Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2022
Таня Ман — родилась в Казахстане в семье военного инженера. Выросла в Харькове, окончила Харьковский институт радиоэлектроники, в 1995-м уехала с семьей в Израиль. Программист, живет в Нетании. Рассказы выходили в журналах «Байкал» и «Артикль», в сборниках «Пашня» литературной школы CWS.
Пока ты этого хочешь (Мошик)
Розовые мазки проступили на низких облаках, подсвечивая кисейное небо. Темные островки в озерах белесого тумана светлели, прояснялись, прорисовывались деревьями. Сентябрьское солнце взлетало, деловито дотягиваясь до ночных туч, красных черепичных крыш, взблеснувших машин на серой дуге дороги, запыленных листьев оливы у маленького белого домика среди полей.
Мошик любил встречать рассвет. Сидя в ветхом бамбуковом кресле, подпертом посеревшей доской, он осторожно прихлебывал густой кофе из крохотного стеклянного стаканчика. Темные губы мягко касались надбитого края, курчавая борода, поседевшая клиньями, покойно лежала на вельветовой груди старого халата. Позеленевшая турка на шатком столике отражалась в шаре аквариума. Эли, подгребая плавничками, крутился у стеклянной стенки, поглядывая на протянувшиеся между взбитыми сливками облаков снопы света, и золотая его чешуя разгоралась на солнце.
Кряхтя, Мошик выудил из-под кресла бутылку арака, приподнял приветственно над головой, скрутил толстыми пальцами зеленую пробку и вылил содержимое в аквариум. Эли взволнованно заметался, всплескивая длинным хвостом вокруг закрутившейся воронки, тыкаясь носом во всплывающие пузыри.
Из надорванного кармана Мошик вытянул мятую пачку «Ноблес» и спичечный коробок с эмблемой клуба «Небесный град». Закурил, глубоко вдохнув дым первой утренней сигареты, бросил горящую спичку в аквариум. Голубые язычки огня взметнулись вверх, стеклянный шар засветился. Эли, раздувшись, выскочил из воды и взлетел, зависнув в пламени, рассыпая потрескивающие искры бенгальского огня. Старик, ласково улыбаясь, стряхнул сигаретный пепел в фарфоровую чистенькую пепельницу с надписью «Придя в Иерусалим». Солнечные лучи высветили ласточкино гнездо под стрехой, узкое кольцо яркой свежей зелени вокруг дома, окруженного выжженными летним зноем полями.
Когда аквариум потух, Эли сыто опустился на дно. Радужные переливы на его чешуе побледнели и скоро совсем пропали.
— На здоровье, душа моя, живи да радуйся… — бормотал старик, подливая себе кофе из медной турки с чеканным верблюдом. Из замаслившегося бумажного пакета достал крошечный круассан с шоколадом, отщипнул чуток для рыбки, остаток сунул в рот. Жмурясь от удовольствия, он медленно жевал, посапывая, а Эли, всплескивая хрупкой вуалью хвоста, лениво поклевывал разбухающую на глазах крошку.
Солнце уже совсем поднялось, капельки росы на высокой траве ярко заблестели.
— Живи да радуйся… — продолжал Мошик, занося в прохладную темную комнату аквариум с золотой рыбкой, турку и маленький стеклянный стаканчик. — И будет свет, и будет тьма, и всякая тварь да пребудет, пока ты того хочешь, душа моя Эли, а нет — так на хрен оно мне сдалось, морока одна, так и знай, паршивец, аминь.
Одни неприятности (на старт)
Кира ни разу не встречала людей, ломавших ногу по уважительной причине. Все сплошь банановая кожура — избито, пошло. Вот и с Кирой Гринблат, приличной дамой пятидесяти одного зрелого года, произошел дурацкий случай. Стыдно и рассказывать, да что поделаешь, надо.
Дело было в конце сентября в израильском городе Н. Пятница — день суматошный: дел накопилось за неделю, все нужно успеть до наступления шаббата. Вот Кира и побежала с самого утра.
Сперва, конечно, выпила кофе с булочкой в пекарне. Такая привычка: выходные начинаются с капучино и коричной плюшки. Тридцать лет подряд, каждую пятницу: стакан мужу, стакан ей, шуршат яркие бумажные пакетики, и рабочая неделя растворяется в теплой молочной пенке. Теперь-то, конечно, без мужа, только капучино для Киры. Бедный одинокий стакан.
Кошка в груди, уличная, безжалостная, по сердцу когтем — скреб да скреб.
Ну, да что рассиживаться: слизнула молочную пенку со стенок — и бегом в библиотеку. Ностальгия по ушедшему времени: бумажные книги, еще и на русском. На стеллажах только дамские романы и детективы, но все же что-нибудь да выловишь. В маленьком зале тихо и пахнет плесенью, старенький кондиционер натужно гудит. Пенсионеры, кряхтя, присаживаются на табуреточку, чтоб достать до нижних полок, библиотекарши шушукаются: «А он… а она… а я, конечно…» За стеной кряжистый фикус, развесив веревки воздушных корней, привалился к домику и царапает окна жесткими глянцевыми листьями.
Кира просмотрела уже Донцову, поколебалась над Брауном, поспешно вернула на место растрепанный томик с голой девицей в том самом ракурсе и стояла, кусая губы, думая с досадой о том, что ничего не нашлось на выходные. Скучно в субботу без книги, пусто.
Кошка под сердцем зыркнула, а глаза-то разные: один зеленый, другой желтый, и оба тоскливые.
Да, незадача, однако: нечего читать. Целая стена книг, а все не то, не то… Сейчас бы старенькое, с детства знакомое, сто раз читанное. Вот Короткевича, скажем, «Дикая охота короля Стаха». Бывало, заболеешь, свернешься калачиком под маминым пледом, за окном метет-белеет или дождь настукивает торопливый ритм по жестяным подоконникам. Призрачные кони летят над торфяными болотами, и жутко, и сладко, и радостно: моя-то любовь еще впереди. Кто ж знал, что любовь кончается так же быстро, как и молодость. Было, да сплыло, а что нажила? Сына нажила. Только у него своя жизнь, гуляет по свету мальчик. А для нее уж все позади.
Но библиотекарша только головой покачала: Короткевич?.. Нету такого. И, конечно, сразу захотелось именно, только и непременно ту самую книгу, чтоб затрепанные мягкие уголки и пятнышки на страницах.
Разочарованная, Кира вышла на улицу. Что ж поделаешь, не повезло. Как всегда. Смысл жить невезучим?..
Стой! Не ной! Соберись! На базар! Огурцы, помидоры, салат и петрушка. И, может… сливу на варенье. Хотя кому теперь-то варенье есть.
Кира любила рынок. Там, среди толпы, паршивая тварь под сердцем пряталась, тоска отступала, душа пустела и жадно всасывала краски, звуки, запахи. Люди теснились между рядами, пихались локтями, прокатывали по ногам перегруженные тележки. Вонючая вода с чешуей у рыбного прилавка взлетала брызгами, блестели боками яблоки, а виноград, лиловый, сизый, золотой, возлежал в небрежной роскоши. Светящиеся тепло-шершавые конусы паприки, мешки с оранжевой чечевицей и зеленым горохом, и семечки, и орешки, и бобы всех форм, цветов и размеров, и россыпи печенья, и мокро блестящие сладости. Жилистые старики в белых кипах прячутся в тени за прилавками крошечных магазинчиков, а смуглые мальчишки-зазывалы надсаживаются, кричат, выпевают рифмованную чепуху:
— А-а-хозяин-умом-поехал!.. А-а-а-все-за-шекель!.. А-а-а-все-за-пять!..
Самые разные люди, молодые и старые, красивые и страшные, как учебник кожных болезней, фиалки нежные и репейники, солнцем иссушенные, — целый мир теснился в крытых переходах, а любопытное солнце так и норовило просочиться под навесы и потрогать ренклод: как он, мягкий?
И Кира теснилась — со всеми, и Кира пихалась локтями — в ответ, и Кира, вслед за солнцем, щупала сливу, и сомневалась, и советовалась: а вот на варенье не потверже ли надо?.. С одним она ругалась, с другим переглядывалась, кому-то цокала языком, и желала хороших выходных, и даже медленно опускала ресницы, едва приподняв уголки губ. И, конечно, набивала тележку до отказа, забывая, что одной-то не съесть. И для кого же варенье-то?.. Эх.
Оттаяв душей, утомившись, катила Кира тележку по улице. Шум затихал за спиной, мысли, угомонившись, свернулись калачиком. В благословенной тишине великая идея явилась, расположилась в царской своей простоте: да ведь книгу можно купить! И даже то самое издание, прямиком из детства! У букиниста. Она даже вспомнила магазинчик — вот буквально за углом! Всего-то ничего, пятнадцать лет назад покупала там для Гаюшки сборники сказок. Из книг, пованивающих плесенью, выползали мокрицы. Муж, ругаясь, пылесосил страницы и умолял не тащить домой мусор. Все равно Гай эти сказки и слушать не хотел.
И так ясно увидала она вожделенную книгу, даже знала будто бы, где искать: в дальнем углу, только отодвинуть пирамиду фантастики девяностых (бластеры, груди и щупальца), и вот там, там она лежит! — что решительно свернула с пути и углубилась в проулок, рассматривая витрины и заглядывая в полуподвальные окна. Где-то здесь, между обувным (домашние тапки и шлепки со стразами) и подарочным (плюшевые медведи и кружевные корзинки). Или за эфиопской пивной?.. А откуда вдруг ортопедический?..
В раздражении изучив богатую коллекцию ходунков, подгузников для взрослых и телесного цвета бандажей на манекене в инвалидном кресле, Кира насупила брови, дернула углом рта и двинулась дальше. Магазин дешевых игрушек, парикмахерская для собак… Стоп! Назад! Стеклянная грязная дверь, три ступеньки вниз, за столом у входа сидит и читает хозяин, такой же оплывший, с редкими растрепанными волосами, как пятнадцать лет назад. Ничего не изменилось. Те же набитые полки и расплывающиеся штабеля на полу вдоль стен. В магазине была одна покупательница — элегантная старуха у стойки с яркими детскими брошюрками.
Небрежно поздоровавшись, Кира бросилась искать свое сокровище.
Минут через десять энтузиазм пошел на убыль. Руки почернели от пыли, и на лице наверняка грязные разводы: а нечего, чихая, хвататься за нос.
Держась за поясницу, с трудом разогнулась и подошла к хозяину. Не отрывая глаз от книги, тот приглашающе кивнул.
— А есть у вас Короткевич, «Черный замок Ольшанский»? Такое, знаете, издание на украинском, черно-белый рисунок на обложке?
Она говорила в склоненную обширную макушку, и надежда смущенно съеживалась с каждым словом. Ну какой, скажите, шанс найти именно то, что хочется! Эх, неудачница…
— В магазине нет, зато у нее вот есть! — букинист мотнул головой в сторону старухи, все еще инспектирующей содержимое стойки. — Покупала у меня лет пять назад. Издание на украинском, черно-белая твердая обложка, в сборнике «Дикая охота короля Стаха» и «Черный замок Ольшанский». — Продавец торжествующе глянул на Киру: ай да я! И продолжил: — Да вы спросите — может, продаст.
Та самая книга! Она, она!
Кира нерешительно повернулась к владелице желанного Короткевича. Самого приличного вида, в белой блузке, седые волосы собраны в высокий пучок, та стояла, выпрямившись, и рассматривала русские прописи. Вздохнув, повернула голову и обратилась звучным, уверенным голосом к пустоте:
— Посмотри, Лизанька, на эту неряшливую печать. Не могу найти приличного качества рабочую тетрадь для Анюты. Возмутительно! — И, неодобрительно вздохнув, взяла следующую пропись.
Помещение было слишком маленьким для открытого обсуждения, и Кира, считавшая себя человеком тактичным, только задрала брови и глянула на хозяина, неодобрительно поджав губы. Букинист вздохнул, покачал головой — бывает, дескать. В тот же момент женщина обернулась — Кира едва успела состроить равнодушное лицо — и подошла к кассе энергичными, упругими шагами. Осведомилась о цене, заплатила за тоненькую тетрадку с ежиком на обложке, величественно попрощалась. У выхода обернулась, пропела ласково:
— Девочки, идете? — улыбнулась и вышла на залитую солнцем улицу.
Букинист отложил книгу.
— Ее дочь и внучка погибли в аварии лет семь назад. Вот с тех пор и… Но так-то она нормальная. Очень образованная и начитанная женщина, очень. Приходит каждую пятницу, покупает раскраски и рабочие тетради. Так что приходите снова через неделю, спросите про Короткевича.
Кира от возмущения выпрямилась и прижала к груди сумку:
— Для внучки раскраски покупает? Другой… или которая семь лет, как умерла? Это вы называете нормальностью? Нет уж, я с психами дела не имею!
Мужчина снова длинно вздохнул, и Кира спохватилась:
— То есть… я имею в виду, надо ведь знать, как с такими людьми разговаривать. Чтобы не причинить вреда, в конце концов!.. Ладно, понятно. Если вдруг попадется другой экземпляр…
Снова уткнувшись в книгу, букинист пробурчал:
— Не попадется. А то, может, вам сказки народов Севера найти? Где-то у меня сборник чукотских завалялся. Шестидесятых годов издания! Заплесневел чуток. Вы ведь любите такое, верно?
Что может быть осуждающего в предложении купить сборник чукотских сказок? Но Кира покраснела, подхватила тележку для покупок и бросилась вон.
Сердито шагая к дому, она думала о том, что от постоянного чтения у людей, видать, крыша едет. И не может же быть, чтоб хозяин ее столько лет помнил. И что, скажите на милость, такого странного в книгах сказок, даже если из них мокрицы лезут?
Эх, не стоило бы так много внимания уделять произошедшему. Сколько учат нас: отпусти прошлое, живи настоящим, чувствуй жизнь, смотри во все глаза! Вот смотрела бы — и увидала бы. Обыкновенный кулечек, синенький, в такие на базаре складывают помидоры, лук или даже пару коробочек с клубникой. Сквозняк с шуршанием таскал его, беспомощного и неприкаянного, по тротуару. Волочил от дерева к дереву, от нетерпеливо отбрыкивающихся прохожих ног к колесу крепко битой «мазды» и обратно к ржавому водостоку. Вот немножко бы внимания — и не о чем было бы писать. Но Кире не везет, да вы уж и сами знаете: не глядела под ноги, да, наступила. Ступня заскользила и поехала: раз — и села с размаху на землю. Два — короткий хруст в щиколотке. Три — уже понятно, что дело плохо.
Как неудобно, неприлично взрослому человеку сидеть посреди города, на грязных плитках тротуара! Собравшись, опершись о тележку, Кира скорее встала, доковыляла до лавочки и плюхнулась, дыша сквозь сжатые зубы. Левая лодыжка болела не на шутку.
Кира очень беспокоилась, что соберутся вокруг любопытные, устроят дурацкое представление с бестолковым предложением помощи, начнут обсуждать, вспомнят, как только что она обогнала, раздраженно цыкнув, толстую бабу, занявшую весь тротуар, — и гляньте-ка, добегалась, торопыга! А вон и толстуха, уже поглядывает, непременно теперь уест.
Кира поспешно уткнулась в телефон, вызвала такси и до прихода его сидела на лавочке, сохраняя приличное скучливое выражение человека, присевшего отдохнуть.
Щиколотка стремительно раздувалась, но все же Кире удалось, не теряя лица, дойти до машины. Две ступеньки у подъезда чуть не стали непреодолимой преградой, но, представив взгляды прохожих, Кира сумела запрыгнуть, крепко схватившись за перила. Сердобольный таксист втащил следом ее тележку. В маленьком громыхающем лифте поднялась на второй этаж, не горбясь, вошла в квартиру, закрыла дверь — и рухнула в кресло, рыдая.
Через пару часов и множество холодных компрессов стало ясно, что ушибом дело не обошлось. Щиколотка размерами давно обогнала теннисный мяч и приблизилась к небольшой дыне, из тех, полосатых, круглых, что продают на базаре по три штуки за десять шекелей. За окном затихала улица, магазины закрывались перед шаббатом. Делать нечего, надо было ехать в больницу. Еще немного поплакав и поколотив кресло, Кира позвонила бывшему мужу и попросила о помощи.
Визит в приемное отделение через четыре часа завершился гипсом, наложенным на шесть недель. Муж еще успел взять напрокат костыли, десять раз посетовать на ее неосторожность, раскритиковать снятую бывшей женой квартиру, расставить по указанным маршрутам табуретки и стулья, выпить чаю и уехать.
Спустилась ночь, и, благословив запасы обезболивающего, хныкающая Кира забылась на диване прерывистым сном.
