— Да, конечно, дядя Тойво Хиппеляйнен… То есть его посадили в тридцать седьмом, одновременно с моим отцом. Десять лет без права переписки, Айно узнавала…
— Мне горько сообщать тебе об этом, деточка, но, скорее всего, ни дяди Тойво, ни твоего отца давно нет в живых.
— Как вы можете так говорить? Они же ни в чем не виноваты, их арестовали по ошибке.
— И по ошибке сразу же расстреляли. Что ж, по крайней мере, яйца им никто не откручивал, умерли сразу. Поверь, деточка, мне знакома формулировка «десять лет без права переписки», — Борис Соломонович горько усмехнулся.
— Но ведь десять лет еще не прошло! Только в сорок седьмом…
— Господи, деточка! И ты еще хочешь повоевать за эту власть? За товарища Сталина? И что — Айно тоже в действующей армии? Впрочем, что же вам еще остается. Не сражаться же на стороне фашистов!
— Да как вы можете так говорить?! Товарищ Сталин организовал победу под Москвой!
— Только сперва допустил фашистов до этой самой Москвы. Впрочем, если не нравится — не слушай, я еще не такое могу сказать. Жизнь была долгой, всякого навидался… Деточка, у меня будет к тебе очень большая просьба. Не торопись отвечать «нет». Я надеюсь, что ты все взвесишь и сама поймешь, как будет лучше…
Борис Соломонович опять загляделся в окно, и Синди только сейчас заметила, что его тарелка щей так и осталась непочатой, и она невольно испытала некоторое волнение, разве можно вот так поступать с едой? Она же остынет!
— Синди, — наконец сказал Борис Соломонович. — Если тебе в Беломорске доведется увидеть Айно, пожалуйста, не рассказывай ей про нашу встречу. Про то, что ты видела Анечку, то есть Хилью. Если тебе надо денег — я дам денег. Хочешь пальто — и пальто куплю, в Беломорске холодно.
— Как вам не стыдно мне это предлагать, Борис Соломонович! Вы что, спекулянт?
— Да боже упаси. Спекулянт покупает подешевле, а продает подороже. Я же просто умею организовывать дела. У меня такая работа — администратор.
— И вы с такими принципами еще хотите воспитать Светочку?
— Вот именно. Светочка сейчас ни в чем не нуждается. Анечка в ней души не чает, я тоже. Она ходит в садик и еще иногда выступает в госпитале, читает раненым Симонова. Все ее очень любят. Потом, она ведь думает, что Анечка — ее мама. И что теперь?
— Но у Светочки есть настоящие родители! Как вы не понимаете.
— Понимаю. И оба они в действующей армии. А что, если они не вернутся? И если даже Айно получит отпуск в Вологду, Хилья ее все равно не узнает. А про Тойво не вспомнит тем более. Был у нее до войны муж — не был. Ее память — как чистый лист, на котором только-только пишется что-то новое. И поверьте, для нее так лучше. Там, на тонущей барже, она, очевидно, пережила такое, после чего вообще невозможно жить. А вы еще собираетесь ей напомнить. Ну? Или я не прав?
— Все равно вы Светочке не родной отец.
— Милая девочка, мы живем в такой стране, где все друг другу родственники. Вот, например, этот военком, неприятный, к слову, человек, сказал мне: «Подожди во дворе, отец». И я не возмутился. Хотя какой я ему отец? Или вот ты говоришь: тетя Хилья. Тетя — тоже близкая родственница.
Помолчав, Синди наконец спросила:
— Так Хилья точно уверена, что Светочка ее дочка?
— Абсолютно. То есть ее убедили в этом в госпитале. Она еще очень молодая бабушка, нет, мне бы и в голову не пришло. Поначалу она и Светочку не узнавала!
— Боже мой…
— Ну, вот вы и боженьку вспомнили. А ведь наверняка атеистка.
— Это я так, к слову.
— А знаешь, деточка, почему евреи так стремятся достичь в жизни максимального довольства? А я еврей. Надеюсь, ты меня понимаешь?
— Да. Но я…
— Так вот, — перебил Борис Соломонович, — это ваш христианский бог что-то такое вам наобещал после смерти. Так сказать, воздаяние за земные мученья. Мол, вы еще воскреснете, не волнуйтесь. А наш Иегова ничего такого евреям не обещал. Смерть — и все, привет. Никто уже не восстанет из гроба, второго шанса не будет. Поэтому нам так важно, чтобы все самое хорошее обустроилось еще при жизни и чтобы лечь в гроб с чувством глубокого удовлетворения… Ну, ты меня понимаешь? Пока я жив, моя семья ни в чем нуждаться не будет. И теперь я только молю своего еврейского бога, чтобы он дал мне еще протянуть несколько лет, чтобы насладиться мгновением. Кстати, ты с таким беспокойством смотришь на мои щи, что я с удовольствием отдам их тебе. Я к тарелке не прикасался. Так, за компанию взял.
— А можно? — спросила Синди.
— Да пожалуйста. Я бы тебе еще чего-нибудь предложил, но голодающему нельзя насыщаться сразу. Щи — легкая пища, ешь, не стесняйся.
Щи успели остыть, но Синди не заметила этого. Основательно поработав ложкой, она сказала:
— У меня будет время подумать. Если Айно… на фронте, — у нее чуть не соскочило с языка «в Финляндии», — хорошо, я никому не скажу. Да и некому говорить, у меня там никого не осталось. Но если она еще в Беломорске… Разве я могу ей не рассказать?
— Я не могу тебе запретить, деточка. Но поверь, если Анна Ивановна останется в неведении, так будет лучше для нее и для Светочки.
— Но ведь это неправда! Разве можно быть счастливым в неправде?
— А разве у кого-то получилось счастливо жить по этой вашей правде? У тебя, у твоего отца? У этого самого дяди Тойво?
От этих слов Синди стало так горько, что и щи потеряли вкус. Она отодвинула тарелку, сказав, что уже сыта и больше не хочет.
До поезда оставалось еще три часа. Борис Соломонович отвел ее на вокзал и сказал, что за полчаса до отправления обязательно придет ее проводить, потому что без его помощи она вряд ли справится. На перроне будет не протолкнуться — раненые, эвакуированные, мешочники…
— Вы хотите своей заботой купить мое молчание? — спросила Синди.
— Я не могу допустить, чтобы юная девушка лезла в вагон через головы. Так что стой у самого входа. На перрон без меня даже не суйся!
Синди так про себя решила, что вот еще, будет она ждать этого жулика. В животе у нее урчало от щей, которыми он ее угостил, и Синди думала, что щи не пошли на пользу, потому что оплачены не трудовой копейкой, а деньгами от грязных махинаций. Фу, до чего противно! Нет, по возвращении в Беломорск она не просто расскажет все Айно, она нажалуется, куда надо, на этого Бориса Соломоновича, который силой удерживает несчастную Хилью Хиппеляйнен и заставляет ее жить во лжи. Ложь — какое скользкое слово, похожее на мерзкого слизняка. А вот правда во рту отдает ржаным хлебом. Правдой было то, что Синди ничем не провинилась перед советской властью, но то, что прежде было очевидным для нее, наконец-то стало очевидным для всех.
За размышлениями время протекло незаметно, вокзальные часы приближались к заветной отметке, и Синди решила отправиться на перрон пораньше, чтобы не встречаться с Борисом Соломоновичем. И кто это, интересно, помешает ей сесть на поезд, если билет у нее в кармане?
Перрон был до предела запружен людьми. Кого тут только не было! Множество военных, мамаши с маленькими детьми, старухи, до пояса замотанные в платки, несмотря на теплый день, увешанные мешками барыги, несколько мужчин с портфелями, вокзальные оборванцы… Смешная крошечная девушка с раздутым вещмешком за плечами металась взад-вперед, очевидно, потеряв в толчее кого-то. И вся эта человеческая масса шевелилась, суетилась, громко визжали дети, чей-то надрывный плач пробивался сквозь бессмысленный общий гул…
Синди сильно толкнули в спину, и она чуть не свалилась прямо на рельсы. Да как же тут добраться до своего вагона?.. Потирая ушибленную коленку, Синди ретировалась. Бечевка, державшая подметку ее ботинка, развязалась и осталась где-то на перроне. Теперь подметка свободно болталась, удерживаясь только на самой пятке. Синди вернулась на вокзал, сняла ботинки и осталась босиком. Терять было больше абсолютно нечего. И ничего другого не оставалось, как послушно встать у входа в вокзал, чтобы дождаться Бориса Соломоновича, который почему-то умел кроме всего прочего сажать людей на поезд.
Борис Соломонович появился ровно за полчаса до отправления с большой котомкой, в которой находились пара пирогов с капустой, бутылка свежего деревенского молока, но главное — туфли. Не абсолютно новые, но вполне еще приличные, с перемычкой и на небольшом каблуке. Такие до войны носили советские школьницы.
— Надевай! — скомандовал Борис Соломонович. — Ничего лучшего найти не удалось.
Туфли были чуть-чуть велики, но только самую малость, и Синди сказала, что с носком будут в самый раз.
Откуда-то появился высокий офицер с красной повязкой на рукаве и, велев им следовать за ним и не отставать, врезался в толпу на перроне, как нож в масло, и двинулся вперед. Борис Соломонович, подхватив котомку и саму Синди, устремился следом. Поезд уже стоял. Толпа ломилась в вагоны, сметая с пути проводников, которые громко требовали билеты, но при виде военного с красной повязкой все вокруг расступались, а он только изредка бросал: «Пропустите». Так они добрались до вагона, Синди предъявила билет, Борис Соломонович отдал ей котомку с провизией, пожелал счастливого пути и напомнил, что они обо всем договорились.
Они, конечно, ни о чем не договорились, но сейчас Синди возражать не стала. Пристроившись на своем месте возле окошка, она повторяла полувслух как заклинание: «Домой. Домой». То есть в Беломорск. Другого дома у нее не было. И в Беломорске не было никого, кто бы ее ждал. Оскар остался в лагере. Где-то в вологодском колхозе осталась могила ее матери, на которой она так и не побывала. А еще где-то там работал ее младший брат, который тоже считался мужчиной, а значит, не имел надежды на возвращение.
Поезд тронулся. Люди, запрудившие вагон, тут же развязали узелочки с ломтями хлеба, солью и шматами сала. Ехать предстояло около суток, но Синди не была голодна, да и просто ей не хотелось присоединяться к общей трапезе. Стоило подумать о будущем, но какое будущее могло ожидать американку с белой карточкой, которая запрещала ей воевать за страну Советов? И как же все-таки было странно, что в этой стране Советов ей помог один Борис Соломонович Гольд, базарный жулик и спекулянт.
3
6 июня 1944 года союзники открыли второй фронт: англо-американские войска высадились в Нормандии. Когда стало ясно, что СССР сможет самостоятельно завершить разгром Германии, открытие второго фронта в Европе, по словам Черчилля, стало необходимо союзникам, чтобы «не пустить Красную Армию в Австрию и Румынию, и даже, если возможно, в Венгрию».
Черчиллю не было никакого дела ни до бывшей американки Синди Бюркланд, которая трудилась в Беломорске в бюро ТАСС, ни до Оскара Векмана, который по-прежнему оставался в трудовом лагере, ни тем более до прочих обычных граждан СССР вроде Бориса Соломоновича и Анны Ивановны. Черчилль гнул свою линию, и американские подарки, которые доставлялись советским гражданам через океан в виде консервов, масла и бытовых мелочей, заботливо упакованных в посылки в далекой Америке, были только частью программы союзной помощи. Однако может статься и так, что вещи, отправленные почтой, в некоторый момент начинают жить самостоятельной жизнью и распределяться по новым хозяевам таким удивительным образом, что за всем этим можно заподозрить некую определенную цель, поставленную… да вот в том-то и дело, что как будто бы никем не поставленную.
И мог ли Борис Соломонович предполагать, что американская кукла, которую он с таким трудом достал, чтобы порадовать Светочку в день рождения 24 сентября 1944 года, сыграет с ним очень нехорошую шутку?
С того самого дня, когда Борис Соломонович посадил Синди на поезд, жизнь превратилась для него в ежедневное ожидание письма или человека, который должен был рассказать Анне Ивановне правду. Он прислушивался к шагам на лестничной площадке, подозрительно косился на людей, которые зачем-то сидели во дворе или ошивались под окнами. Он не позволял Анечке выходить на улицу в одиночестве даже средь бела дня, якобы участились случаи воровства и разбоя. Дошло до того, что он стал сопровождать Анечку в туалет и, несмотря на протесты, дежурил под дверью, опасаясь неизвестно чего. Просто нельзя было оставлять ее в одиночестве. Ни на минуту, даже у себя дома.
Где-то через год паранойя подутихла. Стало понятно, что Синди Бюркланд ничего не сказала Айно или что просто не застала ее в Беломорске. Он отправил запрос в Беломорск якобы от лица дальнего родственника, который разыскивает Кулагину Айно Тойвовну. Через месяц пришел ответ, что Кулагина А.Т. находится в длительной командировке. Странная формулировка. Что именно она означает, Борис Соломонович так и не понял, но тогда, не теряя время, решил официально жениться на Анечке, чтобы дать ей свою фамилию и таким образом замести следы. А кончится война — можно будет переехать в Москву, там легче затеряться.
Анна Ивановна по-прежнему пребывала в состоянии полного неведения чего-либо и уже не хотела ничего знать, поэтому убедить ее выйти замуж не составило большого труда. Борис Соломонович просто сказал ей, что эвакуированных скоро начнут возвращать на прежнее место жительства, а так как они со Светочкой до сих пор живут в его квартире на правах эвакуированных, расписаться в любом случае придется, чтобы поселиться уже на правах жены. Ну, чистая формальность, ты меня понимаешь. А еще он сообщил Анне Ивановне, что навел очередные справки и наконец узнал, что прежний муж ее был арестован и расстрелян еще в тридцать седьмом. И ведь врал Борис Соломонович практически с чистой совестью, поскольку был уверен, что Тойво Хиппеляйнена давно уже нет на свете. И про себя еще ругал советскую власть, что это сколько же вот таких жен продолжают ждать своих мужей, не подозревая о том, что они давно уже вдовы и могли бы еще устроить личную жизнь, между прочим. Воистину, кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.
Анна Ивановна взяла фамилию Гольд, Светочку тоже записали на эту фамилию. Можно было наконец спокойно вздохнуть. И, несмотря на то, что впереди светило не такое уж длинное будущее, — Борису Соломоновичу исполнилось как-никак шестьдесят три года, — он бы успел еще вырастить Светочку и выпустить ее в большую жизнь, как птичку. Как птенчика, случайно залетевшего в его окошко.
24 сентября 1944 года Светочке исполнилось шесть лет, а ее маме Анне Ивановне Гольд сорок четыре.
Сентябрь выдался теплым и по-настоящему золотым, как будто природа поняла, что война ушла далеко на Запад и можно торжественно отпраздновать уходящее лето. Овощи уродили, и прилавки на рынке были пестрыми от моркови, свеклы, капусты. Но — килограмм моркови на рынке стоил восемьдесят рублей, а зарплата Анны Ивановны в театре составляла всего-то двести, поэтому эта самая зарплата и вовсе была не в счет. Артисты получали примерно столько же — подумаешь, творческая интеллигенция! «Я б тоже могла на сцене ногами дрыгать, — как выразилась соседка Гольдов по лестничной площадке. — Однако кальсоны шью на швейной фабрике. Вот это настоящее дело!» Таисия Митрофановна из пошивочного цеха за войну совсем стекла с тела, кожа обвисла, а некогда пышные волосы теперь висели седыми сосульками. Анна Ивановна иногда делилась с ней яичным порошком — тайно от Бориса Соломоновича, и Таисия Митрофановна об этом не распространялась в театре, мол, еще найдутся желающие поживиться, артисты, сама знаешь, существа беспардонные.
Артисты пытались держать марку, но некоторые едва стояли на ногах. У кого были родственники в деревне, те кое-как подкармливались, но на одном пайке продержаться было невозможно. В октябре в театре намечалась премьера, партия требовала плановых спектаклей, резкого подъема в работе во имя победы, а тем временем исполнитель заглавной роли опух от голода и не мог даже прийти на репетицию. Борис Соломонович — поскольку он твердо держался на ногах, хотя за войну и подрастерял внешний лоск, — отправился в обком «сражаться на идеологическом фронте» и, когда услышал от первого секретаря, что артисты «обязаны спросить себя: а все ли мы делаем, от нас зависящее?», совершенно нагло ответил, что это демагогия чистой воды, если не откровенное перекладывание ответственности на простых трудящихся с тех людей, которым по должности положено решать проблемы. И если артистам перед премьерой не будет выделен доппаек, первый секретарь сам споет под гармонь, только не на сцене, а в другом месте. Ну, вы меня понимаете.
Первый секретарь понял. Доппаек на театр выписали, а Борис Соломонович еще достал кое-какие американские продукты для поддержания артистического духа, ну и заодно раздобыл подарки для Анечки и Светочки. Анечке — новое кружевное белье (старое, естественно, было выношено уже до дыр), а Светочке — удивительную белокурую куклу, которая умела закрывать глаза. Кукла была почти как настоящая девочка, в СССР таких кукол не выпускали даже в лучшие годы (а когда только они были, хе-хе, эти лучшие годы). С продуктами в Вологде да и везде стало совсем плохо, хлебный паек в очередной раз урезали, впрочем, речь шла не о пайке, а о том, чтобы встретить день рождения любимых женщин достойным образом. Борис Соломонович специально съездил в деревню, там продукты были дешевле, чем на местном рынке, кое-что обменял на американские штучки, кое-что прикупил, но в целом вышло очень даже прилично по нынешним временам. Анечка испекла ржаные блины и, густо промазав их сгущенкой, уложила горкой один на другой. Получился именинный торт. Еще она сварила брусничный морс и запекла в духовке целую курицу. На столе у них был настоящий деревенский хлеб с настоящим сливочным маслом и каша с грибами.
— Анечка, ты так хорошо готовишь, что я забываю молиться перед едой, — отметил Броис Соломонович, разумеется, в шутку.
К празднику он достал пол-литра спирта — этого добра в городе хватало. Анечка разбавила его брусничным морсом — получился напиток для взрослых.
Гостей приглашать не стали. Борис Соломонович тщательно маскировал свое семейное счастье, Анечка в Вологде подруг так и завела, Светочка еще плохо понимала, что день рождения принято праздновать широко и с друзьями. Самое главное, что сегодня они собрались за этим столом… Далее Борис Соломонович произнес речь — а красиво говорить он умел, — что прошедшие три года были самыми счастливыми в его жизни, вот так случается, что неожиданно в роковые минуты тебя накрывает волной абсолютное счастье, и даже думаешь, что это вроде бы неправильно, а оно все длится и длится наперекор…
От подарка Светочка была ошарашена и немного растеряна. Она пересаживала куклу с места на место, угощала ее морсом и блинным тортом, пыталась заплести ей косички, но мама не разрешила — еще выдерет кукле волосы.
— Твоя воля — вообще бы запретила играть, — пошутил Борис Соломонович.
— И запретила бы! Ты что, такая красивая кукла, посадим ее на комод.
— Тебя и посадим, ты тоже красивая. А я буду ходить мимо и любоваться.
Анна Ивановна Гольд потягивала из бокала морс со спиртом. Все, что она хотела в данный момент, это вот именно так сидеть и потягивать морс со спиртом. Голова ее была совершенно пуста, и даже некоторые мысли, отложенные на завтра, улетучились, растаяли в осенних сумерках. Светомаскировку давно отменили, задергивать шторы больше не требовалось, и в окошко лился приглушенный вечерний свет. Красные, желтые, оранжевые листья клена медленно планировали на землю, кружась в полете и как бы подавая ей какие-то знаки. Хотя, конечно, какие там знаки, хватит выдумывать. Кленам нет до нее никакого дела, никому нет во всей Вологде, кроме Бориса Соломоновича и Светочки. И ее равно больше ничего не интересовало, кроме тесного мирка своей семьи. Вот Светочка подрастет, пойдет в школу. А потом поедет учиться на артистку. Куда? В Москву, разумеется. Сказал же Борис Соломонович, что им тоже пора выбираться из провинции в большой город. Потому что там — жизнь, а здесь что?
Светочку праздник утомил, и она отправилась спать, прихватив с собой куклу. Уложив дочку, Анна Ивановна еще немного посидела возле ее кроватки, рассказывая, что замечательная кукла долго плыла на пароходе из Америки… — Из Америки? — Да, из Америки, прежде чем попасть в Вологду. Но теперь кукла очень рада, что поселилась у такой хорошей девочки, которая никогда не будет ее обижать, рвать волосы или, наигравшись, оставлять во дворе. Когда Светочка уснула, Анна Ивановна отнесла куклу в гостиную и усадила на комод, чтобы полюбоваться самой. Они с Борисом Соломоновичем еще посидели за столом, поговорили о том, как они счастливы, — хотя об этом, наверное, не следует говорить вслух. Счастье таится, оно не любит, чтобы его присутствие обнаруживали. Но было именно так. Вечер сгущался за окошком. Борис Соломонович подошел к окну и задернул шторы. Может быть, он не желал, чтобы кто-то живой или даже неживой, вроде клена, подсматривал за их счастьем.
Ночь простерла над землей черные свои крылья, заклеила людям веки и нашептала кошмары, заставив забыть себя и продвигаться на ощупь в лабиринтах фантастических сновидений. Ночь дышала на лица спящих ледяным туманом, который проник в мозг и делал его черным-черным…. Анна Ивановна проснулась среди ночи, часа в три. Ей очень хотелось пить, как это всегда случается, если перед сном принять спиртное. А морс со спиртом — коварная штука. Вроде бы пьешь, и вкусно, и не замечаешь, что верно пьянеешь.
Три часа ночи. Безумное время для бодрствования, когда могут двигаться только существа из ночных кошмаров. Анна Ивановна подошла к окну и приоткрыла штору, стекло расчертили морозные узоры, почти не различимые от теней во дворе. Хилья дотронулась до ледяного стекла, но тепло ее пальцев не могло растопить иней. Мороз затекал внутрь сквозь все щели. Она отдернула руку и зябко поежилась.
Анна Ивановна прошла на кухню. Налила воду в стакан прямо из-под крана, потому что кипяченой не было, и с жадностью выпила залпом. Ее немного пошатывало — она так до конца и не проснулась, двигаясь по квартире полуосознанно, как сомнамбула. В гостиной в просвет штор лился яркий лунный свет, вырезая из темноты стол, комод и чудесную куклу, которую она вчера усадила на этот комод. Кукла была из американских подарков, ее вручили Айно в исполкоме на конкурсе лучшего ребенка. Айно легла спать с этой куклой, и Хилья смогла вынуть ее из кроватки, только когда Айно глубоко уснула, потому что иначе не удавалось. Айно то и дело просыпалась и спрашивала, где кукла. А Тойво радовался, что смог угодить ребенку. Такой куклы не было ни у кого в Петрозаводске и даже, наверное, в Ленинграде. Хилья Хиппеляйнен еще успела прикинуть, что с этим конкурсом совсем забросила стирку, она же обычно стирала по выходным. Тойво еще подумает, что… А где Тойво?
Еще плохо ориентируясь в пространстве, Хилья прошла в спальню. На постели лежал какой-то другой человек, не Тойво.
И в тот же момент лавина забытого существования хлынула и поглотила ее. Она вспомнила Айно, Тойво, Андрея Кулагина, маленькую Светланку. Вспомнила, как Айно уходит по улице на войну и оборачивается, что помахать ей рукой. А потом они со Светланкой садятся на баржу, и в небе появляются финские самолеты. Зайчик, голубой зайчик был в руке у этого мальчика, которого смыло волной. И светлые волосы его матери некоторое время еще колыхались на поверхности…
И тогда она закричала. Так, что проснулся не только Борис Соломонович. Ее крик слышали на улице и за стеной. Соседка вышла на лестничную площадку проверить, не убивают ли кого у этих Гольдов, проснулись дворовые собаки во дворах через улицу и обозначили лаем свое присутствие в мире. Военные, патрулировавшие город, ощутили некоторое беспокойство и принялись заглядывать в закоулки, не понимая, впрочем, что случилось. Только Светочка не проснулась, потому что уснула в абсолютном счастье и не пожелала вынырнуть в реальность.
Обессилев, Хилья опустилась на постель и произнесла:
— Olen Hilja Hippeläinen. — Я Хилья Хиппеляйнен. — И дальше быстро-быстро заговорила по-фински, будто пытаясь выпустить наружу слова, скопившиеся внутри.
Борис Соломонович понял все, кажется, еще во сне. Он вскочил на ноги, присел возле нее на пол:
— Что? Что ты говоришь такое?
— Я Хилья Хиппеляйнен, — повторила она. — Я плохо говорю по-русски.
— Нет, ты ошибаешься. Ты очень хорошо говоришь по-русски. Тебя зовут Анна Ивановна.
— Это неправда. Я Хилья Хиппеляйнен. А где Айно и Андрей? Где Тойво?
— Андрей на фронте. Айно в длительной командировке. Что это такое — не знаю, но мне так написал из Беломорска какой-то Андропов. А Тойво арестовали еще в тридцать седьмом.
— Какой сейчас год? — спросила Хилья.
— Тысяча девятьсот сорок четвертый.
— Значит, еще есть время. Тойво вернется в сорок седьмом.
— Анечка, Тойво не вернется. Десять лет без права переписки означает вовсе не то, что он где-то там сидит.
— А что?
— Что его сразу же расстреляли.
— Нет, это неправда. Почему ты так говоришь?
— Потому что я твой муж, Борис Соломонович Гольд. Я навел справки.
— Нет, ты не мой муж. Мой муж Тойво Хиппеляйнен.
— Дорогая, тебе паспорт показать? Там написано, что я женат на тебе, Анне Ивановне Гольд.
— Но я не Анна Ивановна. Я Хилья Хиппеляйнен.
— К счастью, исключительно к моему счастью, этого никак нельзя доказать. По паспорту ты Анна Ивановна. Хилья Хиппеляйнен погибла во время эвакуации вместе со Светланой Кулагиной.
— А где моя Светочка? — встрепенулась Хилья. — Она… она…
— Светочка спит в своей комнате. Не буди ее, пожалуйста. И сама ложись, отдохни. Тебе нужно привыкнуть к тому, что ты только что вспомнила. Анечка, Анечка! — Борис Соломонович обхватил голову руками и скривился, как от сильной боли. — Я же просил тебя не вспоминать! Я сжег твою лягушачью кожу именно затем, чтобы ты никогда не вспомнила! Что я сделал не так?
Он дал ей валерьяновых капель и осторожно уложил в постель. А сам лег рядом и крепко обнял свою Анечку, чтобы она никуда не делась хотя бы этой ночью. Она теперь немного его чуралась, и он ощутил это по тому, как она напряглась под его рукой и чуть отодвинулась к краю. Эта женщина больше не принадлежала ему. И сердце его разрывала на части укоренившаяся в нем любовь. Ведь она, как яблоня, продолжает расти даже на пепелище. Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, — не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно.
Утром Хилья первым делом спросила, освобожден ли Петрозаводск. Петрозаводск освободили еще в конце июня. И это означало, что нужно срочно паковать вещи и возвращаться домой.
— Постой. Если ты так хочешь, мы поедем в Петрозаводск.
— Нет. Я поеду со Светочкой. А ты не поедешь.
— Я тоже поеду.
— Тебе незачем туда ехать. Что тебе там делать?
— А я вот хочу и поеду. Мы живем в свободной стране, в ней каждый может поехать куда хочет, были бы деньги. А твоих денег не хватит даже до Москвы доехать.
— Ты меня шантажируешь?
— Я? Боже упаси. Но все же с деньгами не так хорошо, как без них плохо.
Борис Соломонович пытался растолковать ей, что в Петрозаводске если кто-то ее и ждет, то как Хилью Хиппеляйнен, а не Анну Ивановну Гольд. И что доказать, что это одно лицо, теперь будет очень сложно. Могут возникнуть подозрения, а не скрывается ли она от следствия.
— От какого еще следствия?
— А вот это и начнут выяснять. Смена имени всегда подозрительна.
— Не делай из меня дуру. В Петрозаводске меня все прекрасно помнят.
— Кто все? И живы ли эти все?
Хилья задумалась, а кто действительно может ее помнить, кроме Айно и Андрея. Сотрудники издательства «Кирья»? Но где они? Вернулись ли из ссылки? Последние годы перед войной она вообще ни с кем не общалась.
— И вот только представь себе. Приезжаешь ты в Петрозаводск — он наверняка разбит до последнего кирпича, — убеждал ее Борис Соломонович. — И дома твоего нет. Или там уже поселился кто-то другой. В освобожденных городах люди живут буквально в сараях.
— Ты откуда знаешь?
— Газету на днях прочел. На удивление, там об этом написано очень подробно.
— Газета! Айно работала в газете. Я пойду в редакцию газеты.
— И дальше? Тебя сразу восстановят в правах? Нет, дорогая моя. В лучшем случае начнется бюрократическая волокита, суды…
— Какие еще суды?
— По выяснению личности. Если ты так хочешь написать в газету — напиши. Они работают с письмами трудящихся. Еще в обком напиши и Лигу наций.
— Ты издеваешься надо мной?
— Ничуть. Издевательства начнутся, когда ты попытаешься восстановить свое настоящее имя. Послушай меня, зачем? Та жизнь, которая была до войны, раз и навсегда кончилась. Да и разве это была сытая, веселая жизнь?
— Но это была моя жизнь.
— А сейчас чья же?
— Анны Ивановны Гольд.
— Женщины, которую я люблю.
Хилья хотела ответить, что я-то тебя не люблю, но сдержалась, хотя это была правда. Бориса Соломоновича Гольда любила Анна Ивановна, поэтому она и вышла за него замуж. А для Хильи Хиппеляйнен Борис Соломонович был только сосед по квартире, к которому она испытывала благодарность, но не более того.
Она сложила в отдельную коробку все подарки Бориса Соломоновича, оставила себе только одно клетчатое платье и одни ботинки, а Светочке сказала, что скоро, очень скоро они поедут домой в Петрозаводск, потому что здесь вовсе не их дом. Светочка смотрела на нее, широко раскрыв глазки, и не понимала, зачем нужно куда-то ехать, когда здесь так хорошо.
Борис Соломонович этого тоже не понимал. Однако он понимал, что, так или иначе, нужно найти Айно и Андрея. Он опять отправил запрос в военный комиссариат и еще написал этому Андропову, за подписью которого из Беломорска некогда пришел ответ, что Айно находится в длительной командировке. На сей раз Борис Соломонович написал честно, что Айно Тойвовну Кулагину разыскивает мать Хилья Хиппеляйнен.
Письма канули в никуда.
Осень обрушилась потоками ливня и промозглыми вечерами, которые не согревал даже самый жаркий огонь в печи. Дом, давно не знавший ремонта, пошел трещинами, фундамент просел, и Борису Соломоновичу представлялось, что сам он теперь подобен руине, в которой едва теплится последнее дыхание жизни. Остатки волос над ушами сдул ветер времени, и голова его стала как голый одуванчик. Синяя шляпа засалилась, поля уныло повисли, шерстяное пальто прохудилось под мышками, ботинки лопнули по швам, потому что ноги от вечной сырости стали припухать.
А тут еще в некоторый момент Анечка — для него она по-прежнему была Анечкой — обратилась к нему на «вы» и по отчеству. Она перестала красить губы, снова закручивала на затылке дульку и ходила, слегка подворачивая левую ногу. В ней больше не было того блеска Дины Дурбин, который совсем недавно выделял ее из толпы серых, потерянных женщин.
Кончились их длинные вечерние чаепития, когда они засиживались допоздна, рассказывая друг другу события прошедшего дня, хотя события и без того были известны обоим — они не разлучались даже на работе, и Анечке даже нравилось, что они в меру сил делали общее дело. Теперь, если ему приходилось заглянуть в пошивочный цех, разговаривала с ним сухо и только по делу. Даже швея Таисия Митрофановна что-то заподозрила:
— Вы что, поссорились?
Хилья, которая в театре для всех по-прежнему была Анной Ивановной, только отмахнулась.
— Или ты думаешь, он любовницу завел? — не унималась Таисия Митрофановна.
— Я вовсе так не думаю.
— Ну, если он успокоился на старости лет, так и слава богу. А прежде-то молодым актрисам проходу не давал.
— Вот как? А расскажите!
— Чего рассказывать? На сцену только через постель. Я еще удивилась, когда он тебя привел. Ты вроде скромная, лишнего не позволишь.
О, если бы, если бы! Перелистывая в памяти недавние затеи Бориса Соломоновича, Хилья только удивлялась себе, и ей было невыразимо стыдно за Анну Ивановну. Хилья как будто подглядывала в замочную скважину, и зрелище это было буквально невыносимо, но она все смотрела и смотрела в огромном сокрушении и раскаянии. Нет, она не заслуживала ни любви, ни уважения. Где бы она ни была, стыд и раскаяние не отпускали ее. Она не могла выйти на улицу, ей казалось, что все обращают на не внимание, она не могла ни поддержать обычный разговор, ни внятно что-либо рассказать, начинала запинаться, то и дело что-то ронять. Ей стыдно было за ошибки на работе, плохо отглаженные костюмы, за какие-то неуместные слова. Однако ей все равно приходилось общаться с Борисом Соломоновичем и дома и на работе, это давалось ей с большим трудом, через силу. Он обижался, потому что как-никак спас и ее, и Светочку от голода и лишений. Но Хилья ничего не могла с собой поделать. Некогда она спала, не желая просыпаться. Но сладкий сон обернулся кошмаром. И теперь каждое утро она заставляла себя вновь проснуться, чтобы начать новый день, который не сулил ничего хорошего.
Светочке тоже передалось общее напряжение. Она больше не играла с ребятами в снежки, не рассказывала ничего из дневных происшествий, а вернувшись из садика домой, молча сидела на диване с куклой, а потом молча отправлялась спать.
Кое-как они дотянули до Нового года. За несколько дней до праздника, когда Хилья пыталась растопить печь, Борис Соломонович спросил, будут ли они отмечать. Хилья пожала плечами.
— Светочке, конечно, нужен подарок, но я сама с зарплаты куплю. А мне… Мне ничего не нужно. Ни сейчас, ни когда.
— Анечка, ты больше меня не любишь? — наконец напрямую спросил Борис Соломонович.
— Меня зовут Хилья. И я для вас просто эвакуированная соседка.
Он развернулся и вышел из комнаты. Хилья слышала, как он в прихожей надел пальто и как хлопнула входная дверь. Но она не бросилась вслед за ним.
Вернулся Борис Соломонович поздно вечером. Давно пора было спать, но Хилья не ложилась, потому что ждала его. Впрочем, ждала не как мужа, а как человека, которого обидела. И за это ей тоже было мучительно стыдно. Борис Соломонович спокойно разделся в прихожей, прошел на кухню, выпил холодного чаю, потом долго мыл руки в ванной. Хилья чувствовала, что он хочет ей что-то сказать, что-то важное, и этим томилась.
Наконец он заглянул в комнату и остановился в дверях:
— Ты не спишь. Почему?
— Не спится.
Он подошел к столу, отодвинул стул, сел и выложил на стол желтоватый листок бумаги.
— Вот, — Сказал Борис Соломонович. — Пришел ответ от этого Андропова. Он вообще-то адресован тебе, но я не хотел показывать до Нового года.
— Почему?
— Праздник все-таки.
