Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2022
Алексей Музычкин (1965) — родился в Москве. Окончил МГПИИЯ им. Мориса Тореза, имеет степень магистра делового администрирования (MBA London Business School). Переводчик, прозаик, совмещает писательский труд с работой в бизнесе. Первый рассказ «Her Point of View» написан по-английски и опубликован в 1998 г. в голландской версии журнала «Cosmopolitan». Печатался в журналах «Новый мир», «Урал».
Пустынное утро. Я выхожу из машины и иду к подъезду, стараясь не запачкать полы плаща о грязные сугробики по краям дорожки. «Девушка! А деньги?» Возвращаюсь к машине.
Мелкий серый снег тает, не долетая до земли. Шумят колеса машин за спиной, будто вздыхают скучные мысли. И над головой — пустота. Я подхожу к крыльцу, набираю код, захожу в подъезд, поднимаюсь по короткой темной лестнице к лифту. Пока жду кабину, поворачиваюсь к высокой батарее у стены. Две белые и насквозь мокрые варежки. Пушистые, все в капельках растаявшего снега, они однажды легли на батарею и до сих пор там лежат. Лифт подъехал, и восьмилетняя девочка, громко клацая чехлами коньков, забралась в кабину, захлопнула дверь и уехала. А варежки забыла.
За тридцать с лишним лет если от варежек что-то и осталось, то в лучшем случае клок грязной шерсти в мусоре где-нибудь на свалке. Или под землей. А может, и того нет. Мне вдруг становится удивительно, что я отлично помню эти белые варежки, лежащие на батарее, и какие они были мокрые, и как жемчужинами таял на них снег, а варежек уже никаких нет. Или есть?
Я выхожу из лифта. Дверь в квартиру открыта. Она открыта уже неделю.
Я вхожу в квартиру и начинаю ходить между коробок, не понимая, где я. Потом возле одной сажусь на корточки. Надо еще раз проверить, что в коробках. Буду разгребать пыльные коробки, в которых нет ничего, кроме хлама. Буду искать в коробках его и не находить.
Как только я начинаю, мне кажется: вот сейчас я увижу знакомую картину, знакомую безделушку, книгу, достану — и вместе с вещами вытяну из коробки его. Он вылезает из коробки, встает, отряхивается. Высокий, чуть сутулится, — лицо, как обычно, такое, словно я ему помешала. Он говорит мне с укором: «Лиза, сколько раз я говорил…»
— Я знаю, папа, я знаю! Твои вещи трогать нельзя! Но ты… умер шесть дней назад.
Я открываю ближайшую коробку: знакомая книга, рама без картины, чашки, завернутые в газету…
Она.
Я чувствую себя вандалом, оскверняющим храм. Я беру ее в руки. В детстве она стояла высоко на шкафу в комнате родителей, — так высоко, что, даже когда я выросла, я не могла до нее дотянуться. В первый раз она у меня в руках. Ощущение такое, будто я трогаю поверхность луны.
Когда я была маленькая, и лампа светила в углу, словно свеча в шалаше пастуха, и комната была такой большой, что перейти ее надо было решиться, — эта белая женщина стояла высоко на горе. С горы шло мерцание ее тоги. Я росла в благоговении перед ней, смотрящей на меня. Она была всегда, — и тогда, когда меня не было. Это был мой символ вечности.
А в двенадцать лет я привезла из пионерлагеря дурацкую пластиковую чайку на синей пластиковой волне с надписью — «Привет из Сочи!». Все девчонки в лагере покупали эти сувениры на присланные из дома трехрублевки, и я купила. Дома я торжественно преподнесла чайку папе.
Папа понял важность чайки, встал на стул и поставил ее на самый верх на шкаф, рядом с белой статуэткой. С тех пор белое совершенство стояло на шкафу рядом с моим трехрублевым сувениром. Это принижало богиню, но это возвышало чайку. Так я стала рядом с вечностью.
Я вынимаю их обеих из пыльной коробки. Я ощупываю их и не понимаю. Мне хочется снова поставить их на высокий шкаф. Я хочу, чтобы они смотрели сверху за моей жизнью. Чтобы я знала, что кто-то смотрит за моей жизнью.