Вижу: жизнь (Мошик)
Лихорадочное пятничное утро перетекло в полдень. Мошик возлежал на картонке у стены супермаркета в центре города Н. и милостиво собирал пожертвования. В картонный стаканчик деловитые хозяйки с покрытой головой отсчитывали кто шекель, кто два, исполняя заповедь о справедливости и милосердии. Хозяин пекарни вынес кофе и свежую халу, постоял рядом минуту, отдыхая, остывая. Русская флейтистка кивнула приветственно, разложила на земле раскрытый футляр, и Мошик отсалютовал ей сложенной в твердую желтую щепоть ладонью, крикнув улыбнувшейся девушке:
— Живи да радуйся!
— Только здоровья, душа моя! — благодарил он официантку, поделившуюся сигареткой.
— Вот — красоту узрел! — указывал закатившей глаза, фыркающей француженке, продавщице из магазина белья, на сиреневые кружевные трусики в витрине.
— И вот — боль… — бормотал Мошик, глядя, как немолодая женщина через дорогу неловко вспрыгивает на ступеньку и застывает, понурив голову, готовясь к преодолению следующей.
Беда трудоголика. Первая неделя
Так потекли дни.
Было большой удачей сломать ногу на выходные: не пришлось брать больничный. Из дому работать не впервой, дело налажено, и минуты лишней не потеряла. Начальству отписалась прямо из больницы, как только огласили «срок заключения». Сперва мысль о долгих одиноких неделях без утренних приветствий, совещаний и кофейной машины здорово Киру напугала, но скоро она смирилась, да и плюсы нашлись. Ведь сколько времени, потраченного в пробках, освободилось для работы!
— Я Кира, и я трудоголик!
— Здравствуй, Кира, мы тебя любим, держи список проектов и сроки сдачи!
Работа всегда была главной частью ее жизни, убежищем от невзгод и горьких мыслей. Она оставалась единственным, в чем Кира была неоспоримо хороша. Не гениальна, нет. Но Кира была той лошадкой, что колеи не испортит и любой воз вытянет.
Вечное чувство вины — вот что грызло душу, пока сын был маленький. Уйдешь пораньше — не доделал работу. Не уйдешь — забросил ребенка. Кира и так считала себя хреновой матерью, и доказательств тому было море: у других-то дети ухоженней, на пианино играют и математика по университетской программе. А ее-то Гай дрался, учиться не желал и обожал компьютерные игры. Ясное дело — с такой-то матерью. Бедный ребенок.
Сын подрос, стал ершистым подростком, заперся в своей комнате. От меня запирается, думала Кира. Кусала губы, сознавая свою вину, и уезжала на работу затемно. Накатила армия, и сын пропал совсем — приезжал отъесться и отоспаться раз в месяц. Кира жарила килограммами шницели, стирала пахнущие крепким потом солдатские футболки, подкладывала шоколадки в солдатскую сумку и втихую подключалась к работе из дома.
Потом Гай уехал, с одним рюкзаком, в Южную Америку, а дома остались пустота и скандалы. От долгого срока совместной жизни Кира и ее бывший выработали тактику молниеносного самовозгорания. Самое невинное замечание, взгляд — или даже мысль о том, что это был тот самый взгляд, — запускали фейерверк взаимных обвинений. Развод был, пожалуй, самым разумным совместным предприятием за тридцать семейных лет. Конечно, бывший муж лишился повода говорить, что если бы носки всегда попадали в грязное, то жизнь была бы прекрасна. С другой стороны, бывшая жена не могла более утверждать, что ее существование отравлено узостью чьего-то мышления, сосредоточенного на носках.
Ведущим программистом Кира была уже пятнадцать лет, а руководителем группы — два месяца. Неожиданное повышение здорово ее напугало, да и поздновато для карьеры, но уж коли поручили, надо исполнять. И Кира старалась: строила таблицы и графики, пристально следила за подчиненными, проводила ежедневные мотивирующие летучки. Приземлившись в домашней изоляции, она решила усилить контроль. Чтоб не распускались! Оповестила команду о новых правилах: в семь утра рассылка заданий на день, в восемь обязательное подтверждение, в шесть вечера — отчет о проделанной работе. Четкий и ясный график — основа продуктивной работы!
Каждое утро после трудных минут, наполненных стонами, шарканьем и стуком костылей, Кира со вздохом облегчения опускалась в кресло у компьютера и проводила в нем десять-одиннадцать часов, наполненных напряженной работой. Так и время быстрей пройдет, с тихим удовольствием думала она.
Начальник позвонил в четверг. Плохой знак: дела обсуждались обычно письменно. Осведомился о здоровье, спросил, как нога.
— Сломана! — ответила Кира нетерпеливо: ох уж эти вежливые расшаркивания — ну что нового можно тут сказать.
Пришлось ему перейти к делу.
— Дорогая Кира… э-э… да. Должен рассказать последние новости. Как тебе известно, фирма испытывает значительные финансовые трудности, это так, я всегда говорю прямо…
Голос Йоси уплыл, перемешался с шумом, несущимся с улицы. Все эти вещи Киру волновали мало. Да, босс на каждом заседании причитает: заказов мало, доходы падают, бонусов не предвидится. Жлобы, думала Кира, повод урезать ищут. В других-то фирмах подарки на праздники, а у нас-то и кофе самый дешевый. Впрочем, все это мало ее расстраивало: Кира любила работать и считала, что раз она сама старается, то и отделу продаж нет оправданий, а остальное ее не касается.
— …Неизбежная реорганизация коснется всех. Твоя ставка уменьшается до шестидесяти процентов. Ах, Кира! Я, ты знаешь, всегда говорю прямо, мне скрывать нечего — завидую, так и знай! Сбросить обороты, уменьшить нагрузку — это же прекрасно. Спокойно отдыхай и не волнуйся ни о чем: обязанности руководителя возьмет на себя Ори.
— Что?.. Но… но… почему?.. Разве я плохо веду группу?
— Э-эм… По опросу, проведенному отделом кадров, твои подчиненные не проявили… Кира, да что за фигня с ежедневными отчетами? Устроила тут, понимаешь, египетское рабство! Э-эм… Э-кхе!.. Нда. Слушай, ты отличный работник, надежный, я всегда говорю прямо, тут и скрывать нечего. Но с людьми работать — не твое. Ну, ничего, ничего, всякий опыт важен, не огорчайся. Все к лучшему, я всегда говорю… мда.
— Но… но…
— Ладно, на сегодня все, хороших выходных. Как там, помощь не нужна, нет? Ну, прекрасно, прекрасно, до свидания! — начальник повесил трубку.
Кира сидела, онемев, полыхая щеками, не в силах ухватить, разложить по полочкам, по вагончикам, чтоб одно за другим — причины и следствие. Чувства вперемешку со словами неслись круговертью, кипели, исходили брызгами и пеной. Мало-помалу, прибиваясь соринка к крупинке, сцепляясь обрывками фраз, вырастал островок понимания.
Вот ты идешь, хозяин жизни, мерно работая локтями, и солнце одобрительно смотрит тебе вслед. Все под контролем и по плану. Будущее расписано и рассчитано. А пятью секундами позже, сидя на земле, пытаешься сдержать вопль и понимаешь — уже понимаешь! — что здорово попал, и будущее корчит тебе рожи и злорадно хихикает. Нет, сперва торгуешься: это просто ушиб, сейчас пройдет; это ошибка, они еще будут извиняться! Но понимание уже распахивает пинком заднюю дверь, рассаживается по-хозяйски, расставив ноги, чешет брюшко, глядит лениво в глаза и говорит с глумливой оттяжкой: «Ну что, дотумкала?»
Кира схватила костыль и обрушила на диван первый удар. Столб пыли поднялся из промятой подушки. Серия виртуозных выпадов поразила спинку. Если бы там сидел начальник — ух орал бы сейчас! Звонкий перестук костыля по ножкам — за кулечки на улицах, за психов всех мастей, за развод, за тишину по ночам, не наполненную дыханием! За унижение, за неудачи, за одинокие праздники, за «как дела?», оставленные без ответа, — получай, дрянь, получай!..
Тяжело дыша, обмякла. Руки гудели, загипсованная щиколотка болезненно пульсировала. С треском захлопнув ноутбук, Кира перебралась на хорошенько отлупцованный диван и прилегла. Растревоженная пыль плясала в воздухе, постепенно оседая, успокаиваясь.
Ветерок из окна охладил горящие щеки, поворошил страницы рабочей тетради и обшарил комнату: пересчитал десяток не распакованных после переезда коробок с книгами, покачал лампочку без абажура. Солнечный свет пробивался между планками пожелтевших жалюзи. Тишина молниеносно захватила плацдарм, отделяя комнату от уличного шума, от надежды, от жизни. Кире представилось, как спустя тридцать лет ее найдут тут же, на диване, высохшую, не тронутую даже червями. Содрогнулась, взвыла, торопливо проковыляла к окну, к людям. С трудом отодвинула тяжелую большую раму и присела на низкий подоконник. Треск мопедов, гудки и запахи ворвались внутрь, предвечернее горячее солнце, смех и разговоры. Сгорбившись и сжав кулаки, сидела одинокая немолодая женщина и смотрела на жизнь, которая сама себе хозяин, бежит мимо и не свистнет в ее сторону…
А зачем, кстати, жить
Просыпаться не хотелось. Отворачиваясь от бессердечного солнца, Кира вспоминала и додумывала сон, и выходило вот что: всю ночь она пыталась броситься под поезд. Собственно, «Каренину» не читала, да и зачем, если знаешь, чем дело кончилось. Испортили книгу, куда ни плюнь — всюду спойлер. И все же Кире было необыкновенно важно во сне завершить жизнь по правилам.
Дело оказалось нелегким: машинисты бастовали и останавливали движение по тайному графику. Из сообщения, по ошибке переданного на табло отправлений, Кира узнала, что один поезд уж непременно пройдет в Герцлию; полчаса прождала на путях, но только крысы шмыгали под ногами да в тяжелом сером небе плыли дирижабли.
Высокий, худой, в твидовой кепочке сказал Кире с насыпи:
— На вашем месте я попытался бы в Хайфе. Там две станции, на какой-нибудь да повезет!
Кира поблагодарил Шерлока и собралась было в Хайфу, но потеряла ключи от машины, долго бегала по гремящим железным платформам, бесконечно длинным, многоэтажным, подвешенным в воздухе на ржавых лестницах без перил. Ключи нашлись на крышке рояля в ресторане, и Кира от облегчения сыграла что-то легкое, веселое, пока железный настил, скользкий от проплывающих облаков, вибрировал от ветра под ее ногами. Играла, пока пронзительный, как крик отчаяния, гудок паровоза не заглушил музыки.
— Ах, что же я! — вскричала Кира и бросилась к краю платформы. Прямо под ней сновали во всех направлениях и переплетались змеи поездов. Вопили локомотивы, блестящие, мосластые, в клубах пара. От грохота сотрясался пол, сотрясалось сердце, и, сбитая с толку, она пыталась понять, куда же прыгать, где же рельсы.
— А зачем, кстати, прыгать? — спросил Шерлок, и дым из его трубки смешался с облаками в розовых перьях заката и с паровозными криками.
— А зачем, кстати, жить! — огрызнулась она — и проснулась.
«Правда — зачем?» — думала Кира. Хотелось обратно на платформу, к сырому ветру. Но сон уже растворился, расползся клочьями, потерял смысл.
Поднять колоду гипса, перетерпеть боль в ноге и ладонях, намозоленных костылями. Кряхтя и покачиваясь, начать утренний разбег. Цель — кофе. Завтрак. Нынче пятница, нерабочий день. Тоска.
Послонявшись по квартире, Кира снова устроилась у окна. Тянуло к людям. Эх, сейчас бы на рынок. А то поехать в Тель-Авив, бродить, раззявившись восторженной глупой улыбкой, фотографировать надменных злых кошек, граффити, беленые особнячки-баухаус на фоне небоскребов, пить капучино на лавочке на бульваре Ротшильда… Ах, черт, — да просто бы в магазин через дорогу!
Там, у входа в супермаркет, хрупкий, как засушенный лист, старец беседовал с деревом, мощным узловатым платаном, взломавшим корнями тротуар. Поднимая кустистые седые брови, дрожащим коричневым пальцем проводил по коре, бугрящейся кнопками и бумажными обрывками, а солнечный луч просвечивал насквозь бесплотный белый рукав. Кира, с удобством расположившая загипсованную ногу на подушке, лениво пыталась понять, гладит он дерево или пытается разобрать прошлогоднюю рекламу поездок на Мертвое море от сообщества ветеранов социалистического труда. Людской поток расщеплялся у дерева, закручивался у магазинной вертушки и тек дальше. Прохожие всех сортов — лысые и кудрявые, в штанах и в юбках, обремененные сумками, воздушными шариками, цветами и детьми, — наплывали, перемешивались калейдоскопическим узором, распутывались и устремлялись вдаль, отделенные от старика тончайшей пленкой «не здесь». Где-то в другом мире он беседовал с женой, утешал ребенка или хватал за лацканы профессора энтомологии, разошедшегося с ним во взглядах на последнем заседании общества.
Одышливая молодая женщина бухнула на плитки тротуара многочисленные сумки и принялась, утирая обильный пот со лба, штудировать объявления на платане: выгодная работа по уборке гостиниц, звездная диета, курс каббалы для пенсионеров и тайский массаж в исполнении потомственного сибирского шамана. Монументальная ее рука оперлась о дерево перед самым птичьим носом старика.
Странная мысль посетила Киру: а действительно ли он там, не чудится ли ей иссохшая фигура в кипенной рубахе? Никто его не замечает. Призрак бледный, образ бедный. Беспомощный, затерявшийся путешественник по воспоминаниям. И только она, Кира, одинокий изгой, видит старика: рыбак рыбака и все такое.
Меж тем читательница объявлений отдохнула, собралась с силами и нагнулась за раскинувшимися кульками. С поразительным проворством крутанулась на месте, ловя укатившееся яблоко, и увесистым задом, как воланчик ракеткой, отбросила старика к вертушке супермаркета.
— Ах! — задохнулась Кира да так и застыла с открытым ртом.
Старик, отлетев к отвернувшемуся охраннику, погруженному в пламенную перепалку с покупательницей, забывшей чек на кассе, мягко спружинил от униформенных боков, рыбкой нырнул к детской коляске со спящими близнецами, по касательной развернувшей его на месте и отправившей дальше, прямо на тяжко вздыхающего лабрадора, исследующего водосток. Парень с искусно выведенной французской бородкой дернул, не глядя, за поводок, собака шарахнулась, отбив старика обратно к дереву, на которое тот и оперся.
Молниеносный сей балет занял не более пяти секунд.
Кира с шумом выдохнула. Она готова была поклясться, что ни охранник, ни юная мамаша с коляской, уткнувшаяся в телефон, ни парень с собакой, объяснявший другу, что Шими не на того наехал, — словом, никто из них не заметил произошедшего. Да и сам старик не выказал никакого потрясения и, очутившись на том же месте, снова принялся гладить кору и шевелить губами, будто и не заметил ни миновавшей опасности, ни чудесного своего спасения.
Солнце светило все так же ярко, деловито и бессмысленно чертили небо голуби, отдельные голоса вдруг поднимались пунктиром из уличного гомона, рассыпаясь на междометия и восклицательные знаки, ржавая решетка окна приятно грела бок. Неясная тревога тронула Кирино сердце и прокатилась на выдохе вверх. Почему это, думала Кира, я его вижу, если он призрак? Я же не умерла! И не забыта всеми в сутолоке дней. У меня сын есть!
А было бы два, не будь Кира убийцей.
Они ведь тогда почти успокоились. УЗИ на двадцать второй неделе беременности сбило ее с ног. Никогда, ни в какие моменты жизни Кире не было так плохо. Мир схлопнулся вокруг душным пузырем вины: не уберегла.
Но навели справки, выстроили планы. Ну да, у ребенка ножка — как клюшка для гольфа, но врачи помогут! Только все проверить, ко всему подготовиться. Только пережить… Двадцать третья неделя… Двадцать четвертая… Двадцать пятая… Все чисто.
Она ведь тогда почти успокоилась. Пока молоденькая техничка, проводившая эхокардиографию плода, не застыла, глядя на экран, на котором красная и синяя волны наступали, смешивались быстро растворявшимися клочьями и отступали вновь. Девушка выбежала из кабинета, не сказав ни слова, но Кира уже поняла. Вошедшему врачу достаточно было одного взгляда на монитор. Кира видела, как он тщательно подбирает слова, как отгораживается осторожными фразами от ужаса в ее глазах. Боль, как рвота, поднялась раскаленной добела лавой, затопила, разодрала душу в клочья, и Кира завопила беззвучно: «Меня нет, меня нет, меня нет!» — корчась, моля о мгновенном небытии.
— Множественные пороки развития плода… Высокая вероятность умственного отставания… нет точного диагноза… медкомиссия рекомендует прерывание беременности.
Соцработница отложила бумаги, глянула непонятно (осуждает, поняла Кира) и сказала:
— Вам решать.