Хилья осторожно взяла листок. На нем четким, решительным почерком было написано:
«Дорогая Хилья Петровна!
Я очень рад, что Вы живы и что жива Светочка Кулагина. Я познакомился с Айно еще до войны и всегда восхищался ею как смелой и открытой девушкой, которая по-настоящему любила свою Родину. Мы несколько месяцев работали с ней в Беломорске, а в мае 1942 года я проводил ее на боевое задание. Связь с этой группой оказалась потеряна, и мы так до сих пор и не знаем, что с ними случилось. Айно считается пропавшей без вести, но я все еще надеюсь, что она находится в плену, тогда уже в ближайшее время она вернется на Родину.
Хилья Петровна, Вы воспитали достойную дочь и можете по праву гордиться ею.
Если Вы по возвращении в Петрозаводск будете испытывать какие-либо трудности, смело обращайтесь ко мне, я с радостью помогу Вам.
С уважением, Юрий Андропов».
Хилья дочитала письмо, и рука, сжимавшая листок, бессильно повисла. Хилья опустилась на диван, глядя прямо перед собой.
— Тебе налить? — спросил Борис Соломонович.
Хилья кивнула.
Борис Соломонович достал из буфета два стакана и початую бутылку спирта. Себе налил полстакана, а Хилье на четверть. Она выпила залпом и даже не поморщилась.
— Ты его знала еще до войны, этого Андропова? — спросил Борис Соломонович.
— Андропова знала Айно, она мне много рассказывала… Айно в плену, это правда?
— Надо надеяться. Хотя со стороны Андропова это очень смелое заявление. Ну, ты меня понимаешь… Анечка, еще пришел ответ на мой запрос об Андрее Кулагине.
— Да? И что?
— Андрей погиб в ноябре сорок первого.
— Почему так? — Хилья посмотрела на него долгим растерянным взглядом. — Дети погибают, а мы до сих пор живем.
— Война, Анечка, для того и придумана, чтобы истребить молодое и здоровое племя. Но мы-то с тобой живем, это ты верно сказала. И теперь нам надо жить дальше. Хотя бы ради Светочки, – он осторожно накрыл ее ладонь своей.
— Я поеду в Петрозаводск, — тихо ответила Хилья.
4
«Чем же ее сегодня накормить?» — с этой мыслью Хилья просыпалась несколько лет подряд, с того самого дня, как вернулась со Светочкой в разбитый Петрозаводск.
Их старая квартира, естественно, оказалась занята, и, как и предполагал Борис Соломонович, Анну Ивановну Гольд в Петрозаводске никто не ждал. Хорошо, что она согласилась взять у мужа — бывшего, как она считала, — немного денег, они помогли ей на первых порах снимать комнату у старушки возле самого вокзала, однако нужно было как-то устраиваться — и на работу, и вообще в жизни.
Обратиться за помощью она могла только к Андропову, прочие знакомые оказались потеряны, да и разве могли ей помочь обычные люди. Она узнала, что Андропов стал вторым секретарем Петрозаводского горкома партии. Хилья никогда прежде не обращалась ни в какие органы власти, но выхода не было. Она записалась на прием к Андропову, отпарила по случаю платье в клеточку, пришила новый воротничок и взяла нарядную сумочку, в которую положила письмо Андропова. Хилья шла в горком на каменных ногах, про себя в сотый раз повторяя слова, которые намеревалась сказать, что по паспорту она Анна Ивановна Гольд, но это не совсем так, что она потеряла память, когда бомбили баржу, и что вот только недавно очнулась от забытья. Поэтому все, что случилось в эвакуации, как бы не в счет…
Андропов оказался вовсе не таким, каким она его представляла, далеко не киногерой, как выходило по рассказам Айно. Правда, успела случиться война, а кому она на пользу?.. За столом сидел молодой мужчина с лицом приятным, но слегка одутловатым, над воротничком его рубашки уже чуть обозначился второй подбородок, а волнистые волосы, зачесанные назад, тронула легкая седина. Кажется, он к тому же плохо видел, потому что щурился и часто моргал.
— Слушаю вас, — нетерпеливо произнес он, заметив, что посетительница мнется и не решается начать разговор. Может быть, он куда-то спешил.
— Я Хилья Петровна Хиппеляйнен, — наконец произнесла Хилья.
— Да? — удивился Андропов. — А на прием записалась Анна Ивановна Гольд.
— Меня так зовут по паспорту, — Хилья с трудом вылепила губами. — Но я Хилья Хиппеляйнен, мать Айно Кулагиной. Вот, — она протянула Андропову его же собственное письмо.
— Хилья Петровна? — пробежав глазами письмо, Андропов слегка растерялся. — Но как же?.. Здравствуйте, Хилья Петровна! Конечно. Очень рад, — он вышел из-за стола, чтобы поздороваться с ней за руку. — Хотите чаю?
— Да. Не откажусь, — у Хильи действительно пересохло в горле.
— Так что же с вами такое случилось? Расскажите!
Когда принесли чай, Хилья, как смогла, пересказала ему свою историю, от волнения путая русские и финские слова и оглушая звонкие согласные.
— Да-да, я припоминаю, — Андропов задумчиво посмотрел в окно. — Синди Бюркланд рассказывала мне, что видела в Вологде женщину, очень похожую на вас, и будто бы даже общалась с вашим мужем. Да, точно, так оно и было.
— С моим мужем? — переспросила Хилья. — А он мне ничего не рассказывал.
— Ну, это было еще в сорок втором. Я в эту историю, честно говоря, слабо поверил. Синди склонна все преувеличивать.
— Синди Бюркланд! Ну конечно же Синди Бюркланд, как же я раньше не догадалась! — Хилья обрадовалась: вот же еще одна маленькая зацепка. — Юрий Владимирович, вы поможете нам? Мне и Светочке. То есть дочери Айно, то есть теперь, получается, моей дочери. Она ничего не знает, а мне обязательно нужно восстановить свою настоящую фамилию…
— Хилья Петровна, — перебил Андропов. — Вы пейте, пейте чай. И конфеты берите. Не стесняйтесь. Давайте-ка с вами подумаем… Может быть, оставить все как есть? Так будет гораздо лучше для Светочки.
— Почему?
— Сами посудите, Хилья Петровна. Ваш муж Тойво Хиппеляйнен — враг народа. Ваша дочь Айно пропала без вести на территории противника.
— Д-да. Пропала. И что?
— Все, кто не вернулся с задания, находятся под подозрением. Считается, что они могли попасть в плен и даже перейти на сторону врага.
— Вы что… вы так считаете, что Айно… — Хилья подавилась чаем.
— Нет, Хилья Петровна. Лично я так не считаю. Кто угодно, только не она. Но если даже Айно вернется на родину, то сразу превратится в предательницу, шпионку, отправленную в СССР с заданием проводить теракты.
— Так как же… — Хилья действительно ничего не понимала.
— Хилья Петровна, я вынужден вам сказать… Если Айно не в плену, то это означает только одно. Айно погибла. Поверьте, мне очень горько говорить вам об этом.
— Моя дочь Айно не может быть предательницей, — твердо ответила Хилья. — Она дочь красного финна. И мой муж Тойво Хиппеляйнен тоже ни в чем не виноват.
— Я знаю это. Я читал его дело.
— Но тогда почему я не могу вернуть свою фамилию?
— Хилья Петровна, мы живем, как на скользкой палубе. При каждом шаге нужно выбирать место, куда поставить ногу. Я очень вам сочувствую, но все-таки предлагаю остаться Анной Ивановной. Кстати, что случилось с вашим вторым мужем?
— Ничего. Просто однажды я очнулась и поняла, что он не мой муж. И что я не Анна Ивановна.
— Так… А что, если вы останетесь Анной Ивановной Курагиной? Это очень просто. Вы развелись и хотите вернуться на прежнюю фамилию.
— Но поймите. В Петрозаводске меня еще кто-то помнит как Хилью Хиппеляйнен! Скрываться просто глупо!
— Тогда да. Конечно. Я помогу вам. Конечно. Однако это будет очень и очень нелегко, — Андропов нервно расхаживал по кабинету. — Вам негде жить? Нужно выбивать комнату? Но сперва надо устроить вас на работу, а там дадут и комнату…
— Юрий Владимирович, напишите в Вологду, в госпиталь. Это там меня назвали Анной Ивановной, уж я не знаю почему, — из глаза Хильи сами собой хлынули слезы.
— Хилья Петровна, что вы, в самом деле. Успокойтесь. Самое главное, что вы живы, а остальное устроится! Нет, конечно, я напишу в госпиталь, там наверняка сохранились записи… Зайдите ко мне через неделю, к тому времени я попробую что-нибудь предпринять, хотя бы устроить вас на работу.
— В Вологде я работала в театре, — сквозь слезы сказала Хилья. — Мне там очень нравилось.
— Я понял, — Андропов нервно посмотрел на часы. — Зайдите через неделю, только обязательно зайдите! И если Светочке что-нибудь нужно, вы тоже скажите.
Она поднялась и медленно побрела к двери, сутулясь и пришаркивая ногами, но на самом пороге еще обернулась и тихо произнесла:
— Юрий Владимирович, помогите нам, пожалуйста. Хотя бы в память об Айно.
Она вышла на улицу, все еще всхлипывая. Рыдания подкатывали к горлу, и ей было очень сложно сдерживать их. Она остановилась, чтобы перевести дух. «Вам плохо?» — обратился к ней прохожий молодой человек. «Нет, спасибо, уже лучше», — Хилья побрела дальше, пошатываясь и вот именно что выбирая место, куда поставить ногу. Андропов опасается за нее заступаться? Он второй секретарь, а она кто? Жена врага народа и мать предательницы? Что ж, пусть так. Все равно это лучше, чем Анна Ивановна Гольд, вообще неизвестно кто, жена человека, наверняка нечистого на руку. Но почему же так устроен мир, что можно более-менее прилично существовать, только если хитрить, заводить нужные связи, менять одно на другое, недоговаривать, устраивать какие-то тайные дела, давать на лапу?.. Этого она опять не могла понять. Но все-таки понимала, что без денег Бориса Соломоновича они со Светочкой очень быстро протянули бы ноги.
Недели через две Андропов устроил ее в Финский театр, в пошивочный цех. Это были какие-никакие деньги, продуктовые карточки и большое счастье. Комнату им выделили от театра в бараке за железной дорогой, на территории бывшего концлагеря. Светочка сперва все искала в квартире ванную, но потом решила, что без нее даже лучше — никто не заставляет мыться по воскресеньям.
Светочка не любила воду, потом, соседские девочки ходили чумазые, в латаных платьицах, и ей хотелось быть похожей на своих подруг. Заплатки — это же так здорово. Во дворе тоже нашлось много чего интересного — дровяной сарай, забор, за который, правда, детям заходить запрещалось, огромная помойка, водопроводная колонка, веревки для белья, заросли репейника, колючими плодами которого мальчишки стреляли в прохожих. Дети играли в лапту, казаки-разбойники, прятки, прыгали на доске. Взрослые играли в домино, обсуждали новости, выпивали, дрались, целовались, провожали в армию… Еще во дворе красовался общий туалет. Прежде чем войти, нужно было постучать, чтобы распугать крыс. Вонь от этого туалета распространялась на весь двор. К ней как-то притерпелись, потому что вокруг все так жили, но Хилья предпочитала ходить в туалет на работе.
С восстановлением имени оказалось сложнее. Кончилась война, Финляндия выдала пленных красноармейцев. Айно среди них не было, и последняя надежда, которая еще витала в воздухе тоненькой паутинкой, окончательно истаяла. Айно погибла, и Хилья почти что свыклась с этой мыслью. Своих пропавших ждала не она одна, очень многие ждали в ее окружении с войны или из лагеря. Но теперь Андропов мог заявить, что она не предательница, а советская разведчица, отдавшая жизнь за Родину.
В суд пришла Синди Бюркланд, ее вызвали в качестве свидетеля, и она подтвердила, что да, Анна Ивановна Гольд — это действительно Хилья Хиппеляйнен, мать ее школьной подруги Айно, и что она встречала Хилью в Вологде и даже разговаривала с Борисом Соломоновичем… Синди была совсем уже взрослой и серьезной девушкой, но, глядя на нее, Хилья видела Айно и даже не могла удержаться, чтобы украдкой не погладить ее волосы.
После суда они долго плакали вместе.
В театре, конечно, перешептывались по этому поводу, что тетка-то просто решила избавиться от еврейской фамилии, потому что евреи — американские шпионы, а следующая война у нас будет с Америкой, рано вы, товарищи, успокоились.
Вот и на профсоюзном собрании в театре предупредили о вреде американских кинолент. Они, конечно, поступают в прокат, но знаете ли… Послушайте, товарищи, письмо профсоюзного лидера из газеты «Правда»: «Мы получили возможность ознакомиться с идеалами американского кино на кинофестивале в Венеции. Перед участниками фестиваля развернулась картина крайнего морального и художественного падения американского кино. Картина «Оставьте ее небесам» Джона Сталь показывает некую американку, одержимую патологической страстью к мужу. Она убивает всех родственников, которые отвлекают от нее внимание любимого мужа. Еще более ужасно содержание картины «Женщина на пляже» режиссера Жана Ренуара. В пылу семейной ссоры американка плеснула в лицо мужа яд и ослепила его. Потом она начинает подозревать, не симулирует ли муж слепоту, подвергая его мучительным опытам. Действие многих американских картин происходит в сумасшедших домах, в некоторых участвуют фантомы, привидения, выходцы из загробного мира. Нынешнее американское кино — это продукция наглого империалистического зверя, всеми средствами развязывающего новую войну». Профорг Тайсто Семенович потрясал «Правдой», вытирая с лысины пот, выступивший от крайнего возмущения: «Вот что такое красивая жизнь»! У нас самих жизнь только-только налаживается, а там…
Жизнь потихоньку налаживалась, да. Продуктовые карточки отменили, но очереди остались. Хилья поднималась в пять утра и шла к ближайшему продуктовому занимать очередь, писала номер на ладони, потом возвращалась домой, будила Светочку, отправляла ее в школу, а сама возвращалась в очередь. Школьное платье Хилья сшила Светочке сама из старой юбки, а белый фартук выкроила из простыни, хорошенько его накрахмалила и отделала оборками. Светочка была самой нарядной в классе, и это понятно — семья-то состоятельная, вон как чисто у них!
Борис Соломонович еще придумал посылать Светочке алименты и небольшие подарки: «Ты вправе со мной развестись, но Светочку я однажды усыновил, отцовство обратной силы не имеет, так что не препятствуй мне помогать ребенку». Деньги Бориса Соломоновича, конечно, спасали. На них можно было прикупить, например, яиц, сахару, мяса или еще чего — в театре платили какие-то копейки. Но Хилья переживала, а вдруг ее обвинят в получении помощи от этой самой американской организации, ну, которая помогает евреям за рубежом. Возьмут и посадят. И Бориса Соломоновича заодно посадят: человек он отзывчивый, но все же космополит. И что тогда будет со Светочкой? Не зря же по радио каждый день предупреждали: «Товарищи, будьте бдительны! Враги есть среди нас!» Поэтому Хилья запретила Светочке рассказывать, откуда у нее появляются новые вещи. «Если ты не хочешь, чтобы меня посадили в тюрьму…» — на этих словах у Хильи обычно текли слезы. Светочка тоже плакала, и они сидели на диване, крепко обнявшись, чтобы никто-никто не сумел их разлучить.
Светочка еще спрашивала, почему маму раньше звали Анна, а теперь Хилья, и фамилия у них стала другая. Хилья ответила, что фамилию люди вообще часто меняют, когда женятся или разводятся, а если человеку имя не нравится, можно поменять и его. «Тогда давай меня будут звать Жозефина! — сказала Светочка. — Мне так больше нравится». — «Хорошо, три дня я буду звать тебя Жозефиной», — согласилась Хилья. Но имя не прижилось, потому что оказалось слишком сложным. На это и рассчитывала Хилья.
Их семья считалась состоятельной еще и потому, что у Светочки была большая и красивая гуттаперчевая кукла с большими закрывающимися глазами. Иногда соседские девочки помогали Хилье мыть полы, и в награду им давали подержать эту куклу. Это считалось за счастье, потому что у всех в доме были куклы тряпичные, с глиняными головами. А еще у Хильи в комнате было чисто и почему-то не случалось мух. Только вот ела Светочка очень плохо. Хилья иногда даже приглашала соседских детей за стол — те уплетали за обе щеки, и за компанию Светочка тоже что-нибудь съедала.
Соседские девочки пели очень странную песенку, популярную в народе. Речь в ней шла о том, как мама зарезала родную дочку ради мужчины, который не желал воспитывать чужого ребенка. Хилье запомнились из нее такие строчки: «Ах, мама, ты, милая мама, ты, наверно, не любишь меня», «Что за дяденька в кресле сидит?» и «Вся подушка залилася кровьёю», именно так — кровьёю. Понятно, что песенка была свежая, послевоенная. Именно поэтому мужчина значил для этой мамочки ой как много, мужчина был далеко не в каждом доме, вот и вел себя как ирод, шантажируя бедную женщину возможностью спать вместе, в результате чего должны были случиться новые дети. Но чем же плох ребенок от предыдущего брака и почему же «дяденька» требовал от женщины такой страшной жертвы? Но что, если девочка родилась в оккупации и мужчина подозревает, что она от фашиста? Да, именно, я, мол, на фронте кровь проливал, а ты в тылу шоколад жрала…
О господи! Откуда-то из самых потаенных уголков ее памяти вдруг выдернулся жирный охранник с бородавками на шее: «Шлюха ты обычная, а не пуникки. Мужа твоего все равно убили. А жить, поди, хочется…» Нет, зачем только она вспомнила! У Хильи даже заболела голова, и ее чуть не стошнило.
«Давление дак», — сказала соседка тетя Дуся и дала ей отвар черноплодки.
А еще девочки рассказывали страшилку про черного человека. Однажды умер у женщины муж. Похоронили. А через пару дней он в дверь позвонил, вошел, весь черный, спросил, готов ли ужин. Жена его накормила жареной картошкой с солеными огурцами, и вроде бы он был такой, как обычно, только вот черный. А соседи ей потом сказали: чего ты его кормишь, это же не муж, а черт к тебе ходит. Ну, она испугалась и больше его не пускала.
Хилья решила, что историю придумали дети, которые ждали с войны своих отцов. А потом поняли, что они уже никогда не вернутся.
И Хилья сама вроде бы понимала, что Тойво не вернется домой: сорок седьмой год пришел и прошел. Не вернулся никто из финнов, которых забрали в тридцать седьмом. Но ведь и свидетельства о смерти не было, а значит…
По праздникам Хилья угощала девочек десертом из подсохшего хлеба. Куски вымачивали в молоке, посыпали сахаром и жарили на сковородке. Ещё случалась сгущенка, но открывали её редко, и Светочка была почему-то к ней равнодушна. А будние дни напролет случались серо-синие, как осень, растянувшаяся на годы, и Хилье никак не удавалось вернуться, погрузиться в прежнюю жизнь. Она обучалась на курсах повышения квалификации, слушала лекции «Обоснование метода социалистического реализма классиками марксизма-ленинизма» и «Социалистический реализм — творческий метод советского искусства», но зачем ей эти лекции и какое отношение они имеют к театральному искусству, кройке и шитью, она совершенно не понимала.
На площади Кирова, там, где раньше стоял большой собор, а после его взрыва образовалось голое место, начали строить здание нового театра. Только не Финского, а Русского. Финскому тоже обещали новое здание, но чуть погодя. Светочка, вернувшись из школы, с восторгом рассказывала, что театр будет с колоннами, как в Москве, и позолоченными скульптурами. А еще на площади Антикайнена, между Гористой и Герцена, начали строить стоквартирный жилой дом! Представляешь, мам, стоквартирный! И в этом доме еще будут настоящие лифты!
Хилья гладила белье, слушала и качала головой. Уж им-то точно не удастся пожить в этом стоквартирном. Своя комнатка есть — и то хорошо. И что было уж совсем странным, Светочка была счастлива в этом холодном доме, холодном-прехолодном городе, в котором дни напролет шел беспробудный ливень!
Так же счастлива некогда была Айно, дочь охранника лагеря, которая вообще не должна была родиться. Таких детей убивают во чреве. А Хилья вот не смогла… И где теперь ее счастливая девочка? Лежит в финской земле? Но как же она встретила свою смерть? Теперь никто не расскажет. Может быть, на рассвете — в Хеннале казнили всегда на рассвете — ее вывели в поле, нацелили на нее ружья… Но почему люди так спокойно встречают свою смерть? Однажды Хилья видела издалека, как расстреливали пуникки. Зрелище походило на хорошо отрепетированный спектакль, в котором каждый знал свою роль — и те, кого убивали, и те, кто убивал. Обе стороны вели себя хладнокровно, как будто происходило что-то совсем будничное и нестрашное…
И все же Хилья вечерами подолгу засиживалась у окна в ожидании неизвестно чего, а за окном своим чередом шла, шумела чужая жизнь, в которой Хилье не было места. И когда случались перерывы в кройке и шитье, Хилья записывала в толстую тетрадку все, что с ней случилось за жизнь — с того дня, как она попала в лагерь Хеннале, чтобы уже никогда этого не забыть. Тетрадку она прятала под подушку на всякий случай: писала по-фински, вряд ли кто-нибудь стал бы разбирать ее писанину. Кому она интересна? Иногда в тетрадь попадали и события, текущие мимо, например, что началась прокладка канализации на улице Коммунистов и что на шпиле башни Дома связи появились красивые часы. Ночью их освещает специальный прожектор, и Светочка просит, чтобы вечером, когда стемнеет, они сходили посмотреть на эти часы. А еще на этой неделе удалось освоить шитье корсажа на косточках.
Полотно будней ткалось в основном из серых нитей основы, тянущихся изо дня в день, из года в год. Чем накормить Светочку, какое платье сшить ей к Новому году или к новому лету, где купить шелковые нитки и красные пуговицы к платью в горошек. Однажды Хилья услышала, как в коридоре подружка спросила у Светочки: «А почему у тебя такая старая мама?» Хилья вздрогнула. Светочка знала, что Борис Соломонович Гольд — ее приемный отец, и что настоящий папа погиб на войне. Но что у нее когда-то была другая мама, этого Хилья так и не решилась рассказать Светочке. Сперва — чтобы не травмировать, да и маленькая совсем была Светочка, чтобы что-то понять. А потом и вовсе стало неудобно, получалось, что она столько лет подряд обманывала ребенка.
— Ничего не старая! Моя мама самая красивая! — раздалось из коридора.
Хилья подошла к зеркалу. Из зеркала на нее смотрела уставшая женщина, с безвольно опущенными уголками рта. Она попробовала улыбнуться — уголки поползли вверх, и все лицо подобрело. Конечно, Хилья одевалась лучше своих соседок по бараку на территории бывшего концлагеря и по праздникам даже завивала волосы — на это ее уговорили артистки Финского театра: «Хилья, ты ведь у нас та еще красотка!» Конечно, это был явный комплимент, Хилья давно не была красоткой, да и ни к чему это. Теперь нужно было наряжать Светочку, потому что она хотела стать артисткой и больше никем! Однажды ее даже задействовали в спектакле, она играла эпизодическую роль девушки-связной, и всякий раз, когда Светочка надевала военную форму, Хилье казалось, что это Айно вернулась, чтобы снова уйти на войну. Хилья так и не посмотрела этот спектакль, но, когда в костюмерный цех шла радиотрансляция со сцены, она сидела в уголке, утирая слезы, которые накатывали сами собой. «Мама, ну ты чего?» — приставала Светочка. А Хилья не могла, просто не могла рассказать…
О смерти Сталина они узнали рано утром по радио. Кажется, этому предшествовали какие-то сообщения о его болезни, но никто не подозревал, что болезнь может быть смертельной. Смерть вождя была такой неожиданной, что в первый момент Хилья не поверила, хотя разве можно не верить радио? А потом ее оглушило абсолютное ощущение конца света. То есть произошло что-то такое, после чего вообще непонятно, будет ли продолжаться жизнь. И сделалось очень страшно.
— Светочка, Сталин умер, — сказала она, чтобы убедиться, что она сама до сих пор жива.
Светочка уронила голову на стол и зарыдала.
Стало слышно, как во всем доме и на всей улице воют женщины. За ними завыли дворовые собаки, как будто по дворам бродила нечисть, которую отгоняли бдительные псы. Потом говорили, что по пути на работу нужно дать нищему милостыню, чтобы откупиться от новой войны. Собаки-то зря не воют.
Хилья даже сомневалась, а надо ли сегодня ехать в театр. Но школьники отправились в школу, автобусы ходили по расписанию, значит, все работало как обычно. В театре репетиции отменили, сотрудников собрали в зале, на сцене директор, профорг, парторг и главный администратор один за другим вставали и что-то говорили. Некоторые артисты из молодых при этом плакали, и от всеобщего непередаваемого ужаса стало очень холодно. Хилью бил озноб, и она очень обрадовалась, когда собрание закончилось.
Вернувшись в цех, она застала там костюмера Эйлу Кокконен и старого актера Вилле Эклунда за бутылкой и нехитрой закуской. Она удивилась, вы что же, не были на собрании? Вилле ответил, что там же по-русски говорят, зачем нам это слушать, да и вообще мне Сталин безразличен, как плохая погода. Huono sää, niin; kultaseni. Так-то, красотка.
— Да уймитесь уже со своей kultaseni! Какая я вам красотка! — Хилья было взялась за шитье, но поняла, что сегодня все равно все валится из рук.
Вилле Эклунд сказал, что для него любая девушка младше шестидесяти — уже красотка. Эйла Кокконен расхохоталась, да так, что вставная челюсть чуть не выскочила в стакан. От этого Эйла расхохоталась еще больше.
Да тише вы! Хилье хотелось даже заткнуть уши, чтобы не слышать этого смеха, но тут Эйла успокоилась и спросила, так ты как с мужем-то теперь объясняться будешь?
С каким мужем? Хилья вздрогнула.
No, kun Toivo palaa, когда Тойво вернется, то есть он спросит, no mitä, ты чего это не дождалась и откуда ребеночек у тебя? Когда забирали, так вроде не было.
Mitä te oikein, вы что говорите-то такое? У Хильи вся кровь ухнула куда-то вниз, и она схватилась за край стола.
Эйла отхлебнула водки и продолжила, что кончай ты дурочку из себя строить, всем давно известно, что мужа твоего посадили в тридцать седьмом, а Светка с тридцать восьмого. Откуда взялась-то, а? В ссылке, что ли, под кустом нагуляла? Или чужой ребеночек у тебя? Или от еврея? Ну да, Светка тоже сперва была Гольд. А вот сейчас как тюрьмы откроют, зэков выпустят… Или ты надеешься, что Тойво коньки откинул?
Вилле Эклунд добавил, что Тойво Хиппеляйнена он хорошо помнит. У Тойво вроде другая дочка была, не Светка. Да и молоденькая Светка-то больно…
Хилье очень хотелось ударить Эйлу и Вилле. Отхлестать по щекам гладильной тряпкой, а то и просто припечатать утюгом. Так вот, значит, что про нее говорили в театре! Ну да, как же, молчаливые финны — нам до всего есть дело! И до чужих детей особенно. Она выскочила в коридор и едва перевела дух. Только бы эти слухи не доползли до Светочки, а то распишут еще во всех подробностях!
Хилья, конечно, понимала, что когда-нибудь придется рассказать Светочке, кто были ее настоящие родители, но все откладывала на неопределенное время. Хилье казалось, что Светочка еще маленькая. А как объяснить маленькой девочке, что мама — это не мама, а бабушка? Теперь Хилья себя корила. Какая же она все-таки глупая! Всерьез полагала, что все обойдется. Наверняка многие в Петрозаводске помнили ее по издательству, и как арестовали Тойво, тоже помнили. А еще были одноклассники Айно, газетчики и сотрудники бюро ТАСС. Были Андропов и Синди Бюркланд. Что же получается, они знали, но молчали? Хотя какое им дело до Светочки? У них своя жизнь. Андропова забрали в Москву депутатом. У нас ведь как — кто поумней, сразу в Москву, а дураки остаются дома руководить местным населением. Синди сразу после войны вышла замуж за этого своего Векмана. Непутевый, кстати, человек оказался, пьяница. Но — уже двое детей, и не рыпнешься. Институт еще успела закончить, устроилась преподавать на физмат… Но почему Эйлу Кокконен прорвало только сейчас? Столько лет работали в одном театре, виделись каждый день. Старая сплетница! Спросила бы по-хорошему… Но у Хильи никто ничего не спрашивал. А за спиной, значит, перешептывались. И вот наконец решили, что теперь все можно, потому что умер Сталин!
Светочки дома не было, и это настораживало. Обычно после школы она сразу бежала домой, делала уроки, а потом, точно как Айно, неслась на занятия какого-нибудь кружка. Однако обед был нетронут, и портфель не валялся под столом, как обычно. Хилья погладила белье. Замесила тесто на пироги. Заштопала чулки. Полила цветы. Вытерла пыль на комоде. А потом села у окошка, потому что не нашла иного занятия, да и думать не могла больше ни о чем, кроме как о Светочке.
Светочка вернулась, когда уже стемнело. Молча бросила портфель в угол, сняла валенки и тоже бросила их под вешалкой. Хилья заметила, что глаза у нее опухшие, зареванные.
Хилья разогрела ей ужин. Светочка молча ковыряла вилкой в тарелке.
— Ты так расстроилась, что умер Сталин? — спросила Хилья.
Светочка оторвала глаза от тарелки:
— А правда, что теперь из тюрьмы выпустят зэков?
— Кто тебе такое сказал?
— Да все кругом говорят. Сталин умер — откроют тюрьмы. Значит, мой папа тоже скоро вернется?
Хилья покачала головой.
— Но ведь он сидит в тюрьме, да? Он не на войне погиб. Ты специально меня обманывала?
— Светочка, — Хилья обняла ее за плечи. — Люди много чего говорят, сплетничают. Но ты лучше у меня спроси, я не обману. В тюрьму посадили моего мужа Тойво Хиппеляйнена, это правда. До войны у нас с Тойво была дочка Айно, совсем взрослая девочка, даже успела выйти замуж, представляешь?
— И где она теперь?
— Айно погибла на фронте еще в сорок втором году.
— А как же я? — спросила Светочка на слезах. — Разве я не твоя дочка?
— Моя. Ты моя девочка, Светочка. Я теперь твоя мама. Но родила тебя не я, а моя дочь Айно.
У Хильи не осталось ни одной фотографии, ни вещицы, ни книжки, совершенно ничего от той, прежней жизни. Тойво, Айно, Андрей — все они сгинули в никуда, ледяное небытие, как учили классики марксизма. Но разве это справедливо, что после человека не остается ничего, кроме памяти?
Только где находится эта память и что она такое? Однажды Хилья слышала по радио, что у морских улиток существуют защитные рефлексы: если улитку легонько ткнуть, она втягивает важные части тела, например, дыхательную трубку на спине. Так вот, ученые взяли улитку и усердно били ее током, так, чтобы запомнилось на два дня. Потом улитку усыпили и из ее нервной системы выделили какую-то кислоту, очистили и ввели другой улитке, которая ничего не подозревала. И вроде бы эта вторая улитка почему-то называлась наивным животным. День спустя этих наивных улиток тестировали — и здесь выяснилось, что трубка у них втягивается почти так же сильно, как у тех несчастных улиток, которых пугали электрошоком.
Получается, учили одних, а помнят другие, наивные.
5
— Вот те на, едрена мать! Гагарин в космосе!
— А хто ж сомневался, что наш первым полетит? Капиталисты все о войне думают, а мы о покорении космоса!
— Так что наш сердечный привет Гагарину!
Счастливые мужики во дворе хохотали, реготали и по шесть раз на дню отправляли посыльного в магазин. Пили они уже третьи сутки подряд, но повод был солидный, поэтому никто не жаловался, вдобавок пары алкоголя перебивали извечную вонь, усиливающуюся по весне. Смердела растаявшая помойка, вонял туалет, в подъездах пахло мочой, коридоры воняли грязным бельем, влажными перинами, которые не удавалось просушить даже во дворе в теплый день — настолько основательно влага впиталась в каждое перышко. Воняли сами стены старого дома, не знавшего ремонта еще с войны, в последний раз его латали финны, прежде чем вселить туда заключенных, — все-таки финны планировали остаться надолго, поэтому и занимались ремонтом. В подъезд даже вызывали комиссию из ЖЭКа, пришла начальница, принюхалась, строго спросила: «Ну и что тут у вас воняет? Я ничего не чувствую! Да все равно вас скоро расселят», — махнула рукой и ушла. Случилось это в 1958 году, а сейчас шел 1961-й, но расселять барак никто не собирался, жильцы стояли в очереди тысяча восемьсот и девятьсот тридцать девятыми, а это означало, что сперва возьмет и грянет коммунизм, и только потом их, может быть, расселят.
— Светка, а у тебя какие дела в воскресенье? — орал слесарь Вася Забродин из второго подъезда.
Светка высунулась в окно:
— Да вот такие, что тебе даже не представить.
— Небось опять зайца играешь.
— Да как же!
— А сейчас мамаша твоя на работе? Может, я к тебе зайду?
— Да иди ты! — Светка с треском захлопнула окошко.
Ну и за кого ей тут выйти замуж? За Васю или Серегу из вагонного депо, что ли? Парень считался положительный, за воротник зря не закладывал и за Светкой приударял еще со школы. Только вот связывать свою жизнь с пролетарием Светка ну никак не хотела. Артисты тоже не в счет, им задницу нечем прикрыть на такой зарплате, а она привыкла наряжаться по последней моде. Выйдет замуж — мама ей точно шить не станет, она так и сказала, потому что у мамы зрение село, без очков и нитку не вденет в игольное ушко. Хорошо получали ученые и военные. Но ученые были очень скучные и некрасивые, все как один лысые и в очках. А с военным нужно было лет двадцать помотаться по гарнизонам, и какой в гарнизоне театр?
Зимой в Финский театр на спектакли приезжали какие-то люди из Москвы. Говорят, искали артистку для кино на роль финской шпионки, но так и не нашли. А где это, интересно, они такую найдут, если не здесь. Поэтому Светка мало верила в эту историю. Ну, приехал кто-то там из Москвы, ну, спектакль посмотрел, в котором она играла зайца. Она же в плюшевом комбинезоне была и с ушами. Да разве ее разглядишь в таком-то виде, даже если они искали артистку. Но, скорее всего, не искали, это просто слухи. Больших ролей Светке не доверяли, потому что она плохо говорила по-фински. А в русский театр ее бы не взяли, потому что образование у нее обычное, педагогическое, а не театральное. Правда, студию при Финском театре посещала несколько лет, когда еще в институте училась. Иначе откуда бы в театре взялись молодые финские артисты, если их не выращивать специально?
Вот когда еще Борис Соломонович был жив, он же предлагал Светку в Вологде прописать, в своей квартире, и в Москве устроить, в театральный институт. Так ведь мама не захотела. Потому что он ей не отец, чтобы в своей квартире прописывать. А Светка сама тогда еще в школе училась и слова пикнуть не могла. А когда Борис Соломонович умер, Светка даже плакала, хотя и не видела его много лет, он ей вроде даже как родной был. Нет, что вообще за порядок вещей такой, что в конце нужно непременно умереть? В театре ведь иначе. Герои на сцене умирают редко, если только в жанре трагедии. Но трагедий Финский театр не ставит, наверное, принципиально, чтобы зрители сильно не переживали после спектакля. Для обычного человека спектакль — это что? Правильно, праздник. Зритель должен веселый домой возвращаться, а не слезы и сопли вытирать.