Но шкаф разобрали и вывезли. За моей жизнью больше никто не смотрит.
Я беру богов в руки, — они такие маленькие! Бог-сын пищит мне: «Привет из Сочи!» Я глотаю слезы и, потому что в квартире все равно никого нет, шепчу вслух: «Папа! Папа! Почему эта статуэтка такая твердая и холодная? Почему она больше не смотрит на меня с горы?» И вдруг я слышу его голос:
— Лиза, ну что ты опять расплакалась? Какая ты неженка, ей-богу! И зачем ты трогаешь всякую дрянь?
— Дрянь?!
— Эта статуэтка из ящика с вином. Глупый дорогой подарок, который мне сделали на работе. В деревянном ящике была огромная бутылка в соломе, штопор, бокал и эта уродливая фигурка. Я ее сразу выкинул в мусор.
— Но как же?..
— Потом мама вытащила ее из ведра и сказала, что подарит тете Варе. А потом мы забыли про нее — и она так и осталась стоять на шкафу…
Я встаю и иду на кухню. Я понимаю, что весь разговор мне просто чудится. Надо делать дело. На кухне толпятся соседские стулья. Я оборачиваюсь и вижу в углу кухни картину — большую, в золотой волнистой раме. Она не уместилась ни в одну коробку. Стоит, прислоненная к стене. Едут через темную заснеженную опушку сани, машет кнутом ямщик в черном кафтане, и женщина в красной шубе, закутанная в цветастый платок, испуганно жмется рядом. За санями по снегу гонятся волки. Стоят мохнатыми топорами вокруг страшные ели, летит в морозной ночи луна…
Эта картина висела в моей спальне, пока я была маленькая, — а потом куда-то пропала. Я не знаю, почему так происходит в детстве, — может быть, когда мы маленькие, нам нечем заняться… Меня укладывали после обеда спать, а я не могла заснуть и все смотрела на эту картину; и оказывалась в этих санях рядом с ямщиком, и дух захватывало нестись так по кромке черного леса, и волки лязгали пастями совсем близко, и прыгала луна над головой…
Но я не боялась, — вернее, это был не отчаянный страх, не безнадежный, — а такой, который странным образом был сродни теплу под одеялом, гипсовому венку на потолке вокруг люстры, приглушенному разговору родителей в соседней комнате…
Сколько раз потом, увидев тяжелые заснеженные ели — с балкона в доме отдыха, стоя на лыжах на горном склоне, из окна поезда, — я вдруг замирала, и собеседники смотрели на меня с удивлением. Сладким забытым вкусом проливалась в сердце уютная жуть…
Я слышу за спиной голос папы:
— Лиза, я купил эту картину, когда был… гм… довольно пьян. С одним моим другом на Крымской набережной мы увидели ее и вздумали подарить сослуживице, которая в тот день защитила диссертацию. Видишь ли, на защите ей немало хлопот доставил некто доцент Волков. А на следующее утро я посмотрел на картину и понял, что и картина, и шутка были вовсе не хороши. Тогда я повесил картину в твою комнату — ты была еще совсем маленькой и ничего не понимала. А когда ты выросла, я засунул ее подальше на антресоли…
— Но мне нравится эта картина, папа.
— Ты плохо разбираешься в искусстве, Лиза.
Я подхожу к подоконнику, чтобы взять скотч. На подоконнике еще одна коробка, поменьше, — в ней лежит на боку старый деревянный автобус-копилка. Я оборачиваюсь.
— Пап, а помнишь, мы кормили автобус монетками?
— Я правда не знаю, зачем я покупал все эти вещи, Лиза… Мы с мамой как-то зашли в магазин на Кузнецком, и черт его знает зачем… Этот автобус ничего не значит.
— Он значит, папа.
Я вдруг слышу, как он плачет.
— Ты что, пап?!
— Не значит… Все эти вещи ничего не значат… Ничего, ничего…
— Значат! Значат, значат! Ты что? Еще как значат!
И я понимаю, что не мне, живой, надо, чтобы за мной смотрели сверху с горы, но ему. И я обнимаю его и прижимаю к себе. А он такой маленький. И платье мое начинает светиться в темноте.