И вот тогда Кира поняла, почему ее били, почему никто и никогда не может и не должен ее любить, почему она гниль, убийца, недочеловек. Потому что сказала:
— Я сделаю аборт.
Не пыталась спасти. Хотела только, чтобы боль закончилась.
Так началась боль.
Промчалась, завывая, по улице «скорая», и Кира очнулась, привычно оборвав бормочущую скороговорку:
— Меня нет, меня нет, меня нет…
Иногда она думала: если бы только они с бывшим посмели заговорить об умершем ребенке. Если бы вина и страх не заткнули им рты. Если бы они не были совсем одни тогда.
Как Гайка сейчас.
Достала телефон, проверила. Вчерашняя ее реплика «Как дела, лапочка?» так и висела неотвеченной. Но с Гаюшкой все в порядке, думала Кира, вот и пост с фотографиями в Facebook утром вывесил.
Она быстро начала писать: «А я ногу сломала. Сижу дома, работаю, хотя меня почти уже турнули…» Остановилась, стерла последние слова. «Хотя без меня там прекрасно обходятся…» Помедлила, стерла все: зачем ребенка грузить, портить поездку. Чем он поможет, только встревожится… Ничего, как-нибудь потом.
В горле жалобно пискнуло. Шмыгнув носом, она слезла с подоконника и запрыгала на кухню. Включила чайник и зашарила по полкам, разыскивая утешительную шоколадку с орешками.
У пекарни через улицу маленькая азиатка за столиком допила последний глоток кофе и отложила телефон. Нагнувшись над инвалидной коляской, выудила из коричневых старческих пальцев нетронутый соленый бублик. Стряхнула с пледа зернышки кунжута и снова укутала тощие колени. Оправила слюнявчик на белой рубашке, мягко светящейся в лучах солнца, и покатила коляску по улице. Заблудившись в воспоминаниях, путешественник в прошлое глядел на мелькающие тени деревьев, глядел выцветшими глазами под седыми кустистыми бровями, глядел — и не видел.
Людвигины облака (давно это было)
— Йони?
Голос мягко утонул в лестничной темноте, смутно разбавленной светом уличного фонаря. На ночной улице перешептывались деревья, заглядывали в узкое оконце. Людвига крепко ухватилась за перила, бугристые от наслоений краски, и зажмурилась, сосредотачиваясь. Представила дребезжание входной двери, гулкое эхо подъезда, медленные шаги вверх: муж не пользовался лифтом, поднимался на третий пешком, тренировал сердце. Какая ирония.
Реальность или воспоминание? Невозможно понять. Тихое шарканье кажется громче, слышно размеренное дыхание и стук камешка, застрявшего, как всегда, в толстой рубчатой подошве. Как ее раздражали эти постукивания и скрежет, подмешанные к звуку шагов.
Зажмурившись, Людвига подалась вперед и позвала, заглушая тоскливое ожидание неудачи:
— Йони!
Тихий вздох в ответ. С суматошно бьющимся сердцем она открыла глаза, сжигая мосты, отрезая пути к отступлению. И не увидела никого — ни живых, ни мертвых.
Одна.
***
Людвига Неман была храброй женщиной. Или безрассудной. Она считала, что верное решение — это то, что уже принято. Никогда не сожалела о прошлом и встречала настоящее с веселым любопытством.
— Смотри, мэйдале, какое красивое облако, — говорил ей папа, — и как прекрасно, что мы можем его увидеть.
Всю жизнь она смотрела на красивые облака, даже если небо было чистым. Личный выбор каждого — видеть то, что ему хочется.
Она родилась после войны. У архитектора Бронислава Немана был номер на руке, а у Эвы, домохозяйки, шрамы на плече и левом предплечье. Неманы жили в маленьком доме в Тель-Авиве, в пяти минутах ходьбы от моря. Плавать Людвига научилась раньше, чем ходить, в школе гоняла с мальчишками в футбол и дралась на равных.
В потаенных комнатах ее сердца в свечении памяти жили белые стены и забранные жалюзи окна родительского дома. Маленькая веранда, на ней мамин стул. Азалии в палисаднике, запах куриного бульона, тиканье часов и бормотание радио. Папа в кресле с книгой; мама что-то моет, нахмурившись, яростно и неустанно. Длинные летние вечера слились в один бесконечный, бережно хранимый.
— Па-а-ап, пошли на море!
— М-м…
По улице тяжело бредет госпожа Полонски, сетует на жару, и Эва у кухонного окна качает головой и цокает языком в ответ.
Людвига пристраивается на подлокотник кресла, кладет голову на папино плечо и заглядывает в книгу.
— Что читаешь?
— Это история, дочка.
— Какая история? Про подполье или про любовь?
— О том, как нас убивали… всегда одно и то же, — вмешивается мама. Она скребет дно жаровни быстрыми круговыми движениями, напористо и сердито.
Папа вздыхает:
— А жизнь все равно продолжается, вот скоро и ужин. Правда, дорогая?
— Ну, кто-то дожил до ужина, а о ком-то осталась только история! — Эва с грохотом ставит жаровню сушиться, а папа улыбается с тихим лукавством. Волосы у него редкие и почти седые, щеки дряблые, глаза усталые. Читая, он иногда судорожно зевает. Людвигу это смешит, а мама хмурится и спрашивает, не забыл ли он сегодня принять таблетки от сердца.
Голос у мамы — как скрежет железной мочалки, руки маленькие, ловкие, жесткие. Она моет Людвигины кудрявые, сбившиеся к вечеру в потные пыльные космы волосы и долго расчесывает. Попробуй сказать, что хватит, больно, надоело, живо огребешь по полной, припомнят тебе и драную юбку, и сбитые на второй день туфли, и мамины сигареты, которые слишком быстро заканчиваются!
— Сиди тихо, егоза, наказание мое!
Оглушительно, в экстазе поют за окном цикады летними ночами, смеются на улице парни, огоньки их сигарет чертят метеоритные дуги. Тихо потрескивают высохшие волосы, льнут к спине. Смягчаются мамины поджатые губы, веки опускаются сонно и нежно, вся она — янтарный, медленно текущий мед.
Обмякает Людвига, дремота тяжелит голову.
— Ну, что сидишь кулем, спину выпрями!
И снова — клинок и сталь в мамином голосе.
А папа читает. Тихо-тихо зудит над его головой торшер. Вдруг хмыкает и зачитывает вслух длинный абзац по-польски. Людвига польского не знает, Эва, румынская еврейка, тоже.
— Ты кому сейчас читал, пап?
Папа только брови поднимет, губы вытянет, скорчит смешную физиономию — и не ответит. Мама тихо бормочет за спиной:
— Вот откуда тут снова колтун, только что расчесала… Брату он читает, брату…
Один папин брат погиб при бомбежке, другой в лагере, третий — на фронте. Но Эва тоже иногда спорит со сгинувшей в военные годы бабушкой, решая, как подольше растянуть курицу. Людвига выучила: «Тачи дежа!»
Седая Людвига Неман стояла у окна, задумчиво и медленно покачивая коньяк в широком бокале. Улыбалась, вспоминая, как дразнила маму, коверкая румынские полузнакомые слова и получая в ответ подзатыльники. Рассеянно смотрела на прохожих, на небо, тарелки антенн, непрерывный поток машин, смотрела — и не видела. Прошлое наплывало волнами, накатывало, смывая настоящее, как каракули на песке.
В средней школе «Ахад ха-Ам» совместное обучение, но девчонки порхают стайками, кривят губки и перешептываются, а мальчишки вызывающе сплевывают и задирают нос. Нос у Давида большой и тяжелый, черные глаза с поволокой, уши топырками на смуглой бритой голове. Он едва достает до Людвигиного плеча, но ходит за ней хвостиком, восторженно улыбаясь. Мягко блестят карие глаза, косой передний зуб застенчиво прикусывает темную сочную губу.
— Будешь играть в «длинного осла»? Нет? А смотри, у меня есть свистулька! Хочешь?
Всё был готов ей отдать. Дуди, где же ты, Дуди?..
И сейчас Людвиге жалко выбрасывать абрикосовые косточки. Сточишь острый кончик об асфальт — готова свистулька. Или можно сыграть. Давид вот мастерски играл в косточки. Такого точного броска не было ни у кого в классе. После школы он провожал ее до дома, а после разворачивался и бежал обратно в школу ждать отца — завхоза Иосефа Шемеша. Однажды за нее подрался.
— Мать твоя — мертвячка!
Длиннющий, худой как прут Итан заступил им дорогу, кривляясь: хрипит, глаза закатывает. Людвига никогда не слышала, чтобы Эва рассказывала свою историю, но все соседи знали. В сорок втором году в Румынии маму расстреляли. Пару сотен евреев положили разом, торопились. Эва не знала, как выбралась из рыхлого рва, где осталась вся ее семья, что она делала с сорок второго по сорок четвертый. Крестьяне по селам подкармливали, не давали замерзнуть нищенке-побирушке, у которой только и осталось, что имя.
Людвига тогда растерялась, но Давид торпедой вырвался вперед. Хотел кулаком заехать обидчику, да промахнулся, споткнулся, полетел головой вперед, вмазал макушкой. Поползла кровавая юшка из разбитого носа, на миг застыли в испуге оба. Секунда — и полетело все кувырком: разозленный Итан пинком отправил Давида на тротуар, Людвига врезала в ответ портфелем. Расцарапала руку, схватившую за косу, получила локтем в зубы, пнула коленкой в живот. Итан, увидав кровь на девчоночьих губах, попятился, оглянулся — со школьного двора им кричал, размахивая руками, сторож-инвалид Лео — и удрал.
Первый весенний хамсин накатывал в тот день на Тель-Авив. Солнце белесым пятном просвечивало на желтоватом небе, пыль оседала на темно-зеленые листья жасмина. Мама, сердито дергая ватку с перекисью, обрабатывала разбитую дочкину губу, не слушая жалобного мычания.
— Девочка… Разве ж это девочка! Это какой-то большевик! Разбойник! Дикарь! Ну, чего, чего тебя понесло драться?! Можешь мне сказать, а?!
— Могу…
Эва замолчала, с подозрением глядя на дочь. Меньше всего она ожидала ответа.
«Кой черт меня тогда дернул?» — думает теперь Людвига.
— Расскажи… как тебя… расстреливали.
Жаркий ветер тонко и сердито выл в щели окна. Стекло, иссеченное крошечными песчинками, помутнело. Рывком отодвинув раму, Эва газетой яростно принялась стирать пыль. Араукария под окном то хлестала ветками, то замирала устало; протертая поверхность быстро тускнела. Снова и снова кругами шаркала по стеклу скомканная бумага. Людвига схватила мать за руку, задержала. Эва остановилась, глядя на небо. Она молчала так долго, что Людвига успела сто раз пожалеть о своем вопросе.
— Эту глину невозможно…
Капельки пота заблестели у мамы на лбу. Нахмурившись, она взглянула на девочку, проинспектировала крыши домов на той стороне улицы, кошку, принюхивающуюся к мусорному баку, араукарию. Тряхнув головой, отвернулась от прошлого:
— Они хотели, чтоб я сдохла, но я не доставила им такого удовольствия… Руки мой и садись обедать! Живо давай!
Вечерами ходили с папой гулять по бульвару. Любовались новым роскошным зданием кинотеатра «Макс», покупали по шарику мороженого в «Бруклине».
— А до войны было мороженое?
— Было, конечно. Самое вкусное во всей Польше!
— Но в лагере не было…
— Да-а-а… в лагере, пожалуй, не было. Или было, да не у меня.
Папа улыбался. Он ужасно любил играть словами.
— А как ты выжил?
— Без мороженого-то?
— Папа!
— Ну, я смотрел на облака. Поразительно красивые бывали облака. Кроме того, чертил планы дома для начальника лагерной кухни. За это меня подкармливали. Однажды даже вывезли на местность. Хороший дом должен был быть, и в красивом месте. Правда, я допустил небольшую ошибку в расчетах. Даже жаль, что не успели построить.
— А если б нашли ошибку?
Но папа только неловко трепал ее по плечу, останавливался на углу, промакивал пот синим клетчатым платком и переводил разговор на элементы арт-нуво в творчестве архитектора Иешуа-Цви Табачника.
Пару лет спустя Людвига стянула деньги из маминого кошелька и пригласила Давида в кино. Они сидели в обитых бархатом креслах и жевали резинку «Пам-пам». Обертки Давид бережно прятал: у него была большая уже коллекция, но и двойные экземпляры всегда сгодятся на обмен. Он так и не перерос Людвигу, и весь фильм она мучилась вопросом: можно ли девушке поцеловать парня, если тот меньше ее ростом?
Конечно, мама обнаружила недостачу, конечно, был скандал: «Свое заработай и трать! Позор — деньги воровать!» Так Людвига пошла работать к папе в архитектурную мастерскую «Гросс и К°». Мыла полы и чашки, научилась работать с архивным каталогом, бегала в лавку к Мошико за молоком и кофе.
В длинной светлой комнате в ряд у окна стояли четыре кульмана. Людвигу завораживала четкость их очертаний, тихие щелчки регулировочной головки, стремительный лет и слаженность движения тонких металлических линеек, скользящих в парном танце. Затаив дыхание, она стояла за спиной у грузного чертежника Шульмана, и первая линия, проложенная по белому, чуть шероховатому листу ватмана, вызывала у нее восторг, смешанный со страхом. В чертежах ей виделась мгновенно возникающая перспектива мира, скрытая, властная, прорастающая овеществлением.
В полуподвальном архиве зарешеченные окна, деревянные стеллажи. Свет лился в комнату, теплый, мягкий, высвечивая пылинки, плясавшие в пахнущем бумагой воздухе. Сотни скатанных рулонов на полках. Папки, надписи, коды. Тайная подноготная зданий, пометки и подчистки, подписи, комментарии на полях. Ей нравилось думать: разверни она план — и увидит людей, живущих в гроссовских домах, заглянет в разрезы комнат, рассмотрит слои этажей, линии труб, бегущих от одной игрушечной раковины к другой, услышит дыхание вентиляционных шахт.
Тем же летом Шульман начал учить ее черчению.
Во время Шестидневной войны Людвига служила на военной базе «Кирия» в Тель-Авиве, пулеметно строчила на пишущей машинке и каждый вечер возвращалась домой ночевать. Давида взяли в пехоту в «Голани», они встречались редко и бежали на море целоваться под грохот волн и крики мороженщиков. В томительно жаркий майский вечер, за месяц до войны, произошло официальное знакомство родителей: не то чтобы семейства Неман и Шемеш никогда не встречались, но впервые за чашкой кофе с «папанаши» — Эва сама варила джем для пончиков — заговорили о свадьбе. Решено было, что первое время молодые поживут в доме семейства Неман.
О гибели жениха Людвига узнала на базе — и первый раз в жизни упала в обморок. На военном грузовике ее отправили домой, и долгую неделю она лежала, безмолвная, а Эва сидела рядом и нервно штопала, чинила, натирала ножи и ложки, ни секунды не оставаясь без дела, прячась от горя и дочкиных пустых глаз.
Мир стал холодным и тягучим. Трудно было дышать стылым, мертвым воздухом. Глыба грязного льда образовалась в душе, и мысли осторожно пробирались все кругом да кругом, отворачиваясь, жмурясь, не желая видеть серое, запрокинутое, навсегда отвернувшееся лицо. Приходил папа, читал вслух по-польски. Мог бы с тем же успехом молиться или бормотать заклинания — слова плыли мимо, ничуть не задевая сознания оцепеневшей Людвиги. Она часами лежала в одной позе, рассматривая царапины на деревянной тумбочке, тихое колыхание неплотно прикрытой дверцы шкафа на сквозняке, маленький комочек пыли, зацепившийся за ножку стула. Однажды равнодушный взгляд, перетекая с места на место, зацепился за суматошное подрагивание яркой бумажки на столе под окном: обертка жевательной резинки «Пам-пам» с фотографией Рафи Леви, футболиста израильской сборной. Не успела отдать. Покачиваясь, встала, взяла хрустнувший фантик и снова легла, прижав его к щеке. Теперь Людвига смотрела в окно, смотрела долго, пока яркие пятна не расплылись перед глазами. Она закрыла глаза и услыхала смешок.
У стены сидел Давид. Как и всегда, качался на стуле, отталкиваясь носком от пола. Маленький, ловкий, смуглый, он с любопытством смотрел на Людвигу. Круглая как шар голова на тонкой шее, уши просвечивают алым по ободку.
— Не собираешься отдавать? Ну и пожалуйста, если ты так любишь футболистов, что укладываешься с ними в постель среди бела дня!
Людвига села. Эва подняла голову от штопки, глянула с тревогой.
— Мама. Дуди правда умер?
Эва помедлила, но ответила сухо, деловито:
— Да, дочка. Похороны были неделю назад, но ты не смогла пойти. Ложись. Бульону поешь?