Только вчера в театре выдали зарплату. Кот наплакал, конечно, но стоит ли экономить, когда этой самой зарплаты при самой жесткой экономии хватит от силы на неделю? Вот мама экономить умеет, но ей ведь уже не нужно наряжаться. Ей если платье надоест — хотя она может одно платье десять лет носить, так вот, если ей это платье все-таки надоест, она пришьет к нему новый воротничок и пуговицы. И опять как новое.
Светка надела сапоги и крутанулась на каблуке возле большого зеркала в дверце шкафа. Скорей бы на улице высохла весенняя грязь. Так хочется пройтись по городу в туфельках! Она пересчитала деньги в кошельке. Тридцать рублей надо отдать маме на житье, они так договорились, ну и в остатке еще кое-что, чтобы заглянуть в новый магазин на проспекте Ленина. В нем весь наружный фасад от пола до потолка состоит из сплошных окон! И все, что есть в этом магазине, можно разглядеть прямо с улицы. Светка вчера мимо шла — обомлела. Там одно такое трикотажное платьице — просто писк! Девчонки в театре рассказывали, что все стены в этом магазине разных цветов — есть голубая стена, есть оранжевая, а потолок сиреневый! А еще в этом магазине продают фарфоровую посуду. Она, конечно, красивая, но Светкиной получки не хватит, чтобы купить сервиз. А хорошо пить чай из настоящего сервиза с цветочками! И чтобы на столе была белая скатерть…
Светка накинула на плечи пальтишко — вот уж надоело за зиму, скорей бы пришло настоящее тепло! — и выскочила за дверь. В подъезде в нос ударил запах мочи, в ногах прошмыгнул соседский кот, и Светка чуть не загремела с лестницы. Черт! Не хватало еще новые чулки порвать. Чулки, сапожки — все это влетало в копеечку, но надо же было держать марку. Артистка как-никак, пусть и провинциального театра, в котором играют на языке, которого никто не понимает, кроме старых артистов и мамы Хильи. Ну, еще тетя Синди, когда заходит к ним в гости, говорит с мамой по-фински. Тетя Синди ученая, она преподает математику в пединституте, и Светка с трудом понимает даже то, что тетя Синди говорит по-русски. А парни у нее сопляки совсем, но уже чего-то там воображают. Прошлый раз рассказывали, что иностранному языку можно научиться во сне. Один спит, другой вслух читает. Это модно. Ну-ну. Они так английский учат, хотя и мама и папа у них настоящие американцы.
Нет, никогда, ни при каких обстоятельствах Светка не станет такой, как мама. Мама всю жизнь стояла у плиты, стирала, гладила и шила. Никогда не выражала своего мнения вслух и, если Светка вдруг начинала жаловаться на жизнь, судьбу и социалистический быт, подносила палец ко рту: «Не болтай, Светочка, тебя посадят». Еще Светке ужасно не нравилось, когда мама говорила что-то вроде: «Девочки твоего возраста — мальчики твоего возраста…», в том смысле, что нужно ходить по струночке, быть скромней и не соваться во взрослые дела. А меж тем мальчики Светкиного возраста пили водку, ругались матом и высокие порывы выражали тоже исключительно матом, потому что не знали других, столь же экспрессивных слов. Еще потому Светка любила театр, что там, на сцене, было все так, как оно и должно быть по правде. То есть благородные герои, самопожертвование во имя любви, ну и все такое.
Быстренько миновав родной двор, чтобы Вася Забродин не успел ее поддеть, Светка направилась к автобусной остановке. Она очень любила ездить в автобусе в субботу, когда не случалось давки и можно было наблюдать за пассажирами, стараясь угадать, кто куда едет и чем занят в жизни. Этому ее учили еще в актерской студии — создавать образ на основе мельчайших деталей. Вон тот толстый дядька в шляпе наверняка бухгалтер, брюхо наел в своей бухгалтерии и деньги в ладошке сосчитал скрупулезно, как будто эти копейки у него последние. А парень, у которого под курткой тельняшка, — рабочий, уж слишком грязные у него руки. Грязь застарелая, такую даже содой не отодрать.
У нового здания вокзала автобус свернул на проспект Ленина и скатился по нему вниз, выпустив пассажиров чуть повыше магазина с окнами во весь фасад. Светка с замиранием сердца приблизилась к витрине. Ну, так и есть. Платьице красовалось на прежнем месте. Трикотажное, изумрудной зелени, с высоким воротником-стойкой, подчеркнутым двумя полосками более темного оттенка. Светка нырнула внутрь и попала в рай, в котором одна стена была оранжевая, другая голубая, а потолок сиреневый! Райский сад был заставлен цветочными горшками с развесистыми фикусами, полки ломились от фарфоровой посуды, а в отделе готового платья трикотажные изделия свисали чуть ли не с потолка. Но Светка видела перед собой только зеленое платье.
— Мне… можно примерить? Вот это!
— Да, пожалуйста. Это последнее, — продавщица сняла платье с манекена, и манекен остался в витрине неприлично голый.
Зрелище рождало легкое чувство стыда, но Светка быстро отвлеклась, поспешив в примерочную. Она второпях стянула с себя старое платье, которое мама сшила ей на прошлый Новый год, и нырнула в тонкий шерстяной трикотаж, мгновенно облепивший ее стройную фигурку. Из зеркала на нее смотрела зеленая девушка-ящерка, и серые Светкины глаза вроде бы тоже обрели зеленоватый оттенок. К этому платьицу просились черные туфли-лодочки, но это тоже со следующей получки…
— Будете брать? — спросила продавщица, когда Светка вынырнула из примерочной, не желая переодеваться в свое старье.
— Да, я в нем и пойду.
— Конечно, сидит как влитое. Пробивайте в кассу. А старое я вам заверну.
Светке хотелось сказать: «Не заворачивайте, я больше никогда его не надену», но пришлось бы долго объясняться с мамой. Лучше привезти домой и засунуть подальше в шкаф. Светка выпорхнула на улицу счастливая, в расстегнутом пальто, несмотря на сырой ветер с озера. Ехать прямо сейчас домой категорически не хотелось. Что делать там, дома? Перед кем красоваться в новом платье? Она решила еще ненадолго продлить радость и зайти в ближайшее кафе «Весна» просто выпить чаю. Вряд ли там много народу в субботу утром.
Кафе «Весна» открыли совсем недавно. Светке там очень нравилось, потому что в нем были желтые треугольные столики на металлических ножках и высокие стулья, тоже на металлических ножках. Еще в кафе была эстрада, с которой по вечерам читали стихи. Но местные поэты Светке не нравились, они писали про деревню, березки и о том, как каждую осень гуси улетают на юг. Все это было и так общеизвестно, поэтому Светка на такие вечера не ходила. Но все равно всякий раз, открывая дверь кафе, она переживала волнение, потому что даже простая чашка чая в таком заведении казалась праздником.
Оставив пальто в гардеробе, Светка еще повертелась в фойе у зеркала, рассматривая себя со всех сторон. Платье сидело безупречно, и счастливая Светка устроилась за столиком у окна. За окном туда-сюда сновали хмурые прохожие, пытаясь укрыться от ветра за воротниками своих плащей, пыхтя, проехал автобус, а следом светло-серая «Волга»… Светка делала вид, что ей совершенно безразлично все, что происходит в кафе. А там между тем очень веселая компания, похоже, что-то отмечала с самого утра. Причем компания состояла из каких-то странных парней, на них были брюки-дудочки, стильные пиджаки и пестрые галстуки, парни явно были не местные, и официанты почему-то относились к ним уважительно, даже не пытаясь съязвить по поводу их галстуков. Среди них был один, который задумчиво сидел со стаканом в руке и постоянно хмурился. Черная прядь упала ему на лоб, но он и не думал ее поправлять, глядя прямо перед собой в пустоту. Когда официант принес ей чай и булочку с повидлом, Светка спросила:
— А что тут сегодня отмечают?
— Это московские поэты, — ответил официант. — Сегодня выступают в университете, а завтра едут в Кондопогу.
Светка посмотрела на компанию с интересом. Они пили вино и много курили. Наконец этот хмурый оторвался от своего стакана, встал, шумно отодвинув стул и прошел мимо Светки в фойе. Наверное, в туалет. (Светка уже подозревала, что поэты тоже ходят в туалет.) На обратном пути он, вроде бы даже не глядя по сторонам, притормозил у ее столика и сказал:
— Вот это да! Девушка, а хотите, пойдем на вечеринку?
— Какую еще вечеринку? — ответила Светка вроде бы совершенно равнодушно.
— Хорошую. Называется квартирник.
— Так ведь вы сегодня выступаете в университете.
— Это днем в университете, почти что прямо сейчас. А вечером будет квартирник, — он присел к ней за столик. — В университет не приглашаю, там будет обычная дребедень, а вот на квартирник… Меня зовут Михаил Вербицкий. А вас как?
— Светлана.
С каждой вечеринкой, с каждой новой компанией Светка надеялась, что это, может быть, ее шанс, что в жизни наконец откроется новая страница. Однако все вечеринки обычно заканчивались пьянкой, пьяные парни лезли целоваться, и это было противно.
— Светлана, я вас приглашаю. Вечеринку устраивает Марина Садовская. Вы ее знаете?
Конечно, Светка знала Садовскую! Да кто ж ее не знал. Актриса русской драмы Марина Садовская красила волосы в рыжий цвет и носила стрижку каре. Светка сама не отказалась бы выглядеть так же, но у нее были светлые вьющиеся волосы, коротко стриженные, как у абсолютного большинства девушек. Светка не была роковой красоткой, как Садовская, она скорее была Сольвейг, застывшая в вечном ожидании. Нет, Светка с удовольствием сыграла бы Сольвейг на сцене Финского театра, но ей бы никто не дал этой роли. Вовсе не потому, что она плохо говорила по-фински. Если б только потребовалось, она бы выучила этот финский назубок хотя бы даже во сне. А тогда почему? Потому что в театре были заслуженные-перезаслуженные артистки, хотя и старые, что было особенно заметно с близкого расстояния. Но, как говорится, в театре нет возраста, поэтому героинь играли заслуженные старухи, а Светка играла зайца в детской постановке.
— А почему вы меня приглашаете? — спросила Светка.
— А почему бы и нет? Мне будет очень приятно, если вы придете. Сегодня в семь с копейками. Запишите адрес: Красная, 2, квартира 3. Мне сказали, это рядом с баней.
— Да, спасибо, я знаю, — Светка улыбнулась на всякий случай.
— Так вы придете?
— Скорее всего, приду. Только ненадолго, мне завтра на работу с утра.
— Завтра же воскресенье.
— Я актриса, у меня спектакль, — гордо заявила Светка, не уточняя, что завтра снова играет зайца.
— О-о, вот это я пригласил! — рассмеялся Михаил Вербицкий. — То-то я смотрю, какая холодная красавица. Ну просто Грета Гарбо…
Гретой Гарбо Светку еще никогда не называли, и она точно решила, что сегодня пойдет на этот квартирник к Садовской. Садовскую она, конечно, побаивалась: та была слишком высокомерной, да еще с ногтями, как у дикой кошки, которые она красила в ярко-оранжевый цвет.
Светка успела быстренько съездить домой, чтобы основательно пообедать. Она стеснялась есть при малознакомых людях, тем более если на этом квартирнике будут читать стихи… На обед были макароны с тефтелями, и Светка решила наесться слегка наперед, чтобы уже не хотелось до самой ночи. Живот от макарон слегка раздуло, и это было даже заметно под новым платьем. Мама даже сказала:
— Живот подтяни.
А больше она ничего не сказала ни про новое платье, ни про этот квартирник, на который дочка собралась ближе к ночи. Ладно, стихи будут читать, не водку же пить.
Дверь открыла сама Марина Садовская. Светка растерялась, промямлила что-то невнятное, потом сообразила сказать:
— Меня пригласил Михаил Вербицкий.
— А-а-а, ну проходи.
Садовская посторонилась, чтобы пропустить Светку; при малейшем ее жесте Светку накрывала волна экзотического аромата тяжелых духов, навевавших мысли о дальних странах, в которых цветут орхидеи. Как выглядят эти самые орхидеи, Светка даже не представляла, но так рассказывали, что это очень необычные и, кажется, даже ядовитые цветы, которые своим ароматом могут убить человека. Марина Садовская точно могла убить, и даже не ароматом своих духов, а одним взглядом. И этот ее пристальный, изучающий взгляд Светка чувствовала спиной, когда проходила длинным коридором в гостиную, из которой доносились резкие голоса и громкий смех.
Дом на Красной, 2 считался элитным, жить в нем было престижно. Толстые стены не пропускали звуков с улицы и шума из соседних квартир. Впрочем, улочка была очень тихой и почти деревенской, улепленной деревянными домишками еще прошлого века, с настоящими огородами, несмотря на то, что это был самый центр города. До театра десять минут быстрым шагом. В квартире пахло кофе, причем самым настоящим. Кофе в городе теперь пили редко, пробавляясь грузинским чаем, который отдавал банным веником.
Когда Светка появилась в гостиной, Михаил Вербицкий как раз закусывал коньяк колбасой. Наскоро дожевав колбасу, он нарочито широко раскинул руки: о, кто пришел, а я уже потерял надежду и т.д. Светке налили рюмку коньяка. Она скромно устроилась с этой рюмкой в уголке у самого окошка. Плотная портьера от каждого дуновенья из открытой форточки дышала пылью, Светка фыркала и чихала тихонько, как кошка. К ней подходили, пытались завести разговор, спрашивали что-то, а она смотрела на всех пустыми глазами, лихорадочно соображая, что бы такого ответить умного, но ничего не приходило в голову, и она в ответ просто кивала, потягивая коньяк.
Поэты исполняли свои стихи нарочито громко, может быть, подражая Маяковскому, но было не очень похоже. Когда Михаил прочел свое «Соло на саксофоне», Светка слушала как завороженная:
Соло на саксофоне.
Лоб в лоб.
Нос в нос.
Губы в губы.
Тело в тело.
Ритм саксов.
Ритм труб.
Ос-
тер-
венелый!
Декламируя, Вербицкий активно жестикулировал, в финале сорвал аплодисменты, возгласы «Браво!» и вопли восторга. Когда пристроился возле Светки, она шепнула ему:
— Это потрясающе!
— Ну, это уже довольно старое стихотворение. Сейчас я пишу более лирично. А вы сами стихов не пишете?
— Нет, что вы. Я, конечно, кое-что знаю наизусть, но они не для этой аудитории.
— Почему же? Вы же актриса. Иногда актерское прочтение открывает такие нюансы, что… Мариночка, — он обратился к Садовской. — Я не успел представить Светлану. Впрочем, вы, скорее всего, знакомы. Светлана тоже актриса…
— Да? — Садовская взглянула на нее сверху вниз, с высоты своих каблуков.
— Я играю в Финском театре, — ответила Светка.
— А-а-а… Национальная молодежь. Но я на ваши спектакли не хожу. Уж больно они… даже не подберу слова… Излишне патриотичны, может быть. Потом, почти полностью деревенский репертуар. Кому он сейчас интересен?
— Ну почему же. Мы недавно поставили «Это было в Карелии», о партизанках-разведчицах.
Садовская хмыкнула.
— Знаешь, а ты явно не вписываешься в коллектив. Я имею в виду Финский театр с их коротконогой труппой.
— Почему коротконогой?
— Ну, финки обычно коротконогие. Я однажды застала вашу приму в туалете, она подтягивала чулки… Ты что, обиделась? Глупая, я только хочу сказать, что у тебя потрясающие ноги. С такими не партизанок играть, а…
— Кого же? Сольвейг?
— Ну а почему бы и нет? Помнишь монолог:
Зима пройдет, и весна промелькнет,
И весна промелькнет.
Увянут все цветы, снегом их занесет,
Снегом их занесет…
Садовская тихонько напела.
— А теперь ты попробуй, — она с легкой усмешкой подначила Светку, но Светка не уловила иронии и с радостью продолжила:
И ты ко мне вернешься — мне сердце говорит,
Мне сердце говорит…
У нее было далеко не профессиональное, но приятное природное сопрано, она легко, с улыбкой брала высокие ноты.
— Надо же. Зарыть в землю такой талант! — не выдержал Михаил Вербицкий. — Какие нераскрытые возможности! И вы играете партизанку?
— Партизаны тоже пели, — ответила Светка, не уточняя, что играет не партизан, а зайцев.
— Ну а что насчет русской классики? — спросила Садовская. — Например, монолог Катерины.
— Отчего люди не летают, как птицы… — с радостью начала Светка, и слова, долго копившиеся внутри, потекли легко и свободно, однако Садовская жестом прервала на середине.
— Весьма недурно, — оценила она. — Только запомни, моя дорогая. Если это даже классический монолог, мы должны читать твое лицо, как стихи. И даже если ты не произносишь ни слова, зрители должны понимать, что именно ты чувствуешь.
— Да. Спасибо. Я учту, — кивнула Светка.
Вербицкий налил ей еще рюмку.
— Сольвейг у тебя лучше получается, с этой ее поэтикой ожидания. А чем еще привлекает Сольвейг, я думал об этом. Вот ты как считаешь? — Он незаметно перешел со Светкой на «ты», и ей сразу стало легче. «Ты» — это значит друзья, и не надо больше притворяться.
— Ну… Вообще… умение ждать. Разве этого недостаточно?
— Ой, если бы. Есть такая поэтесса Вероника Тушнова, впрочем, вряд ли ты слышала…
Светка даже не успела кивнуть, что не слышала. Мало ли в Москве поэтов, вон, и про Вербицкого она прежде не слышала, однако он и не ждал от нее ответа.
— Так вот, у нее удивительное стихотворение есть: «Я перестану ждать тебя, а ты придешь совсем внезапно…» Это она в сорок четвертом году написала, представляешь. Когда ожидание достигло такого напряжения, что пережгло само себя. Я перестану ждать тебя… И дальше, только послушай: «И до того я в это верю, что сложно мне тебя не ждать, весь день не отходя от двери…» Колоссально.
— Да, — Светка не нашлась, что еще ответить.
— Вот я теперь тебя буду ждать в Москве. Не отходя от двери. Я это серьезно, — он опять закусил рюмку кружком колбасы.
— Рассказывай! — хмыкнула Светка.
— Нет, я не шучу. У меня и связи есть в детском театре. Главреж нашей семье много чем обязан.
— В детском театре?
— Ну, он только так называется. А на самом деле никаких скидок на возраст. «Мертвые души», «Горе от ума»… Поехали прямо завтра в Москву. Со мной!
— Ага, разбежался. Сейчас все брошу и поеду, — неуверенно ответила Светка.
Но разве не этого ждала она с того самого дня, как впервые вышла на сцену?
— Светочка, послушай. Если тебя куда-то приглашают, не отказывайся. Потому что потом не пригласят, — Михаил жарко зашептал ей в самое ухо. — Ну, хорошо, подумай несколько дней. Не так уж и сложно приехать в Москву, я оставлю тебе адрес и домашний телефон. В любое время звони.
— А у тебя и телефон есть?
— Конечно, есть. И не только телефон. У меня есть даже отдельная квартира. Маленькая, но своя. И я буду очень рад, если ты все-таки приедешь. Знаешь, что такое Москва? Это перспективы, это ого-го, тем более сейчас.
— А почему ты меня приглашаешь? — спросила Светка.
— Никогда не спрашивай, почему, — ответил он и вдул ей прямо в рот табачный дым.
Светка закашлялась, потом спросила:
— Почему?
— Потому что чаще всего на этот вопрос невозможно ответить. Ну? Так поехали?
— Да. То есть я приеду. Потом. Мне ведь еще нужно уволиться из Финского театра, а это…
— Светочка, это такая ерунда, что не стоит заострять на ней внимание. На этом твоем театре. Так называемом финском. Кстати, что в нем такого финского?
— На финском играют.
— А зрители кто? Финны?
— Не только. Для наших есть синхронный перевод в наушниках.
— А-а-а. Ну, будем считать, что у тебя есть некоторое время на раздумье. Хотя на твоем месте я бы ни минуты не думал.
О да! Светка теперь не думала ни о чем ином, кроме того, что вот же наконец срослось. Ее пригласили в Москву! И не важно, что Михаил Вербицкий был никакой не режиссер, а поэт. Хороший поэт, она же слышала его «Соло на саксофоне». Такой человек не станет кидаться напрасными обещаниями.
В Москву! В Москву! Прочь отсюда скорей! Подальше от убогих улочек, вонючих подъездов, уличных туалетов, в которых обитают крысы, от Васи и Сереги из вагонного депо, насмешек рабочих парней, дворовых доминошников, очередей буквально за всем. Подальше от мамы с ее финской осторожностью на каждом шагу и пальцем возле губ: «Не болтай!» В Москве давно новое время, поэты, собирающие стадионы, театры, в которые не достать билета. А здесь что? Чего еще ожидать от национальной провинции, кроме роли зайца, замужества с простым пареньком из соседнего барака, стирки, глажки, готовки, кройки, шитья и т.д., редких походов в кино или за грибами в качестве небольшого праздника в череде серых дождливых будней?..
— Мама! Мама, меня пригласили в Москву! — так именно она и заявила с порога, явившись домой поздно вечером с того поэтического квартирника. И даже толком не объяснила, кто именно пригласил и что она собирается делать в этой Москве. Главное для нее — поскорее убраться прочь.
Когда она уснула, разомлев от коньяка, квартирника и будущего счастья, Хилья взяла в руки ее зеленое платье, впопыхах оставленное на стуле, и поднесла к лицу. Платье пахло табаком, наверняка на этой вечеринке курили без продыху, как это всегда случается в богемной среде, пили вино, коньяк и тешили тщеславие своими и чужими стихами, — Хилья довольно пообтерлась в театральной среде, чтобы понимать, что к чему. В следующий момент ей стало очень страшно оттого, что Светочка вот так возьмет и уедет в Москву. Одна и скорей всего навсегда. Ведь она такая красивая и талантливая. Вот и Борис Соломонович говорил, что в Москве не приживаются только отпетые неудачники. И вроде бы надо радоваться, что дочке наконец улыбнулась удача, только сердце ныло от тоски и предощущения разлуки, потому что Хилье предстояло остаться здесь. Больше ее никто и нигде не ждал. Конечная остановка оказалась в бараке бывшего финского концлагеря. Не оттуда ли она бежала в Россию, гонимая поисками лучшей доли в 1918 году?
Светочка нацарапала на клочке бумажки какой-то телефон и московский адрес, по которому ее в случае чего можно было найти, скоропостижно уволилась из театра и пасмурным холодным вечером села на московский поезд. Хилья испекла ей в дорогу пирожков с капустой, а еще завернула в бумажку пару яиц вкрутую, полбуханки хлеба и три колечка колбасы… Она заворачивала все это в бумагу почти механически, то есть пальцы заворачивали как бы отдельно от нее, потому что она сама была охвачена мыслью, пульсировавшей в ритме колес поезда: «Ну вот и все, ну вот и все…»
— Ма-ама, куда столько, — брезгливо морщилась Светка. — Поезд прибывает рано утром.
— Бери, бери. Еда не бывает лишней, — Хилья суетилась, пытаясь замаскировать хозяйственными хлопотами смертельную тоску, которая гадюкой угнездилась в сердце и не давала свободно дышать. — Ты мне только обязательно напиши, как устроишься. А я буду звонить по выходным. В воскресенье в двенадцать позвоню, никуда не уходи, я позвоню.
— Ладно, мама, люди же смотрят.
— Да что мне люди, что мне эти люди, — Хилья не выдержала и расплакалась.
Проводница попросила провожающих покинуть вагон, и Хилья покорно пошла к выходу, оглядываясь на каждом шагу, и уже когда тронулся поезд, она двинулась за ним как привязанная, потом, когда он ускорил ход и колеса отчетливо застучали: «Ну вот и все, ну вот и все, ну вот и все», Хилья зашагала быстрей, почти побежала в глупой и напрасной попытке догнать ускользавшую от нее жизнь.
Светка как-то не предполагала, что Михаила Вербицкого с утра может не оказаться дома. То есть что он попросту взял и ушел на работу. Но разве поэты тоже где-то работают? А когда же они пишут стихи? Однако получилось так, что Светка спросила на вокзале у милиционера, как проехать по такому-то адресу, он объяснил ей, что быстрее всего добраться на метро, а там еще раз спросить у добрых людей. Светка так и сделала, люди действительно оказались добрые, и вот, слегка, конечно, поплутав, к полудню она нашла эту улицу, старый дом, затертый во дворах, с виду довольно неприглядный, с такой же обширной помойкой во дворе, поднялась на второй этаж, нажала на затертую кнопку звонка… Никто не открыл. Светка приложила ухо к двери с облупившейся краской, за дверью было абсолютно тихо. Она позвонила еще раз. И опять тишина.
В подъезде пахло котами, под самым потолком змеилась старая электропроводка. В соседней квартире кто-то громко ругался, поэтому звонить соседям Светка постеснялась. Она просто уселась на ступеньки и решила пока перекусить. Спешить ей было совершенно некуда. Светка развернула пакет с провизией, так заботливо уложенный мамой. Пирожки с капустой пришлись весьма кстати, потому что утром в поезде Светка только выпила чаю, надеясь плотно позавтракать уже на месте. И что теперь? Если Михаил действительно ушел на работу, ждать его придется до глубокого вечера. Вдобавок он ее наверняка отругает, что не позвонила. А зачем звонить, когда он сам сказал, что хорошо, приезжай через несколько дней, я тебя буду ждать. То есть, конечно, он не у телефона будет сидеть и ждать или под дверью, как обещал, между прочим, а ждать вообще, гипотетически несколько дней.
Время шло. Светка сидела на лестнице. В соседней квартире прекратили ругаться, но включили радиоточку с бесконечным «Полонезом» Огинского. В затянувшемся ожидании Светка прониклась музыкой, и в какой-то момент ей показалось, что «Полонез» имеет некое отношение к течению времени — общемирового и конкретно ее, Светкиной, жизни. То есть время неспешно тянется вперед и вперед в том же размеренном ритме, минуты падают и разбиваются о землю, как звенящие капли бесконечного дождя, который лишь ненадолго усиливается, а потом вновь обретает размеренный ритм, и самое главное, что эта мелодия насыщает все вокруг пронзительной грустью, но выскочить из этого непрекращающегося дождя невозможно, потому что он как бы и есть сама жизнь…
Фу-ты! Ноги затекли и требовали движения, но у нее был слишком большой чемодан, чтобы просто так пройти прогуляться. Теперь Светка понимала, что чемодан следовало оставить на вокзале, в камере хранения, там же, на вокзале, сходить в буфет и в туалет, потому что — мало ли что, вот именно. Все-таки незнакомый город, малознакомый человек. А все прочее — так, фантазии, за которые она зацепилась.
Может, лучше подождать на улице? День выдался теплый, в грязное подъездное окошко пробивалось дразнящее солнце. Кажется, возле самого подъезда есть скамейка, Михаил в любом случае не пройдет мимо, а ей все веселей сидеть, наблюдая за воробьями. Так она и сделала. Скамейка располагалась под старой липой, которую облюбовали вороны. Они громко орали, вероятно, видя в Светке конкурента в постройке гнезда. Весной именно этим занимаются все птицы без исключения. Светка раскрошила в ладонях краюшку хлеба и бросила им. Вороны мигом расхватали угощение и успокоились. С ними, по крайней мере, удалось договориться. Из открытого окошка на втором этаже по-прежнему лился «Полонез», потом, когда музыка наконец затихла, диктор принялся рассказывать об успехах капитального строительства. Светка слушала внимательно — ничего другого ей просто не оставалось, — поэтому узнала, что современное строительство в СССР основано на сооружении микрорайонов из пяти- и девятиэтажных серийных панельных домов. Это, товарищи, снижает себестоимость строительства и позволяет увеличить ввод жилья, а также делает его намного более комфортным, чем коммунальные квартиры, уже потому, что отныне каждая квартира проектируется из расчёта заселения одной семьёй… Да, может быть, в Москве массово и застраивались целые кварталы, а в далеком теперь Петрозаводске мама оставалась в холодном бараке с печным отоплением, и какое ей было дело до того, что там строилось в столице…
Михаил Вербицкий появился во дворе где-то около двух пополудни. Светке не пришлось его долго ждать. Еще издали она заметила его высокую фигуру в черном распахнутом пальто. Михаил шел, пошатываясь, на нетвердых ногах. Видно было, что он с трудом удерживает равновесие. Скорее всего, он с утра успел опохмелиться после бурного застолья. Светка поднялась со скамейки и двинулась ему навстречу. Поравнявшись с ней, Михаил от удивления громко икнул.
6
«Огонек» к Новому году снимали в конце 1963-го двумя частями: первая представляла собой фильм-концерт с обилием комбинированных съемок, в этой части в кадре должна была мелькнуть Светка, Светлана Хиппеляйнен (такой она взяла себе сценический псевдоним), в костюме зайца. Там все артисты изображали животных в новогоднем лесу, в студии даже падало сверху что-то вроде снега, и режиссер даже сказал ей, что такого зайчика, как ты, Светочка, я еще не встречал. Так и хочется тебя съесть. Светка прижала уши, не зная, как реагировать на реплику, и действительно ли он похвалил ее актерскую игру или что-то другое. Вторую часть «Огонька» снимали за столиками, в более естественной атмосфере, как бы в прямом эфире, но Светку туда не взяли: за столиками сидели известные певцы, артисты и даже космонавты. Но все равно повезло.
На сцене Центрального детского театра актриса Светлана Хиппеляйнен играла зайцев, но это было не очень обидно, потому что детских спектаклей было много, а в них заяц еще какая величина! Еще в «Тете Кошке» она играла белого котенка, который канючил высоким голоском: «Тетя, тетя Кошка, выгляни в окошко!»… «Ну и чего тебе еще надо? — откровенно не понимал Михаил Вербицкий. — Актриса Центрального детского театра и такая дура. Нет, я с самого начала подозревал, что ты дура. Иначе б ты в Москву за мной не поехала из своей Тьмутаракани».
Михаил был, может, излишне откровенен, однако совершенно прав. Потому что в Москве он не то что не был известным поэтом, его попросту никто не знал. Несколько лет назад ему удалось опубликовать подборку стихов в журнале «Юность», с ней он повсюду и выступал, а в Петрозаводске оказался случайно, надо было срочно кем-то заменить поэта, который сломал ногу, решили отправить Михаила, он согласился: гастрольные выступления хорошо оплачивались… В общем, банальнейшая история. Провинциалка купилась на щедрые посулы залетного москвича. Правда, в театр он все-таки ее устроил, потому что главреж в свое время был обязан Мишиной бабушке буквально жизнью. Покойная его бабушка Элеонора Вербицкая до войны была ответственным партработником, некоторым помогла избежать ареста. Это уже после двадцатого съезда ее списали на пенсию, и она очень быстро угасла, оставив Мише московскую квартиру.
— Миша, ты пользуешься тем, что я не могу тебе отказать. Девочка твоя ни бе ни ме, так, буратинка. А у нас Центральный театр! — Главный режиссер возмущенно потрясал пальцем. — И вот кого она может играть? Давай-ка лучше выпей, может, прояснится в мозгах. Тебе коньяк покрепче или подороже?
— Покрепче, — Михаил выпил предложенный коньяк, но продолжал настаивать: — Неважно, кого она там будет играть. Да хоть зайца! Ладно, я дурак. Поехал в этот гребаный Петрозаводск, по пьяни пообещал устроить ее в московский театр. А она возьми да приедь. Нет, девчонка-то красивая, сами видели. Просто как Грета Гарбо.
— Ну, это с большим преувеличением…
— Согласен: в советском исполнении. Так что же ее теперь — назад отправлять?
— А ты никак жениться решил?
— Ну-у…
— Нет, у тебя странные представления о том, что зайца может сыграть буквально человек с улицы. — Режиссер тоже опрокинул рюмку. — Подумаешь, уши нацепить… Ладно. Возьму стажером эту твою Гарбо. Только ты не вздумай на ней жениться. Я как-никак перед твоей бабушкой за тебя в ответе.
Сам Михаил числился корректором в какой-то редакции, но на работе бывал редко. Брал рукописи на дом, править их имел привычку на кухонном столе по ночам, попутно перекуривая, перекусывая и запивая бутерброды крепким, почти черным чаем. После него на рукописях оставались отпечатки подстаканника, жирные следы, хлебные крошки и еще черт знает что. В редакции ругались, что он разводит тараканов, однако терпели, потому что корректор он был грамотный, однако больше ничего не умел. А стихи сочинял только в газету на злобу дня:
Казалось, программа сорвана,
А это горше беды любой,
Ведь там, в полях, тяжелеют зерна,
За урожай начинается бой…
Стихи посвящались урожаю кукурузы, поэтому их опубликовали. На гонорар Михаил купил пачку чая и небольшой тортик, но это случилось уже давненько, в первую весну их совместной жизни, когда еще тлела надежда, что все образуется, устаканится и дальше пойдет по накатанной. Они собирались побелить потолок, поклеить новые обои…
Но до сих пор квартира, некогда элитная, пребывала в состоянии плачевном. Обои вылиняли и отклеивались сами собой, штукатурка сыпалась с потолка, краны текли, бачок в туалете не работал, приходилось смывать из ведра. Светка в театре шутила, что популярная песенка «Потолок ледяной, дверь скрипучая…» — это как раз про их квартиру. «Так что ремонт не сделаешь? — подначивали девчонки в театре. — Или Вербицкий мало зарабатывает?» Мало. Но все думали наоборот. Почему? Потому что бабушка у него была… Ты вообще знаешь, кто у него бабушка? Она, она… Светка отмахивалась. Какая еще бабушка! И при чем тут вообще бабушка! А Михаил Вербицкий вообще от всего отмахивался. Ему нравилось проводить время в компании известных поэтов, в которую Светку не приглашали, потому что вечно ей с утра нужно было на репетицию. Но это Михаил так оправдывался. На самом деле Светке в этой компании было просто нечего делать, о чем там говорили — она не понимала, или если понимала, то как-то по-своему. Но чаще просто пилькала в уголке своими серыми глазками. Из зарубежных авторов она знала только Ибсена, и то потому, что его вроде бы собирались ставить в этом ее Финском театре, но потом передумали. Не про пса колбаса, как говорится. То есть посчитали, что Ибсен слишком сложный автор для местного населения, которое только что вышло из леса. Ну, или вернулось с рыбалки и сушило сети.
В конце концов Михаил для себя определил, что Светка тоже происходила из этого самого местного населения. То есть, как человек абсолютно природный, не умела кокетничать, произносить слова врастяжку, низким, грудным голосом, и при этом смотреть на собеседника, прищурив глаза и задрав подбородок. Не понимала, что такого хорошего в этом вашем джазе. Еще она с большим усилием научилась курить, но и это получалось у нее далеко не изящно. Светка курила, как пацан. И лучше бы не курила, потому что с сигаретой выглядела вульгарно, и Михаил вскоре пожалел, что научил ее курить. Она ничего толкового не могла сказать о романе «Корабль дураков», потому что так и не смогла его одолеть, и даже о пьесах Розова, которые шли в ЦДТ, кроме того, что это хорошие пьесы.
Нет, зайцев она, кстати, изображала очень хорошо, органично, как говорили в театре. Что ж, зайцы тоже из леса. Именно поэтому ее и пригласили на «Огонек», нужен был заяц, которого не стыдно показать на всю страну.