Людвига услышала вдруг часы в соседней комнате. Они тикали громко и размеренно, где-то в доме муха жужжала и билась о стекло. Дуди, позевывая, поскреб затылок. Стул, который скрипел даже под тяжестью ее платьев, не издавал ни звука, качаясь легко и плавно, как легкая занавеска на ветру. Эва вздохнула и пошаркала на кухню по десятому разу греть бульон.
На архитектора Людвига училась в Хайфе. Впервые она уехала от родителей, делила жилье с четырьмя соседками, подрабатывала в секретариате Техниона и в шашлычной «У Шемеша». Мыла жирные тарелки и слушала болтовню и подколки Давида в теперь уже вечной военной форме.
— Нравится мне, что ты всегда улыбаешься, душа моя! — говорил Ави Шемеш, утирая обильный пот грязным фартуком.
После учебы, вернувшись в Тель-Авив, устроилась к Гроссу. Постаревший Шульман прослезился, обнял Людвигу и долго предавался воспоминаниям о дорогом друге Бронеке. Папа к тому времени уже год как умер. Теперь он стоял у рабочего стола и смущенно улыбался Людвиге, пожимая плечами:
— Честно тебе признаюсь, мэйдале, не помню и половины из того, что он рассказывает. То ли у призраков плохая память, то ли мой дорогой друг Гришка немножко нас с тобой дурит. В благих целях, мэйдале, в благих целях.
Через двадцать лет владелица фирмы «Неман и Гросс» приняла на работу внука Гришки Шульмана, Амита, но не стала рассказывать о прошлом.
Вокруг Людвиги всегда крутились мужчины: свой парень в доску, все понимает. С ней легко было говорить прямо, получить от ворот поворот или роман на неделю — без вранья и сантиментов. Но Йони — тот научил ее танцевать.
Вся школа мадам Каспаров потешалась над ними: маленький и пухлый, он вел свою длинную, сухопарую даму, любовно заглядывая в бледное веснушчатое декольте. Покупал ей чулки и туфли с перемычкой, научил носить платья с открытой спиной. Людвига чувствовала, как мужские взгляды скользят, отсчитывая жемчужины проступающих позвонков — вниз, вниз, — и улыбалась, хорошела. Все чаще она смотрелась в зеркало, кружилась, заставляя юбку взлетать солнцем, скрещивала длинные ноги с тонкими щиколотками. Давид молчал, выцветал.
Йони страстно любил путешествия и историю. В Иерусалиме или в Париже, в Кейсарии или Риме его рассказы, тихие шутки, мгновенные перекрестья причин и следствий сплетали для Людвиги ткань прошедшего бытия. Бумажные тени обретали жизнь, рвались в бой, любили и предавали. Она чувствовала их возбужденное дыхание, слышала эхо шагов, смеялась, придиралась к каждому его слову и верила в душе абсолютно. Папа, тенью стоя за ее плечом, кивал головой одобрительно и пропадал, исчезал, не мешая поцелуям.
У Людвиги и Йони Кабаса родились Майя, Амир, Керен и Ротем. Эва нянчила их всех, пока не потерялась. Однажды она проснулась в сорок втором — и с тех пор глядела в окно, не замечая ни внуков, ни грязной плиты, ни дождевых капель, оставляющих белесые дорожки на стекле. Потом не проснулась совсем.
Давид появлялся все реже, только когда Йони улетал в командировки. Он был таким молоденьким. Моложе, чем Майя. Потом моложе, чем Амир, Керен и Ротем. Последний раз Людвига видела его в девяносто третьем. Машина ее была в ремонте, и к портнихе пришлось ехать на переполненном автобусе. Было раннее утро после выходных, в салоне полно парней и девушек в военной форме, возвращающихся на базу, проход забит баулами. Рядом с Людвигой сидел средних лет мужчина, потел страшно и едко, не смахивая капель пота со лба, уставившись в загрубевшие ладони с черной каймой под ногтями. Она все отворачивалась, морщась, рассматривала пассажиров: лица, макушки, береты и кипы, оружие, сумки, наушники, книги, газеты… Давид стоял у самых дверей, и целую минуту она не узнавала его, рассеянно гадая, чем так знакомы просвечивающие алым уши на круглой голове. Позже не могла себе этого простить — что не сразу его узнала. Автобус остановился у ворот военной базы, двери открылись, и гомонящая толпа молодежи начала выдавливаться наружу. Давид обернулся и посмотрел ей в глаза, глянул с упреком, строго, сжав губы; его толкали со всех сторон, и она видела, как реально, ощутимо, молодо тело в солдатской форме. Страшный стыд охватил Людвигу, ожег хлыстом. Сгорая от подступивших слез и невысказанных оправданий, Людвига рванулась следом, расталкивая толпу, вырвалась на тротуар и завертела головой, выискивая узкую спину…
Пострадавших было немного. Террорист-смертник подорвал заряд, когда автобус опустел и отошел от остановки, хотя было бы логичнее сделать это до того, как большинство пассажиров, мальчишек и девчонок, вышли у военной базы.
Давида она больше не видела. Зато вернулась мама, и была она спокойнее и счастливее, чем когда-либо. Теперь Людвига была не намного моложе мамы.
Начались прекрасные годы. Они были достаточно обеспечены, чтобы перестать работать с утра до вечера. Людвига увлеклась рисованием, Йони писал вторую книгу: исторический детектив времен восстания Бар-Кохбы. Танцевать приходилось осторожнее, зато не вставать в шесть утра — это счастье. Дети выросли и разлетелись один за другим, оставляя в душе Людвиги боль, сожаление и легкое облегчение. Опять осень сменяла лето, все глубже становились морщины, все уже губы, но зимнее море все так же билось о волнорез, глоток коньяка согревал горло, а рука мужа все так же грела ее пальцы. Людвига давно перестала краситься.
Весной этого года Йони умер. Ушел на послеполуденную партию в бридж, говорят, выпил пива, много смеялся. Рассказал старому другу Гершону, что планирует сюрприз для Людвиги: поездку в Шотландию на день ее рождения. Потом распрощался с друзьями и пошел домой через парк. Вероятно, почувствовал себя плохо, сел на скамейку и умер: аневризма. Так и остался сидеть, привалившись к спинке и свесив голову на грудь, задремавший старик; к нему подошли только потому, что мобильник слишком долго играл Баха в сгустившемся сумраке аллеи. Это она звонила, звонила, звонила…
После похорон мужа Людвига перестала видеть мертвых. Она не была сумасшедшей и допускала, что родители, Давид, подруга детства Хедва, Шульман — все они только образы в ее голове. Слепки любимых людей, защитный механизм сознания. Фантомы памяти. Или и правда… призраки? Да не все ли равно. Жизнь застыла, как холодец, заключивший обломки воспоминаний в вязкую, мутную, зябкую тюрьму. Впервые Людвига почувствовала себя одинокой. Дети, внуки, друзья, бывшие клиенты, все сонмище живых людей, окружавших ее, — продавцы и парикмахеры, прохожие, соседи, знакомые лица на экране телевизора, — казались призрачнее утерянных мертвых. И больнее всего было то, что Йони так и не пришел к ней после своей смерти.
Она не сдавалась. Надев подаренное им платье, зеленое, бархатное, с длинным разрезом от бедра, сидела одна в их любимом ресторане, поджидая мужа с бокалом вина. Ездила в Кейсарию, потому что он бывал там каждый месяц. Десятки раз прошла последний его путь. Беззащитная, без тени за плечом. Замечала взгляды и перешептывания и улыбалась, потому что у человека все в порядке, пока он может улыбаться.
Многолетние запасы коньяка — им дарили на все юбилеи, а пил Йони мало, — подходили к концу. Почти все бутылки перекочевали под раковину. Майя, поджимая губы, забирала их оттуда, заводила разговор о том, что лучше бы маме переехать. Есть прекрасное место в Раанане: возле парка, свой бассейн, даже танцы! И никаких забот с готовкой и уборкой, хорошая компания, интересные люди маминого возраста! И врач всегда рядом! Да, совсем недешево, но если сдать эту квартиру и добавить из сбережений, хватит на комнату с балконом.
До поры до времени Людвига отшучивалась. Пустые бутылки?.. Надо же расхламлять квартиру, вот она и старается! Займись, дочка, своими делами, что слышно у Таля, как армейские экзамены? Но все труднее было сопротивляться мысли о том, что здесь ей не место. Пустая квартира казалась огромной и мертвой, как будто Йони утягивал за собой стены, книги, фотографии. Начинало казаться, что единственным выходом будет сдаться. Если мертвые не приходят к ней, значит… пора ей идти к мертвым.
В эту ночь она здорово набралась. В бутылке осталось совсем немного, и с сожалением Людвига спрятала ее в буфет. Она не желала ложиться спать, выключать свет, погружаться в темноту и тишину.
— Йони, поганец, почему ты не пришел? И где, черт бы тебя подрал, наши сигареты?
Оба давно бросили курить, но в доме был запас — на всякий пожарный. Поскольку у Людвиги пожарный случался чаще, то Йони прятал сигареты и выдавал по одной. После его смерти она так и не нашла пачку. Может быть, он выкурил их сам? Может быть, не один? Может быть, у него была тайна, и приходит он сейчас к ней, к этой тайне?.. От этих мыслей Людвига бесилась. Если бы муж мог опровергнуть. Если бы сейчас пришел. Если бы она встретила его тогда, по пути…
Людвига вышла на лестничную площадки, закрыла глаза и позвала:
— Йони…
Ее голос мягко утонул в темноте. Он не пришел. Старый дурак!
Этажом ниже хлопнула дверь. Раздался странный перестук, и Людвига не сразу догадалась: костыли. Взвыл мотор старого лифта. Она с любопытством прислушивалась. Кабинка поехала вверх и остановилась на ее этаже. Госпожа Неман, подхватив полы длинного шелкового халата, бесшумно влетела в квартиру, мягко прикрыла дверь и прильнула к дверному глазку. Соседка — симпатичная пижамка с зайчиком! — гремя дверцей, долго выбиралась из старого лифта. Включив свет на площадке, позвонила, постояла, прижав ухо к двери пустующей квартиры напротив, и Людвигу разобрал смех: она подглядывает за той, что подслушивает! Пикантная ситуация. Наконец соседка отворила замок — интересно, откуда ключ? — и вошла в квартиру, оставив дверь приоткрытой. Был слышен стук костылей и гулкое эхо пустых комнат. Недолгая тишина, звук падения и визг.
Людвига рванула на помощь.
Воздушные прыгуны и семь за десять (вторая неделя)
После развода в душе свободной женщины Киры воцарились холод и сумятица. Легко мечтать о свободе, когда кто-то надоедливо храпит рядом. Куда труднее без привычки не утонуть в тишине по выходным. И чем заняться человеку, если ругаться больше не с кем?
Бывший муж терпеть не мог центр города: обшарпанные здания, штукатурка изъедена язвами, аммиачная вонь и раздолбанные тротуары. Поэтому она поселилась именно здесь, в старой трехэтажке наискосок от налоговой. Все нижние этажи домов по улице были заняты кафе, агентствами знакомств и туристическими конторами, магазинами одежды, овощными и ювелирными. Прямо напротив Кириного дома большая пекарня работала с рассвета и до позднего вечера, по утрам хозяин в вязаной кипе и быстрые смуглые официантки со скрежетом волокли, расставляя на тротуаре, столики и кресла с плетеными спинками. Слева от витрины с бурекасами и сладкой выпечкой супермаркет, а справа, в щели между домами, будка сапожника. На первом этаже налоговой втиснулись крошечные синагога и почта, а если высунуться из окна, то видны красные фонарики китайского ресторана на углу. Там, за перекрестком, начиналась пешеходная зона, где каждую пятницу выставляли длинные столы с витражными разноцветными лампами и пластиковыми пепельницами шестидесятых, выцветшими фотографиями, исцарапанными пластинками, тусклой бижутерией и китайской выделкой под старину. Улица с французскими бутиками и русскими некошерными продуктовыми упиралась в главную площадь. По вечерам оттуда доносилась далекая музыка. И каждый день до закрытия магазинов тротуары полны были прохожими. Многолюдье успокаивало Киру.
Но сейчас, на рассвете, улица была пуста. Кира, позевывая, сидела у окна. Вот ведь обида: можно бы спать все утро, но если от скуки едва дотягиваешь до девяти вечера, то и встаешь ни свет ни заря. Мисочка из-под хлопьев, вымытая, уже тихо капала на подставке, и от утреннего безделья оставались еще половинка печенья и полчашки кофе. День был предсказуем и не обещал ничего хорошего: чертовы костыли, чертова работа, чертов салат и каша на ужин. Сериалы, в которых и так все ясно, книги, от которых только больнее и никакого утешения. Душные ночи, прерывистые сны, в которых можешь ходить и у тебя еще есть семья.
Из пекарни доносился запах выпечки, утренний грузовик, взревывая, сердил сонную тишину. Сизая хмурь на небе посветлела, краешек солнца прорвался осколком алого леденца сквозь облака и зажег панели солнечных батарей на крышах, высветил силуэт подъемного крана за домами на противоположной стороне улицы. Стремительно обгладывая перекладину за перекладиной, подбираясь к высокомерно воздетой стреле, догнал черную муху, ползущую вверх. Кира сморгнула и прищурилась. Да, крановщик поднимается… а, нет, даже трое! Она внимательно следила за строителями, закрываясь ладонью от блеска разгорающегося рассвета. Три фигурки, видные теперь ясно, выбрались на стрелу и двинулись вдоль, медленно, но неуклонно. Стало страшно. Вот первый добрался до конца, двое других застыли слегка позади. Стрела закачалась, и Кира в ужасе втянула воздух. Человек присел, сжался в плотный комок и, резко выпрямившись, прыгнул. Она взвизгнула, но визг вышел слабым, сиплым и быстро затих: самоубийца не падал, поднимаясь вместо того в небо, сперва быстро, потом все медленнее, медленнее — мешал ветер там, на высоте. Вот он захлопал ниточной толщины руками и двинулся быстрее. Солнце добралось уже и до вершины подъемного крана. Жмуря слезящиеся глаза, Кира вглядывалась, пытаясь сквозь торжествующий блеск разглядеть оставшихся двоих, и едва не упустила момент, когда второй прыгун, двигаясь брассом, догнал первого, и вместе уже они вошли в светящиеся облака. Третий, загребающий неспешно, по-собачьи, еще виден был пару секунд, но вот и он растворился в заре.
Рассвет залил небо, в пекарне с грохотом подняли железные шторы. На решетку сел коричневый гладкий скворец с желтым клювом, глянул одним глазом на Киру, глянул другим — и заржал, закидывая голову и пощелкивая.
После кофе Кира уже не была так уверена в том, что видела. Вероятно, это были парашютисты, слыхала она о таких развлечениях. Наверное, из-за солнца не рассмотрела крыло — или как оно там у них называется… Да, наверняка так и было!
Восемь часов спустя Кира с трудом оторвалась от работы. Сварила овсянки, выпила чаю. Всякое действие имело теперь сложный пошаговый алгоритм перемещения себя и предметов. Помешивая кашу, она развлекалась, продумывая принцип работы программы, оптимизирующей бытовые перемещения при конфигурируемых ограничениях. Кое-как приняв душ, со вздохом облегчения уселась у окна в пижаме и с планшетом в руках, да так и не выбрала, что смотреть, заглядевшись на улицу.
Сумерки едва начали сгущаться. Часовщик уже закрылся, а сапожник зажег лампочку, и будка его, заваленная кульками с обувью, обвешанная связками разноцветных шнурков, засветилась мягко и уютно. Нищий на картонке у витрины закрытого уже бутика, под безголовыми торсами в розовых бюстгальтерах, чесал блестящие коричневые ноги, твердые и задубевшие. Стаканчик с парой медяков опрокинулся от его движений и катался туда-сюда.
Нищих Кира не любила и боялась. Во-первых, почему она всю жизнь должна работать и сама себя содержать, а эти вот — не обязаны? Утруждаться не хотят? Так и не надо им потакать! Во-вторых, она подозревала, что не все так просто, и от этого сама себя считала жадиной и лицемеркой. А в-третьих, ужасно раздражал катающийся стаканчик. Что, так трудно поднять?!
Из пекарни вывезли подносы со свежей выпечкой, и молодой пекарь, ловко ухватывая горячие противни громадными рукавицами, заполнил стойку с булочками. Кира их обожала, покупала каждую пятницу, семь булочек из цельной муки за десять шекелей. На работу на неделю нужно было пять, и две она съедала сразу. Одну заглатывала тремя укусами, потому что сладковатая воздушная мякоть таяла, исчезала во рту. Вторую тянула, как могла: обирала семечки и овсяные хрусткие зернышки с корочки, откусывала маленькими кусочками. Вот так же в школе она растягивала, разматывала на слои белые булки-вертолетики.
Серый осенний день за стеклом в белесых потеках, батарея бугрится окаменевшей жвачкой, школьные коридоры навеки провоняли сортирным духом и мастикой. Кира стоит, навалившись животом на подоконник и упершись лбом в окно, достает маленькие комочки белой мякоти из булки и медленно их поедает, мусоля на языке, пока не растворятся. За спиной бурлит перемена, а во дворе деревья стоят мокрые. Облака над ними несутся так быстро, что кажется — это земля набирает разгон под неподвижным небом. Кира представляет, как от скорости качнутся дома и сорвутся с места, а она уцепится в батарею и…
— Эй, жидовка, кто жрать разрешал?
Он выбил булку из ее рук тем ударом, каким в пионерболе подбивают мяч — прямо вверх, свечкой через сетку. Как же его звали?.. Кашуба, вот как.
Мальчишки, азартно вопя, играли в футбол замусоленной, искалеченной булкой, а Кира стояла, отвернувшись, глотая слезы и сопли, уткнувшись взглядом в облака, и думала: все полетит, полетит кувырком…
Раньше она часто думала: сунулся бы сейчас! И с удовольствием представляла, как удерживает мужа: не марай, дескать, руки, врезал мрази, и довольно. А теперь вот некому защитить. Самой-то за себя слабо постоять. Плакса. Слабачка. Убийца. За дело били, чувствовали гниль.
Кира глянула на небо. Октябрь месяц, а дождем еще и не пахнет.
В уютно освещенной глубине пекарни девушка-бариста, неизменная, как скала среди набегающих волной покупателей, бесперебойно, стакан за стаканом, готовила кофе: снимала, опорожняла, набивала, нажимала, перфорируя вечер резким свистом пара и взблесками стали. К стойке с булочками подошла немолодая женщина в длинной юбке и атласном чепце-шависе. Кира завистливо следила за ней, автоматически отсчитывая движения: раз, два, три… шесть, семь, восемь — эй, эй, куда?! — девять. Покупательница показала закрытый кулек парню на кассе, сунула блеснувшую монету. Мошенница, девять вместо семи! В вечной суматохе очереди продавцы не проверяют, кто сколько булок взял, но вот она лично никогда бы этим не воспользовалась!
Сурово нахмурившись, Кира следила за воровкой. Та, суетливо оглядываясь, подошла к нищему, развязала кулек, отдала ему пару булок и встала рядом. Кира смотрела, как двигаются ее губы и мелко трясутся от смеха плечи, как кивает, жуя и выуживая семечки из поседевшей бороды, старик. Покопавшись в объемистой черной сумке, женщина выложила на картонку два желтых яблока. Дожевав, побирушка шумно вздохнул, простер ладони над фруктами, прогудел низко и коротко — Кире показалось, что нота, взятая на саксофоне, прорезала уличный шум. Яблоки замерцали под его руками мягким золотым свечением, как уличные фонари, если смотреть сквозь залитое дождем окно автобуса. Женщина деловито спрятала одно в сумку, склонила голову, прижала ладони к груди, энергично кивнув и пошла вниз по улице. Нищий крикнул вслед:
— Благословенна будь в женах, живи и радуйся, душа моя! — и откусил половину оставшегося яблока.
Стремительно темнело, птицы взволнованно и бестолково взлетали над черными кронами деревьев, подъемный кран высокомерно чернел на густеющем небе.
«Как-то пусто на небе без прыгунов», — подумала Кира.
Ужасно хотелось булочку.
Хандра — дело такое (Мошик)
Теплым субботним утром Мошик вывел рыбку Эли погулять.
— Морока одна с этой банкой, — ворчал он, неся в руках стеклянный шар. Изжелта-коричневые пальцы босых ног загребали тонкую белесую пыль, задубелые пятки давили вытянутые колючки дурнишника. — Вот что бы тебе птичкой не быть? Летал бы себе в небесах. Что значит «надоело», а? Все-то тебе надоело, а мне надоело, что тебе надоело, давно ты не умирал, засранец, вот что, двести лет, чай, пора-пора.
Эвкалиптовая роща тихо шумела на утреннем ветерке, устилая теплую землю вытянутыми серпами сухих серебристых листьев. Где-то далеко лаяла собака. Миновали взгорье, памятную беседку в честь погибших на Шестидневной войне, вышли к посадкам хурмы. Оранжевые светящиеся плоды тяжелыми гроздьями клонили ветки долу.
— Ну, глянь, — сказал Мошик, ставя аквариум на землю, — видишь — красота. Что ж тебе еще надо? Ну да, одно и то же и ныне, и присно, и вовеки веков, но ведь хорошо вышло, так что ж теперь — порушить все к чертям собачьим?
Рыбка Эли, воспарив, тихо поднялся в воздух и полетел, руля хвостом. Покружился над низкими деревьями, выбрал обращенный к солнцу плод, чистый, налитой, еще не совсем спелый, желтый. Лег на него, обратив к небу мелко подрагивающее брюшко. В тишине ветер взъерошил листья. Едва слышный гул донесся до Мошика, и хурма рванулась, зажглась оранжевым свечением, раздалась.
— Ну, чувствуешь жизнь? — старик склонился над рыбкой. — Хорошо тебе?
Плод, налившись, лопнул. Сок потек, коричневея на глазах, яркие бока сморщились, опали, темнея. Откуда ни возьмись, налетел рой мушек. Эли скатился с насквозь прогнившей хурмы, шлепнулся в пыль и замер.
— Хандришь, паршивец! — Мошик с досадой поднял аквариум и пошел дальше, твердо ступая меж рядов деревьев. Эли возник в воде, плеснул равнодушно хвостом и пошел, пошел нарезать круги…
Соседи сверху, соседи снизу (третья неделя)
Легкая занавеска на окне спальни уныло повисла. Душная безлунная ночь придавила город. Цикады остервенело трещали в кустах, где-то заливисто ржали подростки, обглоданная расстоянием музыка доносилась из машины, остановившейся на светофоре, и зудел над ухом ненасытный комар.
Нога под гипсом разбухла, болела, стреляла и чесалась. Кира перекладывала ее и так и эдак, и на подушку, и без, и боком, и пяткой в воздухе. Крутилась, вертелась, силой смыкала усталые глаза, укутывалась, скидывала одеяло. Отчаявшись, глянула на будильник: половина второго всего-то. Застонала, обессиленно затихла на потной простыне и услыхала голоса.
Наверху ссорились, устало, безнадежно и упрямо. Женский скулящий плач, жалостливые подвывания. Мужской злой голос, громче, громче, яростный крик — и снова: бу-бу-бу. Слов не разобрать, но тон был Кире знаком. Вот так же, с задавленной рычащей ненавистью, они грызлись с мужем. Тридцать лет вместе, и чем кончилось: разбежались, как только сын ушел в армию. Тридцать лет! Бессильная злоба на духоту, на боль, на бывшего мужа, на одиночество, комара, подростков и соседей вскипела в груди. Кира долбанула кулаком по стене. Сверху откликнулись пронзительным визгом, полным ужаса. Что-то рухнуло на пол, стеклянно разбилось — и наступила тишина.
Кира подскочила, села в постели, схватилась за телефон. Тяжелые шаги пересекли потолок по диагонали, лампа качнулась. Снова плач. Хлопнула дверь, быстрый перестук шагов по лестнице вниз, мимо Кириной двери, стеклянное дребезжание двери подъезда. Звук заводящегося мотора, свет фар чиркнул по окну. Женщина наверху затихла.
Звонить в полицию? И что сказать? Соседи ссорятся? Так не убил же он ее. И потом, что за манера — совать нос в чужие дела. И вообще, она инвалид! В доме что, других людей нет, обязательно Кира должна быть пионером?
Она снова легла и стала вспоминать развод.
Воспаленная ночь, изойдя скандалом, утихла. Подростки, болтая, ушли. Легкий ветерок качнул занавеску, боль смягчилась, стала будто тише. Кое-как пристроив ногу и свернувшись калачиком, Кира поплакала еще немного и заснула.
Утро началось с телефонной склоки. Посыльный из супермаркета звонил раз десять: то адрес якобы указан неверно, то парковки не найти, то лифт на ладан дышит, и вообще спустись за продуктами сама! Пришлось настаивать, повышать голос. Кира такого не любила, на всякий случай чувствуя себя кругом виноватой. Мрачно и гневно сопя, посыльный все же доставил продукты, шмякнув картонную коробку у входа. Получив на чай, глянул на монеты (нашлось только по шекелю), облил презрением и ссыпался вниз, не закрыв за собою дверь. А Кира осталась стоять, пришпиленная костылями, бесконечно усталая, меряя взглядом расстояние между холодильником и продуктами. Тонкая, как доля секунды, стена отгородила ее от яркого солнца за окном, от слаженной уличной симфонии, от жизнерадостного голоса на лестнице, обещавшего телефонному «братишке», что «будет нормалек, с божьей помощью».
— Здрасте, а что это дверь открыта? О-о-о! Соседка! Вот так дела! Ногу сломала, а? Ай-я-яй! А это что? Доставка из супера? Ну, ты глянь, что за люди, а! Принесли и бросили! Не волнуйся, сейчас все сделаем, будет нормалек с божьей помощью!
Орен Шахар, председатель и единственный член домового комитета номера двадцать семь по улице Смилянски, был человеком неравнодушным. Как говорила едкая старуха Неман с третьего этажа, любопытен как сорока и всюду нос сунет. Действительно, ему не свойственна была холодная эгоистическая отстраненность, и между прочим, когда три года назад та же госпожа Людвига залила соседей со второго, то именно он, Орен, поспел на помощь первым и за каких-то пятнадцать минут привел сантехника — отличного парня, золотые руки, двоюродного племянника жены. И это при том, что пострадавшие, семья Глушко, были на работе и даже не знали о постигшей их беде. И совершенно напрасно Неман пускалась в спекулятивные рассуждения о том, каким образом сосед узнал о случившемся; и абсолютно лишними были возмутительные намеки о причастности к делу двоюродного племянника! Просто был домком человеком наблюдательным и отлично знал, в котором часу у пенсионеров Неман крутится водяной счетчик. И кто, между прочим, помог бы соседке со второго, Кире Гринблат, в печальном ее положении, не сунь Шахар нос буквально в дверную щель?..
Болтая, домком быстро распределил содержимое кульков по полкам и ящикам. За пять минут выяснил все: давно ли приключилась беда, каким прискорбным образом, каковы прогнозы, кто помогает соседке. Узнав, что Кира справляется сама, покачал головой:
— Не дело, совсем не дело! Не волнуйся, соседушка, с божьей помощью я тебя не оставлю.
Добравшись до дивана, Кира наблюдала, как Орен Шахар ходит по кухне, складывает в холодильник мясо, попутно поправив слетевшую полку, ставит в буфет кофе, мимоходом выравнивает чашки, проверяет кран: капает, непорядок!
«Вот какой хороший человек!» — думала она и благодарно пошмыгивала носом. Все сейчас казалось в нем милым: и залысины на лбу, и вязаная кипа, пришпиленная к поредевшим волосам, и крепкое пузико под футболкой с надписью «Nirvana», и даже несносная эта израильская привычка носить джинсы без ремня, так что стоило Орену присесть на корточки, закладывая овощи в нижние ящики, как волосатые ягодицы выперли из штанов. И так не хотелось оставаться снова одной, что, преодолев застенчивость, Кира пригласила соседа выпить кофе.
— Разве только недолго, но как же можно отказаться, когда у тебя шоколадное печенье!
И заварили кофе, и распечатали пачку печенья, и, приятно улыбаясь, надкусили и отхлебнули, и принялись перебирать темы: погоду, здоровье пяти домкомовских детей и жены, путешествие Кириного сына в картинках, грядущий косметический ремонт дома и продажность муниципалитета, наглость мусорщиков и экологическую несознательность соседей, и грядущие выборы, и…
Но опустели чашки, и темы иссякли до донышка. Смущенно помолчали. На улице завизжал ребенок, и Кира, отчаянно выискивавшая приличные и интересные вопросы, вспомнила прошедшую ночь и, в восторге от нашедшейся возможности, выпалила:
— А вот скажи: кто там живет надо мной?!
— На третьем? Да никого! Квартиру французы купили, лет десять назад, но сами не приезжают, сдают. Только она год уже как пустая стоит.
— Да? Странно! А вот я слышала ночью целый скандал…
Орен, прищурившись, уставился на Киру.
— Слышала, значит, все-таки?
— Ну да, вот и говорю — странно: как это, квартира пустая, а…
— Полиции-то ты сказала, что ничего не знаешь!
Кира вздрогнула, поежилась. Ох, тема оказалась нехороша. Да-да, что-то такое было, приходила полицейская в рубашке, туго натянутой на тяжелой груди, что-то хотела, да только…
— Полиции?..
Сосед, проверив, не осталось ли в пачке печенья, решительно скомкал шуршащую фольгу, глянул едко.
— Серьезно?.. Забыла, как год назад в квартире наверху муж жене башку проломил и смылся? Да что ж ты смотришь так! Полиция по квартирам ходила, и к тебе тоже, я знаю, как раз дверцу лифта на этаже проверял — скрипит, зараза. И ты правда не помнишь, как полицейскую выпинала? Ах, сложная ситуация на работе, ах, так занята, ну, прям так занята, ничего не знаю, ничего не слышала! В два счета выставила! А на деле, значит, слышала. Миленько…
Да, теперь Кира вспомнила. Точно, чуть больше года назад, только-только поставили систему японскому клиенту: новый продукт, Кирина разработка. Проблем было выше крыши, нервы на взводе, работа без конца да праздники еще не вовремя! Носатая такая полицейская приходила, чернявая.
— И что, жена… умерла?
— Не-е, сестре позвонила, та ее в больницу и отвезла. Выздоровела с божьей помощью, живет в Димоне с родителями. А вот муж в ту же ночь в аварию попал, в коме лежал, очухался через неделю. — Орен откусил заусеницу, нахмурился. — Неприятная история. Вроде изменяла, а может, и нет, поди-знай. А так-то тихие были люди. Обычные. Может, вмешайся бы соседи, так с божьей помощью и обошлось бы, но…
Кира потупилась, пожевала губами, но решилась спросить:
— Так что, не нашли свидетелей?
— Не-а. Праздники же. Неманы за границей, Глушко — соседи твои, дверь в дверь… что, не знакома? Ну, ясно, — тоже. Мы с детьми в Тверии гостили, у свекров. А молодоженам с первого вообще ни до чего дела нет, я уж просил их кровать от стенки отодвинуть, чтоб не так стучала.
Помолчали. Кира нехотя призналась:
— Ну да, слышала. Мужик бухтел и орал, женщина рыдала. Потом что-то упало и разбилось, кто-то пробежал по лестнице и уехал на машине. Но этой ночью, а не год назад! Значит, там живут, просто ты не знаешь.
Орен поднял бровь скептически, но глаза его заблестели острым сорочьим любопытством.
— Это вряд ли, там вода перекрыта, а квартирные краны за решеткой, и открыть никто не просил. Но, конечно, проверить стоит: что, живут и за подъезд не платят? Нормалек! Не, я заскочу, а че!
Орен убежал домой за ключами, оставив у Киры холщовую зеленую сумку. Дробные шаги пересчитали ступени вниз, ступени вверх. Хлопнула дверь над головой. Вернулся быстро.
— Нет там никого. Все в пыли — окно не закрыли, хорошо, что сходил. Но и следов никаких… Ладно, пора уж, побегу. Показалось тебе, видать. Или на улице орали, или приснилось чего.
Кира почувствовала себя глупой, вздорной старухой. Выжившей, надо полагать, из ума.
Сосед бросил ключ с биркой на столик у дверей и пошел на кухню относить чашки. Сверху на ключ упал с крючка Кирин шифоновый шарфик. Такой скользкий материал, никак не держится. Вернувшись, Орен почесал в затылке рассеянно, повертел головой, увидал сумку — точно, сумка! — и убежал. Кира задумчиво и вредно хмыкнула.
***
Ночью не спалось. Киру грызли обида и сожаление. Так замечательно начавшееся знакомство с соседом провисло на сомнительной фальшивой ноте. Лгунья, значит… вот кем Орен ее считает! Да еще такая неумная ложь — выдать эпизод годичной давности за случившийся вот только что! И главное, еще и подчеркнул: вмешалась бы ты, Кира… С божьей помощью!
Кира застонала, заворочалась, взбила подушку. Свежая царапина в душе саднила. Господи, какая же она невезучая. Всю жизнь так: стараешься, на задних лапках прыгаешь, чтобы все видели, какая ты хорошая, честная, нормальная, чтоб, может, если не полюбили бы, то хотя бы не били. А выходит одно и то же: кто-то виноват, а Кире отдуваться.
Он, значит, считает ее теперь высокомерной снобкой… Равнодушной, холодной тварью, палец о палец не ударившей, чтобы спасти кого-то. Ах, если б кто вмешался… Понятно, кто именно! Прямо пальцем ткнул! Разве поверит он теперь, что Кира и правда, правда-правда-правда — ничего не знала. Не поверит, конечно. Вот, пошел даже наверх и проверил, чтобы доказать, что Кира врет. Прямо в лицо, получается, и сказал: врунья! И не придет, конечно, больше. Никто и никогда не придет больше. Потому что она, Кира, не спасла соседей.