Зато теперь они ее увидят! Светка отправила сигарету в форточку. Кто они? Ну, все. И в Петрозаводске, если у кого-то есть телевизор. У мамы нет, но ей наверняка расскажут, что Светку показали по телевизору! В «Огоньке!» Никто же не знает, что передачу снимали двумя частями, на экране все пойдет вперемешку, и вот пускай себе они думают, что Светка живьем видела Эдиту Пьеху и Эдуарда Хиля, который поет «Потолок ледяной». Кстати, тетя Синди уверена, что Хиль — американская фамилия, от слова hill…
Светка только что вернулась с детского праздника, по пути еще зашла в парикмахерскую по записи. Записывалась за две недели вперед, иначе было никак не попасть. Светка хорошо ладила с парикмахершами и портными, а им нравилось, что они обслуживают артистку… Так, оливье, селедка под шубой, заливное, баклажанная икра, копченая колбаса… Она накрыла на стол, надеясь, что Михаил вернется домой хотя бы около десяти, чтобы спокойно проводить старый год, может, не такой и плохой в череде прожитых лет. По крайней мере, в уходящем году она сыграла белого котенка, и после спектакля к ней даже подошли познакомиться мама с маленькой девочкой. Девочка потрогала ее за хвост и спросила: «А он настоящий?» Девочка еще верила в чудо театра, как некогда верила и в него сама Светка. Да мало ли во что она еще верила! Например, в то, что поэты питаются нектаром, а не водкой. Хотя с другой стороны, водка — чем не нектар? Производится из растительного сырья, значит, тоже сок растений. Ладно, все не так и плохо. Еще не так люди живут! Живут в коммуналках, с немощными родителями, которые ходят под себя, а кто-то мыкается в совершенном одиночестве в этой огромной Москве, кого-то муж поколачивает, как только примет на грудь… Нет, Михаил Вербицкий, по крайней мере, не буйный. Если и приползет домой в стельку пьяный, так просто рухнет на диван прямо в ботинках и спит до следующего полудня.
Светка вытащила из шкафа нарядное красное платье. Она купила его в прошлом месяце в комиссионке и приберегла специально для Нового года, иначе было бы неинтересно. Новое платье означало новый этап в жизни, и он должен был начаться в новом году. Еще она немного стеснялась красного цвета, он казался ей слишком броским и вызывающим. Но, кажется, ей давно пора было прекратить вообще чего-либо стесняться. Особенно после того случая, когда на Седьмое ноября Михаил напился в хлам и, по обыкновению, уснул на диване в пальто, а она вытащила у него из кармана все деньги. Их оказалось на удивление много, скорее всего, какой-то гонорар получил. А он наутро решил, что вчера все пропил, и чувствовал себя безумно виноватым: как же так, я пьяная свинья, нам же будет нечего есть и т.д. Можно подумать, они раньше питались исключительно на его честно заработанные. Да он бы и этот гонорар все равно с друзьями спустил. Зато у Светки теперь красное платье. И себе сделала приятно, и его пристыдила. А еще она накрыла настоящий новогодний стол — селедка под шубой, заливное, копченая колбаса и даже бутылка шампанского за окошком в сетке. Да, и кое-какие долги в театре успела отдать!
Они договорились, что Новый год встретят дома — Михаил, кажется, до сих пор чувствовал себя виноватым за пропитый гонорар и даже клялся больше ни-ни, ни капли… А потом они собирались зайти к Капустиным, которые жили через два квартала, потому что до полуночи Михаила нельзя было выпускать в люди: он бы и ее в телевизоре не увидел, и людям праздник испортил своим «Соло на саксофоне» — у него случалась такая стадия опьянения, когда он громко декламировал «Соло на саксофоне». У Капустиных наверняка будет скучно, но разве кому-то весело от «Соло на саксофоне»?
Да, вот еще про эти деньги. Может статься и так, что это был далеко не единственный гонорар Вербицкого. Что, если он деньги где-то на стороне зашибает, только ей не говорит? С чего бы вдруг все в театре считали, что он ее содержит? Наверняка что-то да знают. А где он мог заработать? Ну, в Москве заработать можно. Нашла ведь она однажды в шкафу упаковку капроновых чулок. Якобы завалились за стенку выдвижного ящика. «Это же я тебе хотел подарить! Думаю, куда делись?» Ну-ну. Чего же сразу не подарил?
Светка крутанулась перед зеркалом. Если еще накрасить губы ярко-красной помадой, она будет точно женщина-вамп. Когда-то же пора менять амплуа! В общем, сегодня она себе нравилась.
В дверь позвонили. Он что, уже ключом не попадет в замочную скважину? Фыркнув, Светка отправилась открывать.
За дверью обнаружился какой-то высокий человек в обширном драповом пальто и меховой папахе, на самой макушке которой возвышалась горка снега.
— Здравствуйте, — сказал он. — Меня зовут Карл Иванович Шустерлинг1. Можно войти?
Светка была в приподнятом настроении, поэтому спокойно впустила Карла Ивановича. Карл Иванович не торопясь снял пальто, стряхнул с папахи снег на придверный коврик и разул ботинки — пожалуй, слишком легкие для зимы. Стильный клетчатый пиджак, узкие брюки — несмотря на солидный возраст…
— А вы, собственно, к кому? — слегка растерявшись, спросила Светка.
— К вам, — выудив из внутреннего кармана пальто бутылку коньяка, Карл Иванович бесцеремонно прошел в комнату, поставил коньяк на стол и уселся на диван. — Меня командировал сюда Михаил Вербицкий.
— Зачем? И где же он сам?
— Ну как зачем? Встретить Новый год, чтобы вам было не так одиноко. А сам он слегка задержится. Дела, как видите… А я вам еще принес банку консервов с раковым паштетом. Исключительный вкус.
— Какие еще дела? — спросила Светка.
— Редакционные.
— Нет, что-то я совсем ничего не понимаю. Вы вообще кто?
— Карл Иванович Шустерлинг, я же сразу представился. Вот вам армянский коньяк. Вот банка консервов с раковым паштетом. Вы ведь Светлана Хиппеляйнен? Надеюсь, я не ошибся дверью.
— Ну-у, нет, не ошиблись.
— Это замечательно. Приятно встретить Новый год в обществе красивой женщины. Честно говоря, я даже не ожидал, что вы такая красавица. Как цветок. Просто как цветок.
Светке показалось, что он облизнулся.
— Послушайте, Карл Иванович, да с какой стати?.. — Светка попробовала защищаться.
— Есть такой жанр: рождественская история, — Карл Иванович говорил, слегка растягивая гласные, как бы мяукая. Именно в такой манере разговаривала Тетя Кошка на сцене ЦДТ. — Правда, в нашей стране он давно не поощряется, но все равно. Считайте, что нам с вами предстоит разыграть рождественскую историю. Вы ведь актриса?
— Да.
— Это замечательно. Давайте по этому поводу выпьем. У вас есть шампанское?
— Есть. В сетке за окном. Но я думала, когда пробьет двенадцать…
— Оставьте. Выпьем коньяку. Армянский, пять звездочек. Рюмок у вас, я понимаю, нет. Однако не суетитесь, и к черту этикет.
Карл Иванович ловко откупорил бутылку и налил коньяк в бокалы для шампанского.
— Ну, проводим старый год? Расскажите, чем он вам запомнился.
— Я… это… Снялась в «Огоньке»… — Светка вовсе не собиралась любезничать с Карлом Ивановичем, но ее распирало изнутри. Надо же было кому-то похвастаться. А кому еще, если не этому старому коту?
— Это замечательно. Значит, мы увидим вас в телевизоре? Давайте за это и выпьем, — он поднес бокал к губам и с наслаждением потянул носом. — Потрясающий букет. А какой аромат! Не спешите сразу проглотить, сперва посмакуйте.
— Я. Умею. Пить. Коньяк, — твердо заявила Светка, не желая потакать Карлу Ивановичу.
Он производил странное, двойственное впечатление. На первый взгляд вроде бы человек любезный, и в то же время на его лице лежал отпечаток распущенности, что-то такое на грани извращенности, особая ненасытность, похотливое любопытство…
— Вы тоже артист? — спросила Светка, чтобы что-то спросить.
— Что вы! Боже упаси, — он не сводил с нее глаз. — Актеры растрачивают себя на сцене, поэтому для реальной жизни они мало приспособлены. Даже не умеют по-настоящему сопереживать.
— Н-ну… почему? Я, например…
— Да бросьте. Вот у меня был приятель артист. Когда у него умерла жена, он вел себя совершенно по-дурацки. То есть так, как будто ничего не случилось. А потом признался, что просто не понимает, как себя вести, потому что столько раз изображал на сцене большое горе, что теперь любое проявление чувств кажется наигранным и неискренним… Ну, выпейте уже, Светлана! Или хотя бы пригубите.
Светка сделал небольшой глоток. Коньяк был такой крепкий, что обжег нёбо.
— Закуска у вас исключительная, — сказал Карл Иванович. — А у вас есть водка?
— Водку принесет Михаил, только… Только когда же он наконец придет?
— Михаил обязательно придет. Однажды, — заверил Карл Иванович и протяжно продекламировал:
Ты узнаешь жребий свой:
Стукнет в двери милый твой
Легкою рукою;
Упадет с дверей запор;
Сядет он за свой прибор
Ужинать с тобою…2
— Простите, не удержался, уж больно имя у вас поэтическое. Итак, надо просто набраться терпения. Давайте еще по рюмочке, — он разлил коньяк по бокалам почти до краев.
— Да? А вот у меня терпение почти на исходе!
Коньяк ударил Светке в голову, и с каждым новым глотком странность ситуации проступала все явственней.
— Вы о чем? — уточнил Карл Иванович.
— Нет, я наконец собралась встретить Новый год по-человечески. Купила шампанское и новое платье…
— Вам очень идет, — сказал Карл Иванович. — Мне нравятся женщины хорошей породы, а у вас потрясающие ноги. Вам достаточно надеть любое короткое платье…
— Да какое, к черту, короткое платье! Как же мне все это попросту надоело!
— Что именно?
— Да все! Играть зайцев, считать копейки, стоять в очередях, варить суп из ничего, штопать чулки, терпеть пьянство Вербицкого! И это что, по-вашему, — жизнь?
— Деточка, а вы думали, жизнь — это что-то другое?
— Но не это же, в самом деле!
— В таком случае, деточка, вы выбрали не того человека. Вербицкий, между нами, — обычный неудачник, который способен разве что чешские колготки перепродавать.
— Что? Вербицкий перепродает колготки?
— Вы не в курсе? Да, кажется, я сболтнул лишнего.
— А вы сами-то кто?
— Карл Иванович Шустерлинг, я представлялся уже неоднократно. И, похоже, я именно тот человек, который вам нужен, — Карл Иванович придвинулся к ней поближе. — Вы же потрясающая женщина, только дурак Вербицкий этого не понимает. Впрочем, не такой и дурак, если привез вас в Москву.
— Он не привез, я сама приехала, — Светка сжалась и крепко стиснула колени, когда Карл Иванович осторожно коснулся ее будра.
— Да вы просто пышете жаром. Позвольте, я еще немного так посижу рядом с вами.
— Эй, полегче! Я ведь могу и по морде съездить!
— Да ради бога. Мне будет приятно заслужить пощечину от такой женщины. Это, извините, не селедкой по морде от продавщицы рыбного ларька. Я могу вас кое о чем попросить?
— О чем?
— Терпеть не могу, когда женщину скрывает платье, — он застонал от предвкушения и потянулся к ней. — Давайте-ка его снимем.
Светка ударила его. В окно что-то стукнуло. Светка вскрикнула — на стекле остался отпечаток снежка.
— Да что тут такое происходит?!
— Не беспокойтесь, это дети хулиганят, — произнес Карл Иванович странным грудным голосом и в следующий момент крепко схватил Светку за талию и впился ей в рот.
Светка даже не успела закричать, а только мычала и била руками и ногами, как пойманная муха. Наконец отклеившись, Карл Иванович попытался резко повалить ее на диван. Светка вывернулась, он устремился за ней, грубо подхватил ее за бока, приподнял и уложил прямо на стол, спиной на блюдо с селедкой под шубой. Кажется, блюдо треснуло, и осколок больно впился ей между лопаток. Светка завопила. Карл Иванович задрал ей платье, и в этот момент в замке повернулся ключ. Хлопнула входная дверь. Светка изловчилась и двинула Карла Ивановича ногой, он резко отшатнулся и едва не упал.
— Картина маслом! — на пороге возник Михаил Вербицкий, причем абсолютно трезвый. — Так-так-так, стоило задержаться в редакции, и что же я наблюдаю… Нет, ну зачем же на столе? Светла-ана, как тебе не стыдно? А я-то думал, мы хоть раз прилично отпразднуем.
Он театрально развел руками, изобразив крайнее возмущение.
— Да что там не стыдно?! — Светка по-прежнему сидела на столе, выгибая спину и пытаясь стряхнуть селедку с платья. — Ты кого ко мне подослал? Ты нарочно, да?
— Что значит, подослал? Карл Иванович Шустерлинг — уважаемый человек. Он пришел отметить Новый год, а ты что тут устроила?
— Да пошли вы оба! Ничего себе у меня праздник. Новый год, да! — Светка, все еще сидя на столе, соскребла со скатерти остатки селедки и запустила ими в Вербицкого. — Сволочь! Какая же ты сволочь! Я ему оливье, заливное, селедку под шубой… — Она не выдержала и зарыдала, размазывая по лицу свеклу.
— Слушай, Снегурочка! — Вербицкий приблизился к столу и толкнул ее в плечо. — Ты что себе позволяешь в моем-то доме?
— Это и мой дом, между прочим.
— Да-а, вот я не знал! Ты в общежитие прописана, забыла? Так может, пора об этом вспомнить, а?
Вербицкий стянул ее со стола за ногу.
— Иди-ка умойся. И чтобы завтра тебя тут не было, поняла? Вот я сразу не раскусил, что ты обычная клюква! Еще чешские колготки натянула на свой сучий зад. Черт, как же хочется выпить. Карл Иванович, я на тебя не сержусь. Налей, будь человеком.
Карл Иванович протянул ему фужер с коньяком. Михаил выпил залпом.
— Другое ж дело. Закуска слегка пострадала, но тут еще есть чем поживиться. Чего смотришь, дура? Не мозоль глаза. Иди в туалете посиди, что ли.
Светка, напоследок всхлипнув от души, взяла со стола заливное и припечатала его к физиономии Вербицкого:
— На вот, закуси! — И, удаляясь, докрикнула из коридора: — Урод!
Вербицкий отлепил от лица блюдо:
— Гадина! Змея! Деревенщина! Сука! Я только новую рубашку надел…
— А может, зря мы так? — сказал Карл Иванович. — Красивая девчонка. Просто Грета Гарбо.
— Ага. Такая же Гарбо, как ты Шустерлинг Карл Иванович.
Поезд прибывал в Петрозаводск рано утром. За окошком царила ледяная мгла, чуть подсвеченная на полустанках светом единственного фонаря над зданьицами вокзала. На этих полустанках в вагон входили внушительные такие люди в заиндевевших тулупах, пахнувшие морозом, печкой и вообще деревней, у них был обильный багаж, и в вагоне сразу становилось тесно.
Светке не спалось. Она сидела у окна и в полном безмыслии пялилась в темную пустоту. В Петрозаводске она не бывала уже несколько лет. Маму навестила только в первое лето, мама варила варенье, мешками переводя сахар, которого, по обыкновению, недоставало, и трехлитровые банки были в дефиците. В то лето все почему-то варили варенье, в очередях и во дворе только и говорили, что про это варенье. Ягода уродила, и если начнется война, так будут заготовки на первое время. И огурцы солили. Вот глупые! Ведь если и начнется война с Америкой, то ядерная! А это значит, что все банки с консервацией разлетятся к чертовой матери в первые же секунды!.. В общем, после этого отпуска ездить в Петрозаводск Светке откровенно не хотелось. Что там делать? Хвастаться было особенно нечем. Ну, в Москве, ну, артистка. А ролями и деньгами не разжилась. Одеваться, правда, пыталась по последней моде, но перед кем в Петрозаводске форсить?
Часа за полтора до прибытия на какой-то стоянке в вагон зашла тетка, румяная и большая, замотанная в пуховый платок, в огромных валенках с галошами. И Светка отметила про себя, что здесь ничего не меняется со времен царя Гороха.
От тетки вкусно пахло едой и домом. Она разложила на столике пирожки, достала из сумки термос…
— С самой Москвы, что ли, едешь?
— Да.
— Наверно, голодная. А чего так мало вещей?
Светка передернула плечами.
— Ограбили, что ли? В Москве могут. — Тетка протянула ей пирожок, горячий и мягкий, будто только из печки. — Поешь вот. Голодной-то ехать нехорошо.
Светке очень хотелось ответить, что нехорошо не голодной ехать, а вообще. Вообще нехорошо возвращаться домой побитой собакой и потом ходить по стеночке, опасаясь расспросов и любопытных взглядов: что, мол, Москва тебя разжевала и выплюнула?
— Ешь, дочка, не стесняйся. Я люблю людей угощать, меня от этого меньше не станет…
От тетки тянуло теплом и печным дымом.
— Вы просто как печка! — невольно вырвалось у Светки. — Такая же теплая и добрая.
И тетка расхохоталась, смачно и весело:
— Ну, ты скажешь тоже: печка! Лопай давай за обе щеки. Знаешь, как говорят у нас в поселке: лопай, лопай, равняй морду с жопой.
И тетка опять расхохоталась.
— А я вот дочку собралась навестить, она у меня в медучилище на фельдшера учится!
И было заметно, что тетка очень гордится этим, и от этого внезапно проросло чувство, что, может, все еще не так и плохо? Ну, вернуться домой из этой Москвы. Потом, ее же никто из театра не выгонял, сама ушла. Главреж даже очень расстроился, прочитав ее заявление: «Светла-ана, в середине сезона! А кто же будет играть котенка? И это ты из-за Вербицкого? Тоже мне, нашла из-за кого переживать…» Но Светка была непреклонна: домой, домой! Тем более что она надеялась сыграть Снежную королеву, которая так эффектно появляется в заиндевевшем окне: «Я стучала, но меня никто не слышал!». А ее взяли и назначили Вороной. Мол, выговор у тебя так и остался провинциальный, но для Вороны даже и неплохо, допустимо слегка картавить. И ноги красивые, в черном трико будут смотреться эффектно. Собственно, это было последней каплей. Да что хорошего она видела в этой Москве, кроме докторской колбасы! Ничего, можно как-нибудь и без колбасы прожить…
За окошком по-прежнему царила кромешная мгла, внутри которой едва проступали контуры заснеженных елей. В такую погоду хорошо кататься на лыжах. Интересно, сохранила ли мама ее лыжи или отдала кому-то? Лыжи стояли в общей кладовке под лестницей… Светка отправила маме короткую телеграмму, буквально «Приезжаю, встречай». А насколько приезжает и почему, уточнять не стала. Может, и сама пока не была до конца уверена…
— А вот еще с капустой попробуй, — не унималась тетка.
— Да, спасибо.
— Ты чего такая смурная? Случилось чего?
— Нет, просто не выспалась.
Все же эти сельские жители бывают навязчивы. У Светки вдруг резко испортилось настроение, потому что да, у нее случилось. Что случилось? Попросту обрушилась жизнь, вот, собственно, и все.
За окном замелькали огоньки. Потянулись пригороды. Люди уже проснулись и собирались на работу.
— К городу подъезжаем! — радостно заявила тетка.
Для нее Петрозаводск наверняка был Городом с большой буквы. А для Светки укромным местом, где можно было пересидеть… что?
Окно просияло огнями перрона, и сразу сделалось как-то сказочно, что ли. Или даже сценично. Как будто сейчас Светка выйдет из-за кулис на ярко освещенную сцену. Над зданием вокзала горела неоновая надпись «Petroskoi», убеждая пассажиров в том, что поезд прибыл точно по назначению.
Светка пропустила вперед пассажиров с обилием вещей. Ее собственный скарб умещался в небольшой дерматиновый чемоданчик, с которым она некогда отправилась в Москву. Вещей едва ли прибавилось, разве что красное платье, запачканное селедкой. Но мама наверняка знает, как вывести жирные пятна.
Поезд выдавливал из себя на перрон пассажиров, как пасту из тюбика. Приближаясь к выходу, Светка пыталась отыскать на перроне маму, но народу было так много, все в шубах и шапках, что люди казались одинаковыми, так что даже когда она спустилась на перрон — какой-то дядька помог ей с чемоданом, — мамы среди встречающих не было. Светка даже растерялась: как же так? Или что-то случилось? Потом, когда глаза привыкли к ослепительно белому снегу, отражавшему свет фонарей и неоновой надписи «Petroskoi», Светка заметила пожилую женщину в очках и серенькой шапочке, которая робко стояла возле елки, пытаясь разглядеть кого-то в толпе. Мама?
— Мама! — Светка бросилась к ней, и слезы навернулись ей на глаза. — Мама!
Казалось, здесь прошло очень много времени, в течение которого мама успела превратиться в старушку. Но ведь больше ничего не изменилось вокруг — тот же вокзал, та же площадь с голубыми елочками, автобусная остановка и зачуханный автобус, «мордой» похожий на сердитого дядьку с морщинами поперек лба. Автобус отъехал от остановки, набитый пассажирами до отказа. Так, что было сложно дышать. Светка только крепче сжимала ручку своего чемодана, который, естественно, всем мешал, и кто-то даже отпустил реплику, что с вещами надо такси брать. Светка промолчала, хотя в иной день нашлась бы что ответить.
Они вышли на своей окраине, утопавшей в глубоком снегу, который как-то примиряет сознание с бытием, в том смысле, что все пройдет, в свой черед все накроет снег — и обиды, и горечи, и разочарование, и будет сплошное белое поле, на котором удастся заново что-то еще написать…
— Светка! Да иди ты! — во дворе радостно приветствовал ее Вася Забродин из второго подъезда. — Светка, ты как здесь? А мы-то думали, ты теперь в телевизоре навсегда.
— Жива, как видишь, — сухо ответила Светка, но от Васиного восторга ей сделалось как-то радостней.
— Ну, ты даешь! В люди выбилась и опять к нам? В гости или как?
— Поживем — увидим.
В люди она выбилась, как же. В зайцы, а не в люди! В Москве, чтобы выбиться в люди, надо волосатую руку иметь, а не заячью лапку.
Дома пахло стряпней. Мама, наверное, встала сегодня очень рано, чтобы приготовить угощение к ее приезду. Даже колбасы достала, хотя вот это напрасно. Наелась Светка этой колбасы в Москве.
На окне лежала свежая газета «Ленинская правда», и Светка удивилась почему-то, что эта газета по-прежнему выходит каждое утро, хотя все, что успело случиться, случилось только со Светкой и больше ни с кем. Остальным на это было по большому счету плевать. Ну, будет просто повод для сплетен. Светка раскрыла газету. Интересно все-таки, что делается тут, дома. На развороте была фотография какого-то дядьки в кроличьей ушанке, с маленькой девочкой на руках: «В начале аллеи, выходящей к площади имени Кирова, на пьедестале из шокшинского малинового кварцита возвышается памятник гениальным учителям и вождям мирового пролетариата. У памятника всегда много петрозаводчан. На этом снимке, сделанном фотокорреспондентом Виктором Трошевым, вы видите старого коммуниста В. К. Саккеуса с внучкой Наташей. Счастливая она: ей предстоит жить при коммунизме».
7
— Хиппеляйнен, тебя где носит? Почему на сборе труппы не была? — завтруппой Елена Сергеевна вперила в нее черные птичьи глазки. — Тебя обыскались.
— Где была? Отгул же у меня, Елена Сергеевна, будто вы не знаете. За сапогами в очереди стояла. Не могу же я босиком ходить на работу! — Светлана, тряхнув светлыми кудрями, звонко стуча каблуками, проследовала в свою гримерку.
Елена Сергеевна затекла за ней.
— Слышь, а где сапоги-то давали? — она заговорщицки подмигнула Светлане.
— Где давали, там уже нет. Ну что вы так смотрите, Елена Сергеевна, расхватали все до последней пары, даже бракованные. В магазине «Водник» выбросили с утра, — Светлана взяла со столика помаду и поправила губы перед зеркалом. — Я, если хотите знать, просто по пути в театр зашла. Губы накрасить. Ну, в туалет мне надо было. А что? Три часа в очереди едва вытерпела.
— Да, в «Воднике» много чего выбрасывают…— тяжело вздохнула Елена Сергеевна, поправив тяжелое янтарное ожерелье, с которым не расставалась зимой и летом. — А на сборе труппы ты не была напрасно. Даже если и отгул.
— А что вдруг?
— Режиссер из Ленинграда приехал, а то не знала, я вроде всех предупредила. Будет у нас Ибсена ставить.
Светка оторвалась от зеркала.
— Ибсена? «Пер Гюнт»?
— Ну, где уж нам на «Пера Гюнта» замахнуться? Его и русская драма не потянет. Такой текст. А вокал? Ты, что ли, арию Сольвейг исполнишь?
— Нужно будет, еще не то исполню.
— Поживем — увидим.
— Ну, и состоялся этот сбор труппы, — с явным интересом спросила Светлана. — И что сказал режиссер этот ленинградский?
— Что героиня ему нужна на Нору Хельмер.
— Кого?
— Нору. «Кукольный дом» он будет ставить. Торвальд есть, а Норы нет.
— Ин-те-рес-но. А вы случайно не знаете, Елена Сергеевна, почему вдруг Катри Мехиляйнен в туалете рыдает? Я сперва думала, она просто умывается. Смотрю — нет, глаза заплаканные, нос опух.
— На собрания нужно ходить, Хиппеляйнен, тогда б ты и не задавала лишних вопросов.
— Да что случилось такое на этом вашем собрании?
— Нашем. Нашем собрании. Хуттер прямо заявил Мехиляйнен, что на Нору она не тянет по возрасту.
— Какой Хуттер?
— Ну, режиссер этот, который из Ленинграда.
— Ах, Хуттер из Ленинграда? А чего вдруг он Хуттер?
— Ингерманландец скорее всего. Вальтер Эмильевич Хуттер.
— О-очень интересно. Неужели так прямо и сказал Мехиляйнен?
— А она иначе не понимает. Извини меня, в пятьдесят-то три играть Нору!
Светлана вспомнила, что сама Елена Сергеевна в пятьдесят играла молодую хозяйку Нискавуори3, но промолчала. По крайней мере, теперь Елена Сергеевна понимала, что уже давно не красавица.
— Хуттер с артистами не церемонится. Говорят, за это его из Ленинграда и попросили.
— То есть?
— Актрисульке одной не дал главную роль. Ну, той, кому нужно было, жене обкомовского работника, они же любят на артистках жениться. И все, скандал на весь Ленинград. А он вдобавок недавно развелся, работы нет и не будет, комнату в коммуналке оставил жене… Помада польская у тебя? — неожиданно переключилась Елена Сергеевна.
— Польская.
— И духи тоже?
— Да. «Может быть».
— Что может быть? Сама, что ли, не помнишь?
— «Может быть», говорю. Духи. Довольно простенькие, между прочим.
— Но тебе подходят. Не «Красная Москва», прости господи.
«Елена Сергеевна! — раздался в коридоре низкий густой голос. — Елена Сергеевна, вы где?»
— Здесь, — Елена Сергеевна отозвалась в открытую дверь гримерки.
— Елена Сергеевна, наконец-то! — в гримерку заглянул высокий мужчина в клетчатом пиджаке. В черных его волосах поблескивала проседь. Длинная прядь упала ему на лоб, и он откинул ее, мотнув головой. В нем было что-то цыганское. Может быть, слишком яркий галстук, повязанный еще залихватски, по типу шейной косынки.
— Иду-у, — спокойно ответила Елена Сергеевна. — Только вы меня не торопите. Пока я тут развернусь.
— Не торопитесь, — Хуттер остановил ее жестом и пристально уставился на Светлану. — А вы тоже тут работаете?
— Да.
— А кем?
— Артисткой, — Светлана ответила немного обиженно, как будто она могла работать кем-то еще.
— Что же я вас раньше не видел? Ай-я-яй.
— В отгуле она была, — вступилась Елена Сергеевна. — Артисты, чай, тоже люди.
— Существуют моменты, когда категорически нельзя быть в отгуле, — загремел Хуттер. — Тем более актрисам с таким лицом. Почему вы прятались от меня?
— Да я… не…
Хуттер приблизился к ней, взял за подбородок, бесцеремонно повернул лицо к свету.
— Вы можете надеть шляпку, платок или чалму и будете одинаково эффектны. Вы уже обедали сегодня?
— Нет, — Светлана судорожно сглотнула.
— Тогда пойдемте сейчас в буфет есть пельмени. Их тут у вас неплохо варят. Остальное, к сожалению несъедобно. Вам сколько лет, простите? Это не праздный вопрос.
— Двадцать восемь.
— Прекрасно. Значит, есть некоторый жизненный опыт. В том числе женский… Это я вас просто примеряю на героиню.
— А можете не объяснять.
— Я вижу, вы не капризны. Это тем более замечательно.
Как режиссер Вальтер Эмильевич Хуттер оказался жуткий перфекционист и стремился создать великолепие в каждой мизансцене, насколько это было возможно, потому что артисты Финского театра ярким темпераментом не отличались, но привыкли к вежливому обращению, а не к «дура, я тебе где велел стоять?». На него жаловались в профком, но безрезультатно. Важен был результат, и он воспринимал артистов как реквизит на сцене, помогающий ему создавать шедевр.
Пожилые актеры считали его сумасшедшим. Екатерина Семеновна, народная артистка СССР, между прочим, буквально его ненавидела за реплику: «Рукой-то пошевелите, чтобы я понял, что вы еще живы». От возмущения она даже забыла слова.
— Что? — парировал Хуттер. — Я вам сейчас напомню, какая там реплика. Вы очень удивитесь.
Он обращал внимание на несущественные мелочи, тщательно продумывал характер каждого персонажа, заставлял артистов сочинять предысторию своего героя, и, если артист не справлялись, он спрашивал: «Почему ты не стал бухгалтером?»
— Товарищи артисты! — гремел Хуттер на весь зал. — Вы Ибсена играете или кого! Да лучше б вы коллективно воздух испортили, чем этот прекрасный текст.
И если артист халтурил хотя бы в одной сцене, Хуттер бесновался по-настоящему:
— Убийца! Полный ноль! Не репетиция, а сплошной разврат.
Он заставлял оттачивать каждое слово, каждый поворот головы. Простую сцену в самом начале спектакля проходили раз шестьдесят, до полного изнеможения артистов.
X е л ь м е р. Что это, жаворонок запел?
Н о р а. Он самый.
X е л ь м е р. Белочка там возится?
Н о р а. Да!
X е л ь м е р. Когда же белочка вернулась?
Н о р а. Только что. Поди сюда, Торвальд, погляди, чего я накупила!
X е л ь м е р. Постой, не мешай. Накупила, говоришь? Все это?.. Так птичка опять улетала сорить денежками?..
— Что ты там мяучишь? — Особенно доставалось Норе. — И ты утверждаешь, что играла в московском театре? Не верю! Кого ты там играла?
— К-котенка, — пискнула Светлана.
— Вижу, что котенка. С таким голосом только котят играть. Ты хочешь всенародной любви? Отвечай!
Светлана кивнула, потому что прямо ответить «да» было бы нескромно.
— Тогда дыши стремительней, что ли. Что ты ползаешь по сцене туда-сюда?
«Тоже мне Хичкок», — полувслух произнес помреж. И Хуттер, кажется, его слышал, потому что до конца репетиции оставался максимально сосредоточен и даже пугающе молчалив. Только под самый конец попросил всех немного задержаться: «Давайте домучаем финал», и, когда последняя реплика растаяла в пыльном воздухе и артисты вздохнули на последнем усилии, он сухо кинул:
— Все! Завтра прошу не опаздывать.
Как ни странно, вне репетиций он вел себя с артистами обходительно, иногда бывал даже подчеркнуто вежлив, правда, не любил, когда обсуждали его творческую манеру, и однажды выставил за дверь журналиста, который приставал с дичайшими вопросами по поводу прав женщин за рубежом. Потому что сам Ибсен якобы считал женщин за низших существ, способных лишь служить источником удовлетворения для мужчин.
Да, это было именно так. Светлана поняла, что Хуттер выбрал ее на роль Норы только для того, чтобы удовлетворить свои творческие амбиции. Обмолвился же он по радио, что в его руках любая посредственность способна засиять, как бриллиант. А она точно была посредственность и годилась только на то, чтобы играть зайцев. Она отрабатывала текст дома, искала какие-то новые интонации, но стоило ей выйти на сцену, как Хуттер орал:
— Нет! Что за бордельные интонации? И что у тебя с шеей? Ты можешь ее вытянуть так, что еще немного — и взлетишь вслед за ней! Нора, по-твоему, кто?
— С-сильная личность.
— Вот именно. А я вижу на сцене неуравновешенную ведьму, которая не вызывает жалости к своей персоне!
Однажды он догнал ее на улице. Было скользко, дул промозглый ветер, Светлана шла, едва балансируя на тротуаре, растопырив руки по сторонам. Он окликнул ее:
— Светлана!
Она, конечно, не ожидала ничего хорошего и не ошиблась.
— Если женщина не умеет нести себя по улице, ей не стоит красить губы и крутить прическу. То и другое выглядит нелепо.
И он заскользил вперед, как на коньках, отталкиваясь левой ногой. А ей захотелось развернуться и больше никогда не появляться в театре. Она продолжила путь только потому, что дверь служебного входа была уже близко, а позади оставалось сплошное ледяное поле. Когда она зашла в гардероб, на ресницах заиндевели слезы, а потом тушь потекла, оставив на щеках грязные дорожки. Она наскоро умылась в туалете, и, когда появилась на сцене, Хуттер отпустил:
— Почему ты сегодня, как бледная моль? Я не вижу твоего лица, не читаю губ!
Светлана, наверное бы, заплакала, но слезы уже закончились, поэтому она глубоко вздохнула и продолжила:
— Да… когда-нибудь, пожалуй… когда пройдет много-много лет и я уж не буду такая хорошенькая. Ты не смейся. Я, разумеется, хочу сказать: когда я уже не буду так нравиться Торвальду, как теперь, когда его уже не будут развлекать мои танцы, переодевания, декламации. Тогда хорошо будет иметь какую-нибудь заручку… Вздор, вздор, вздор! Этого никогда не будет!.. Ну, что же ты скажешь о моей великой тайне? Гожусь я на что-нибудь?
— Да! Да! Да! — заорал Хуттер. — Годишься. Вот наконец то, что нужно!
Однако в конце года ее лишили премии, потому что Хуттер считал, что она не отрабатывает даже чистого оклада, без всяких надбавок. И это было гораздо хуже, чем казалось со стороны. Приближался новый, 1967 год. Светлана планировала подновить гардероб, но это было не самое главное. Мама у нее так и ходила в стареньком пальтишке, потому что «наряжаться уже не для кого», и Светлана хотела положить под елку отрез шерстяного драпа, который насмотрела в сельпо поселка Эссойла, когда они были там с гастролями. В Эссойлу съездить не стоило труда — туда ходил рейсовый автобус, и если подарить ей этот отрез, она наверняка займется шитьем, потому что не любит, когда ткань лежит в шкафу без движения, заодно ей будет чем заняться — скучно же целый день дома одной.