Ночь катилась, катилась… и прикатилась. Высветили часы половину второго, и тут началось: в квартире наверху набирал обороты скандал.
Кира подскочила в постели. Сердце колотилось о ребра. Ледяные мурашки пробежались по позвоночнику и взъерошили волосы на затылке. Вот они, снова. Призраки? Ах, ну что за чепуха! Уж конечно, Орен ничего на деле не проверил. Наврал, чтобы соседку уесть! А на деле-то, на деле — живут наверху!
А знаешь что, дорогой домком, думала Кира, вот я тебя и подловлю. Вот прямо сейчас поднимусь, постучусь и покажу, кто из нас лгун!
Кира глянула на чуть дрожащие цифры старенького электронного будильника и поспешно схватилась за костыли. С ее скоростью нужно поторопиться, пока утро не настало. Ничего, пижама приличная, и что может быть нормальнее, чем соседка, чье терпение лопнуло, и теперь она по-хорошему пришла поговорить.
Чуть замешкавшись у двери, Кира все же сунула ключ, забытый Ореном, в плюшевый кармашек. Даже если в квартире никого нет, то зря она, что ли, идет: сама проверит, пусто там или живут! Ей, в конце концов, трудно, она инвалид! Просто заглянет с порога, что квартира пуста, и…
Оглушительный грохот старого, тесного лифта в ночной тишине. Третий этаж — приехали. На правой двери покосившаяся цифра «6», рекламки заткнуты за косяк, глубокая царапина понизу. Глубоко вздохнув, она ткнула пожелтевшую кнопку звонка, услыхала резкий звонок. В ожидании ответа приняла вид добродетельный и обиженный. Выждала минуту — ни шарканья шагов, ни вопроса «кто там?». Прижала ухо к двери, затаила дыхание, позвонила снова. Бубнеж и плач, различимые теперь яснее, не прервались ни на секунду. Холодный ветер потянул по ногам, качнулся свет уличного фонаря в крошечном оконце под крышей, тихо задребезжали перила. Кире показалось, что кто-то смотрит на нее сзади, сверлит взглядом спину. Будто вздох разнесся по лестнице, задрожали, зашевелились тени на стене. Тихо вскрикнув, Кира выхватила ключ, провернула в замке и ввалилась внутрь.
Квартира была пуста и светла. Застоявшийся, нежилой воздух. Голоса слышались отчетливее, но все же удаленно, и Кира с облегчением подумала: а! Да ведь доносятся, верно, из соседнего подъезда! Наискосок, наискосок, а не сверху!
Она осторожно двинулась, стараясь тише стучать костылями и с досадой думая о том, как четко отпечатается след одинокой ноги на пыли, покрывающей плитки пола. Ну, да на минуточку только, заглянет в комнату над ее собственной спальней — и домой с чистой совестью. Вот и короткий коридорчик, но дверь в ванную здесь с матовым, в ромбиках, стеклом, а не как у нее — сплошная белая. Надо заглянуть потом — посмотреть на плитку. Интересно еще и на кухне в шкафчиках посмотреть — вдруг что забыли! Кира обожала находки.
С этой мыслью она и вошла в спальню.
— Дрянь ты эдакая! Лгунья!
Голос прозвучал над самым ее ухом, и Кира, крутанувшись, не удержалась на ногах и плюхнулась на пол.
Комната была пуста.
— Дрянь! Лгунья! Шлюха! Воровка! Дрянь!
— Неправда, вранье, не было ничего, перестань…
Голоса были усталыми. Такими усталыми, будто целый век должны были повторять одно и то же, не в силах замолчать или сменить тему. Будто живая запись, проматываемая раз за разом. Женщина горестно хныкала, мужчина загнанно, с хрипом дышал.
— И с кем — с уродом, прыщавым ублюдком… бегала к нему, пока ради тебя, дрянь, сука, сволочь, подстилка, на двух работах пахал…
— Да кто тебе вообще наговорил такое, что ты веришь всякому…
Кира в ужасе крутила головой. Они были здесь, рядом с ней, женщина в углу, мужчина у двери спальни, невидимые, но ощутимые, как дыхание человека, вставшего за спиной. Проступили запахи: алкоголь, пот, кислая вонь страха. Голоса зазвучали резче, живее, будто рывком открыли люк и в водовороте нахлынувшей злобы пираньями забились слова.
— Кто наговорил?! Кто надо! Тот, кто правду сказал!
Воздух, взметнувшийся от резкого движения, шевельнул волосы, и, вскрикнув, Кира взмахнула костылем. Не встречая сопротивления, она лупила во все стороны и, кажется, визжала. Женский крик наложился на ее голос, что-то тяжелое упало на пол, разбилось стекло. Оставаясь недвижимой, хлопнула дверь спальни, сбив дыхание.
Кира сидела, зажмурившись, вслушиваясь, вслушиваясь, вслуши…
— Поздновато же вы.
Лунный свет делил комнату наискосок, оставляя в тени вход, и там, в неплотной дышащей тени, стояла высокая фигура. Струились длинные блики, сбегая вниз от белесого колеблющегося нимба, и Кира перестала дышать. Хлопнула дверца машины внизу, заработал мотор; женские рыдания, отдаляясь, затухая, еще слышались в дальнем углу спальни. Чем бы ни было это, произошедшее в комнате только что, прямо при Кире, но помимо нее, — оно закончилось. В точности так, как и прошлой ночью. Так же, как и год назад. Поздно. Поздно вмешиваться. Ничего не исправишь.
— Помочь подняться?
Силуэт тронулся, поплыл вперед — и свет из окна высветил высокую седую старуху в длинной ночной сорочке. Открыв рот, Кира всматривалась в морщинистое лицо: ох, это же соседка сверху.
Помотав головой, Кира подползла к двери и, схватившись за ручку, поднялась. Бросила виновато и с вызовом:
— Лучше поздно, чем никогда!
— Поэтому вы и решили навестить съехавших соседей в два часа ночи… понимаю. Все ж лучше, чем совсем не навещать. И чтобы никого не тревожить, пришли уж сразу со своим ключом.
— А, ну… в этом смысле… Но они мешали спать!
— Мешали? Те, кого здесь нет? Да-а… Вряд ли они нарочно. Кстати, приятно познакомиться — Людвига Неман. Не хотите ли чаю? С рюмочкой для успокоения нервов?
Под стук и скрип костылей женщины вышли из нежилой квартиры. Кира, старательно не замечая ехидного хмыканья, заперла дверь.
Стены в квартире соседки были покрыты фотографиями. Кира узнала виды Парижа и Лондона, Пизанскую башню, Красную площадь. Заснеженные горы, улицы, столики кафе и аудитории — десятки черно-белых и цветных снимков на стенах, на холодильнике, на пробковой доске над кухонным столом. Всех размеров, в рамках и без, просто пришпиленные к дверям. Даже на столе, рядом с грязной кофейной чашкой, лежала среди крошек рассыпавшаяся стопка. Множество людей — смотрящих в кадр или не замечающих фотографа, позирующих или схваченных в движении. Кире показалось, что комнаты полнятся эхом. Памятью смеха, шепота, крика.
Госпожа Неман включила чайник и вынула из буфета коньяк и два пузатых стаканчика. Аккуратно разлила остатки, с сожалением вздохнула и отправила пустую бутылку под раковину.
— За знакомство! — Людвига махом выпила и прикрыла глаза.
Кира, вежливо кивнув, чуть смочила губы и передернулась: пить что-либо крепче вина так и не научилась. Подумала: «А старушка-то того, закладывает». Всегда приятно замечать чужие закидоны. И сама Кира, значит, не такая уж странная, а совсем как все.
Она глянула на соседку, стоявшую, скрестив в задумчивости руки, над выводящим тихие, тонкие рулады чайником. Страх, схлынув, оставил возбуждение. Любопытство и желание обсудить произошедшее бурлило в Кире, как овсянка на огне, грозя с шипением хлынуть через край. Наконец она решилась прервать молчание:
— В старых домах не так уж хорошо со звукоизоляцией, верно?
— Правда? — очень любезный и отстраненный ответ.
Кира нахмурилась. Казалось, Людвиге совершенно не интересно разговаривать, даже непонятно, с чего было звать в гости.
— Шум из той квартиры, — пояснила она. — То есть, наверное, вовсе не оттуда, а, кажется, из соседнего подъезда, но такое, знаете, чувство, что прямо над головой… и каждую ночь. Это очень мешает, и я…
— Решили проверить… да-да, понимаю.
Это что же, осуждение? Может, насмешка? Кира засопела.
— История, знаете ли, жуткая здесь случилась. Муж проломил жене голову, вы знали? Ужасно! И прямо над моей спальней! То есть, конечно, никакой связи, что над моей, да и вообще, смешно даже, при чем здесь я! Чужая семья — потемки и всякое такое, да мы и незнакомы были и… — Кира запуталась в оправданиях, потеряла надежду закончить объяснение красиво и замолчала.
Людвига налила кипяток в ужасные кружки, изображавшие пухлых желтых коров с хвостами-ручками, не глядя, бросила пакетики.
— Сахар?.. Нет?.. А я возьму. Так вы думаете, что слышите призраков?
Кира вспыхнула. Резко отставила слишком горячий чай так, что лужица выплеснулась на стол.
— Ничего подобного! Я не сумасшедшая! И не квашу в одиночку коньяк, как некоторые! Просто решила проверить, что за шум, вот и все! Поскользнулась и упала, трудно встать с поломанной ногой! Не вижу ни малейшего повода для таких намеков!
Собрав разлетевшиеся костыли, она встала и, пытаясь держать голову высоко, поволоклась к выходу. Щеки пылали: вот, опять! Опять ее раскусили играючи. Как ни стараешься вести себя нормально, а все равно — и обзовут, и обвинят, и обсмеют! Что за мерзкий, дурацкий, несчастливый день!
Людвига Неман, сгорбившись, сидела над чашкой. Она так и не поняла, почему сумасбродная русская со второго этажа слетела с рельсов. Наверное, она, Людвига, действительно тронулась рассудком после смерти мужа. Или была не в себе все эти долгие, долгие годы, с самой Шестидневной войны. Годы молчания, сомнения и потаенной радости. Глупо было и надеяться, что соседка такая же, как сама Людвига, и видит призраков. Нет выхода из одиночества.
Бабушка
В субботу после обеда Кира валялась на диване и раздумывала о том, что салат, съедаемый безо всякого удовольствия, из чувства долга, вероятно, попадает прямиком в рай для мучеников — так же, как и нелюбимые, но преданные жены. Исключения составят жены взбунтовавшиеся, при жизни получившие удовольствие от исполненной мести — для этих исход становится таким же неопределенным, как зимний прогноз погоды.
Вздыхая и выковыривая из зубов кусочки капусты, Кира разглядывала потолок. Честно говоря, смотреть было не на что. Вот лампочка покачивается на длинном шнуре, вот в углу серая тень давнего потопа, вот неясные крапинки — мушиные катышки? В детстве разглядывание ничего было гораздо увлекательнее. Бесконечный поток фантазий, свободных от тюремных рамок расписания и обязанностей. Время еще не было тираном, вот что. Да и вообще, жизнь казалась бесконечной, смерть — условной, а сам ты — единственным, неповторимым и… ужасно одиноким.
Цап-царап острый коготь. Хищная тень воспоминания пересекла мирные воды, и Кира привычно сменила маршрут, избегая боли.
Да, разглядывание ничего. В детстве, бывало, смотришь — для себя. Не для кого-то. Не напоказ. Просто сидишь на уроке, разглядываешь паутину в углу класса, трещину на стене, на беленом потолке зеленоватые тени от тополя за окном и видишь, как пробирается принц через зубастые горы, злобная тьма сгущается на пути его, бесчисленны опасности, но светлый дракон…
— Эй, психованная! Вали в Биробиджан!
Вот тебе и дракон.
Комки жеваной бумаги, мерзко причавкивая, жалят шею. Придушенный гогот за спиной. Кира опять не заметила, что при всех сосала палец. И целых четыре часа до побега домой.
Как больно рвет душу память! И тут мина, и там. Не пройти, не задев.
В душе у Киры множество комнат, открывать которые не следует: и мимо-то ходишь на цыпочках. Боль, и страх, и унижение, черное горе, предательство и стыд. Сколько сил отбирает необходимость держать двери закрытыми, а все равно: скользнешь сумрачным коридором, а филенки так и ходят ходуном, вот сейчас разлетятся на щепки, на оскаленные доски, вырвется тьма, вонючая, страшная, и проглотит Киру, хрустнув косточками, зальет глотку — и прощай.
Нельзя, нельзя открывать двери! А толку?.. Кира-то знает, что там внутри, и не может забыть.
Вот врачи чистят не отошедшую плаценту после прерывания беременности. Двадцать шесть недель. Сын умер, а она нет. Врачи, конечно, Киру презирают. Это правильно. Ее выбор, ее вина. Убийца.
Вот зимний вечер, фонарь. Он ухмыляется, и она растягивает губы в ответ, просительно, жалко, угодливо. Удар, и свет, метнувшись, пересекает тьму. Катышки мерзлой грязи на снегу — у самых глаз. Поделом. Слабачка, зачем улыбалась. Слизняк, а не человек.
Переполненный вагон метро, Кира терпит, отбивается молча, пробивается сквозь толпу, пытаясь уйти от распаленного, безнаказанного, заглядывает в отчаянии в отведенные глаза: на каменных лицах — опаска, брезгливость. Стыд-то какой. Только на то и годна.
Множество комнат в Кириной душе, и в каждой доказательство: сама виновата. Не зря били, не просто так. Чувствовали. Жаль, так и не поняла, отчего она такая, но оттого еще хуже. Все это видят, а она и понять не способна.
Гнильцу свою Кира скрывала. Дело такое: притворись нормальной, не высовывайся — и, может, не заметят. И старье вспоминать не надо. Мало ли что было: что было — то и забыла, ничего ведь не изменишь, не исправишь, не отомстишь, а жизнь коротка, вот-вот закончится, лучше бы уже, сил нет эту боль терпеть.
Да, жизнь коротка, потому совершенно необходимо встать и заняться делом. Дотолкать корзину с грязным бельем до стиральной машины и запустить стирку. Протереть зеркало в ванной, пропылесосить полы, со скрежетом передвигая табуретку из одной стратегической позиции в другую. Множество подвигов, свершение которых дарует чувство победы над хаосом и немощью, а главное — время до вечера успешно будет убито, можно укладываться спать, а завтра рабочий день.
Привычно угрызаясь совестью, Кира думала, что разумный человек был бы не просто рад поломанной ноге, нет, он провел бы каждую секунду в наслаждении! Смотрел бы фильмы, стоя в планке, — двойная польза! И ей бы надо, только вот преодолеть ощущение бессмысленности бытия и встать с дивана. Но от самой мысли о долге глаза закрылись, и Кира уснула.
Снилась ей бабушка, мачеха отца. Щуплая фигурка, белоснежные пушистые волосы, выражение неудовольствия на когда-то красивом бархатном лице. У бабушки была сломана шейка бедра, и она лежала здесь же, на диване в гостиной, а Кира то и дело меняла и стирала вручную в ванне запачканные простыни. Сон вышел утомительным: ужасно тяжело было, стоя на одной ноге, поднимать больную и перестилать постель, но она все же пыталась, теряя равновесие, заваливаясь с хрупким телом в руках и…
Ухнув вниз, как на гигантских качелях, Кира проснулась.
Сердце судорожно билось о ребра. Давние воспоминания прибывали, как грязная вода в засорившейся раковине. Девяностые, Союз периода развала. Безнадежных, по меркам того времени, стариков в больницу не принимали. Пролежни, помраченное сознание, бесконечная стирка, вонь отмирающей плоти. Но ужасным было не это. Кошмарным, невыносимым, прочно забытым и всплывшим сейчас было то, что никакого сочувствия к умирающей у тогдашней Киры не было. Конечно, отношения много лет были натянутыми, время было страшное, и казалось — так будет всегда, выхода нет. Но неужели так трудно было заглянуть в глаза уходящей?..
Кира заплакала. Справедливым казалось теперь одиночество. Так и надо, пусть бы мир и вовсе забыл бы о ней, чтобы никто не узнал, что она не пожалела бабушку.
Мучаясь отвращением к себе, отскреблась от дивана, пересела к окну.
Жара затопила тихую улицу до краев. Спящая кошка на трансформаторной будке дергала ухом, сухие листья с шуршанием перекатывались по плиткам и тротуару. Из ларька, торгующего сигаретами и пивом, единственного открытого в шаббат, доносился гомон голосов и смех. Слезы скоро иссякли, сменившись икотой. Сизый голубь на дороге возбужденно вышагивал за равнодушной голубкой. Этажом ниже громко гудел кондиционер. В доме напротив, на втором этаже, рамы большого, во всю стену, окна гостиной были раздвинуты, из цветочных ящиков на решетке пенилась алая герань, и вверх по прутьям вилось что-то темно-зеленое, кудрявое. Вот и у бабушки тоже все росло и цвело без всяких усилий, само.