Теперь Светлана, а главное — мама остались на праздник буквально с голой задницей из-за этого садиста Хуттера. Понятно теперь, почему с ним развелась жена и почему его выслали из Ленинграда. Кто же потерпит такое издевательство? Или он просто отыгрывался на провинциалах за свою ссылку? Или хотел подвергнуть ее самым жестоким неприятностям, чтобы она пережила то же, что и Нора?..
Светлане даже не хотелось отмечать Новый год, то есть совсем. Идти куда-то в гости было откровенно не в чем, да и на мелкие подарки денег не оставалось. Она успела основательно потратиться в декабре, надеясь на эту премию. И тут на тебе.
Мама уговаривала ее, что это еще не самая большая беда, это же просто деньги, они приходят и уходят, не оставляя почти никакого следа.
— Ты же у меня и так красавица, доченька. Давай переделаем тебе какое-нибудь старое платье, а я тем более обойдусь без пальто. Еще чего придумала — отрез покупать!
Но Светлана замкнулась в себе и сказала, что новогоднюю ночь проведет дома и после двенадцати сразу ляжет спать, потому что нет смысла полуночничать, если даже телевизора нет.
— Мама, ты, если хочешь, приготовь оливье. Зеленый горошек и майонез я купила загодя. А вместо колбасы положи рыбные консервы, получится тоже неплохо.
К ночи подморозило. Двор засыпало снегом, общий туалет во дворе сковало льдом, и вонь почти исчезла, в подъезде вкрутили лампочки, так что можно было без фонарика подняться на второй этаж. Над крышей зависла полная луна, и в ее свете заснеженные бараки казались сказочными домиками в урочищах Снежной королевы. Это она надышала на стекла фантастические кружевные узоры. Но на окне вместо роз красовалась герань, которая в этом году даже не цвела, застигнутая врасплох сквозняками, когда тянуло из всех щелей. В такое окошко даже не стоило заглядывать, внутри не было ничего достойного внимания. Светлана посидела за столом с мамой, подарила ей шерстяные носки, попробовала оливье и запеченную в духовке курицу, подняла бокал за Новый год, а потом, как и обещала, отправилась спать, потому что завтра в двенадцать был детский спектакль — должны же были родители куда-то устроить своих детей, чтоб не мешали им отмечать дальше.
Нет, Новый год — вообще детский праздник, это им он еще сулит что-то такое невообразимое, только они верят пожеланиям и напутствиям, потом, за многолетним неисполнением желаний, вера иссякает, и становится просто неинтересно, и вот так думаешь: ну чему люди радуются? Что кончился еще один год их жизни?
До премьеры, то есть «до нашего позора», как выражался Вальтер Эмильевич, оставалась всего неделя. Артисты были на нерве. Светлана не могла спать, в голову лезли все какие-то посторонние глупые мысли, руки дрожали, ей не удавалось даже ровно накрасить губы, под глазами залегли синие тени, и Хуттер кричал, что она выглядит как мумия. Любая нервная нота его голоса болью отдавалась во всем ее существе, она вздрагивала в ожидании очередного окрика и думала только о том, как бы завершить сцену, не заслужив оплеухи режиссера. Однако если он мрачно молчал, замкнувшись в себе, было еще хуже. Это означало, что все настолько плохо, что и говорить об этом не стоит. Через несколько дней она станет всеобщим посмешищем, газеты напишут, что артистка Хиппеляйнен не справилась с ролью, еще бы: Нору некогда играла сама Комиссаржевская, куда до нее этой пигалице на каблуках?
Генеральная репетиции началась довольно гладко, Хуттер отпустил всего несколько замечаний Торвальду, Светлана даже ощутила некоторую легкость, в первой сцене действительно принялась шалить и кокетничать и по легкой улыбке Хуттера поняла, что ему это нравится. Но вдруг Елизавета Семеновна, разрушив мизансцену, поперла вперед на словах «Насилу отыскала эту картонку с маскарадными платьями» и совершенно заслонила собой Нору.
— Спасибо, поставь на стол, — еле слышно пискнула Нора у нее из-за спины.
— Только там, верно, бог знает какой беспорядок!
Екатерина Семеновна произнесла эту реплику так, как будто она относилась не к платьям, а к спектаклю вообще, к Светлане, Хуттеру и прочим артистам, которых режиссер заставлял совершать на сцене странные действия, не обозначенные в ремарках, и всплеснула руками.
— Екатерина Семеновна, что вы делаете? — в крайнем удивлении произнес Хуттер.
— Что я делаю, Вальтер Эмильевич? Я спасаю ваш спектакль!
— От кого?
— От ваших режиссерских находок! — Екатерина Семеновна в сердцах приложила ладонь к пышной груди. — Всем было понятно с первого дня, что Хиппеляйнен не вытянет роль Норы. Как вам только в голову пришло доверить ей главную роль? Нет, конечно, я понимаю. Смазливое личико, длинные ноги… Но это театр, а не кабаре! Нора — глубокий психологический образ, а что знает о жизни эта девочка?
— А вы откуда знаете, что я знаю? — вклинилась Светлана.
Екатерина Семеновна взяла дыхание для следующей реплики, но Хуттер заорал:
— Молчать! Это мой спектакль, и я за него отвечаю. Будет провал — я провалюсь вместе с вами. И вы, Екатерина Семеновна, будете делать то, что я вам скажу. И никакой самодеятельности. Не нравится — увольняйтесь. Найдем замену.
— Замену мне?
— Вам. Это Хиппеляйнен заменить некем. В вашем театре, по крайней мере. Она хоть похожа на аристократку. Все остальные — доярки колхоза «Красный путь». Я все сказал. Играем дальше.
Екатерина Семеновна совладала с собой, но было заметно, что внутри у нее все клокочет и чуть ли не вырывается дымом из ноздрей. Но Светлана сникла. Она, конечно, с самого начала подозревала, что ее назначение на роль обсуждается злопыхателями, но какое ей было до них дело, если режиссер согласился с ней работать и довел до премьеры? Он заставил ее вывернуться наизнанку, и эта изнанка оказалась интересней парадной стороны. Это она теперь сама понимала.
До конца репетиции Хуттер был сдержан и мрачен. Курил папиросу за папиросой, отравляя дымом и без того ядовитую атмосферу. Напоследок он только произнес, что если этот спектакль изменит жизнь по крайней мере одного конкретного человека, значит, их усилия были не напрасны. И это надо понимать. Все, кажется, поняли, но никто ничего не сказал.
Расходились молча, будто предчувствуя катастрофу. Екатерина Семеновна в гримерке пила таблетки, а потом покинула театр, ни с кем не простившись, с гордо задранным подбородком.
Светлана зависла в пустоте. Опереться ей было абсолютно не на кого. Но и отступать некуда. Завтра нужно было выйти на сцену и играть как ни в чем не бывало.
День близился к завершению. В центре города еще висели праздничные гирлянды, яркие огни бликовали на чистом снегу. С катка возле самого театра доносилась веселая музыки, там резвились школьники, уверенные, что эта зима — преддверие чего-то лучшего, что для них еще впереди. А Светлане предстояло пережить премьеру и завтрашний день в целом. Она шагала вдоль стадиона, подставляя лицо снегу, который приятно охлаждал щеки, так незаметно добралась до Парка пионеров, не желая возвращаться домой автобусом. Снег умиротворял, ребячьи крики со стадиона оттеняли его безмолвное падение. Гипсовые пионеры на входе в парк встретили ее горнами, и она невольно поздоровалась с ними. В детстве Светална очень переживала за этих пионеров: как же они стоят под снегом и дождем в одних рубашках с закатанными рукавами и дуют в свои горны из всех сил, не имея права сойти со своего постамента. Но, может быть, это и правильно — что бы ни случилось, в любую погоду стоять на своем постаменте? Этому, конечно, учила не коммунистическая партия, а сама жизнь.
Ее кто-то окликнул. Светлана сперва даже подумала, что почудилось, но, обернувшись, разглядела сквозь снег высокую женскую фигуру в стильном пальто с богатым песцовым воротником и меховой шапке. Она остановилась. Женщина не торопясь приблизилась к ней. Теперь она узнала ее — Марина Садовская, прима из муздрамтеатра.
— Ну что, завтра можно будет поздравить?
В словах Садовской вроде бы не читалось иронии, скорее всего, это была обычная вежливость, но Светлана вздрогнула.
— Ой, я боюсь даже загадывать.
— Брось, такого просто не может быть, чтобы Хуттер завалил спектакль.
— Я не за Хуттера боюсь, а…
— За себя? Глупая! Если с тобой работал Хуттер, провал невозможен. Он вылепит конфетку из кого угодно.
— Ну, вот и вы говорите, что я «кто угодно».
— Я ничего такого не говорю, не передергивай. В Ленинграде все артисты мечтали поработать с Хуттером, а некоторые даже и не мечтали.
— Почему же его тогда выгнали из театра?
— Потому что на его фоне очень многие заслуженные — просто говно. Пойдем-ка вот сюда, под дерево, перекурим момент.
Садовская угостила Светлану сигаретой и поднесла ей зажигалку изящным жестом. Некоторое время они молча, с наслаждением втягивали дым. Сигареты были наверняка импортные, легкие и отдавали черносливом, но Светлана постеснялась спросить марку. Садовская курила очень изящно, поднося к губам тонкие пальчики с хищными красными коготками и пуская колечки дыма.
— Сегодня Екатерина Семеновна прямо во время репетиции сказала, что…
— Кто сказал? Екатерина Семеновна? Эта старая колода? Послушай, неужели она может вынести, что тебе — такой красивой и талантливой…
Светлана хмыкнула.
— Талантливой, — повторила Садовская. — Тебе — красивой, совсем молоденькой, свежей, доверили Нору, а она играет… Кого она там играет?
— Няньку.
— Тем более. Лет тридцать назад она бы еще сыграла Нору, может быть, и неплохо, несмотря на свои огромные руки, которыми только дрова колоть… Нет, для нее найдутся возрастные роли, например, у Горького…
— Но почему они все ведут себя, как на похоронах, что завтра мы провалимся и всех уволят?
— Потому что так и не поняли, что такое современный театр, и что классику возможно интерпретировать, на то она и классика. В общем, ступай-ка ты сейчас домой, прими ванну…
— У меня нет ванны.
— Вот это очень плохо. Тогда ноги в тазик, легкий ужин, кофе только не пей, тебе надо выспаться. И перед премьерой не вздумай курить.
— Почему?
— Чтобы ты не пахла, как мокрая пепельница, когда будешь целоваться с Хуттером.
— Да вы что такое говорите! — испуганно воскликнула Светлана. Хуттер же ее в грош не ставил.
Садовская на прощание легко пошевелила пальцами в воздухе и тут же растаяла в потоке снега, который все сыпал и сыпал с неба.
Атмосфера спектакля обычно вызревает на репетициях. Конденсируется, как воздух перед грозой, А потом уже свет, музыка, костюмы, реквизит делают ее ощутимой, видимой для зрителей. На сей раз все было иначе. Гроза как будто уже прошла, напряжение разрядилось вчера. Актеры, уже загримированные и в костюмах, вели какие-то бытовые разговоры, хотя по ровному гулу, который слышался из зрительного зала, можно было догадаться, что зритель активно прибывает.
— Что-то сегодня слишком много народу, вам не кажется? — заметил Торвальд, то есть актер Тимо Вангонен, намечающаяся лысина которого была умело замаскирована остатками волос.
— Как же, пришли посмотреть на провал, — едко отпустила Екатерина Семеновна. Ей чрезвычайно шел кружевной капор, в нем она выглядела доброй бабушкой. И так казалось, что это добрая бабушка сегодня играет злую Екатерину Семеновну, а не наоборот.
— Да что сразу провал, Екатерина Семеновна, вы-то уж не провалитесь, — польстил Торвальд. — Мы еще выпьем по случаю успеха.
— Это без меня.
— Что, опять давление?
— Давление, да. Давление на личность и мои актерские принципы.
— Какие же это?
Екатерина Екатерина Семеновна не успела ответить, потому что за кулисы ворвался Хуттер. От него разило одеколоном. Дорогим, и все же он чуточку перестарался. С галстуком, пожалуй, тоже переборщил, и Екатерина Семеновна процедила сквозь зубы: «Клоун». Хуттер находился в радостно-приподнятом настроении. Пробегая мимо, он легко приобнял Светлану за талию и шепнул в самое ухо: «Ты великолепна».
Только Светлана была рассеянна и молчалива в невозможности отрешиться от реальности, влезть в шкуру Норы, двигаться и говорить, как она.
Раздался третий звонок, гул утих, зазвучала музыка. Сердце Светланы исполнилось тревоги и внезапно сделалось большим, как воздушный шарик, повинуясь тяге которого она выплыла на сцену, едва касаясь туфельками пола, и принялась украшать елку, которая, по задумке режиссера, была не зеленой, а серебристой, из фольги, то есть не настоящей, а конфетной елкой, как и все вокруг в доме Норы.
Появился Торвальд и произнес будничным, скучным голосом:
— Что это, жаворонок запел? — И чуть не зевнул.
— Он самый, — Нора ответила неожиданно звонко, с легкой хитринкой, и выпустила странный грудной смешок, который на мгновение повис в воздухе.
Торвальд удивился и даже несколько замешкался, но наконец сообразил:
— Белочка там возится?
— Да! Да! — восторженно ответила Нора, радуясь елке и возвращению Торвальда, и, кажется, сама удивилась, что в этот самый момент влюбилась в него по-настоящему, в его клетчатые штаны, волосатые руки и даже круглую лысинку, замаскированную взбитыми волосами.
Торвальд поймал ее озорную нотку и посмотрел на нее с явным интересом.
— Когда же белочка вернулась?
— Только что. Поди сюда, Торвальд, погляди, чего я накупила!
И Торвальд сорвался с места, как влюбленный мальчишка, и они вместе принялись разбирать коробки с подарками, разглядывая с интересом каждую штуковину, как будто видели ее впервые, а потом Торвальд запустил игрушечную железную дорогу, которой не было у Ибсена, но которая привела в полный восторг не только Нору, но и зрителей. В зале раздались приглушенные возгласы: «Ух ты! Она же как настоящая! А паровозик-то как свистит!» Это было как рождественское чудо! Елка вспыхнула разноцветными огнями, и этот восторг предвкушения волшебной ночи заразил абсолютно каждого на сцене и в зале. Добрая старушка Екатерина Семеновна вплыла, сияя румяным лицом, с огромной коробкой и пожаловалась, что маскарадные костюмы наверняка помялись с прошлого года, и с таким усердием принялась доставать их и встряхивать, что, казалось, на весь зал запахло нафталином, и зритель даже зааплодировал ей. Екатерина Семеновна зарделась еще больше, и все вокруг поняли, какая же милая и наивная няня у детей Норы и Торвальда. Именно такие старушки должны воспитывать советских детей, а не издерганные воспитательницы в детсадах продленного дня.
Нора — нет, точно, Светланы больше не было — суетилась по дому, отдавала распоряжения, как заправская хозяйка-буржуа, любезничала со своим мужем, не больно-то пускаясь в вольности, хотя, может, им обоим этого и очень хотелось, не вдруг же у них появилось целых трое детей… Спектакль шел вперед сам собой, как настоящая жизнь, в финале в зале какая-то женщина разрыдалась в голос, и сочный, аппетитный бас громко произнес: «Дура, держи платок!»
Занавес упал. Воцарилась глубочайшая, тугая тишина. Потом раздались первые робкие аплодисменты, и вот тишина лопнула и разлетелась по сторонам тысячами звонких брызг, как будто в зале взорвалась водяная бомба. Зритель неприлично орал, вскакивал с мест и лез друг на друга. Дежурные администраторы метались между рядами, тщетно пытаясь погасить безобразие. Когда поднялся занавес и актеры вышли на поклон, толпа ринулась к сцене и на сцену. Какая-то толстая женщина прорвалась к Светлане, вручила ей букет и поцеловала взасос. От нее пахло потом и «Красной Москвой», и она повторяла как заклинание: «Это же и моя, и моя история!»
Где-то там, в зале, сидели мама Хилья, тетя Синди и дядя Оскар. Светлана просила их не приходить, но они сказали, что придут в любом случае, чтобы вместе пережить успех или поражение, как и подобает старым коммунистам. Вспомнив о них, Светлана заплакала.
Успех был таким потрясающим, что в театре со Светланой два дня никто не разговаривал. Столкнувшись с ней в дверях, Екатерина Семеновна поздоровалась сквозь зубы, скорее просто прошипела: «Здрс-с-сте». Хуттер зачем-то уехал в Ленинград, обсудить плюсы и минусы премьеры было не с кем. Искренне радовались только мама и тетя Синди, которая то и дело восклицала: «It`s great!», в минуты особого волнения она всегда переходила на английский. Дядя Оскар тоже радовался, но дома, сам с собой, потому что тетя Синди выпускала его из квартиры по выходным: он сильно квасил еще с новогодних праздников, и его даже грозились уволить.
Когда Светлана пришла на репетицию после выходного дня, в фойе служебного входа толпились артисты возле стенда с информацией. Когда Светлана приблизилась, они расступились. На стенде красовался разворот «Ленинской правды» с кричащим заголовкам «Мурло мейерхольдовщины». Еще не вникая в текст, Светлана поняла, что это катастрофа и что после этой статьи в театре ей больше делать нечего.
«Премьера спектакля «Кукольный дом» в постановке В. Хуттера на сцене Финского театра была отмечена шумным успехом. Зрители рыдали и лезли на сцену. Я присутствовал на спектакле, однако на сцену не лез. Во-первых, это невежливо, во-вторых, спектакль не пробудил во мне того восторга, который испытали истеричные дамочки в декольте (и это несмотря на морозный день)…»
Статью написал известный в городе театральный критик Егор Семенович Банщиков, который просил не изображать свою подпись под статьей как Е. Банщиков, а писать полностью Егор Банщиков или хотя бы Е.С. Банщиков, но редакция придерживалась стандарта, одинакового для всех авторов. Так вот, Е. Банщиков писал, что первые пятнадцать минут спектакля действительно впечатляют спецэффектами, но что в этом спектакле, собственно, есть, кроме них? А ничего. Режиссер демонстрирует формальный подход к постановке, когда игнорируются не только правдивость, классовость и идейность, но и качества эстетические — простота, естественность, понятность, общедоступность. Выразительность образов подменяется ускоренным темпоритмом, а страсть на сцене выражается оголтелым шумом. Хуттер упорно отрицает в театре реализм. То, что зритель увидел на премьере, — мейрхольдовщина в гипертрофированном, уродливом виде. Дальше Е. Банщиков определял стиль Хуттера как мелкобуржуазные формалистические потуги и дешевое оригинальничье. Отдельный абзац посвящался артистке С. Хиппеляйнен, на которую неожиданно свалилось слишком большое признание по сравнению с заслуженными артистами театра, много лет беззаветно служившими искусству. Не слишком ли великая честь для молодой, не скажу, что совсем бездарной, актрисы, которая получила роль Норы разве что «за красивые глаза» и т.д.
— Что же теперь будет? — невольно вырвалось у Светланы. Она уже подумывала о том, что если в костюмерной найти веревку, то можно будет повеситься, например, в лестничном пролете, он достаточно просторен для тела, и у нее даже не будет возможности зацепиться за перила, если она вдруг испугается в полете.
— Заслуженную тебе дадут, — загремел у нее за спиной густой голос Хуттера.
— Ой, это вы, — вздрогнула Светлана. — Вы читали?
— Что?
— Что здесь написано?
— Где? — Хуттер вперился в газету. — Здесь написано, что в Карельскую контору кинопроката поступили новые научно-популярные фильмы для работников сельского хозяйства. Лента «Аскаридоз свиней» знакомит с причинами возникновения этой болезни… Что тебя так расстроило?
— Да будто вы не понимаете что! — Светлана готова была разрыдаться.
— А ну-ка сопли утри, — строго сказал Хуттер, и Светлане показалось, что вот сейчас, если она не успокоится, Хуттер действительно возьмет и разотрет сопли ей по лицу. Но он сухо продолжил: — Прогон начнем через десять минут и ни минутой позже. Завтра вторая премьера, ты не забыла?
— Но как же теперь…
— Завтра выйдет свежая газета, а этот номер, в который нагадил какой-то писака, каждая советская семья разрежет на кусочки и отправит в туалет. Еще вопросы есть?
В театре шептались, что на вторую премьеру вроде бы придет первый секретарь обкома Иван Ильич Сенькин. Для него специально отложили новые, многократно перепроверенные наушники, чтобы не случилось треска и звук не пропадал в самый ответственный момент, хотя Сенькин как раз не требовал для себя привилегий и даже на работу в обком ходил пешком, его каждое утро встречали на улице без охраны.
Хуттера предупредили о Сенькине, что давайте-ка убавим спецэффектов, на что Хуттер ответил, что какого черта и что об этом Сенькине он лично никогда не слышал до приезда в Петрозаводск. Сенькин пусть занимается партийными взысканиями, а я человек беспартийный… — Но как же? А идейность спектакля? — К сожалению, Ибсен ничего не знал о двадцать втором съезде КПСС, так что давайте уже заниматься театром.
Перед вторым спектаклем за кулисами царила атмосфера небольшого мандража, говорили, что в зале полно людей в строгих костюмах и со строгими лицами. Когда взметнулся занавес, в зале раздались строгие покашливания, первая сцена прошла при абсолютной тишине зала, казалось даже, что там никого и нет, и даже озорные нотки Норы не смогли никого всколыхнуть. Только когда Торвальд запустил игрушечную железную дорогу, почудилось некоторое шевеление и легкий шепоток. Светлану не отпускало напряжение, засевшее где-то в районе седьмого позвонка, когда она доставала из коробки подарки, руки слегка дрожали, и Екатерина Семеновна это заметила — Светлана поняла это по ехидной нотке в ее голосе. Екатерине Семеновне все было нипочем, она давно была неуязвима для критики, да и случая такого не было, чтобы кто-нибудь разнес ее игру в пух и прах. В Светлане взыграла злость, которая неожиданно прорвалась едкой интонацией, и тут ее наконец отпустило, она ощутила ту самую необыкновенную свободу, которая позволяла ей двигаться, смотреть и дышать, как Нора, хозяйка большого дома, который источал притворство. И на этом фоне действительно стало казаться, что все остальные персонажи просто притворяются, подыгрывая ей.
В антракте театр никто не покинул, и на втором действии зал задышал, безусловно поверив чуду, которое творилось на сцене. Даже обнимая няньку, Екатерину Семеновну, Светлана ощутила к ней абсолютное доверие и некое подобие нежности, ей хотелось потрогать седой завиток, выбившийся из-под чепчика. Екатерина Семеновна раскраснелась, и по щеке ее потекла настоящая слеза. В этом момент в зале раздалось громкое «кхе-кхе», призванное, очевидно, замаскировать нахлынувшие на кого-то чувства. Прорвало. Лица в зрительном зале будто бы проступили четче, сделались зримыми, несмотря на яркий свет софитов, бьющий в глаза. Так бывает при проявлении фотопленки — сперва на бумаге аморфные серые пятна, которые становятся все четче, обретают контуры, и вот наконец проявляется подлинная картина жизни!..
Когда в финале Торвальд, упав на стул и закрыв лицо руками, произнес: «Нора! Нора! Пусто. Ее здесь больше нет!», зрители невольно стали оглядываться, ища глазами Светлану. Потом раздался звук, как будто кто-то громко хлопает дверью. Он прозвучал как финальный выстрел, и воцарилась тишина.
Все повернули голову в сторону бенуара в надежде и ожидании. Наконец из ложи раздались громкие, уверенные хлопки, и только тогда зал взорвался. Зрители повскакивали с мест и ринулись к сцене, орали «Браво!» и «Режиссера!».
Хуттер поднялся на сцену и пристроился где-то сбоку, как будто он тут вовсе и ни при чем. Цветов было, как на похоронах, были даже нежно-желтые розы, поражающие своей трепетной красотой.
Когда стихли овации, на сцену поднялся крепенький человек невысокого роста, похожий на уверенный в себе гриб-боровичок. Человек поднял руку, желая что-то сказать, и зрители не посмели покинуть свои места. Светлана поняла, что это и есть Иван Ильич Сенькин.
— Товарищи! — произнес Иван Ильич. — Я мало разбираюсь в театральном искусстве, но ведь театр существует в первую очередь для обычных зрителей, таких, как мы с вами. И, как обычный зритель, я хочу сказать, что сегодня артисты своей игрой доставили мне подлинное наслаждение. Нам повезло, что мы сегодня, отложив все дела, пришли в театр и стали свидетелями настоящего чуда. Я, например, на время спектакля превратился в ребенка, который безусловно верил всему, что происходило на сцене, я как будто сам присутствовал при событиях, которые перед нами разыграли наши замечательные артисты. Спасибо вам. И отдельное спасибо удивительной молодой актрисе Светлане Хиппеляйнен, у которой, я уверен, большое будущее. Позвольте пожелать вам успеха!
Сенькин подошел к Светлане и пожал ей руку. Ладонь у него была шершавой и крепкой, а взгляд чрезвычайно серьезным, как будто он пожимал руку не Светлане, а Генеральному секретарю.
— Нет, при чем тут вообще Сенькин? Он работает в обкоме КПСС, я за него рад, как и он за меня, я надеюсь. Сенькину понравился спектакль, значит, он кое-что соображает, в отличие от большинства партайгеноссе. Но почему спектакль теперь вдруг сразу всем нравится, если только вчера плевались? Сенькин не театральный критик, он сам признался, и все это слышали… — разорялся Хуттер на сборе труппы.
— Странный вы какой, Вальтер Эмильевич, — сказала Екатерина Екатерина Семеновна. — Вам бы радоваться. Спектаклю дали зеленую улицу, глядишь, еще на премию выдвинут. Что вас не устраивает?
— Меня не устраивает, что судьба спектакля зависит от мнения партийного начальника.
— А у нас все от него зависит, будто вы первый день на свете живете.
— Ладно. Всем спасибо. Свободны. А ты, Светлана, останься. Надо поговорить.
Светлана внутренне сжалась. Не хватало еще получить от Хуттера взбучку. Наверняка же он найдет, к чему придраться. Наверное, просто не хотел публичных разборок.
Когда труппа разошлась, Хуттер неожиданно улыбнулся:
— Ну что, предлагаю отметить успех в нашем буфете. Надеюсь, товарищи в штатском выпили не весь коньяк.
— Коньяк, но как же! Сегодня рабочий день.
— Вот именно. Значит, буфетчики на месте. Потом, я с ними уже договорился. Идем.
Светлану пошатывало, несмотря на приятный поворот. Она все еще очень боялась Хуттера.
В буфете никого не было. Хуттер вызвал буфетчицу с кухни, она принесла дутые бокалы, бутылку коньяка, нарезанный лимончик и бутерброды с икрой, слегка заветренные, — наверное, остались со вчерашней премьеры. С каждой минуты Светлана удивлялась все больше, хотя и пыталась не показывать виду.
Хуттер налил коньяк в бокалы на самое донышко, и Светлана заметила, что, кажется, он тоже очень волнуется, и это было тем более странно. Верхние пуговицы его рубашки были расстегнуты, и в просвете мелькали заросли черных волос на груди.
— Спасибо, можете идти, — сказал Хуттер буфетчице и подождал, пока она удалилась на кухню.
Затем он опять улыбнулся очень нервно и как-то натянуто.
— Ну что, за успех! — он поднял бокал.
— За успех, — Светлана трепетно соединила свой бокал с бокалом Хуттера. Раздался неожиданно мелодичный звон. Хуттер выпил свой коньяк залпом, Светлана только пригубила, ожидая, что Хуттер велит выпить за успех до дна.
Но вместо это Хуттер быстро произнес на выдохе:
— Знаешь что, выходи за меня замуж. Я сразу понял, что ты необыкновенная женщина.
— Это вы так говорите, потому что я справилась с ролью? — Светлана так до конца и не поняла, что именно он сейчас сказал.
— Нет, если бы спектакль провалился, я бы все равно сказал: выходи за меня замуж. Потому что ты ни на кого не похожа. И я не только актрис имею в виду.
— Я… я не знаю… Я вас почти не знаю…
— Ничего, будет время познакомиться. В общем, так. Кольцо я уже купил. Назад его не примут, так что придется надеть. Дай пять.
Светлана протянула руку, повинуясь Хуттеру как режиссеру, только по привычке делать, что он велит. Все это как будто ей снилось. Она не спускала глаз с его смуглых рук, с горла, выступающего из ворота расстегнутой рубашки. Предметы вокруг поплыли, и в тот момент, когда ей показалось, что она погружается в абсолютный мрак, Хуттер надел ей на палец кольцо. Оно пришлось впору.
— А как вы угадали размер? — невольно вырвалось у нее.
— Ты перед премьерой свое колечко оставила в гримерной на столике. Никакой мистики. Но с вещами нужно быть аккуратнее, мало ли кто тут ходит… Так что, идешь?
— Куда?
— Замуж. Нет, если ты сейчас мне откажешь, я отправлюсь на кухню, включу хлеборезку и суну туда этот палец, — он вытянул вверх безымянный на правой руке. Глаза его блестели, зрачки расширились. — Крови и ужаса будет много, но кольцо на него я уже никогда не надену, — он уже порывался подняться, и Светлана испугалась по-настоящему.
— Стойте, стойте!
И когда он остановился, выжидательно на нее глядя, она выдохнула:
— Хорошо. Я согласна.
— Я очень рад, — сказал Хуттер.
— А где же мы будем жить? У нас с мамой квартира в бараке, соседка недавно съехала, так что две комнаты…
— Две комнаты в бараке? Да это просто шикарно.
Светлане показалось, что Хуттер издевается. И что вообще все это сватовство — такая режиссерская шутка.
— Нет, вы серьезно? — спросила Светлана.
— Абсолютно. Мне надоела дешевая гостиница и столовские пельмени. Разве не понятно?
Светлана смотрела на него в таком недоумении, что он решил пояснить:
— Это я так пошутил. А насчет отдельной квартиры зайду-ка я, пожалуй, к этому вашему Ивану Ильичу. Он вроде мужик толковый.
8
Каждый вечер, возвращаясь домой с репетиции, Вальтер плотоядно потирал руки. Это означало, что его нужно немедленно накормить. А где тут успеть приготовить хороший ужин, когда Виолка орет без продыху, зубки режутся у нее, еще нужно ей постирать и погладить, Вальтер не любит, когда они по всей кухне развешаны, как белые флаги в знак капитуляции, и еще продукты нужно умудриться достать, всюду очереди. Иногда, конечно, с ребенком пропускают без очереди, потому что Виолка и в магазине орет во все горло, а голос у нее сильный, как у крепкого парня, не каждый это выдержит. Но чаще в очереди все-таки не пропускают, поэтому прогулки на свежем воздухе превращаются в стояние в очереди. Без очереди только кефир на молочной кухне.
Квартиру им дали прямо напротив театра, на улице Карла Маркса. Две комнаты, кухня, туалет, ванная, все как у людей. И потолки с лепниной. Светлана сперва радовалась, что театр через дорогу, можно в перерыве забежать на обед. А теперь переживала, что артисты могут увидеть ее на улице — измученную, невыспавшуюся, еще и в талии раздалась так, что прежние юбки не сходились, пришлось просить маму сшить на первое время новую одежку из тканей, которые продавались в магазине. Потому что готовую одежду носить было просто невозможно. А Вальтер над ней смеялся, что она, наверное, картошку наворачивает прямо из кастрюли, когда он на репетиции. Вальтер вообще почти всегда был на репетиции. И даже если случался перерыв, он все равно был на репетиции, потому что дома орала Виолка, висели пеленки и атмосфера царила далеко не творческая.
Наконец Светлана сдалась. Поначалу ей хотелось, чтобы в новой квартире они с Вальтером жили отдельно от мамы, а потом чтобы с ребенком втроем. Они даже на кухню купили только три стула. Виолка подрастет — будет на нем сидеть. О втором ребенка Светлана и слышать не хотела, дай бог Виолку поднять, так что зачем им четвертый стул? Потом, когда в очереди ей дали только килограмм костей, — килограмм в одни руки, женщина-а! Ребенок еще маленький, зачем ему кости! — она наконец попросила маму переехать к ним. Хилья сперва сопротивлялась, она привыкла к своему бараку, тем более что у нее теперь было целых две комнаты и можно было взять студентку-квартирантку. Потом, она слегка побаивалась Вальтера, он казался ей слишком шумным мужчиной. Но Светлана настаивала. Она не могла одновременно стоять в очереди, стирать пеленки, готовить обед и кормить Виолку. И Хилья согласилась.
Теперь она стояла в очередях и готовила обед. В очередях стоять было даже интересно, там всегда рассказывали, где что дают. Политические новости ее не интересовали: кто бы там ни сидел в советском правительстве, а очереди не исчезали, и Хилья по-прежнему в них стояла. Разве что хлеба было в достатке, и то хорошо. Буханка белого и батон. Иногда случалось купить сыра и колбасы, но это редко, а из овощей продавали соленые огурцы и квашеную капусту.
В театр приехал режиссер из Финляндии ставить «За спичками» Майю Лассила. Однажды Вальтер привел этого режиссера домой на грибной суп. Светлана ужаснулась: она только что уложила Виолку и открыла дверь в халате, из-под которого торчала сорочка.
Вальтер, как ни в чем не бывало, громко объявил по-фински, что вот это моя жена Светлана, тоже, между прочим, актриса, только теперь играет роль приветливой домохозяйки и сейчас накроет для них стол. Светлана быстро скрылась в комнату переодеться, а Хилья, услышав в коридоре финскую речь, выглянула из кухни в крайнем испуге. Вальтер велел ей разогреть суп. Финский режиссер, кажется, сказал, что у них хорошая квартира. Хилья навострила уши. Она впервые так близко видела человека «оттуда», и ей казалось очень странным, что в Финляндии кто-то вообще еще жив. Как они там живут, в капиталистическом обществе? Ладно, у этого режиссера есть работа. А если у кого нет работы? Она читала в газете, что безработные ночуют в метро, потому что нет денег на оплату жилья, а новые дома тем временем пустуют, и думала, как же это может быть и куда смотрит финское правительство. А что, если женщинам с короткими волосами там до сих пор отрезают голову?.. Нет, как это Вальтер решился привести домой иностранца?
Она поставила на плиту кастрюлю с супом, спиной ощущая тревогу. Вальтер разговаривал очень громко, как на сцене, поэтому соседи наверняка слышали, что у них дома говорят по-фински. А сейчас уже поздний вечер, тем более слышно все и всем.
— Тише, ребенок спит! — цыкнула на него Светлана, едва зайдя на кухню. Она успела взбить волосы и переодеться.
— Ребенок пусть привыкает, что мы иногда громко разговариваем, — Вальтер выставил на стол бутылку водки, запотевшую с мороза. — Соленые огурцы у нас есть? Или, может быть, сало?
— Скажешь тоже, сало. Когда ты его видел? — хмыкнула Светлана. — Мама, остались соленые огурцы?
Хилья достала банку из-под холодильника под окном и нарезала хлеб.
— Вот так мы живем, — прокомментировал Вальтер. — Может, чуть погуще, чем все остальные.
— Sinulla on kaunis vaimo, — грохнул финн. Красивая у тебя жена.