Кира потянулась уже было за очками, чтобы рассмотреть получше обстановку в чужой квартире, как увидела женщину, медленно подошедшую к окну. Маленькая, иссохшая фигурка, синий халат, белые пушистые волосы собраны в пучок, сгорбленная спина, палочка в руке. Кира готова была поклясться, что на шее у старухи янтарные бусы, а в углу запавшего рта — большая родинка с волосками. Бабушка потыкала пальцем землю в горшке, сорвала пару увядших цветков, подняла голову и заглянула Кире в глаза. Кира, тоскливо сглотнув, кивнула. Постояв минуту, старуха отвернулась, медленно исчезла в комнате. Сколько угодно можно было уверять себя, что зрение уже не то, и какие только глупости не приходят в голову от безделья и одиночества, но к чему обманываться: бабушка здесь. И она все помнит.
Новая комната вылупилась, вздулась, растолкала стены Кириной души.
Бабушкина комната.
О нормальных людях
Кира верила, что никакие жизненные достижения не извинят грязи на кухне. Видывала она таковских: сидят нога на ногу, с сигареткой в зубах, про личные парадигмы размышляют, а у самих пол от крошек хрустит, на чайнике грязные потеки и таракан утонул на плите, в луже пригоревшего супа. Ни в коем случае нельзя давать волю душевной лености и обманчивой жалости к себе. Вот так, знаете ли, в душ не пойдешь день или два, трудно, видишь ли, поскользнуться страшно, а там, глядишь, два месяца не мылась, опустилась — и все, пропал человек. И если пообедать макаронами сейчас, то кто будет ворочать твое пудовое тело в доме престарелых? Нет уж, никаких послаблений! И, поставив отчаянно отекающую ногу коленом на табурет, Кира резала салат, запекала постную индюшачью грудку, драила рабочие поверхности и мыла посуду до последней ложечки.
— Как у женщины на кухне, так и в голове, — пережевывала она знакомые с детства максимы, заливая раковину хлоркой. — Это мужику все простят, а девочка должна быть аккуратной, — шептала, развешивая стирку. — Так то девочка, а старой тетке — можно?.. Хм, — поджимала губы, вытирая пыль с выключателей, — нет, еще строже осудят, скажут — из ума баба выжила, вон и полы грязные.
Наконец, завершив обязательную программу нормального человека, Кира устраивалась в кресле у окна с термосом, книгой, которую никогда не открывала, и пледом. Закутав ноги, откидывалась на высокую спинку и со вздохом оглядывала улицу, стараясь не глядеть на бабушкину герань в доме напротив.
В Израиле момент перелома дня к ночи печально короток. Сумерки наплывают, солнце зевает и уходит быстро: устало палить, не до церемоний.
В будке сапожника уже горел свет, и хозяин сидел, склонившись над работой. Кира глянула вдаль, туда, где улица окончательно темнела под кронами старых фикусов и засветившиеся окна подмигивали сквозь ветви, а вечерние новости, вырвавшись из рамок экранов, плыли, ломаясь и дробясь, к небесам. С грохотом опускались железные решетки магазинчиков, перекликались продавцы. Девочка-подросток, ломкая, тонкая, вынырнула из сумерек, проплыла, покачиваясь в такт тайной наушниковой музыке, задержалась у будки сапожника, завороженная яркими связками шнурков — желтыми, зелеными, оранжевыми — последними воинами уходящего света. Поколебалась, мягко сияя белой футболкой, перебирая шнурковые косы. Вытянула неоново-желтые, спросила, сдвинув наушники, сапожника, печального худого мужчину неясного возраста — иногда он казался Кире ровесником, а иногда — совсем мальчишкой.
Кира зевнула, глубоко, с подвыванием, от души, а когда открыла глаза, увидела, что руки покупательницы и продавца встретились, но трудно было теперь сказать, кто стоит перед будкой, а кто сидит внутри: потерявший цвет и объем силуэт девочки мелко вибрировал, сапожник же истончался и темнел, обугливаясь, как тлеющая кинолента. Несколько мгновений — и неопределенность исчезла: перед будкой стоял мужчина, внутри сидела девчонка-подросток. Зажав в кулаке шнурки, мужчина двинулся вдоль по улице, сперва тяжеловато, разминая затекшие ноги, потом все легче и веселее. Девушка в будке равнодушно глянула ему вслед и встала, разыскивая что-то на полке за спиной. Кира поспешно надела очки, сощурилась изо всех сил и увидала, ясно увидала узкую спину в белой футболке среди завала разноцветных кульков с готовыми заказами! Тонкая рука шарила по полке, забитой тюбиками, коробочками, инструментами, массивными неясными железяками, и серебряный браслетик поблескивал, скатившись с запястья. Юная сапожница, покопавшись, уселась и спокойно вернулась к работе.
«А я-то — ку-ку…» — подумала Кира на диво спокойно и перегнулась через перильца, высматривая бывшего владельца будки. Обнаружила на лавочке чуть дальше по улице. Парень сидел, развалившись, постукивал вольготно носком длинного блестящего ботинка, глядел на луну, проступившую на небе, на облачко, зацепившееся за лунный рог. В расслабленной руке, откинутой за спинку скамейки, он держал шнурки, совсем потерявшие цвет в фонарном полусвете.
Беспомощно мечась взглядом между темной скамейкой и светлой будкой, Кира вновь пропустила момент обратного перехода. Вот мужчина на скамейке поднял ногу и склонился над ботинком, вот девочка встала и начала собирать развешанные снаружи шнурки, рожки для обуви, разноцветные детские вертушки. Но детская ли это рука? Кира вгляделась: массивные часы на тонком, но мужском запястье; голубая рубашка с отложным воротничком. Ой, это же сапожник! Почти уронив крышку термоса, Кира вгляделась в темноту левее, еще левее. На скамейке, светясь белой футболкой, сидела девочка. Вот она вытянула вверх ногу в перешнурованном кеде, полюбовалась, порхнула невесомо и исчезла за углом.
С грохотом опустился железный ставень на будке — сапожник закончил работу.
«Главное, — подумала Кира, — протянуть, пока не снимут гипс. Если вести себя как обычно и никому, никому не рассказывать, никто ничего и не узнает».
И Кира отправилась резать вечерний салат.
Сапожник (со-чувствие)
Он давно уже поднял металлическую штору киоска, залил кипятком молотый кофе в потемневшей кружке и приготовил к работе первый заказ: женскую сандалию в греческом стиле, подклеить. Кожаные длинные ремешки свились кольцами на столе. Задумавшись, он выстукивал пальцем по колену: тук-тук-тук. Тук. Тук. Тук. Тук-тук-тук.
Зазвонил телефон, на экране высветилось: «Кларисса». Долгую минуту Дюк Эллингтон пел: «Это ничего не значит, если в этом нет свинга», — и замолчал, оборвав на полуслове.
Она все-таки сделала это. Мама прыгнула с моста. Чудо, что осталась жива. Три ангела, три обкуренных растамана, везущих из Беэр-Шевы в Хайфу двуспальный матрац на крыше легковушки, спасли маму. Оптимистично привязанное бечевкой полуметровой толщины чудо ортопедической техники размера king size стремилось вперед едва ли не быстрее, чем утонувший под ней мятый «форд-фиеста», но косячок, совершавший круг почета, помогал водителю сохранять спокойствие и позитивное настроение, столь важное для гармонии с миром, даже когда край матраца, неукротимого, как селевой поток, сползал на лобовое стекло. Три загорелые руки, высунутые в окна, символически и нежно придерживали спального левиафана, любя, выставляли временами тройной средний палец нервным водителям, недовольным крейсерской скоростью «форда». Так, размеренно и торжественно проезжая под пешеходным мостом в районе города Н., они и поймали чрезвычайно взволнованную даму весьма зрелых лет. Она слетела с небес и приземлилась на матрац, мужественно принявший ее неожиданное присутствие. Крыша машины вдавилась и звонко тренькнула, когда отличного качества пружины распрямились и подкинули вверх гостью, и снова прогнулась, а после опять взвизгнула, уже тише, пока растаман в желтой майке, украшенной зеленым семилистником марихуаны, тормозил на обочине, а его товарищ с голым торсом поражался в такт крыше:
— Ну-ни-хе-раж-се-бе!
Рентген показал: перелом лучевой кости запястья. Ангелы покачали головами, пожелали временной попутчице скорейшего выздоровления, забили косячок под знаком «Курение запрещено» и продолжили путешествие к Хайфе, вознося хвалу прекрасному качеству матраца и разнообразию жизни.
Медсестра, проводившая первичный прием пострадавшей, вызвала социального работника. Керен Ширази провела беседу с пациенткой — беседу, весьма осложненную языковым барьером, брать который пришлось при помощи медсестры Люси и полном нежелании собеседницы давать какие-либо объяснения случившемуся. Керен отметила боевой дух, высокую самооценку, отсутствие явных симптомов депрессии и признаков насилия, однако сочла необходимым лично встретиться с сыном Марины Вагиевой.
— Ваша мама говорит, что гуляла по мосту, нагнулась посмотреть на дорогу и упала. Должна отметить, что довольно трудно женщине ростом метр пятьдесят — так примерно? — перегнуться через высокие перила, наклоненные внутрь, так, чтобы еще и упасть.
Сын пострадавшей вызывал у социальной работницы куда большие опасения, чем его мать. Левантийские глаза глядели на Керен с выражением такой муки, что могли бы послужить иллюстрацией для статьи «раскаяние» в «Википедии». Можно было поклясться, что буде заблагорассудится ей вскричать «виновен!» и наставить на него указующий перст, в ту же секунду он признается, рыдая, во всем, включая похищение Грааля из сокровищницы бедуинского султана. Вздохнув, она как можно мягче прочла ему лекцию о необходимости обследования у специалиста по душевному здоровью, о повышенном внимании к маме, об организации досуга и необходимости социальной вовлеченности — и отпустила, подумав, что психолог нужнее сыну.
В полном молчании они приехали домой. Саша Вагиев помог маме умыться, устроиться в постели, принять таблетки. Сказал «спокойной ночи» и вышел, так и не осмелившись спросить: «Почему, мама?» Ответ был ему известен: «Вот что ты со мной сделал!»
Ремешки сандалии соскользнули со стола и повисли, покачиваясь. Наискосок через дорогу водитель «хонды-цивик» обсуждал с охранником налогового управления вчерашний футбольный матч. Замотав головой, сапожник спрятал лицо в ладони и попытался зарыдать, но ничего, кроме надсадного кашля, не вырвалось из груди. Пар поднимался из чашки, легкий ветерок шевелил связки шнурков, развешанные над окном. Крепко потерев виски, мастер принялся за работу.
Александр Вагиев любил свое ремесло, запахи клея и кожи, резины и пластика, крема и краски. Руки помнили каждый инструмент, который он когда-либо покупал: вес, прилагаемое усилие, как нагревается деревянная ручка или холодит металл. По утрам, вырвавшись из дома, он с облегчением погружался в работу, освобождаясь от мыслей, испытывая удовлетворение от собственного мастерства и тихую гордость от успеха большей частью однообразных операций. Ему нравилось, что люди нарушали его одиночество, но ненадолго, вскользь. Долгие беседы о жизни вызывали у него смущение, как вульгарное нарушение интимности; вежливость выходила с натугой, неловко, неумело, сердито. То ли дело с обувью: точно знаешь, что ботинку нужно, сделаешь хорошо — и человек доволен, и самому приятно.
Работая, он часто вспоминал мамины поделки. Толстых ершистых лошадей из сосновых шишек. Несгибаемых ковбоев-желудей в пластилиновых шляпах. Румяных девушек с головами из райских яблок и в пышных картонных юбках. Хижину из дубовых листьев, пальму с гроздьями бананов — однажды Сашенька тайком проглотил изогнутый завиток из плотной грозди и поклясться был готов, что ко вкусу пластилина примешался яркий желтый аромат воображаемых тропиков. Мама творила поделки, как Микеланджело Давида, сосредоточиваясь на задании, как самонаводящаяся торпеда на субмарине, идущей на глубине в двести метров под уровнем сознания. Радар ее фантазии, попискивая, обнаруживал контуры цели в зеленой толще еще небытия, и точные движения ловких пальцев следовали наводке, воплощая аппликацию на тему «Осень», ферму на Диком Западе или Деда Мороза с мешком из мандариновой кожуры. Маленький Саша, как шлюпка на буксире, шел, заворожённый, в мамином кильватере. Не отрывая восхищенного взгляда от ее рук, пытался повторить, ломал и портил. Ни словом не нарушая сосредоточенности, мама чинила, помогала, доделывала. Жаль, что в средней школе уже не нужны были аппликации и модели Солнечной системы. Может, мама была бы счастливее и не так огорчалась бы сыновней несостоятельности.
Первый приговор Саша получил в пять лет. Его вынесла Ванда Степановна, преподавательница фортепиано, желчная громкая старуха, считавшая своим долгом говорить прямо, как на духу.
— Говорю вам прямо, как на духу, милочка, на этого ребенка деньги тратить не стоит. Туп как пробка! Объясняю, как идиоту, разжевываю по слогам — никакого понимания, только дырку в штанах колупает да слезы точит. Александр! Ну что ты опять хнычешь?!
От голоса Ванды маленький Саша каждый раз немножко писался, самую капельку, и с тоской думал о том, как обнаружены будут дома влажные штаны и какое у мамы станет лицо. Он плотнее сжимал коленки и опускал лицо, скрывая мокрые пылающие щеки.
После шли домой, и Саша весь вспотел под шубкой, шапкой, шарфом, двумя шерстяными кофтами и гамашами. Талые ручьи точили сугробы, пахло весной, и возбужденно болтали птицы. Он развеселился, потому что урок, Ванда и линейкой по пальцам — все было позади, и вот он бежал и пел. Воробьи чирикали вместе с ним, собака весело скалилась у мусорных баков.
В прихожей мама не стала развязывать ему шарф, веником сбивать за порогом мокрый снег. Вместо этого она села на табуретку и перестала дышать. Ее худые щеки стали белыми, губы посинели, а руки царапали пальто, пытаясь расстегнуть, развязать, освободить, дать вдохнуть. Наконец, с хрипом втянув воздух, она обмякла и сказала:
— Вот что ты со мной делаешь.
В школе Саша вел себя хорошо. Сидел за партой у окна и смотрел на небо, на дрожащие трамвайные провода, на очередь, закручивающуюся галактической спиралью у входа в гастроном. Не смеялся и не болтал на уроке, делал задания, и все шло хорошо, пока его не вызывали к доске.
— Тезка! — начинал историк Александр Николаевич задорно, поднимая волну шушуканья и предвкушающих смешков. — Поди-ка, Александр совсем не Николаевич, к доске, чтобы товарищам было лучше слышно, и расскажи-ка нам про Бородино.
Александр вовсе не Николаевич мог бы рассказать про Бородино, если бы было дозволено сделать это шепотом и пока никто не видит. Но, корчась под взглядами, он распадался на сонмище страхов (мокрые штаны, грязь на щеке, пуговицы застегнуты наискосок, слюнявая бумажка «ударь меня», а он не видит). Потупив глаза, поджимая пальцы в рукава и шаркая, пряча ногу за ногой, он мямлил и убийственно багровел. Глумливый смех катился по рядам, нарастал, и неизбежно дело заканчивалось слезами.
— Вижу, тезка, что Бородино разрывает тебе сердце. Садись уж, рыцарь печального образа!
И под привычный хохот класса, довольного прорехой в тягучей учебной скуке, Вагиев брел к месту у окна, скорее погружаясь в созерцание воробьев у хлебного и круглой старухи на остановке трамвая. Созерцал он особым образом: жадно всматриваясь в плохо различимое на расстоянии лицо, потертое черное пальто, во всю каплеобразную фигуру, расплывшуюся на сиденье, он вскоре начинал ощущать себя ею. Чувствовал, как болят ноги и спина после часового стояния в очереди за продуктовым заказом, как тепло ложатся солнечные лучи на щеку наискосок. Преисполнялся блаженством отдыха на ржавой железной скамейке. Мысли замедлялись, текли лениво, крутились вокруг вязкой костлявой курицы в сумке. Какая-то Вера Петровна вспоминалась в полудреме, внезапная пролетала мысль о пироге с сушеными яблоками для Милы. Морщинистые руки в крученых венах, сцепленные на толстом животе, мерно поднимались в такт дыханию далеко-далеко от истории, математики и географии. Успокоившись и отогревшись внутри чужого безопасного бытия, Саша начинал даже притоптывать валенком, чуть-чуть, чтоб не было видно. Но звенел звонок, и бугай Перепеленко по пути к выходу шарахал ранцем по тощей спине в синем школьном пиджаке, возвращая Сашу в школу. А старуха на остановке с испугом отгоняла привидевшееся внезапно: школа, стылый класс, красные тощие руки с цыпками торчат из куцых рукавов.