Вовсе не обязательно нужно было заявлять это так громко. Хилья даже втянула голову в плечи, разливая суп по тарелкам. Выставив на стол хлеб и огурцы, она поспешила в комнату к Виолке.
— А ты останься, — велел Вальтер Светлане. — Тебе совершенно некуда торопиться.
Это была правда. Светлану теперь не ждал никто, кроме Виолки. И в театре о ней как будто даже не вспоминали, хотя она про себя удивлялась, как это театр до сих пор работает без нее.
Вальтер посетовал, что финский режиссер не увидит Нору, а тот ответил, что в Петрозаводске он, надо надеяться, не в последний раз и что Светлана скоро вернется на сцену. Они ели суп, пили водку и аппетитно закусывали солеными огурцами. Огурцы хрустели. Финн от водки стал очень разговорчив, и Светлана никак не могла взять в толк, как это возможно, что настоящий финн сидит у них дома, ест грибной суп и говорит, что вкусно. Она до сих пор считала, что у финнов какая-то своя, особенная еда, поэтому они не могут есть то же, что советские люди.
После первой рюмки ее отпустило, и она даже осмелилась что-то сказать по-фински. До сих пор она произносила только готовые, заученные фразы из спектаклей, но некоторые как нельзя кстати подходили к ситуации. В какой-то момент финн даже гортанно расхохотался и сказал, что Светлана еще сыграет в его будущей постановке. Кого? Ну, там видно будет. Katsotaan!
Потом ее разморило, и она пошла спать, а Вальтер с финном остались на кухне, и утром финн обнаружился на тахте в коридоре, все еще слегка пьяный. В театр они ушли вместе с Вальтером. Светлана с облегчением вздохнула, а Хилья только покачала головой.
Вроде ничего особенного не случилось.
Но через три дня Вальтер вернулся домой в ярости и с порога, даже не сняв пальто, начал выговаривать Светлане:
— Нет, ты представляешь, теперь я должен докладывать, о чем мы говорили с этим Салмела! Я должен написать отчет!
— С каким Салмела? Кому докладывать?
— Ну, с режиссером этим, Сеппо Салмела. Докладывать в КГБ. Потому что они считают, что это была провокация.
— Провокация? — Светлана испуганно закрыла ладонью рот.
— Ну вот, и ты туда же. Да чего вы все так боитесь? Финны, по-вашему, что, не люди? Может, медведи?
— Вальтер, Вальтер, не говори так! — из комнаты выбежала Хилья. — Тебя посадят!
— Посадят? За что? — Вальтер со смехом скинул ботинки и, по обыкновению, потер руки. — Ну-ка сперва меня накормите, а потом поговорим, кого и за что тут посадят.
Хилья поспешила на кухню, приговаривая: «Ты не знаешь этих финнов, ты ничего не знаешь…»
— Чего это я не знаю, по-вашему, Хилья Петровна?
— Финны хуже медведей. И волков. Финны головы женщинам отрезали, тем, которые с короткой стрижкой.
— Что делали?
— Отрезали головы. Я знаю. Я была в лагере Хеннале. Они считали, что у женщин мозги особенные.
Вальтер громко расхохотался:
— У женщин мозги особенные? Вот уж точно! Да кто вам такое рассказал, Хилья Петровна, про отрезанные головы?
— Никто не рассказал. Я сама видела. И до сих пор перед глазами стоит, как они расстреливали…
— Хилья Петровна, — Вальтер подошел и обнял ее за плечи. — Уверяю вас, что меня точно не расстреляют. Насчет посадить — не ручаюсь. А расстрелять точно не за что.
— Но вы же тут с этим финном водку пили! — Хилья чуть не заплакала. — Теперь придут, вас арестуют, а Виолку отдадут в детский дом!
— Ма-ама! Ну что ты!— вступила Светлана.
— Ой, да ну вас! — Хилья махнула рукой. — Пейте вы с кем хотите. А Виолку в детский дом я не отдам. Мне не так много лет, и я не такая дура, как вы думаете! — и она опять ушла в свою комнату.
— Обиделась, — вздохнула Светлана. — Так что такое случилось?
— В гостинице просекли, что Сеппо в номере не ночевал, стукнули в КГБ, они разнюхали, что был у нас. Меня вызвали и вот говорят, что иностранцев домой водить нельзя, потому что они могут незаметно меня завербовать, если этого уже не случилось. Мол, не заметишь, как окажешься на крючке, тем более в нетрезвом виде.
— На крючке?
— Да на каком еще крючке. Водку выпили — ну и что? Это угрожает государственной безопасности? А зачем тогда у нас в магазине продается водка?
— Нет-нет, ты расскажи, чем кончилось.
— Да ничем не кончилось. Выговор по партийной линии мне объявить нельзя, я беспартийный. С работы выгнать в середине сезона — тоже. Кто будет спектакли ставить? Да и потом, какая, на хер, разница, где мы пьем водку — дома или в театральном буфете? Или там прослушка стоит? Я, кстати, так им и сказал.
— Да? И что же теперь будет?
— Да ничего не будет. Не переживай. Ну, усилят за мной контроль. Ну, скажут, чтобы иностранцев больше домой не водил. Это, кстати, получилось случайно, я Сеппо на улице встретил…
— И ты так спокойно об этом говоришь?
— Да. Потому что не чувствую за собой никакой вины.
Светлана только махнула рукой. Вальтер был слишком упрямый человек, чтобы кого-то слушать, тем более КГБ.
Он ел картошку с тушенкой и солеными огурцами. Светлана сидела за столом напротив него и думала: вот он ест. Других мыслей не было. На плите закипел чайник. Стены, крашенные ярко-желтой масляной краской, призваны были напоминать о солнечном полдне, но зимой за окном было почти все время темно или в лучшем случае сумеречно. От этого все время хотелось спать, хотя не только от этого. Еще оттого, что Виолка просыпалась каждое утро в пять часов и требовала есть. Потом она снова засыпала, а Светлана больше не могла спать, потому что в голову лезли разные мысли. Например, такие, как же это так получилось, что она вышла замуж за Вальтера? Когда? Зачем и почему? Вроде бы она не могла сказать, что она его любит. И что не любит, тоже не могла сказать. Он казался ей диким зверем, который почему-то бывал с ней ласков, и она скучала по нему, когда его не было рядом. Но почему там, где прежде билось, кричало и горело то, что образно называется душой, теперь была пустота? Неужели она настолько устала от бесконечных кормлений и стирки, что хотела только покоя и больше ничего?
В самом начале их общей жизни, когда она только ходила беременная, он приносил ей книги из библиотеки, в которой любил сидеть по воскресеньям. «Я знаю, что тебе это понравится, — говорит он. — Ведь мне же понравилось». Каждая пьеса, каждый роман они подробно обсуждали, и многое ей действительно нравилось. А если не нравилось, она делала вид, что понравилось, чтобы не показаться ему абсолютной дурой. Ведь если вещь нравилась ему, значит, он разглядел в ней что-то такое, чего она не смогла. Потому что он вообще прочел в своей жизни гораздо больше книжек, чем она. Теперь он тоже читал перед сном, но никогда не делился, что там такое читает. Иногда он тихо посмеивался над книгой или полувслух что-то восклицал, она больше не спрашивала, что его так задело. Она засыпала, едва ее голова касалась подушки.
Светлана сняла с плиты чайник, спросила: «Будешь чай?», поставила перед ним на стол чашку, налила заварку… Его горячая рука неожиданно перехватила ее руку. Она заметила одновременно темную прядь у него на лбу, синюю жилку, бьющуюся на виске, чайник с надколотым носиком и занавески в клеточку. Она не пошевелилась, не издала ни звука, она ждала, что за этим последует.
— Если меня уволят, — произнес Вальтер, — ты ведь меня не бросишь?
Слезы, внезапно хлынувшие из ее глаз, попали в чай и смешались с ним.
— Ну что ты, что ты, — Вальтер суетливо вскочил, расплескав чай. — Я же так спросил, на всякий случай.
Светлана ткнулась носом в его прокуренный свитер.
— Я просто думала, что ты меня больше не любишь.
В ту ночь он почти не спал или не спал вообще. Ворочался в постели, ложился на живот лицом в подушку, ерзал по простыне, и Светлане никак не удавалось его унять. Она пыталась прижаться к нему всем телом, обнять, закинуть на него ногу — ничего не помогало. Вальтер вертелся, как на гвоздях. В просвет штор светила яркая луна, свет ее млечным лучом разрезал кровать ровно пополам, она встала, чтобы плотнее задернуть шторы, но это не удалось, свет пробивался все равно, настырный и равнодушный. Ей стало жарко, она скинула сорочку и осталась голой, снова забралась под одеяло и приникла к Вальтеру. Сейчас она ревновала его к простыне и подушке. Так случалось и прежде по ночам, а днем она ревновала его к артисткам, с которыми он общался в то время, когда она стирала, гладила белье и кормила Виолку. Ей казалось, что он принадлежит слишком многим женщинам одновременно, а ей хотелось, чтобы он был только ее. Но сейчас он не хотел ее. Тогда она притворилась, что засыпает. И наконец действительно забылась сном, а когда открыла глаза, Вальтера рядом не было. Тревога мгновенно проросла внутри. Едва накинув халат, она выскочила на кухню. На столе стояла чашка со вчерашним кофе и надкушенный ломоть хлеба.
Светлана опустилась на стул. Что случилось? Вальтер просто ушел в театр рано, очень рано, когда там был только ночной дежурный? Но почему? Зачем? Наверняка же не потому, что боялся КГБ. Из-за КГБ не стоило удирать из дома ни свет ни заря. Скорее всего, потому, что он тяготился находиться рядом с ней в одном доме и в одной постели. Он больше не смотрел на нее с жадностью и нежностью, как было в их первые дни, когда ее губы опухли от поцелуев, когда он целовал ее за ушами, в веки, в шею, и каждый поцелуй был как глоток вина. Ее терзали сомнения. Она сама так до сих пор и не могла воспринимать его как обычного человека. Он казался ей могучим, неугомонным и разрушающим. От него и пахло иначе, чем от остальных мужчин.
Вальтер вернулся затемно. Открыл дверь осторожно и проник в квартиру крадучись, будто вор. Светлану подкинуло на стуле:
— Это ты?
— Я. Я думал, может, ты еще спишь.
— Где был?
— Ходил за сигаретами.
— За сигаретами?
— Ну да, — в углу рта его действительно торчала сигарета. — Совершенно нечего было курить. Поставь-ка скорей кофе. А то в кофейнике одна бурда.
— Кофе… Конечно же, кофе! — она засуетилась, пожалуй, даже слишком активно и просыпала кофе на пол.
Весной Вальтер неожиданно купил стиральную машину. Где и как ему это удалось — он не сказал, просто однажды двое грузчиков внесли в дом огромную коробку неизвестно с чем, Вальтер скомандовал тащить ее в ванную, сам отодвинул бак с грязным бельем и указал, куда ставить «эту бандуру». Лицо его при этом сияло и расплывалось в улыбке.
Светлана догадывалась, что это за бандура, но спрашивать не решалась, опасаясь, а вдруг да нет. Пеленки стирать она измучилась, про белье нечего было и говорить. Сперва оно сутки отмокало в тазу, потом его нужно было отстирать на доске, прокипятить, прополоскать, отжать, высушить и выгладить. Машина значительно облегчала процесс, и — о да! — это была действительно она. Машина имела реле времени и центрифугу. Настоящее чудо! У-и-и-и! — едва не визжала Светлана. Неужели эта фантастическая машина теперь ее? Нет, она была совершенно ошеломлена.
— Может быть, теперь ты снова начнешь книжки читать, — слегка кольнул ее Вальтер, но она в ответ только рассмеялась. Конечно же, он так пошутил. Некогда ей даже нравились его грубоватые шутки, в них были огонь и жизнь. Она терпеть не могла мужчин, которые в ее присутствии размягчались, их тут же хотелось отогнать, как назойливых насекомых.
Она не могла забыть, с какой яростью Вальтер взял ее в первый раз на театральном диване в ее гримерке. Она сопротивлялась, глотая пыль, но от каждого движения его рот, колени и руки сильнее впивались в нее, в женщину, от которой он требовал подчинения своим желаниям. Ее сопротивление только распаляло его страсть, ей нравились его напор и вес его тела. Он нависал над ней, как демон с растрепанными волосами. И всякий раз, когда она вспоминала этот момент, она заново переживала головокружение, как если бы заглядывала в бездонный колодец…
Вальтер сказал, что к лету Светлана должна вернуться в театр: будем восстанавливать Нору.
— А Виолка как же? — спросила она, хотя знала, конечно, как.
— С Виолкой пусть сидит бабушка Хилья, — Вальтер подтвердил ее мысли. — У нее это хорошо получается.
Конечно же, с Виолкой будет сидеть бабушка! Как же иначе! Светлана очень обрадовалась, хотя старалась не подать виду. Запертая дома, она чувствовала себя почти в заключении, вдобавок мама Хилья стала ворчливой, и все-то ей не нравилось, включая, кажется, Вальтера.
— Тебе пора очнуться, — сказал он и хлопнул ее по заднице. Раньше он делал так, когда был в хорошем настроении. — А там, глядишь, еще и на гастроли поедем.
— На гастроли, о! — Светлана одернула халат. — А куда?
— Пока не скажу.
Вальтер был, как всегда, немногословен, но Светлана поняла, что стиральную машину он купил именно для того, чтобы Светлана могла вынырнуть из мыльной пены и вернуться в театр.
Машина в их ванной комнате выглядела как инопланетный космический корабль. Вдобавок она гремела и скакала, а когда в ней вращалась центрифуга, гудела, как самолет на взлете, и пугала Виолку. Бабушка Хилья плевалась, мол, жили как-то без этой машины, но потом привыкла и даже полюбила волшебную pesukone4, как она говорила. А тетя Синди, которая пришла посмотреть на приобретение, сказала, что в Америке, конечно, у них была стиральная машина, но более примитивная, а здесь, в Петрозаводске, о стиральной машине думать преждевременно, потому что горячей воды у них как не было, так и нет.
К празднику 1 мая Хилья сшила Виолке крошечное платьице в горошек. Таких маленьких детей еще не наряжали в платьица, но Вальтер уж очень просил. Ему хотелось, чтобы Светлана с Виолкой вышли на демонстрацию вместе с театром, Хилья считала, что Вальтеру не терпится похвастаться, потому что Виолка была очень милым ребенком, когда не орала, конечно. Но если и похвастаться, что в этом плохого? Платье было чуть больше куклиного, но Виолка в нем почти не утонула. Хилья пустила по низу кружевную оборочку, из-под нее едва виднелись ножки в вязаных пинетках, Виолка была совсем как девочка из волшебной сказки, она спокойно сидела у Светланы на руках и пилькала серыми любопытными глазенками. В одном платье на улице, конечно, было еще холодно, поэтому Хилья сшила шерстяную накидку с капюшоном из пухового платка и отделала ее кружевом.
Вальтер, веселый и переменившийся, едва не танцевал от счастья. День выдался солнечный и на удивление теплый. Красные флаги и транспаранты придавали утру цвет и вкус праздника, расцвечивая обычно серый фон улицы. Финский театр находился совсем рядом с трибуной, колонне предстояло пройти всего каких-нибудь метров двести, а там можно было разойтись по домам, и Вальтер именно намеревался вернуться домой на праздничный обед, хотя, его, конечно, подбивали поехать в лес на так называемую маевку, но он категорически отказался, и артистки в театральной колонне бросали на Светлану завистливые взгляды, что, мол, сумела же захомутать режиссера, теперь ей обеспечены главные роли и вообще обрела опору, маленькая стервочка, а вы знаете, что в Москве ее несколько лет содержал любовник, вроде бы с телевидения, и она даже снималась в «Голубом огоньке», а потом он ее выгнал с треском, потому что она какие-то колготки украла, и больше ее на работу в Москве не брали, вот и пришлось вернуться в Петрозаводск…
У Вальтера сверкали глаза, и можно было подумать, будто бы он так горячо поддерживает призывы, доносившиеся с трибуны, в труде и в бою хранить единство и под знаменем Советов построить новый мир. Никто, конечно, так про него не думал. Трудящиеся — то есть те, которые не любили досужие домыслы, — прекрасно понимали, что человек счастлив просто оттого, что рядом с ним жена и маленькая дочка, хорошенькая, как живая кукла. А дома наверняка ждал праздничный обед с деликатесами. Деликатесы — это копченая колбаса, банка рижских шпрот, ну, и там разные салаты. Впрочем, подобный обед ожидался у всех, Первомай был небольшим просветом в серой череде будней, и в этом смысле трудящиеся были действительно солидарны. В толпе затянули:
Murheisna miesnä jos polkusi kuljet,
Konstin mä tiedän mi auttavi tuo:
Sä ennenkuin kuolossa silmäsi suljet,
Piiriimme istu ja laula ja juo!!5
И вроде бы песенка призывала не унывать в любой ситуации, но странным образом в нее внедрились слова о том, что, прежде чем ты умрешь, веселись и пей. Ничего особенного, конечно, но как-то странно было вот так залихватски распевать о смерти. Все вокруг вели себя так, как будто смерти не существовало вовсе. Нет, люди погибали на войне, их смерть была оправданной жертвой во имя общества будущего, что-то подобное мама Хилья говорила о смерти мамы Айно, которой Светлана совершенно не помнила, а мама Хилья теперь как будто даже гордилась, что ее дочь Айно отдала жизнь за родину. Как будто обязательно нужно умереть во имя чего-то большого. На этом фоне смерть обычного человека лишалась смысла и не значила вообще ничего, потому что после нее ничего и не было. Светлане уже давно казалось, что все вокруг как будто стыдятся обычной будничной смерти, но чем больше стыдятся, тем больше ее боятся. И именно поэтому делают вид, что смерти не существует, чтобы продолжать шагать вперед без всякого страха, пока шагается.
Ветер рванул красные флаги, огненная волна пробежала на колонне. Впереди, откуда-то из толпы, вынырнул плакат: «Ленин и теперь живее всех живых». Вот оно! Почему Ленин не мог умереть, как любой другой человек? Это, что ли, так стыдно?..
— Хуттер, а правда, что ли, мы в Финляндию на гастроли поедем? — к Вальтеру откуда-то снизу поднырнул актер Мутанен в потертой шляпе и сером плаще.
— Да тише ты. Не ори на всю площадь!
— А что, государственная тайна? — Мутанен дышал крепким куревом и парами алкоголя. Наверное, перед стартом мужики успели принять на грудь.
Вальтер пробурчал что-то про сплетников и что не стоит бежать впереди паровоза, но Светлана оживилась:
— Валь, так это правда?
— Да отстань ты. Мало ли кто там что ляпнет. А ты уже и уши навострила.
— Ва-аль, но мне ж интересно.
С трибуны грянуло приветствие творческим работникам. Вальтер отмахнулся от ее вопроса, мол, дома поговорим. Колонна взорвалась дружным «Ура-а-а!», размашистым шагом миновала трибуну и продолжила шествие к городскому парку, возле ворот которого распалась на человеко-атомы. Прямо в воротах парках целовалась парочка, причем страстно, взасос. Зрелище было столь неожиданным, что Светлана невольно охнула вслух. Тут же посыпались возгласы, что как не стыдно, идите целоваться в кусты, совести у вас нет…
— Это не запрещено конституцией, — со смехом произнес Вальтер, когда они миновали парочку. — Вот Виолка подрастет, тоже научится целоваться.
Светлана оглянулась и подумала: «А ведь совсем еще дети».
9
«Хуттер неуважительно отзывался о конституции СССР, в колонне демонстрировал развязную походку, вдобавок явился на демонстрацию в белом шарфе, как анархист, и неуместно шутил…»
Вальтер точно не знал, кто накатал на него очередную телегу, однако разведка, по обыкновению, доложила быстро. Претензии были откровенно липовые, кроме, конечно, пункта о конституции, да он не сразу и вспомнил, при чем тут вообще конституция. А-а, ну да, наша конституция не запрещает целоваться 1 мая. Так ведь действительно не запрещает. И белый шарф ничуть не порочит советский строй… Хуттер все еще воспринимал вызов «туда» как какое-то недоразумение. Однако майор, которого в миру звали Евгений Семенович, настаивал:
— А может, вы поддерживаете финскую оккупацию Карелии?
— Откуда вдруг такие сведения?
— Это не сведения, это я вас спрашиваю. Так вы поддерживаете финскую оккупацию Карелии?
— Нет, не поддерживаю. И неужели кто-то бы признался, что да?
— Вот именно.
— Тогда зачем вы меня об этом спрашиваете?
— Потому что есть основания вас подозревать.
— Ну и подозревайте на здоровье, Евгений Семенович. А какие этому доказательства? — Хуттер сидел, закинув ногу на ногу, хотя жесткий стул к этому не располагал. — Здесь можно у вас курить?
— Курите, — майор протянул ему увесистую пепельницу еще довоенного образца.
Вальтер закурил. Майор явно нервничал, потому что ничего серьезного предъявить было нельзя.
— Сигареты у вас импортные, — отметил майор.
— Болгарские, лучшее из возможного на отечественном рынке. «Мальборо» в нашем городе не так-то просто достать, а «Беломор» курить как-то не с руки.
— Отчего же?
— Легкие у меня слабые. В детстве переболел гнойным плевритом, дал осложнение на сердце. Не стоило и не начинать курить, да вот подражал взрослым лесорубам и втянулся. Теперь никак не брошу.
— Лесорубам?
— Ну да. Я ведь школу окончил в Сибири, нас еще в конце тридцатых выслали. Будто вы не знаете.
— Знаем, — майор спокойно качнул головой. Судя по хмурому лицу, он действительно был в курсе жизненных перипетий Вальтера Хуттера, но чего конкретно ждал от него? Каких еще подробностей?
Вальтер устроился на стуле поудобнее, показывая, что никуда не торопится.
— В дороге умерла моя младшая сестренка, ей всего три года было. А я заработал гнойный плеврит. После восьмого класса работал на лесопункте, а потом нам разрешили вернуться. Поселились в Падозеро, там я впервые увидел настоящий театр.
— В Падозеро?
— Ну да. Ездил же по деревням Финский театр. Тогда и заболел.
— Опять плевритом? — не понял майор.
— Театром я заболел. А эта такая зараза, что не лечится. В отличие от плеврита, — Вальтер уставился в потолок, как будто там было что-то интересное. Впрочем, ремонт бы не помешал. Ничего себе, какие разводы.
— То есть у вас есть все основания не любить советскую власть, — сказал майор.
— Запишите куда-нибудь, что это вы говорите, а не я.
— Слушайте, Хуттер, — майор тяжело вздохнул и покачал головой. — Вы вроде бы толковый человек.
— Ну-у, в принципе, да.
— Так чего же вы ерепенитесь? Нам работы задаете, как будто бы нам тут больше нечем заняться.
— Вот именно, вроде серьезное учреждение, а разбираетесь с какой-то там ерундой. Лучше бы ремонт в кабинете сделали. Нет, сами посудите, на демонстрацию надеть белый шарф — это что, антисоветчина? Да это чушь собачья. Шарф продавался в советском магазине. В конце концов, бронхи надо беречь, сами понимаете.
— Мы обязаны разбираться с сигналами трудящихся!
— Прекрасно, разбирайтесь. Но при чем тут оккупация Карелии? С какого такого боку? Или это шутка такая? Тогда у вас извращенное чувство юмора.
— Мне не нравится ваш стиль разговора.
— Мне ваш стиль тоже не больно нравится.
— Вы были в ссылке, — буркнул майор куда-то в сторону.
— Да. В тридцать девятом мне всего десять лет было. Помню, военный пришел с пистолетом, дал три часа на сборы…
— Вы кому-то об этом рассказывали?
— Рассказывал. А не надо было? Ну, вроде все забыли, а тут опять я?
— Как у вас дела на работе? — майор сменил тему.
— По-прежнему.
— Ничего не меняется?
— Доносы на меня пишут исправно, в этом смысле действительно не меняется.
— Вы часто виделись с режиссером Сеппо Салмела?
— Практически каждый день в театре. Я, кажется, об этом уже подробно рассказывал.
Разговор бестолково перетекал из одного сюжета в другой, столь же бестолковый, и майор сам понимал, что ничего особенного от Хуттера не добьется, и все же выпускать его за границу никак было нельзя, поэтому августовские гастроли Финского театра в Финляндию оказывались под очень большим вопросом, если только не отправить вместо Хуттера кого-то другого, благонадежного…
Вернувшись домой, Вальтер в сердцах решил поджарить себе яичницу с луком. Светлана терпеть не могла лук, а Хилья крутила на мясорубке фарш на котлеты, поэтому он решил действовать самостоятельно. Хилья подошла и спросила:
— Что ты делаешь?
— Яичницу жарю, — ответил он и неожиданно для себя добавил: — Меня опять вызывали в КГБ, — хотя не собирался ни о чем таком рассказывать дома.
— Вальтер, что ты натворил?
— Вышел на демонстрацию в белом шарфе, как анархист. Поступила жалоба трудящихся, а с ними положено разбираться.
— В белом шарфе? И все? Не может быть. Вальтер, признайся, в чем конкретно тебя обвиняют? — спросила она, пожалуй, даже непривычно громко, так, что по вентиляции наверняка слышали соседи сверху.
— Я говорю, вышел на демонстрацию в белом шарфе.
— Не может быть, — Хилья поправила сползшие на нос очки. — Ну, хочешь, я пойду в КГБ и признаюсь, что это я подарила тебе этот шарф на Новый год?
— А то вас там послушают!
— Нет, Вальтер, я возьму и Андропову напишу! Он теперь председатель КГБ. Вот пусть и разбирается с жалобой трудящихся, если у них так положено.
— Хилья Петровна, вот только Андропову не пишите, ради бога.
— Почему? Он меня хорошо знает.
— А меня нет. И пусть подольше остается в неведении. Иначе меня упекут в психбольницу для выправления мозгов.
— Вальтер, что ты говоришь? Ты же не сумасшедший!
— Я социально опасный элемент! И это даже не обсуждается. Сами посудите, разве может душевно здоровому человеку не нравиться советская власть? Вот вы котлеты крутите, яйцо в фарш разбили. Когда еще вы так хорошо жили, чтобы в котлеты яйцо добавлять?
— Ой, Вальтер, что ты такое говоришь? Ты разве против советской власти? И разве ты другую власть видел?
— Что вы, Хилья Петровна, я обеими руками «за»! — Вальтер сказал нарочито громко, в вентиляцию, и тихо добавил: — Мне только не нравятся отдельные пункты. Например, что за этой курицей вам пришлось отстоять полдня, и десяток яиц вы наверняка купили с боем.
— Ты думаешь, в Финляндии как-то иначе? Ну, вот куда, куда ты повезешь мою дочь?
— На гастроли в Йоенсуу. Пусть посмотрит, как живут люди в соседней стране. Колготки заодно себе купит, потому что на большее денег вряд ли хватит.
— Но у нее же короткие волосы.
— И что? Там ей отрежут голову, как курице? Еще скажите, живьем. Я уважаю вашу биографию, Хилья Петровна, но некоторые вещи действительно пора забыть, как говорит этот майор Евгений Семенович.
— Вальтер, ты живешь в хорошей квартире…
— Спасибо за это советской власти. Я действительно живу в хорошей квартире, вот если б мне только дали спокойно заниматься тем, чем я хочу. А то приходится при каждом вздохе сверяться с классиками марксизма! Да еще оправдываться, не означает ли белый шарфик контрреволюцию.
— Тише ты! Виолку разбудишь, — Светлана появилась на кухне. — Нашли тоже, что обсуждать, письмо какого-то дурака.
— Вот именно что дурака! Ты думаешь, этот майор не понимает, что кто-то просто пытается свести со мной счеты. Я многим не нравлюсь, это так. Но зачем делать вид, что мы обсуждаем какие-то серьезные вещи? То есть это там, в КГБ, мы говорим о серьезных вещах, а в театре занимаемся черт-те чем, подумаешь, на сцене ногами подрыгать — это, мол, я тоже так могу, да не хочу себя на ерунду изводить! Так?
— Валь, остынь уже, — сказала Светлана.
В ее голосе была столь спокойная нотка, что он попытался взять себя в руки.
— Да, действительно, пока что ничего плохого не произошло. И все-таки жуть как хочется выпить, — он достал из буфета графин с имбирной настойкой, который Хилья хранила на случай простуды, и налил рюмку. — Свет, ты, главное, не переживай. На следующей неделе приступим к репетициям, надо хотя бы вспомнить текст…
— Валь, ну что ты такое говоришь? Вспомнить текст! Как будто я напрочь его забыла.
— Вальтер, ты слишком часто думаешь о водке! — встряла Хилья. — Я уже не знаю, куда ее спрятать!
— А о чем мне еще думать? Об успехах социализма?
Вальтер неожиданно прислонился к стене и перевел дыхание.
— Что? Тебе плохо? — Светлана кинулась к нему и схватила за руку.
— Нет, ерунда. Просто в глазах потемнело…
— Да ты весь дрожишь!
— Сердце кольнуло. Дай-ка я сяду… Вот так, — он дотянулся до стула с трудом, как будто его не видел, и медленно, держась за край стола, сел.
— Вызвать «скорую»? Я сейчас!
— Не надо. Уже отпустило. Это я перенервничал напрасно по ерунде. Пойду-ка я лягу, ничего, я просто устал.
— Тогда давай с утра участкового врача, что ли…
— Какой еще участковый, не дури. Завтра я буду как огурчик, вот увидишь, — и он отправился в комнату, пытаясь изобразить твердую походку. Ничто не раздражало его больше, чем жалость, Светлана знала это.
— Вальтер, а как же ужин? — вдогонку спросила Хилья.
— Он не будет сегодня ужинать, — ответила за него Светлана.
— Как не будет ужинать? Он же от голода потеряет сознание! Хотя бы тушеной капусты…
— Он не голодный, ма-а-ма!..
За окном горел яркий майский вечер, очень теплый и даже душный. Деревья на противоположной стороне улицы, брызнувшие зеленью, полускрывали забор стадиона с призывами «Выше, дальше, быстрее». И хотелось верить, что именно так теперь и пойдет жизнь, с ускорением, вперед и вперед, бурная весна уступит место стремительно разраставшемуся лету, когда можно будет жить без оглядки на мелкие дрязги, которые наверняка все до единой останутся далеко позади.
Следующим утром Вальтер проснулся свежим, как и обещал. Выпил крепкого кофе — мозгам требовалась подпитка, выкурил в форточку сигарету, потискал Виолку, которая радостно гугукала ему в ответ, и сказал, чтоб к обеду не ждали. Светлана еще посмотрела в окошко, как он переходит дорогу легкой, пружинистой походкой, потом он скрылся за деревьями, и после этого смотреть в окно стало совсем неинтересно. И она неожиданно обнаружила, что и все остальное вокруг в отсутствие Вальтера представляется ей абсолютно пресным и существует вообще неизвестно зачем. А когда Вальтер был рядом, сама собой восстанавливалась странная гармония окружающих вещей и любая мелочь обретала особый смысл, как будто все именно так и было задумано изначально.
Июльское марево висело над пыльными улицами, размывая контуры предметов и сами мысли. Репетиции «Кукольного дома» шли своим ходом, и в театре уже завели «дела» на всех выезжающих в Финляндию, включавшие характеристику за подписью директора, парторга и профорга, объективку, то есть биографические данные и перечень всех мест работы и учебы, справку о состоянии здоровья с анализами на сифилис и гонорею, шесть фотокарточек, а также бумагу о том, что управление КГБ не возражает против выезда в капстрану…
По поводу выезда режиссера Хуттера в Финляндию КГБ прислал категорический отказ. Об этом Вальтеру сообщила секретарь директора очень осторожно, что так, мол, и так, Вальтер Эмильевич, из КГБ пришло следующее письмо… «Но как такое возможно? — сразу спросил Вальтер. — Чтобы спектакль поехал в Финляндию без своего режиссера?» Секретарь пожала плечами: «Я только передаю информацию…»
Вальтер ворвался к директору.
— Это что? — загремел он. — Что это такое?!
— Это решение КГБ, — спокойно ответил директор. — Ты сам допрыгался. К сожалению, теперь ничего поделать нельзя…
— Тогда какого черта ты занимаешь кресло директора, — взорвался Вальтер, — если не можешь объяснить этим болванам, что спектакль не существует без режиссера?
Директор беспомощно развел руками:
— Я написал тебе хорошую характеристику и был бы безумно рад… Да что я, Вальтер, сам ничего не понимаю, что ли! Тебе просто припомнили пьянку с Сеппо Салмела…
— И белый шарф на демонстрации? Повсюду есть глаза и уши, так? Интересно, а кто же отправится за границу вместо меня?
— Мы работаем над этим. Скорее всего, Рейно Теппонен.
— Профорг? А он-то с какого боку? Может, Теппонен и репетицию проведет в Йоенсуу?
— Ты как вообще разговариваешь? Кем ты себя возомнил?
— Режиссером Вальтером Хуттером. Или, может быть, я электрик?
— Ну, уж ты палку-то не перегибай. Существует производственная необходимость…
— Да-а? Тогда давайте уж сразу этого майора КГБ отправим, он точно знает, как делается спектакль.
— Вальтер, ну что, в самом деле, случилось? — Директор еще попытался смягчить ситуацию. — Твоя жена в любом случае съездит в Финляндию…
— Купит себе колготки и что там еще по мелочи. На сцене покрасуется перед финнами… А почему бы вместо нее уборщицу тетю Катю на роль не поставить?
Вальтер безнадежно махнул рукой и вышел, громко хлопнув дверью. Ему смертельно захотелось напиться.
Следующие полчаса он бесцельно кружил по городу. Выпил пиво с жареным пирожком в забегаловке на улице Кирова и выкурил сигарету, потом зашел в магазин, купил бутылку водки и устроился на скамейке в парке возле пристани. В разгар дня здесь было еще пустынно и тихо, только у самой воды скакала чайка, а из плавучего ресторана доносилась песня Магомаева: «И как будто позабыл я про всё, только чёрт заводит снова колесо. Колесо, колесо, и летит твое лицо…» Песня сейчас почему-то убеждала его, что это абсолютный конец, потому что он, оказывается, никому не нужен. Ни в этом городе, вообще нигде. Неужели Светлана теперь его бросит? А как иначе, он же невыездной! Последняя неделя прошла на нервах, как будто в предчувствии. В квартире царил кавардак. Они ругались со Светланой чаще, чем за всю совместную жизнь, хотя вроде не было особого повода. Скорее всего, он просто надоел ей. Все кончено, теперь нужно просто принять этот факт.
Вальтер зубами сорвал пробку, приложил горлышко к губам и с наслаждением залпом выпил половину бутылки. Чайка поднялась над водой, покружила немного возле ресторана, потом резко кинулась вниз и, разбив зеркало воды, вынырнула с рыбешкой в клюве. Даже чайке сегодня повезло больше, чем ему.
И тут внутри него как будто бы что-то взорвалось, и он постиг истину.
А что, если у Светланы появился любовник? Почему бы и нет. Она красива, достойна восхищения, а он сутками торчит на работе, с Виолкой нянчится Хилья. Они уже сто лет не обедали вместе, не ходили в кино. Ее даже не интересовало, что еще Вальтер хочет поставить. Черт! Не стоило выпускать ее из дому. Вот она ощутила свободу… Вальтер представил, как ее любовник, наверняка тоже артист, сидит в белой рубашке, расстегнутой до пупа, пьет холодное пиво под песни «Битлз», обнимает Светлану, и на него накатила страшная дурнота. Он глухо застонал. Потом в голову полезли мысли о коллегах, которые непременно хотят ему отомстить за то, что он такой удачливый — поставил Ибсена, заполучил молодую жену и квартиру в центре одновременно.
Внезапно навалился мрак, небо затянуло тучами, и холодные злые струи рассекли бичевыми ударами душный воздух. Вальтер подставил лицо дождю, выдул из бутылки остатки водки, с трудом поднялся и, пошатываясь, побрел вдоль берега.
Боже, как кружится голова! В такую погоду могут гулять только сумасшедшие. А он кто? И как тут не сойти с ума, если жена барахтается в чужой постели неизвестно с кем. «Не-ет, я разберусь с этим мерзавцем! — полувслух слепил Вальтер. — Я его порву! Вот этими вот руками…» Тут же он споткнулся о кряжистый корень, пробуривший асфальт, и упал на землю почти плашмя. Коленям, локтям и носу было очень больно.
— Черт! Черт! — Вальтер с трудом поднялся на четвереньки. Из носа капала кровь. Вальтер утер ее мокрым рукавом и попытался подняться, но это не получилось. Тогда он пополз по направлению к дому, как ему представлялось, и, кое-как добравшись до газона, рухнул в траву.
Нет, в этом городе друзей у него не будет. Ни одного. Всякий, кто набивается в друзья, хочет его использовать, это совершенно ясно. Теперь вот и жене доверять нельзя, а ведь он надеялся на нее… Дождь лил по-прежнему. Вальтер перевернулся на спину. Дождь размывал кровь, стекавшую по щекам за воротник. Было холодно, противно и мокро, причем весьма длительное время. Может быть, он периодически отключался, потом снова выныривал в реальность. В некоторый момент над ним склонился милиционер в форме цвета маренго, потеребил за плечо, потрепал по щеке: «Эй, гражданин! Ну, слава богу, жив».
Из последующих событий Вальтер запомнил только, как его грузили в милицейский «газик». Скорее всего, был уже поздний вечер, потому что закат пылал как пламя, и Вальтер всей душой ненавидел этот кровавый смятенный цвет. И как же он устал! Господи, как устал!
10
Пресс-конференция была назначена в полдень в ресторане гостиницы «Green Star», в которой поселили артистов. Гостиница была не экстра-класса, но никто из артистов этого не понял, потому что сравнивать было не с чем. Средний уровень обслуживания казался им чересчур шикарным — фрукты к завтраку без ограничения, несколько видов колбасы и сыра, крепкий кофе в любом количестве, сауна с небольшим бассейном… Сидя на полке в сауне и поглощая фрукты за завтраком, Светлана не могла отделаться от ощущения, неужели все это происходит с ней на самом деле. Причем удивление ее заранее было отравлено случаем с Вальтером, когда тот незадолго до отъезда попал в медвытрезвитель. Быть пьяным, конечно, не преступление, но публичным персонам это не прощалось, на работу поступил сигнал, Вальтеру объявили строгий выговор, после которого он еще раз напился, подрался с вахтером и разбил стекло в служебном гардеробе, стоимость вычли из зарплаты… В общем, все пошло наперекосяк. Теперь он отсиживался дома, взяв две недели отпуска. И как такое могло быть, что она ела бананы в гостинице «Green Star», а Вальтер дома пробавлялся яичницей с луком, потому что ничего другого он не хотел есть, а ел только из надобности, чтобы не протянуть ноги. И чем питалась маленькая Виолка? Кефиром с молочной кухни и яблочным пюре? Еда занимала мысли Светланы гораздо больше успеха Ибсена и своего собственного успеха в Финляндии.
После второго спектакля к ней подошел корреспондент какой-то газеты — названия она не запомнила — и сказал, что никогда не видел такой красивой Норы. Похвала была сомнительной, потому что Нора могла быть и самой обычной внешности, вдобавок советским артистам было строго запрещено общаться с иностранцами и с прессой в частности, кроме официальных мероприятий под присмотром профорга Теппонена, так как журналистика — оружие классовой борьбы. Светлана просто ответила «Kiitos» и поспешила отойти, не позволив ему продолжить, а так, может, он сказал бы еще что-то хорошее, однако проехали. На следующий день в газете была ее большая фотография, снятая во время спектакля, под заголовком «Karjalan Nora tuottaa iloa myös näköaistille», то есть карельская Нора — это радость для глаз, а дальше было написано, что Финский театр из советской Карелии приятно удивил современной трактовкой классики. Вальтер бы радовался, но Вальтер был далеко, у плиты, на которой шипела яичница с луком, а вместо него радовался облезлый зануда Рейно Теппонен, который вел себя так, будто это он поставил Ибсена. И некоторые финны поначалу принимали его за Вальтера Хуттера, мужа Светланы Хиппеляйнен, последнее было особенно обидно.
Когда Рейно наклонялся, чтобы поправить шнурки на новых ботинках, было заметно, что макушка его основательно поредела, и от этого его было даже как-то жалко. Хотя какие там поводы для жалости? Артисты обязаны были докладывать Рейно обо всех мельчайших передвижениях, успехах, неудачах, о том, кто пытался с ними поговорить и о чем, кто приглашал или напрашивался в гости. Артисты молча терпели, вслух никто не жаловался. И даже оставшись в гостиничном номере наедине с артисткой Тойни Коноваловой, Светлана не стала делиться с ней ужасом открытия настоящей Финляндии. Потому что она-то думала, что в Финляндии хорошо живут только богатые люди, которые эксплуатируют рабочих и торгуют наркотиками, а бедняки ютятся в жалких лачугах на хлебе и воде, как дядюшка Тыква в сказке Джанни Родари. А те, у кого нет работы, так и вообще живут в вагончиках, а то и просто на улице. Однако ничего такого она не увидела. Люди на улице выглядели прилично, на некоторых были джинсы и кожаные куртки, чего в СССР вообще не могло быть. Секс-шопа, которым ее пугали на родине, мол, там эти секс-шопы на каждом углу, она тоже не нашла. Зато в супермаркете, который был прямо напротив гостиницы, свободно продавались сыр, колбаса, сочные куски охлажденного мяса, какие-то неизвестные виды молочки, все красиво упаковано… Хотя, конечно, их предупредили перед самым отъездом, что Финляндия — это гнилой продукт в красивой обертке, и что капстраны выживают только за счет ограбления колоний. Специально лектор приходил из обкома, чтобы, упаси господи, кто-то не вздумал остаться в этой гнилой Финляндии и пополнить армию безработных.
— Потому что вы, товарищи, интересны финнам только как представители страны Советов, а не сами по себе. И даже если вам будут говорить, что вы молоды, красивы и талантливы, так что оставайтесь, вас сразу примут в любую финскую труппу, — не верьте, это провокация. Да, и не вздумайте пить кока-колу!
— Почему?
— Она растворяет все, даже стенки желудка. Однажды в Америке поймали маньяка, он растворял тела своих жертв в чане с кока-колой, которую потом разливал по бутылкам и продавал. Жители города обратили внимание на странный вкус напитка…
Еще лектор предупредил, что, если во время спектакля зритель начнет зевать, ничего страшного. Это нормальная реакция на все чуть более интеллектуальное, чем публичный дом.
Лекция, которая называлась «Звериный лик капитализма», посеяла в душе липкий страх, однако на деле все оказалось не так и страшно. Может быть, потому, что финны говорили на языке, который понимала Светлана, и в первый день ей было даже немного странно, что все вокруг говорят по-фински, причем о своих житейских делах, а вовсе не о том, как бы завербовать кого-нибудь из русских.
Они давали всего два спектакля, по одному за вечер. С утра репетировали, как могли, пытаясь освоить новую площадку, но без Вальтера это было практически бесполезно, причем Светлана еще никак не могла собраться, потому что привыкла, что Вальтер подсказывает ей каждый жест. Рейно Теппонен пытался командовать, но его быстро заткнули. Сделала это Екатерина Семеновна, неожиданно грубо гаркнув: «А ну молчать! Вы здесь человек случайный», и в этот момент Светлана пережила к ней искреннюю благодарность.
Они еще даже не закончили прогон второго акта, как пришла финская уборщица и принялась тереть шваброй сцену, распространяя хвойный запах дезинфицирующей жидкости. Светлана успела понять, что здесь вообще моют все раза четыре в день. Хорошо, хоть не хлоркой. Хлорка напоминала больницу, и потом вся одежда и волосы пахли хлоркой. Выходя из зала, Светлана понюхала рукав платья: хвойного запаха не было, тогда она успокоилась.
Два вечера подряд были цветы и овации, и это несмотря на легкий акцент артистов, который отмечали все финны. Два вечера подряд с ней пытались поговорить театральные деятели и простые люди — Светлана отвечала односложно. Утром ей в гостиницу передали большой мешок с детскими вещами. Каким-то образом финны узнали, что дома ее ждет маленькая дочка.
— Не брезгуешь брать финское старье? — отпустил Рейно по этому поводу.
— А то вы сами на всем новом выросли? — поддела Светлана, и Рейно отстал, только погрозил пальцем, смотри, мол, у Вальтера тоже острый язык, вот и допрыгался.
Это был день отъезда. Их компания устроилась в самом дальнем углу за столиками. Неожиданно журналистов пришло целых двенадцать человек, вооруженных блокнотами и фотоаппаратами, а один даже прибыл с телекамерой. Жирный боров-журналист, на лысине которого торчал жалкий клочок волос, вперил взгляд в Светлану и теребил телевизионщика: Ota valokuva! Сделай фото.
Этой ночью Светлана спала плохо. Переживала успех, в голову лезли мысли о том, что ждет ее дома и дальше, что будет через год, через два. Ей срочно нужно было выпить крепкого кофе. Но не успела она поднести чашку к губам, как услышала опять: Ota valokuva! А еще рядом крутился какой-то волосатик с начесом и в потертых джинсах, и многие артисты заметно нервничали.
Рейно засел в самом углу, спиной к стене, наверное, затем, чтобы видеть все двери и окна, а также тех, кто заходил и уходил. Когда волосатик спрашивал Светлану о том, как она решилась на роль Норы, а Светлана в свою очередь отвечала, что с юности мечтала сыграть Ибсена, Рейно демонстративно закурил, глубоко затянулся и выпустил густое белое кольцо дыма. Волосатик спросил, а правда ли, что режиссер Хуттер — муж Светланы. Светлана подтвердила. Тогда волосатик спросил, возможно ли такое, что Хуттер приедет в Финляндию, чтобы поставить финскую классику, например, Минну Кант. — Но почему именно Минну Кант? — Потому что в традиционной трактовке ее уже все видели, нужны новаторские методы.
На этих его словах Рейно сделал вид, что читает, хотя читать было нечего, кроме меню. Потом отпил из пустой чашки.
Светлана сказала, что, к сожалению, она не может отвечать за своего мужа. Волосатик понимающе закивал и еще добавил, что, если бы на спектакле присутствовал Бергман, он бы обязательно пригласил Светлану в кино.
Когда разошлись журналисты, Рейно сказал Светлане:
— Напишешь подробный отчет, о чем тебя спрашивали.
— А то вы сами не слышали.
— Как тебя пригласили сходить в кино? Не слышал, потому что не подслушивал. Только учти, что рано или поздно такие вещи всплывают.
Но Светлана уже лихорадочно соображала, что бы такое рассказать маме о Финляндии, стране, из которой она сбежала, чтобы обрести счастье. И так ведь считалось, что в конце концов она его обрела, потому что была сыта-обута-одета и даже получала от государства небольшую пенсию. Ничего другого, по-видимому, в официальное понятие счастья и не входило. А Вальтер наверняка бы сказал, что все это полная фигня и что счастье — это заниматься тем, чем хочешь заниматься, и чтобы это еще считалось твоей работой… Тогда разве Светлана не счастливая женщина? Нет, потому что несчастен Вальтер. И да. Счастливая, потому что у нее есть Вальтер, совершенно невозможный, неправильный человек.
Завтра, уже завтра, она повернет ключ в замке и скажет Вальтеру, что финны хотели бы, чтобы он поставил Минну Кант. Он обрадуется. А может, и не стоит этого говорить, ситуация не та — Вальтера все равно же не выпустят в Финляндию.
— Хиппеляйнен, что ты там копаешься! — раздался строгий голос. — Дуй в автобус со всеми шмотками!
У Светланы оказалось неожиданно много вещей. В чемодан не вмещались даже те, с которыми она приехала на гастроли. А нужно было еще запихать детскую одежду и башмачки!
— А набрала-то, набрала! Коноваловой половину отбавь, что ли. Или мы до ночи не отчалим.
Светлана так и сделала. Одежка для Виолки частично перекочевала к Коноваловой, и чемодан наконец захлопнулся.
Обратный путь напоминал падение в канализационный колодец. Светлана очнулась. Ее приподнятое настроение постепенно сдувалось, как воздушный шарик. Что ждет ее дома? Как встретит Вальтер их возвращение? Будет ли рад успеху, если теперь получается, что он вроде бы ни при чем? Теппонен, по крайней мере, старательно не упоминал его фамилию, а если финны спрашивали, почему не приехал Хуттер, мямлил что-то про новую постановку, якобы Хуттер очень занят… В дороге Теппонен нервничал, приставал к артистам, не везут ли они домой порнографических журналов или того хуже — Библию, в общем, вел себя так, будто он по меньшей мере прокурор.
— Рейно, что ты здесь вынюхиваешь? — не выдержал старый артист Пейпонен.
— Я имею право на информацию. Иначе на таможне будет стыдно в первую очередь мне.
— А то у нас своего ума нет! — проворчал Пейпонен.
На таможне Светлану охватило волнение. А вдруг ей не разрешат привезти домой столько детских вещей? Вдруг не поверят, что все это ей отдали просто так, без всяких денег. У нее, наверное, на лбу было написано крупными буквами: «Везет кучу шмоток». Было бы очень жалко расстаться с одежкой для маленькой принцессы. Особенно жалко малюсенькие замшевые сапожки с меховой опушкой. Правда, кажется, они попали в чемодан Коноваловой. А вдруг Тойни теперь пострадает из-за этих сапожек? Однако Тойни держалась уверенно, чемодан на таможне распахнула широко и решительно, предоставив таможеннику рыться в ее вещах сколько душе угодно. Однако шмотки, похоже, таможню совсем не интересовали. А больше везти из Финляндии было нечего, точнее не принято, поэтому обошлось без происшествий.
В Петрозаводске царила глубокая осень. Их не было всего четыре дня, а казалось, что минимум две недели. Пожелтели листья, небо поблекло, ветер пригнал с севера тяжелые тучи, и над озером повисла серая хмарь. Как будто что-то сдвинулось в целом мире.
Вальтер выглядел как привидение. Как рассказала Хилья, первые два дня он пил, а потом, когда кончились водка и деньги, его одолело сильнейшее, доселе невиданное похмелье, он не спал двое суток, мучился головной болью и беспрерывно курил, продымив всю кухню.
Вальтер даже не вышел в коридор встретить Светлану, так и сидел на кухне, бессмысленно глядя на пепельницу, полную окурков с обкусанным фильтром. Когда она вошла, еще радостно возбужденная, он попытался изобразить улыбку и слащаво спросил:
— Ну как дела? Благодаря тебе я прославился?
— Получается, что так, — она намеревалась подробно рассказать ему, как хорошо их встретили в Йоенсуу, как все наперебой хвалили режиссуру и сокрушались из-за отсутствия Вальтера.
— Слушай, налей мне, а, — Вальтер грубо перебил ее, не желая ничего знать. Руки у него дрожали, язык заплетался. — Хилья спрятала водку, а деньги у меня кончились. Второй день без опохмелки. Черт, как раскалывается башка! — он застонал и навалился на стол.
— Вальтер! — она просто хотела обнять его, несмотря на то, что он плохо соображал, что такое происходит вокруг.
— Проклятье, во что я влип! — отозвался Вальтер. — Я думал, ты мне друг, а ты сволочь. Шлюха ты, вот кто. Чего стоит твоя любовь?
Светлана глядела на него в испуге, не понимая, что он такое несет.
— Я знаю, ты хочешь меня оставить, — процедил сквозь зубы Вальтер. — Ну, тогда иди на хер, знать тебя больше не хочу.
Он смотрел на нее пустыми рыбьими глазами, но чем дольше, тем более чувственной и желанной она казалось ему, но вместе с тем его как будто уносило от нее прочь, пока все не исчезло в тумане.
И вдруг на него снизошло озарение. Следующее, что он увидел в окно, был настоящий космический корабль, ракета, которая зависла над стадионом, а потом начала плавно приземляться прямо на футбольное поле. Кто-то объявил в мегафон, что да, товарищи, нам выпала большая честь присутствовать при первом контакте марсиан с землянами. Для этой миссии был выбран выдающийся землянин и режиссер Вальтер Хуттер. Стадион взорвался аплодисментами. Марсианская ракета аккуратно села прямо по центру поля, вокруг нее образовалась выжженная плешь, и потянуло гарью. Дверь ракеты медленно распахнулась, из зева медленно выплыл трап, и по этому трапу на поле спустился Генеральный секретарь коммунистической партии Марса. Его сопровождали члены Политбюро в серебристых костюмах и другие официальные лица. Андропов, который выделялся из толпы марсиан высоким ростом, подошел к Вальтеру, пожал ему руку и прикрепил к свитеру орден. Вальтер расчувствовался до слез. «Большое спасибо», — произнес он. — Но, честное слово, я не достоин». Андропов считал иначе. «С чувством глубокого удовлетворения…» — он шумно втянул в легкие земного воздуха, чтобы произнести приветственную речь, но тут дружественную атмосферу разорвал настойчивый телефонный зуммер, и Светлана где-то поблизости произнесла: «Его сейчас нет дома».
После выписки из стационара Хуттер не мог оставаться в театре. Ему любезно предложили должность режиссера народного театра в городском ДК, потому что другой специальности у него не было, а отправлять на завод психически крайне неустойчивого, склонного к запоям человека было просто опасно.
В психбольнице Вальтера побрили почти наголо, но Светлана подозревала, что с ним что-то еще сделали. Нет, он не превратился в овощ, но стал невероятно тих, любезен и чуть ссутулился, даже голос изменился. Только курил он по-прежнему без продыху, неизменно надкусывая фильтр. Теперь он чаще бывал дома, проводя в ДК чистые восемь часов рабочего времени, и если случалось выйти на работу в выходные, писал заявление на отгул, как обычный советский служащий. И вроде бы такой метаморфозе можно было радоваться — Вальтер исправно отдавал зарплату Светлане, всю до копейки, за вычетом алиментов, а с премии даже купил Виолке маленькие валенки с галошами, потому что Светлана горько сокрушалась по поводу исчезновения меховых сапожек, которые вроде бы положила в чемодан Тойни Коноваловой, то есть она совершенно точно это помнила, а Тойни утверждала, что никаких сапожек там не было, зачем они мне, и вообще ты что, обвиняешь меня в воровстве, да их твой муж пропил, жалкий пьяница! Он же не вылезает из пивной!
Слухи еще больше калечили ей жизнь.
«Кукольный дом» продержался в репертуаре недолго. К Новому году его из репертуара сняли, потому что декорации слишком громоздкие, и монтировщики не успевали установить их за одно утро. Так объяснили в дирекции, по крайней мере. И все-таки «Кукольный дом» действительно изменил жизнь конкретного человека. Именно Вальтера Хуттера. А Светлана снова играла зайца, хотя после Виолки это был весьма упитанный заяц, с круглой задницей, на которой белый хвост-помпончик подпрыгивал слишком сексуально, но других ролей не предвиделось.
Зимним утром, когда Вальтер прогуливался во дворе с Виолкой и даже пытался слепить для нее снеговика, Светлана смотрела на них и думала, что вот же человек успокоился и стал абсолютно нормальным советским гражданином. Вернее, это не она так думала, так наверняка думали соседи, которые прежде, когда Вальтер на кухне слишком громко выражал свое мнение и зычный голос его распространялся по вентиляции на два этажа вверх и вниз, стучали шваброй в потолок или в пол, чтобы он поскорей заткнулся, потому что они не были обязаны выслушивать, что именно он думает по конкретному поводу. Да и никому попросту было неинтересно, что там думает Вальтер Хуттер, даже если высказанные им мысли стоили того, чтобы их услышали. Теперь Вальтер говорил приглушенно, от этого казалось, что все, что он говорит, не так и важно. В доме стало тихо, но сама эта тишина кричала о том, что с Вальтером что-то сделали! Может быть, просто подменили на кого-то другого. Того Вальтера, которого любила Светлана — шумного, беспокойного, неутомимого человека, больше не было рядом. Вместо него за столом и в постели с ней был кто-то другой, с подрезанными крыльями и тусклым взглядом. Глаза его больше не лучились, он не продуцировал странные идеи, которые некогда раздражали обычных граждан, не перечил начальству, по вечерам не слушал Би-би-си и даже пристрастился читать за завтраком газету «Ленинская правда»! Пахло от него теперь, как всех прочих мужчин, — тройным одеколоном, и он больше не требовал, чтобы «стрелки» на брюках были идеально отглажены, а рубашки отстираны и накрахмалены до хруста. С ним вроде бы стало проще, но он был больше не интересен! Неужели это действие галоперидола — и только? Галоперидол кололи всем психам, особенно при галлюцинаторном бреде, а Вальтер, когда его забирали санитары, что-то говорил про марсиан и летающую тарелку…
Вальтер, Вальтер, что такого он натворил, в чем был виноват? Разве что в том, что хотел оставаться самим собой… Стоп, кажется, это фраза из «Пера Гюнта». Или нет… Дело в том, что «Пера Гюнта» Светлана читала очень давно, в ранней юности, но, видимо, что-то не так поняла. Она единственно запомнила, что была такая девушка Сольвейг, которая всю жизнь ждала возлюбленного, а он по каким-то обстоятельствам не мог к ней вернуться. И вот Светлана думала прежде, что он, наверное, очень хороший человек, этот Пер Гюнт, если Сольвейг всю жизнь его прождала. А тут ей вдруг открылось, что нет же, нет, дело совсем не в этом! Пер Гюнт вернулся к ней, когда настала пора покинуть землю, а он вдруг обнаружил, что он и не большой злодей, и не прекрасный человек, а так, просто какая-то неудавшаяся личность, оловянная пуговица! И что по земле ходит Пуговичник с плошкой, собирает таких вот неудавшихся людей и переплавляет их в надежде, что они все-таки станут или совсем плохими, или совсем хорошими. Пер Гюнт страшно огорчился, он не хотел оказаться в плошке и принялся бегать по всей стране и выискивать людей, которые могут подтвердить, что он или плохой, или хороший, но только не пуговица. Например, приперся он к троллям и говорит: «Вы же помните, как я вам свадьбу испортил. Подтвердите, что я законченная сволочь», а они ему ответили, эти тролли, что ты заблуждаешься. До того, как ты у нас побывал, ты был самим собой, а после этой самой испорченной свадьбы ты стал самим собой доволен. Разница есть? Пер Гюнт очень расстроился, скитался по горам и ел дикий чеснок, потому что ничего другого там не росло, и наконец набрел на какой-то домик. И вдруг ему почудилось что-то знакомое — не сам ли он приделывал к крыше того деревянного оленя? А потом на порог вышла слепая старая женщина и запела. И тут он все вспомнил! Он узнал Сольвейг, несмотря на то, что она сильно изменилась за это время. Он пал к ее ногам и сказал: «Подтверди, что я изгадил тебе всю жизнь», а она возьми да ответь: «Нет. Ты сделал мою жизнь песней». Ну и после этого Пер Гюнт, по всей видимости, попал в рай, раз эта женщина, Сольвейг, так про него сказала.
И тут Светлана все поняла. Вальтера перелил Пуговичник! Но как такое возможно, ведь он же не пуговица! Он живой, настоящий, удивительный человек! Точнее, был таким. Он был самим собой. А теперь получается, он сам собой доволен, вот и все.
— Вальтер! — поразившись открытию, она воскликнула в голос, хотя сама не знала, что именно хотела ему сказать.
— Подожди минутку, я сейчас приду, — ответил из комнаты Вальтер.
— Ты уже поужинал? — спросила она, когда он появился на кухне, потому что ничего другого не успела придумать.
— Только кофе с молоком.
— Без ужина ты не ляжешь, тебе не двадцать лет.
— Хорошо, хорошо…
«Да взорвись ты уже! — ругнулась про себя Светлана. — Скажи: хватит со мной сюсюкаться, что ли!» Но Вальтер оставался спокоен и недвижим, как вода в затянутом ряской пруду.
Он что-то рассказывал о том, что в ДК ему поручили поставить спектакль к грядущему тридцатилетию Победы и что он выбрал для инсценировки повесть Бориса Васильева «А зори здесь тихие», которая недавно вышла в журнале «Юность». Главное, что в ней всего одна мужская роль, а все остальные женские, и почти все главные, — это ж какая красота! Юных девушек в народном театре в избытке, все хотят на сцену. Светлана слушала вполуха — про войну, так про войну. ДК запишет спектакль в графу «патриотическое воспитание», может, Вальтеру по этому случаю еще и премию выдадут, зарплата в ДК известно какая, а Виолка растет как на дрожжах, то одно нужно, то другое.
Премьеру планировали на апрель. В апреле почему-то всегда кажется, что вот сойдет последний снег и начнется настоящая жизнь. Такая, о какой мечталось всю зиму. Какая именно? Ну, легкая, солнечная, подернутая дымкой первой листвы, с первыми свежими огурцами, которые пахнут так, как пахнут только первые огурцы, и рыбешкой корюшкой, которая тоже пахнет первыми огурцами и из которой можно сварить наваристый суп, а можно нажарить этой корюшки целую сковородку… Светлана давно ловила себя на том, что, о чем бы она ни думала, мысли все равно возвращались к еде. Мама Хилья приносила домой из магазина только то, что продавалось в этом магазине. А там продавалось вообще мало чего, кроме хлеба, свеклы, моркови, комбижира, консервов и пряников. Хилья не обладала способностью доставать продукты по знакомству, потому что у нее не было нужных знакомств, у Светланы тоже, Вальтера эта сторона жизни вообще не интересовала, в смысле — он понятия не имел, откуда берутся продукты и как из них получается полноценная еда, хотя и любил вкусно поесть… В театре давали старые постановки, ничего нового не планировалось до конца сезона, летом намечались еще гастроли в Лоухский район, которые Светлана ждала с содроганием: предстояло оставить Виолку на бабушку, а бабушке было уже тяжело управляться с ней. В общем, какая там настоящая жизнь, все та же суета, за которой едва проглядывало что-то похожее на счастье, если это было именно оно. Вот, премию выдали в конце квартала — разве не счастье? Две баночки майонеза удалось достать и банку горошка — это вообще красота.
Неожиданно Вальтер увлекся этой своей постановкой в ДК, и в глазах его даже появились прежние искорки, хотя — ну что там какой-то Дом культуры, пусть даже и городской? Кто всерьез обращает внимание на эти любительские постановки?
— Какой материал пропадает, какой материал! — только приговаривал Вальтер то ли по поводу самой повести, то ли поводу школьниц, которые изображали девушек-бойцов.
Старшину Васкова играл дворник, который убирал двор ДК и которого Вальтер приглядел на улице, — он держал метлу, как будто шел в штыковую, и говорил, окая и глотая окончания глаголов. Ну, деревенский парень, который пытался закрепиться в городе, — такой выговор еще не подделать. Обмундирование взяли списанное из воинской части, нашли где-то женские гимнастерки, юбки и сапоги небольшого размера… Директриса ДК Прасковья Тихоновна была уже немного растеряна из-за этого спектакля. Планировалось дежурное мероприятие, которое потом можно было прокатать по школам и сельским клубам, а Хуттер затеял что-то грандиозное, еще бутафорские винтовки где-то достал и слеги выписал на лесопильно-мебельном комбинате и на этих слегах построил всю сценографию. Прасковья Тихоновна ходила злая и надутая, она ничего не понимала в искусстве условностей, она была за соцреализм и советскую власть, поэтому думала: «Что он себе позволяет? Ухнул квартальный бюджет на постановку», пыталась было воспрепятствовать, но Хуттер на нее наорал: «Я здесь режиссер, а не вы», и она и носа не смела сунуть на сцену, только грозила: «Вот погодите, соберу худсовет».
Худсовет, состоящий из точно таких же теток, собрался, поприсутствовал на сдаче спектакля, но понял только, что это про войну и что все погибли. В конце концов, повесть была опубликована в журнале «Юность», значит, цензуру уже прошла. А слеги — ну, слеги и слеги, винтовки у девушек зато почти как настоящие и сами девушки красивые, очень жалко их. В анонсе написали, что спектакль о коллективном подвиге советских девушек и что на него приглашаются школьники старших классов, студенты и все, кто любит театр. Режиссер В. Хуттер. Вход 10 копеек.
В день спектакля Вальтер поднялся рано, даже раньше Виолки, хотя она просыпалась в половине седьмого. Вальтер пил на кухне кофе, слушал радио и курил.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — зачем-то спросила Светлана.
— Как никогда.
— Зачем вставать-то в такую рань?
Вальтер не ответил, он, не отрываясь, смотрел в окно, за которым разгоралось утро, и пускал дым в форточку.
— Надымил еще с утра, — Светлана полотенцем разогнала смог. — Спектакль в шесть?
— В шесть.
— У тебя куча времени. Вы что, будете еще репетировать?
— Нет. Девочки в школе.
— Тогда хоть позавтракай как следует.
Но Вальтер не стал завтракать, только выпил кофе.
— К обеду вернешься? — вдогонку спросила Светлана.
— Понятия не имею.
Через пять секунд он уже бегом спускался по лестнице, потом внизу хлопнула дверь. Светлана знала, что на обед он, скорей всего, не придет, потому что семейные застолья — это жуть какая тоска, как он не однажды выражался. Она еще видела в окно, как шел по улице своей легкой походкой, энергично, но без суеты, всем своим видом демонстрируя выдержку и спокойствие, и бог знает, куда он отправился на самом деле. Явно не в ДК. Может, решил просто побродить по пустынным улицам — в такие минуты, как говорил он, город открывается с новой стороны, то есть как вещь в себе, свободный от суеты, и это вдохновляет. А может, решил взять напрокат лодку, чтобы выйти в озеро и подышать влажным ветром, — ему это нравилось, хотя нет, лодочная станция еще закрыта. Но невозможно было представить, чтобы Вальтер перед премьерой дрых до одиннадцати или читал «Ленинскую правду». Даже если он и читал газету — Светлана так подозревала давно, — он вовсе ее не читал, а просто прикрывался ею от лишних расспросов. Вальтер хотел быть один. Это, конечно, немного обижало ее, зато Вальтер снова походил на прежнего Вальтера, на себя самого. И это было самое главное.
«Мальчишка, ну просто мальчишка», — ворчала Хилья. Она сегодня собиралась на премьеру, потому что хотела посмотреть спектакль о войне. А с Виолкой должна была остаться Светлана — она так решила, что еще успеет полюбоваться на эту самодеятельность, да и, честно говоря, не желала она видеть, что там у Вальтера получилось в ДК. Ничего особенно хорошего, естественно. Тем более если старшину Васкова играл дворник. Это маме Хилье все равно, кто там кого играет и на какой сцене. Главное — выйти в люди, поэтому Хилья с утра накрутила бигуди и занялась отпариванием шерстяного костюма в клеточку, самого нарядного из всего, что у нее было. Ладно, пусть развеется.
Светлана ярко накрасила губы, надела светлый плащ и решила прогуляться с Виолкой в Ямке возле стадиона. День выдался солнечный, яркий. В такие дни как-то глупо идти в театр, чтобы дышать пылью кулис и наблюдать искусственные страсти. В парке задиристо распевали птицы, воробушки бойко сновали под ногами, и все вокруг ликовало и лучилось навстречу весне. Виолка нашла песочницу и с головой ушла в свои куличики, нещадно пачкая ладошки и коленки, но сейчас Светлане не хотелось ей мешать. Она устроилась на скамейке под липой и подставила лицо солнцу, которое едва припекало. С этого места хорошо просматривалась ограда тракторного завода, чуть поодаль торчала чадящая красная труба, но она не портила пейзаж, напротив, только отчеркивала царящее в парке весеннее ликование. Светлана откинулась на скамейке. Съездить бы в этом году на юг с Вальтером и Виолкой. Должен же быть у них когда-нибудь нормальный отпуск, как у остальных людей. Может быть, ДК выделит Вальтеру профсоюзную путевку? Он же не халтурщик какой, он профессионал, так, может, стоит кому-то напомнить об этом?
Светлане казалось, что ситуация, в которой оказал Вальтер, временная. Ну, еще каких-нибудь там полгода, и его позовут назад в Финский театр. Потому что его действительно никто не заменит, хотя в театре о нем как будто даже не вспоминали. Как всякого честного и прямого человека, его не любили коллеги, а начальство тем более. Вальтер не умел льстить, закрывать глаза на недостатки, хвалить откровенно слабые вещи, даже если эти вещи производили национальные кадры, кривить душой даже при крайней необходимости. Но, может, именно потому его и не вспоминали теперь, что дела в театре пошли настолько плохо, что, если хоть раз вспомнить Вальтера, сразу станет понятно, почему все так плохо. Потому что нет Вальтера с его опытом, вкусом, эрудицией, знанием искусства — и больше нипочему.
Позади кто-то громко рассмеялся, и Светлана вздрогнула: как будто это смеялись над ее мыслями.
Ей почему-то вспомнился летний день из детства, когда они с мамой и дядей Борей ходили на речку. Кажется, это было в сорок третьем году. Ну да. Лето выдалось жарким, мальчишки удили рыбу и ныряли с моста. Дядя Боря сидел на берегу, а маме пришло в голову искупаться, и она, скинув сарафан, полезла в воду в нижнем бельем — черном, Светлана запомнила, что белье на маме было именно черное, кружевное, и Светлана очень за нее переживала: вода в реке тоже была почти черной и непроглядной, она безжалостно поглощала маму, но мама при этом смеялась и дурачилась и звала к себе дядю Борю… Почему мама оставила его? Зачем отвезла Светлану в Петрозаводск? Нет, она ждала своего Тойво, но разве уже тогда было непонятно, что Тойво никогда не вернется. Или это такой жизненный принцип — ждать, ждать, ждать, пока тянется жизнь, и это почитается за добродетель? Но ведь, пожалуй, только тогда, в сорок третьем, мама позволяла себе беззаботно смеяться, плескаясь в черной речной воде. Потом, когда вспомнила, кто она такая на самом деле, — если и смеялась, то крайне сдержанно, как если бы просто слегка покашливала в кулачок. Но что же это тогда получается?..
— Виола! — Светлана очнулась, едва Виолка плашмя плюхнулась в песок, измазавшись с ног до головы. — А ну-ка вставай. У тебя же новое пальто!
Виолка еще не могла ей ничего ответить, но поняла, что случилось что-то не очень хорошее, поэтому оттопырила нижнюю губу, собираясь зареветь.
— Все, пошли домой! Нагулялись! — Светлана хотела вытащить дочь из песочницы, но на ней самой был светлый плащ, который бы неминуемо испачкался, тогда Светлана прикрикнула: — Виола, я кому сказала!
Виолка открыла рев. Светлана кое-как ухватила ее за руку и, удерживая на расстоянии, потащила за собой, попутно ругаясь на ее упрямство. Яркий день померк, в нем не осталось ничего, кроме отчаянного детского крика и тихой истерики матери: «Вот и наряжай ее. Черт! Как теперь отстирать это пальтишко?» Светлана упорно тянула дочку домой, та упиралась ногами и руками, но вдруг Светлана остановилась, потому что внезапно ей стало не по себе, как-то тревожно и страшно, как будто там, впереди, куда она тянула Виолку, был не знакомый двор, а какая-то абсолютная пустота. Да что такое случилось? Светлана перевела дух. Фу-ты, какие глупости!
— Идем! — строго повторила она и уже более мягко добавила: — Нам нужно отпустить бабушку в театр. А у папы сегодня премьера, давай приготовим ему хороший ужин.
Нервничала она по понятной причине. И по той же причине решила не ходить на спектакль: только в этот вторник Светлана сделала аборт. Нет, она даже не сомневалась, что второго ребенка им не потянуть. Да и кто мог там получиться после белой горячки и курса галоперидола? Вальтер сильно не возражал: поступай, как знаешь. И только после того как все закончилось, ее кольнуло небольшое сожаление. Мальчик, это был мальчик, хотя медсестра могла бы ей и не говорить. Нет, ну какая же медсестра набитая дура! Зачем она сказала ей это?..
На спектакль пришло на удивление много зрителей, зал ДК был набит до отказа. Преобладали девочки в белых передничках, надетых наверняка по случаю премьеры: по настоянию учительницы какая-то школа организовала массовый культпоход, чтобы потом написать сочинение по впечатлениям. Впрочем, в настоящий театр тоже массово водили школьников, неорганизованных зрителей было не так-то просто привлечь. Не Большой театр, в конце концов, и даже не Малый.
Перед началом спектакля со сцены выступила директор ДК Прасковья Тихоновна, которая сказала, что посмотрите, ребята, какой замечательный Дом культуры советская власть построила для занятий самодеятельным искусством. Самый настоящий дворец, который недавно отремонтировали. И в этом дворце могут бесплатно заниматься все желающие. В нашем народном театре есть и школьники, и студенты, и даже, представляете, настоящий дворник. Сегодня он впервые выйдет на сцену. Я надеюсь, вы будете внимательно следить за действием, не шуршать бумажками, не ходить по залу и не шептаться друг с другом о посторонних вещах. А по окончании спектакля артистов следует поблагодарить аплодисментами… Было заметно, что Прасковья Тихоновна очень волнуется, поэтому ей тоже дружно поаплодировали в знак одобрения, а также того, что да, мы не будем сорить бумажками и шептаться.
Открылся занавес. На сцене возвышалась странная конструкция из некрашеных деревянных палок, которую дополняло развешенное на веревках белье, и почему-то сразу стало понятно, что это деревенский двор, и с первых минут было очень даже интересно исследовать сценическое пространство, неожиданно обнаруживая мелкие детали и скрытые ассоциации. Во дворе старшина Васков, почесывая репу, принимал пополнение, состоящее из совсем молоденьких девушек: «Та-ак, значится. Нашли непьющих!» Речь дворника, переодетого в обмундирование Великой Отечественной, была чудо как хороша — быстрая, как ручей, бегущий по круглым камешкам. Он так вкусно и безыскусно окал, что его хотелось слушать и слушать.
Хилья, которая сидела в первом ряду, на почетном месте, затаила дыхание, когда перед ней вереницей пошли юные девушки в гимнастерках, она смотрела на них широко раскрытыми глазами, потому что каждая чем-то напоминала Айно. Вот появилась самая красивая, просто потрясающая рыжеволосая девушка лет семнадцати на вид. И от ее улыбки все внутри перевернулось, и даже музыка приглушилась, чтобы она смогла сказать свою реплику. Ее глаза сверкали. Но в этом момент всем почему-то стало понятно, что эти девушки умрут, так и не начав жить по-настоящему и не узнав, зачем родились на свет. Нет, это же было предельно ясно — стоило только услышать, как они рассказывали о себе, о том, что было до войны, стоило взглянуть на их юные тоненькие фигурки, обтянутые линялыми гимнастерками. «Айно, — стучало у Хильи в висках. — Это спектакль о моей Айно».
Дворник, старшина Васков, на сцене был не по возрасту серьезен, старательно хмурил брови, рассуждая о том, как обхитрить вражеский десант, перейдя болото напрямик. Но ведь мужики в деревне и в самом деле взрослеют быстрей. В тридцать лет они уже степенные отцы семейства, которые и разговаривают баском, уверенно и твердо настаивая на себе. Девчонки на сцене хихикали, подтрунивая над простодушным старшиной, а он надергал этих деревянных палок, вручил каждой и сказал: «За мной. Слегой трогайте топь». И они послушно двинулись за ним, и все в зале поверили, что девушки переходят вброд не твердую площадку сцены, а коварное болото, и ахали при каждом их шаге. А когда толстая Лиза Бричкина уходила в трясину, в зале кто-то невольно воскликнул: «Слегу хватай, дура!», а потом раздались нервные всхлипывания, и какая-то девушка выскочила из зала, чтобы не разреветься в голос. А Хилья чуть не воскликнула: «Боже мой, как же глупо!», в смысле, что Бричкина погибла очень глупо. И последовавшие за этим смерти каждой из девушек представлялись ей вариантами смерти Айно, потому что вряд ли когда-нибудь кто-то расскажет, как именно погибла Айно. Потому что, если этого не знать, можно бесконечно представлять себе все что угодно. И тогда получается, что Айно умирает снова и снова.
Старшина Васков играл, как в последний раз. В финале у него по щеке потекли настоящие слезы, в зале заплакали абсолютно все женщины, и Хилья больше не смогла сдерживать рыдания. Прослезилась даже Прасковья Тихоновна, когда артисты вышли на поклон. Она поднялась на сцену, поцеловала Хуттера в губы и сказала, что этот спектакль обязательно выдвинут на какую-нибудь премию, может быть, даже государственную. А нашего дворника Васкова без экзаменов примут в кульпросветучилище, она уж об этом позаботится. И кажется, Прасковья Тихоновна абсолютно отожествляла дворника и старшину Васкова, потому что даже путала, как кого зовут. Потом Прасковья Тихоновна предложила зрителям остаться, чтобы обсудить спектакль, наверняка же каждому есть что сказать.
Зрителям и правда не хотелось расходиться, поэтому сперва женщины из зала выступали со стандартными словами благодарности, что они пережили настоящее потрясение и будут теперь ходить на все постановки ДК, потому что здесь играют лучше, чем в настоящем театре.
Потом та самая учительница, которая привела на спектакль свой класс, вышла на авансцену и, будто бы стоя у доски, начала рассказывать, что это еще и очень полезный спектакль, потому что учит любить нашу родину и, если потребуется, без сожалений отдать за нее свою жизнь. На учительнице был голубой кримпленовый костюм, который украшала брошь с синими камешками. Она то и дело поправляла рукой высокую взбитую прическу, и при каждом вздохе грудь ее колыхалась, посверкивая синими камешками.
— Юные девушки, такие же, как сидящие в этом зале, храбро сражались в карельских лесах и ценой своей жизни уничтожили врага. Мы чтим и помним наших героев и готовы умереть за родину так же, как умерли герои повести Васильева и как умерла Зоя Космодемьянская!
Потом совсем тоненькая девочка с косичками встала со своего места и сказала, что да, она мечтает умереть, как Зоя Космодемьянская, и прошлой зимой даже намеренно шпарила себя кипятком, чтобы заранее подготовиться к пыткам… Во время ее речи зал притих и даже как будто бы прижал уши. А когда она закончила и заняла свое место под робкие аплодисменты, Вальтер Хуттер обратился к залу:
— Милые девушки… — он выдержал паузу, собираясь с мыслями. — Пожалуйста, живите долго и мечтайте о чем-нибудь хорошем, хотя бы о новом платье в горошек. Почему бы и нет? У достойных людей мечты имеют свойство сбываться, я не однажды убеждался в этом сам.
Он опять ненадолго замолчал, потом, покашляв в кулак, продолжил:
— После спектакля обычно не принято объяснять зрителям, что такое они только что посмотрели и что имел в виду режиссер. Предполагается, что каждый сам должен сделать какие-то выводы. Но раз уж у нас теперь что-то вроде комсомольского собрания, я скажу вам, что, во-первых, Зоя Космодемьянская умерла страшной смертью. Фашисты выкололи ей глаза и отрезали грудь. Вряд ли ваша уважаемая учительница всерьез желает, чтобы с кем-нибудь из вас это случилось. Во-вторых, если вы внимательно смотрели спектакль, то должны были заметить, что девушкам не удалось уничтожить фашистов, некоторые из них даже не успели сделать ни одного выстрела. Это сделал старшина Васков, который в повести произносит следующие слова: «Покрыть бы эту войну в двадцать девять накатов с переборами!» Почему? Потому что девушкам действительно не место на войне, против фашистских головорезов должны были выступить матерые мужики, а они к тому времени успели допиться до одури в этой деревне, вот Васков и попросил прислать к нему непьющих. Бестолковая случайность ценой в человеческую жизнь, естественный страх — а в результате гибнут юные девочки, которым еще жить и жить…
— Ну, знаете ли, — с места высказалась учительница с пышной прической. — Так можно любого героя с грязью смешать. Что, мол, за подвиг — утонуть в болоте.
— Утонуть в болоте — действительно не подвиг, а нелепая смерть. Девушки умели любить свою родину, они достойны уважения, и все-таки я еще раз обращусь к комсомолкам, которые присутствуют в зале. Пожалуйста, мечтайте о том, как вы после школы получите прекрасное образование, как встретите любимого человека и будете воспитывать своих детей. Потому что человек рождается для счастья, а не для войны. Поверьте, война — это очень страшно…
— Позвольте, еще я скажу, — неожиданно Хилья поднялась со своего первого ряда и обратилась к зрителям. — Я уже старая женщина, я достаточно пожила на свете и многое повидала. И я хочу сказать вам, что война — это не сплошное геройство, а в лучшем случае очень тяжелая работа. На войне всегда очень страшно, даже если ты в тылу и вокруг не стреляют. Страшно видеть, как смертью заполняется все пространство вокруг, и она становится чем-то совершенно обыкновенным. Но самое страшное — это ждать с войны свою дочь, каждый божий день в течение многих лет, и так никогда и не узнать, что же с ней случилось. Ждать, когда знаешь, что ждать больше некого и нечего. Я проводила на войну дочь Айно в сорок первом году и, поверьте, до сих пор, когда в подъезде хлопает входная дверь, вздрагиваю: а вдруг это моя Айно? Ей было всего двадцать три года. Вдруг случилось так, что она не погибла, а попала в плен и освободилась вот только сейчас? Но если нет, это значит, что она так и не узнала, что мы победили. Я, наверное, умру с той мыслью, что не дождалась ее, и только надеюсь, что мы встретимся там, по ту сторону звезд…
— Глупости! — выкрикнул кто-то из зала. — По ту сторону ничего нет.
— Тогда тем более страшно, — сказал Вальтер, — что человек исчезает с земли без следа, как будто его никогда не было.
— Может, еще и боженьку вспомним? — выдернулся из зала тот же голос.
— А кого же мне еще вспоминать? — продолжила Хилья. — Леонида Ильича? Или товарища Сталина? Но даже он бы не ответил, где могила моей дочери!
— Достаточно! — резко сказала Прасковья Тихоновна. — Мы посмотрели хороший спектакль и давайте подумаем о нем на досуге. А свои впечатления вы можете записать в книгу отзывов или прислать по почте. Спасибо всем, что пришли!
При этом у Прасковьи Тихоновны было такое выражение лица, как будто кого-то убили.
Учительница в голубом костюме спешно вывела из зала свой класс, девочки все до одной были очень серьезные и смотрели в пол.
Публика быстро разошлась. Когда зал покинул последний зритель, Прасковья Тихоновна тяжело рухнула в кресло и сжала ладонями виски:
— Эта женщина из первого ряда… Я понимаю, она очень старая женщина, поэтому ей простительно. Но вы-то, вы, Вальтер Эмильевич!
— А что я? — спокойно ответил Вальтер.
— Зое Космодемьянской отрезали грудь! Разве можно такое рассказывать девочкам?
— А мечтать о таком разве можно? Это же садизм в чистом виде. Про то, чтобы шпарить себя кипятком, я даже не говорю.
— Это не садизм, а патриотическое воспитание. Если завтра опять начнется война…
— Девочки все как одна пойдут на фронт и будут мочить здоровенных головорезов. Их этому в школе научили. Так? Прасковья Тихоновна, вы тоже отправите свою дочь умереть за родину? Или скажете ей прямо: дура, сиди на заднице, пускай мужики за тебя воюют.
— Вы говорите абсолютно аполитичные вещи, — по лицу Прасковьи Тихоновны безостановочно лились слезы. — Я вынуждена доложить об этом в обком партии.
— Докладывайте хоть самому черту. Я отвечаю за каждое свое слово.
Дома Хилья рыдала на кухне. Светлана отпаивала ее валерьянкой, однако безрезультатно, Хилья плакала навзрыд, и, даже когда истерика ненадолго затихала, слезы сами собой потоком лились из ее глаз.
— Что ты там опять натворил? — Светлана набросилась на Вальтера.
— Он не виноват, — сквозь плач, захлебываясь и заикаясь, едва слепила Хилья. — Это все я.
— Хилья Петровна, спасибо вам, — Вальтер взял ее руку. — Если б не вы, меня бы сожрали заживо.
— Да что случилось? Кто-нибудь может мне объяснить? — Светлана сама была на взводе.
— Ничего особенного. Просто одна юная особа призналась, что мечтает умереть под пыткой. А я посоветовал ей мечтать о чем-нибудь светлом.
— О господи!
— Вот именно. Иначе не скажешь.
— Зачем? Зачем я отпустила ее? — неожиданно произнесла Хилья.
— Мама, кого?
— Айно. Она оставила тебя и пошла на войну, потому что так велел ей Андропов.
— Этот лысый гэбэшник? — Вальтер вздрогнул. — Который венгров давил?
— Это было потом. А до войны Айно была в него влюблена-а. Моя глупая, глупая девчонка!
— Мама, что ты такое говоришь? — опешила Светлана. — Влюблена в Андропова? Мои родители развелись?
— И что? Дети были? — спросил Вальтер. — И где они?
— Нет, нет, какие там дети! Это Айно просто вбила себе в голову. Он ей песни пел, на гитаре играл. Такой был кудрявый парень…
— Андропов? Председатель КГБ?
— Андропов.
— Вот так новости, — Вальтер покачал головой. — Слушайте. Сейчас не время говорить об Андропове. Тем более что я вовсе не хочу о нем говорить, нашли тоже тему. Ложитесь-ка вы спать, а я на кухне еще посижу-подумаю.
— Вальтер, ты молодец! — сказала Хилья. — Ты все правильно сделал и правильно сказал. Я горжусь тобой!
— Мама, довольно. Тебе нужно отдохнуть, больше ты не пойдешь ни в какой театр. Еще нам этого недоставало, чтобы ты плакала в три ручья. Идем.
Светлана помогла Хилье подняться. Когда они были в дверях, Светлана обернулась и очень внимательно посмотрела на Вальтера. Ему даже показалось, что сейчас нужно что-то сказать. Но он только пожал плечами.
Прасковья Тихоновна сдержала обещание. Дня через три Вальтеру позвонили из идеологического отдела обкома и попросили зайти на разговор. Вальтер ответил, что он не коммунист, поэтому в обком не пойдет, но если кому-то там приспичило с ним поговорить, пусть сам зайдет к ДК в рабочее время. На том конце провода повисло долгое молчание, потом наконец ответили: «Хорошо».
День разгорался яркий, солнечный, радостно чирикали воробушки, на улице начиналось обычное движение, жизнь с ее неумолкающими голосами, особенно яркими по весне. Вальтер отправился в ДК только в полдень, потому что на вечер была назначена репетиция перед второй премьерой, намеченной на воскресенье. Девушки, занятые в спектакле, вчера почему-то приходили смурные, как будто что-то случилось, хотя на самом-то деле ничего не случилось. Толстая Лиза Бричкина даже спросила: «А что теперь будет?» А что будет? В воскресенье сыграем спектакль, приглашайте друзей, мам и пап. — Точно? — Точно.
Еще вчера вдруг выяснилось, что Гале Четвертак, то есть девочке, которая ее играла, папа запретил выступать. Старый хрен возмутился, почему это его дочке дали роль трусихи и паникерши. И вообще, вы разве не в курсе, что советские девушки на войне проявляли героизм, стойкость и мужество… Ну, запретил и запретил. У Четвертак была дублерша, которая только и ждала, когда ее выпустят на сцену. Отставить разговоры, играем!
Девушки вроде успокоились, а сегодня в районе трех часов принесло из обкома этого хрыча по идеологии, который еще лекции читал всем подряд о скорой победе коммунизма. Серафим Иванович, слава богу, оказался не шестикрылый, но с красной папкой под мышкой и в сером костюме, наглухо застегнутом, несмотря на жару, поэтому выглядел как явление из инобытия. Да, именно. Явился на перепутье, как и написано у Пушкина, с перстами, легкими, как сон… Рук, конечно, не распускал, на зеницы не давил, к устам не приникал и язык не откусывал, но сразу же начал выговаривать, что же это вы, Вальтер Васильевич….
— Эмильевич.
— Да. Что же это вы, Вальтер Эмильевич, выпускаете на сцену идеологически слабое произведение?
— Кто это вам сказал?
— Прасковья Тихоновна.
— Ну и дура ваша Прасковья Тихоновна.
— Вальтер Вас… Вальтер Эмильевич, я попрошу относиться с уважением к вашему директору.
— Так если же она полная дура, как я могу к ней относиться?
— А вот обком доверяет мнению Прасковьи Тихоновны.
— А мне на него плевать. К тому же после спектакля Прасковья Тихоновна сама меня прилюдно поцеловала. Взасос, представляете?
— Вот как, — Серафим Иванович усмехнулся, глядя куда-то в сторону. — А почему тогда вы перед премьерой отказались дать интервью «Ленинской правде»?
— Потому что журналисты спрашивают всегда об одном и том же. Я вынужден перепевать какие-то банальности, а мне это крайне противно.
— А тогда почему вы решили поставить именно это произведение?
— Настоящей литературы всегда недостает, но хорошая проза сейчас есть. Я бы мог еще добавить, что мы до сих пор не хотим осмыслить цену нашей Победы, а ведь она чудовищная, немыслимая…
— Почему «мог бы»? Почему в сослагательном наклонении?
— Потому что ответ гораздо проще. У меня в театре почти одни девчонки, и все рвутся на сцену. А тут для них целых пять ролей, да каких!..
— А, вы об этом… — Серафим Иванович подвигал губами, как будто что-то прожевал, потом добавил: — Ну да. Ну да. Тут еще жалоба поступила на вас от учительницы средней школы…
— Такой большегрудой, в голубом костюмчике? Ну, так она же хочет умереть, как Зоя Космодемьянская. Может, вы предоставите ей такую возможность? Отрежете грудь к чертовой матери?
Серафим Иванович вздрогнул.
— Вальтер Эмильевич, вот вы еще сказали, что войну следует покрыть трехэтажным матом.
— Во-первых, это не я сказал, а старшина Васков. Цензура одобрила. В двадцать девять накатов с переборами — там так написано, если быть точным.
Серафим Иванович помолчал, потом наконец заметил:
— Вообще-то есть и положительные отзывы. Например, профессор Векман считает, что «Зори» — это настоящее событие для нашего города. Тем более на местном материале.
— Профессор Векман? Синди Арвидовна?
— Да. Она прислала в газету отзыв.
— Значит, правильно считает. Профессора знают, что пишут. А почему не опубликовали?
Серафим Иванович неопределенно пожал плечами:
— Сейчас не время для критики, даже положительной.
— А-а-а, ну конечно. Но вы сами в воскресенье все-таки приходите на спектакль и не забудьте носовой платок.
— Зачем?
— Слезы утирать. Я подозреваю, что вы человек сентиментальный. А после все обсудим. Пока что для меня это совершенно бесполезный разговор.
— Ну да. Ну да…
Серафим Иванович отбыл, как и прилетел, тихо и незаметно. Даже дверь за ним закрылась сама собой, без стука и скрежета, и в этом было воистину что-то очень странное. В некоторый момент Вальтеру даже подумалось, а не грезил ли он по жаре и усталости?
Однако Прасковья Тихоновна заперлась в своем кабинете, избегая показываться Вальтеру на глаза. Значит, докладная действительно ушла в обком. Вот же странные люди. Если спектакль вызывает бурное обсуждение, значит, он задел людей за живое. А что нет единомыслия? Так это только в газете бывает единомыслие, и это давно понятно абсолютно всем.
К шести собрались девчонки и опять спросили, а будет ли спектакль в воскресенье.
— Будет, обязательно будет. Чего вы вдруг загоношились?
— А вот говорят…
— А «говорят» — это объективная информация? Мало ли что там говорят.
Вальтер хотел добавить, что, вон, по радио говорят, будто советский народ уверенной поступью шествует к коммунизму. И что, этому нужно безусловно верить? Однако сдержался. Вдобавок разболелась голова. Затылок ломило так, что больно было к нему притронуться, и репетицию он буквально спустил на тормозах. Ладно, девчонки у него молодцы, на спектакле не подведут.
От головной боли Вальтеру всегда помогал коньяк. И если уж на то пошло, только коньяк и ничего больше. Не помогал даже кофеин, в который свято верила Хилья. Может быть, ей и помогал, потому что она в него верила. А Вальтер, в свою очередь, верил в коньяк.
Поэтому после репетиции он отправился не домой, а в ресторан ВТО6, чуть ли не единственный кабак в городе, работавший до самой ночи. Там всегда можно было поговорить и выпить с кем-то из своих. Пить коньяк в одиночестве не хотелось, да и кабак был буквально через дорогу от дома, так что заблудиться было сложно. А что Светлана будет недовольна, ну так…
— Ты чего такой загадочный? — еще на улице Вальтера остановил завпост Финского театра Лажиев. — Что у тебя?
— Старик, слушай, у меня в ДК настоящая бомба! Рванет — мало не покажется.
— Да что случилось?
— Пойдем выпьем, расскажу подробнее.
Последнее предложение Лажиева заинтересовало больше, чем подробности постановки. Он почесал лысую макушку, потом решительно заявил:
— Жена ждет, но раз такое дело…
В ресторане ВТО артисты что-то отмечали, сдвинул столы. А может, и ничего не отмечали, кроме собственно встречи. Вечер горел ярко, светло, поэтому по домам расходиться никому не хотелось. Ну что там дома? Детские крики, обычная яичница на ужин и вечная ворчня супруги, которой опять недостает денег, внимания, участия и прочего, чего ей обычно недостает.
— Вальтер! — компания обрадовалась, и, кажется, искренне, при виде его. — Ты где пропадал? Сто лет тебя не было.
— Да что там не было. Я был и есть, приходите в воскресенье в ДК.
— А что там?
— Спектакль на пять девочек и одного парня. В финале все девочки мертвы, представляете?
— Да ну. А девочки хоть красивые?
— Выше всяких похвал. Особенно рыженькая. Давайте-ка выпьем по этому случаю.
Вальтер взял бутылку коньяка и селедку, потому что лимонов не оказалось, колбасной нарезки тоже.
— Рыженькая, говоришь, красивая? — Лажиев окосел с одной рюмки. — Тогда я приду. Если, конечно, тебя к тому времени не арестуют.
— А чего вдруг меня арестуют?
— Слухи всякие пошли.
— Да-а? Быстро, однако. Слухи — это вообще хорошо, подогревают естественный интерес, глядишь, опять зрителей целый зал набьется.
— Дурак ты, Вальтер, по большому счету, — Лажиев пытался подцепить на вилку ускользающий хвост селедки. — Думаешь, премию тебе выпишут за труды? Да тебя просто порвут и выбросят. Будешь под забором валяться.
— Ну, это мы еще посмотрим.
— Нет, тебе никто не сможет помочь, если ты сам не включишь мозги, — Лажиев что-то еще туфтел о том, что еще не таких Хичкоков ломали и что Вальтеру пора наконец избавиться от иллюзий и жить, как все вокруг живут, потому что иначе вообще не дадут жить, а у тебя, в конце концов, семья, кто о ней позаботится…
Когда Вальтер вышел из ресторана, у него дрожали руки, и он никак не мог справиться с этой дрожью, засовывал руки в карманы, сжимал кулаки. Пальцы посинели, голова так и горела. Горизонт затянули зловещие красные облака. Скорее всего, они означали, что завтра будет ветреный день и что жара пошла на убыль перед цветением черемухи, но Вальтеру представлялось, что эти багровые облака несут ему зловещее предупреждение. Какое именно? Да кто ж его знает, надо еще немного пожить вперед и тогда… Он устроился на скамейке перекурить, с большим трудом зажег спичку, несколько раз промазав мимо коробка, а потом в какой-то момент как будто бы отключился. По крайней мере, он сам не понял, что такое произошло. Вроде бы он только взял сигарету в зубы…
И вот сквозь темное, глухое забытье, в которое он неожиданно нырнул, Вальтер различил поодаль какие-то шорохи. Он понимал, что надо бы подняться и посмотреть, кто там рыщет, но вдруг ощутил во всем теле такую усталость, что не смог даже пошевелиться. Собравшись с мыслями с большим трудом, он вроде бы решил: «Черт, мне же пора наконец домой» – и уже хотел встать и пойти, но тело становилось все тяжелее, неподъемнее, левое плечо налилось свинцом, из-за этого рука показалась такой грузной, что он не смог даже поднять ее.
Шорох повторился. Вальтер с усилием повернул голову на звук и заметил, что в кустах возле стадиона мелькнула какая-то тень. Тень была длинной и гибкой, как будто там пряталась большая черная кошка. Вальтер устало прикрыл глаза. Кошка, какое ему дело до этой кошки?
Кусты зашевелились, кошка вышла на газон полностью, это была даже не кошка, а небольшая пантера, в желтых глазах которой бегали яркие зловещие искорки. Она явно заинтересовалась Вальтером как легкой добычей, не способной к сопротивлению. Вальтер предпринял еще одну попытку подняться, но чуть только оторвался от скамейки, как рухнул назад всем телом, больно ударившись затылком.
Кошка напряглась, сжалась тугой пружиной, потом резко распрямилась в прыжке и вонзила острые когти ему в плечо. Грудь прошила яркая боль, похожая на удар током. Вальтер издал стон, потом внутри него что-то лопнуло и разлетелось по сторонам красными брызгами. Тело его обмякло и сползло со скамейки на землю. Изо рта вытекла тонкая струйка крови.
11
— Разрыв аорты? Откуда он вдруг взялся, этот разрыв аорты? Молодой ведь мужчина…
В траурном зале городской больницы люди перешептывались, недоумевая, как такое могло случиться, что Вальтер Хуттер, жизнелюб и пересмешник, скончался в одночасье после какой-то рюмки конька.
Помимо родственников и хороших знакомых с Вальтером пришли проститься актеры Финского театра и неожиданно лектор обкома партии Серафим Иванович, который раз пять произнес: «Я очень сожалею». Директор ДК Прасковья Тихоновна украдкой смахивала слезу в уголке. Участницы народного театра на улице рыдали в голос, а дворник, исполнивший роль Васкова, за углом прикладывался к бутылочке. Завпост Лажиев, не находя себе места, каждые пять минут приставал к окружающим: «Я же его предупреждал. Эх, Вальтер-Вальтер».
Светлана сидела возле гроба, плохо понимая, что такое происходит вокруг и кто это лежит в гробу, одетый в строгий костюм. Вальтер не был похож на самого себя. В морге на лицо его положили толстый слой грима и даже подкрасили щеки розовым, только самые кончики пальцев так и остались синюшного цвета, как будто перед тем, как умереть, Вальтер что-то писал чернильной ручкой. Сам он стал похож на восковую куклу, черты лица заострились и истончились. Ей сказали, что смерть наступила мгновенно, он даже не успел ничего понять, и реанимационные мероприятия были бы бесполезны. Разрыв аорты, что вы хотите! Разрыв аорты? Но отчего? Врач сказал, что сказалось нервное и физическое перенапряжение, Вальтер много курил и злоупотреблял алкоголем. Это так. Да! И все-таки почему так жестоко? Она же любила его и ждала домой, все равно, в каком виде, лишь бы пришел!..
Из Ленинграда прилетела первая жена Вальтера, успела к самым похоронам. Светлана видела ее мельком, но четко даже не запомнила, как она выглядит. Вроде бы в черном пальто и шляпке, она еще выспрашивала, как Вальтер умер и кто довел его до такого конца, не эта ли крашеная блондинка в трауре? Светлане было глубоко все равно, что там думают про нее и что говорят. Для нее существовал только Вальтер, то есть больше не существовал, но факт его смерти она никак не могла принять. Вальтер умер? Что вы такое говорите? Но почему живет она, если его больше не существует? Светлана пока не загадывала, как будет жить дальше. Она пока даже не успела осознать, как жила до сих пор и что оно вообще такое было — семейная жизнь. И вот оказывается, что все кончилось. Но самое главное, что теперь Светлане представлялось, что Вальтер умер только потому, что прежде, всего каких-нибудь десять дней назад, она сама убила Вальтера-маленького, потому что он ей откровенно мешал. Мальчик, это был мальчик. И сейчас он мог быть у нее внутри. Что, если именно так и было задумано, что маленький Вальтер должен был укорениться в ней, прежде чем большой Вальтер умрет? Тогда было бы не так страшно. Боже, что она натворила!..
Перед началом траурной церемонии к ней подошел директор театра:
— Светлана, девять дней пройдет, и ступай-ка ты в отпуск. Я тебе профсоюзную путевку устрою, съездишь с дочкой на море…
— Что? Какое море? Что вы говорите?
— Ну, будет, будет, потом расскажу подробнее.
Люди подходили прощаться с Вальтером вереницей, и все это длилось бесконечно долго. Светлана даже не поняла, где все это время была мама. Наверное, где-то рядом с тетей Синди и дядей Оскаром. Тихая музыка будто зациклилась, Светлане казалось, что одна и та же музыкальная фраза повторяется в сотый раз. Наконец кто-то произнес, что автобус прибыл.
Все как по команде встали, к гробу подошли четверо актеров, подняли его и понесли на улицу, оставляя позади растоптанные цветы. Послышались всхлипывания и сдавленные рыдания, потом кто-то начал аплодировать, и так, под громкие аплодисменты, гроб погрузили в автобус. Дворник, Васков, успевший хорошо принять на грудь, неожиданно расплакался в голос, так на похоронах ревут бабы в деревне. Его увели прочь.
Провожающие сели в автобус, автобус чихнул сизым дымом, и начался долгий путь на кладбище через окраины, улепленные серыми низкорослыми домишками в окружении убогих кустиков. В какой-то момент Светлане стало казаться, что все, что происходит, — это не правда, а какое-то театральное действо, в котором каждый четко знает собственную роль. Однако если это и так, то декорации получаются слишком жалкие, как будто с картины передвижников. Фанерный гроб, обитый жидким красным сукном, какой-то несерьезный, что ли, вот именно бутафорский. Пластмассовые венки, выполненные топорно и даже немного неряшливо… Вальтер, который лежал в гробу недвижим, не вписывался в декорации. Он был вообще из другой пьесы.
Не пойми откуда взялся туман — местность была холмистая и возле ворот кладбища брала резко вниз. Кажется, кто-то рядом сказал, что это нехорошо: в половодье может подтопить.
На кладбище стояла тишина. Отрешенность и смирение стекали с низкого тяжелого неба на покосившиеся от времени и непогоды памятники и редкие кресты. Гроб уже поджидали краснорожие могильщики со здоровенными грязными руками. Могила под высокой сосной была вырыта, ее пустое пространство взывало о заполнении. Могила дышала ледяным холодом, тьмой и самой смертью. Наверное, в ней очень страшно и неуютно лежать. Светлана невольно поежилась. Ей протянули полстакана водки и сказали, что пора прощаться.
— Поцелуй его в лоб, — посоветовал дядя Оскар. — Только не плачь. Не плачь, милая. Иначе ему лежать будет мокро.
Светлана присела у гроба на землю и поцеловала Вальтера в холодный каменный лоб, ощутив звенящую пустоту: внутри нее разверзлась такая же могила.
Краснорожие парни с грязными руками меж тем торопливо накрыли гроб крышкой и застучали своими молотками. Светлане казалось, что они вбивают гвозди прямо ей в сердце. Потом комья земли застучали по крышке гроба. Загремели, загрохотали, обрушиваясь вниз, камни — могильщики валили в могилу все без разбора, как будто куда-то очень спешили. В глазах качались сосны, в голове звенело. Потом Светлана вроде пришла в себя и ужаснулась, насколько здраво она еще рассуждает, а это нехорошо. Лучше бы ей честно сойти с ума. Дальше-то что? Захотелось сжаться, спрятаться, но прятаться было негде.
На месте могилы вырос свежий холмик. Закончив свою работу, могильщики ушли. Настало время для прощальной речи, но никто не говорил ни слова, и это было как-то очень нехорошо. Тогда тетя Синди, глубоко вздохнув, произнесла:
— Я знала Вальтера очень недолго, всего каких-то два-три года, но сегодня хочу сказать, что… — у нее перехватило дыхание, и она, судорожно сглотнув, поднесла руку к горлу.
— Вальтер был настоящий мужик, — неожиданно вступил дядя Оскар. — Таких вообще мало. Взглянуть вокруг — кто нас окружает? Сами знаете. Приспособленцы и бесхребетники — с одной стороны, а с другой — раздавленные жизнью люди. Очень тяжело сохранять веру в людей, если ты уже подвергался предательству и гонениям. Но Вальтер был из тех, кто не позволял своей душе разлагаться под действием обстоятельств. Он сражался. За себя, за свою семью, за свой театр, за право говорить то, что думаешь, и поступать, как велит совесть….
— Вальтера погубил не разрыв аорты, — наконец продолжила тетя Синди, — а косный мещанский мирок, который давил на него со всех сторон. Наш город, с виду интеллигентный и тихий, разрушил слишком много надежд и погубил слишком много людей для своих масштабов. Я знаю, о чем говорю. В нашем городе приветствуется исключительно серость, потому что она вроде бы всем понятна и не вызывает разночтений. Чуть кто поярче, на него сразу спускают собак, и это называется «коллективное осуждение», потому что на фоне яркой личности становится заметно, что все, что вокруг, — полное дерьмо, простите за грубость, но иных слов я не нахожу. Вальтеру не нашлось места среди этой серости. Ему следовало родиться в другое время и в другой стране.
— Прощай, наш дорогой Вальтер,— сказала Хилья. — Если ты меня все-таки слышишь… Я успела полюбить тебя как сына.
Светлана вздрогнула. Ей тоже нужно было что-то сказать, но она не могла.
Что осталось теперь после Вальтера на земле? Только их дочь Виолка. Светлана посмотрела в сторону города, в котором им предстояло жить дальше. Но за туманом уже ничего нельзя было разглядеть.
1 Карл Иванович Шустерлинг — герой детского рассказа Д. Хармса.
2 Из поэмы Жуковского «Светлана».
3 «Молодая хозяйка Нискавуори» — пьеса Хеллы Вуолийоки, популярная в СССР.
4 Pesukone — стиральная машина (фин.).
5 Популярная в 1960-е финская песня:
Если тебе одиноко взгрустнется,
Если в твой дом постучится беда,
Если судьба от тебя отвернется,
Песенку эту припомни тогда.
6 ВТО — Всероссийское театральное общество.