Мама, подписывая дневник, при виде двойки хваталась рукой за ворот, и Саша немел в тоске, ожидая, что мама будет помирать.
— Молчишь, ирод? На все тебе плевать! На слезы мои, на старания! Умри я — не заплачешь! Весь в отца!
Отец Саши, Хаим Вагиев, был евреем. Несмотря на это, из него вышел неплохой муж: женился сразу, как только выбил двухкомнатную квартиру, не пил, но надо же — помер от рака молодым. С каждым годом мамина обида на усопшего росла и ширилась, тучнела, затеняя собой сына. Каждая двойка, и разбитая чашка, и безделье у окна, и нелюбовь к спорту, и вечно протертые пятки у вонючих носков, презрительные намеки завуча и непрочитанное собрание сочинений детской классики (с таким трудом собранное) — грязные пенные ручейки огорчений стекались к древу ее разочарования, питая гроздья гнева на раскидистых ветвях.
Намеки завуча возымели действие, и после восьмого класса Саша поступил в профессиональное училище номер девяносто два на специальность «обувщик широкого профиля». Год работал на фабрике закройщиком, а после попал под крыло к Виталию Тимофеевичу, тридцать лет просидевшему в будке на Южном рынке. Перенимал ремесло, из сапожника становясь мастером по ремонту обуви.
Коротким толстым пальцем со вздыбившимся волною желтым ногтем учитель дотрагивался до Сашиного плеча легко, как бабочка, и от этого прикосновения юношу заливала благодарная нежность к старику, к замасленному деревянному столу в глубоких царапинах, к грязным, развалившимся ботинкам, беспомощно и трогательно раскинувшим шнурки, к запаху табака и даже к долгим руладам стариковского кашля. С умилением он смотрел на дрожащие руки Виталь Тимофеича, вытачивающего набойку в желтом свете голой лампочки, а за стенами будочного рая лило, выло и гремело.
Со временем Саша все чаще оставался один на хозяйстве.
— Справный ты парень, Сашок. Дело разумеешь, от работы не виляешь. Бабы у тебя, правда, нет, да ты молодой ишо.
Валю он приметил осенью. Низенькая, со вздернутым носом, со светлыми зелеными глазами на мелко рисованном лице, она торопливо пробиралась среди рядов с глинистой картошкой и хвостатой свеклой, и светлые кудряшки ее выбивались дымным облаком из-под шапки. Мелко-мелко подпрыгивала на месте, ожидая, пока взвесят пять желтых яблок. Долго и тщательно пересчитывала деньги, завернутые в клетчатый листок со списком покупок, а после так же старательно упаковывала сдачу для того только, чтобы снова развернуть у мясного прилавка. Она приходила каждый вторник, и уже с утра Саша волновался, что пропустит вязаную голубую шапочку с помпоном. Забывал о работе, застывал, подолгу глядя на улицу и погружаясь в терпеливое сомнамбулическое ожидание. Едва завидев бежевую куртку, вспыхивал и торопливо погружался в созерцание, распространяясь в Вале легкими потягиваниями, как рука в перчатке, с возбуждением и восторженным страхом ощущая женскую телесность.
Окоченевшие коленки (колготы штопаны-перештопаны, а грубый рубец шва натирает пальцы). Тяжесть груди, давление пояска бюстгальтера. Легкость движений, рожица красным лаком на ногте большого пальца. Волнение, что мясник Артём поднимет цену на курицу, что копейки упадут в грязь и не разыщешь, что обсчитает горластая продавщица картошки. Сидя в Валиной голове тихо, как завороженная мышь, он думал обрывки чужих мыслей о конспектах, о парне в троллейбусе, распустившем руки, о подружках, которые за сигаретой обсуждали наивного Родиона (обвести — раз плюнуть!) и делились затяжкой, от которой начинался судорожный кашель. Было что-то еще, о чем Валя старательно не думала, айсберг в тумане, который она ловко обходила даже в мыслях. Оно возникало темной тенью, вопросом и уходило в глубину, и снова: купить тетрадь общую, развести засохшую тушь для ресниц, в субботу на танцы.
Сапоги у Вали были старые, еще со школы, источник постоянного ее беспокойства, сквозящего, как плохо прикрытое окно на кухне. Замок-молнию она вшила сама, неровными стежками черной ниткой, исколов все пальцы толстой иглой. Вышло плохо, перетянуто, зубцы расходились, пропуская внутрь грязь и снежную кашу.
Однажды Саша не выдержал и выскочил из будки навстречу девушке.
— Валя! То есть… девушка, подождите! Я же вижу — у вас проблема с молнией. Давайте починю!
— Нет, нет! Не надо, у меня денег нет! — Глаза распахнулись в страхе, и округлился маленький розовый рот с трещинкой на нижней губе.
— Да я же так, бесплатно! Зайдите на минуту, при вас и починю, быстро!
Стоя так близко, лицом к лицу, он ощутил раздвоение, будучи обоими сразу. Чувствовал стыд за то, что сапоги, как у нищенки, и горячее возбуждение, шевельнувшееся в груди — ее или его? Валя улыбнулась и шагнула к будке.
Присела, босоногая, на прилавок, поджала ноги, пряча штопку, огляделась.
— Вас как зовут? Саша? Давай на «ты»? Уютно тут. Странное чувство, знаешь. Будто сто раз здесь бывала. А я ведь заметила, ты на меня давно смотришь, — медленная улыбка на Валином лице заставила его покраснеть и сглотнуть.
Через неделю она занесла ему карамелек: так здорово, когда ноги сухие, спасибо огромное! Заварили эрзац-кофе.
Встречались теперь каждую неделю, запираясь в будке на пятнадцать минут, чтобы строгая Валина мама не заметила, что дочка запаздывает. Он больше не созерцал девушку, — погрузившись в бытие рядом с ней, в нее, в горячие тесные вложенности выпуклостей во впадины. Саша чувствовал, как грозные, надзирающие тени парят где-то там, над шиферной серой крышей, высматривают, но не видят их, защищенных магией деревянных ставен, и оттого торопливая тайность встреч отдавалась звоном победы в его душе.
«Вот возьму и уйду от мамы!» — подумал он однажды. Страшная, волнующая мысль пришла, сперва робкая, как таракан, выглянувший из-за печки в кухне, озаренной светом раннего воскресного утра. Щекотно поводя усиками, выбралась наружу и стала расти, толстеть, превращаясь в сытого кота, который не уйдет уже с насиженного места. «Буду жить с Валей, — вот что читалось в кошачьих глазах, — и будь что будет».
Комнату ему предложил Виталий Тимофеевич. Жил он на окраине, в скупо обставленной квартире на десятом этаже высотки, облицованной мелкой осыпающейся голубоватой плиткой. Такие плитки Саша тайно собирал в детстве, почитая их сахаристый скол за драгоценность. Комната с желтенькими обоями, в которой должна была начаться счастливая жизнь, имела окно, чисто вымытое тихой Натальей Витальевной, железную немного ржавую кровать с провисшей сеткой и дверь, которая защитит их. У него не было сомнений в том, что Валя обрадуется, он лелеял драгоценную тайну, тянул время, выбирая момент сделать предложение. Но в апреле она перестала приходить.
Не появилась во вторник, и Саша подумал: заболела. Прошла неделя, и снова — нет ее. Жгучее, нерассуждающее нетерпение овладело им. Работа не клеилась, все падало из рук, холод пробирался под свитер, внутрь и внутрь, к сердцу. Сгорбившись и глядя неотрывно на ворота рынка, он торопливо распутывал и раскладывал перед собой ниточки мыслей. Телефона Валиного он не знает («Вдруг мама трубку возьмет!»). Живет на Краснознаменной — но где? Возле кинотеатра «Москва» или ближе к парку Горького? Он мысленно представлял себе эту длинную улицу, уставленную домами, как костяшками домино. Сотни этажей, с четырьмя квартирами на каждом, а то и по шесть будет. Тысячи окон за занавесками, шторами, гардинами, газетами, зарослями герани и кактусов.
Вечерами тралил Краснознаменную, рассматривая дворы, одинаковые железные горки и вонючие песочницы с осколками стекла, перебирал каждый дом, как узел на мокром канате, терпеливо вытягивая улицу, как сеть, в которой запуталась и бьет в отчаянии хвостом его Валя. Как же не спросил ничего: ни фамилии, ни что видно из окна, даже есть ли у нее собака! Где учится — в педагогическом… или, может, политехе? Так много должен был выяснить вовремя. Так много уже знал: как тонки запястья, как выпукло выступает косточка на щиколотке и голубоватые вены бегут по белым, быстро теплеющим бедрам, как сливовые тени ложатся в непогоду под глазами, как блестят мелкие зубы и крошечные пузырьки слюны вылетают при смехе и порхают, заполняя сапожную будку счастливым радужным туманом. Что делать теперь с этим знанием, вытеснившим видение задыхающейся мамы?
Вечерние отлучки не прошли незамеченными. Мама заволновалась.
— Где шлялся, сапожник? — спрашивала она, когда темнота за окнами затапливала город.
— Бабу завел? — Голос подрагивал, как чайник в маленьких руках, и глаза в отражении голого кухонного окна тонули в черных провалах.
— Сапожницу заведешь, детей нарожаете, да и бросишь меня, — говорила она уверенно и горько, ломая сушку гневными пальцами.
— И думать про маму забудешь, конечно. Выпил жизнь мою, молодость, все взял, а уйдешь молча.
И Саша молчал, пил чай, как отраву, мелкими глотками, уткнув глаза в клеенку на столе: вот редиска, морковь и клубника, кастрюлька с облаком пара, рисунок стерся на гранях стола, дырка у корзинки с хлебом, рамка из листьев, которую если обводить глазами бесконечно, то можно и не слышать, что говорят. Мама, упрятав в холодильник маргарин, шла к телевизору, и скоро дыхание ее становилось хриплым, судорожным, руки елозили по кофте и ноги шаркали по полу. Саша приносил воды со льдом, смачивал виски, приоткрывал окно — привычный ритуал подчинения и признания. Все молча.
Мама успокаивалась, и он шел спать.
Так прошел месяц. Виталий Тимофеевич забрал ключи, повздыхал, взъерошил парню волосы, сказал неловко:
— Эх… бабы… Да не переживай… Какие твои годы! Будет ишо…
Однажды в воскресенье мама послала Сашу к Аллочке на Заводскую за лекарством.
— Да езжай на метро, — сказала она, — по такой-то погоде, холода да слякоть, как и не весна, а ноябрь какой-то, прости господи…
Потому пошел Саша пешком. Мимо филармонии и «Детского мира», киоска «Союзпечати» и сквера, под темным распахнутым небом, в котором кричали зло и суматошно черные птицы. Шел, думал о Вале — и увидел ее.
Плыла Валя в белом свадебном платье, кудрявые волосы забраны в прическу, украшенную цветами. Летела, улыбаясь, от длинной машины к загсу. Валина мама с лакированной башней на голове шла в арьергарде, а под руку, под острый, посиневший от холода локоток, придерживал невесту жених. Саша остановился, шагнул, рот открыл — и наткнулся на Валин взгляд, злой, предупреждающий, с искрами страха. Споткнулся, рот закрыл. Лакированная мама глянула тревожно, и он кивнул, вежливо, и даже, кажется, полез шапку снять, а сам смотрел и не мог оторваться от замшевых туфель под отутюженной темно-серой жениховской брючиной. В таких ботинках — да по слякоти, грязи и соли! Пойдет кожа белесыми пятнами, покоробится, задубеет — как же можно вот так с такой-то обувью!
Грохнули за молодыми тяжелые двери, водитель встал, покуривая, у белой дверцы, и Саша пошел дальше, за лекарством к Аллочке, а обратно на метро.
Примечательным было то, что никакого горя он не чувствовал. Придя домой, с облегчением надел дырявые домашние тапки и подумал о том, как все же здорово не идти в ледяную ночь, на дальнюю улицу, где потаенная недобрая жизнь глядит на чужака искоса. Мама мирно позвала пить чай, и он подумал: «Куда собирался, зачем?..»
И жизнь покатилась дальше.
Снова гудел Южный рынок, ругань и гогот взмывали волнами, а осмелевшие мысли накатывали валами в Сашиной голове. По взглядам клиенток, по отражению в провалах поездных окон, по образу, глядящему на него по утрам из зеркала на зеленой крашеной стене, вывел Саша следующее: этой вашей любви не бывает. Врут в книгах, и нечего их читать. Люди встречаются, чтобы согреться, вкладывая выпуклости во впадины, приклеиваясь, сплетаясь, — и тем утешаясь. Все остальное — вечером чай и яичница, кашу утром, работу работать, счета платить, идем, фильм начинается — и есть жизнь, и любви в ней — как на выбор к сыру или вовсе колбасе.
Кроме того, нашел Саша, что неплох собою. Черные ресницы опахивали длинные карие глаза, спокойные и печальные. Ровные темные брови распадались на лучи, изгибаясь у переносицы. Тонкий, слегка вздернутый мамин нос, фигура хрупкая, взывающая к материнской заботе. Он чувствовал теперь к Вале благодарность. Ее жадные поцелуи и тихие быстрые стоны выстроили стену между ним и историком Александром Николаевичем, пианисткой Вандой и мокрыми штанами, оставив их где-то там, позади.
С мая месяца Валя стала приходить по четвергам. Она не снимала кольца, и туфли у нее теперь были справные. Сам же он ходил к Марте Геннадьевне, продавщице в мясном, и к Галине Федоровне, учительнице математики, и к Леночке-студентке, и к Наташке… или ее звали Танюшкой? Все они любили, когда он созерцал их, любя.
Осенью пришел дядя Борис, старший папин брат, и сказал так:
— Плохи дела, дорогие мои. Страна развалилась. А в городе Н., на исторической родине, ждут родные люди. Двоюродный дядя Марк ждет тебя, племянник, потому что работает он сапожником и хочет оставить дело своему человеку. А тетя Хая чинила у тебя туфли бабушки Фиры и осталась довольна, хоть ты и не признал в ней родню и взял, как с чужой. Ты, Марина, наш народ не любишь, а все же подумай о сыне и о том, сколько у тебя той пенсии.
Перед отъездом разбирали квартиру, освобождая от своего присутствия, растворяя время пласт за пластом. Тусклые последние годы, оскудевшие, только и оставившие по себе, что грязь и изношенные майки в залежах кухонных тряпок. Шли терпеливо дальше, через школьный альбом и слишком узкий в плечах выпускной костюм. Еще глубже, сквозь маленькие свитера с заплатками на рукавах и шуршащие синтетические блузки, к картонной коробке с гирляндой и детству, когда еще ставили елочку и мама истово вырезала кружевные снежинки. Недописанные тетрадки, обгрызенные карандаши, жестяной автобус. Дальше, к пожелтевшим пеленкам и стеклянным бутылочкам с рассыпавшимися в резиновый прах сосками.
«Вот начало истории», — думал Саша. Нет, есть еще: мамино свадебное платье, картонная папка. В папке десяток рисунков, переложенных папиросной бумагой.
В замешательстве он перебирал листы, осыпающиеся тонким, как пыль, цветным порошком. Рисунки? На толстом шероховатом картоне наслоение красок, выпуклые, рельефные изображения. Белый дом с башенкой, тонкие колонны накренились и летят над зеленым клубящимся садом. Памятник Ленину. Черный, крутолобый, в плывущем тумане на зыбкой, плоской, едва прорисованной углем площади.
Мама подскочила, выхватила. Дергая, завязала распадающиеся на нитки тесемки, глянула с опаской и ненавистью, поджала сухие губы.
— Что уставился? Не нравится, да? Вот и они мне: вульгарные эксперименты! Лишенные художественной ценности! — Остановилась, перевела дух, оттянула воротник. — Я, может, могла бы… Были люди, в Москву звали! Но Хаим разве поддержал? Нет. А тут ты еще завелся… Ну, и все.
Дождь за окном бил по жестяному подоконнику.
— Вот и осталась. Ради тебя. А ты… кем стал? Сапожник.
Так они переехали в Израиль. Мама взяла с собой папку. А Саша — елочную гирлянду.
Двадцать лет прошли быстро.
***
Журналистка Кларисса глубоко затягивалась, глядя в окно на безоблачное накалившееся небо. Тихое потрескивание сигареты на вдохе, длинный, удовлетворенный выдох. Простыни сбились в ногах, в ложбинке меж грудей поблескивали капельки пота.
— Забавно с тобой, Сашенька, — проговорила она медленно, лениво. — Будто сам себя любишь, да еще с любовью… А что, Саша, много нас, баб, у тебя?
Неопределенно улыбнувшись, он осторожно вынул из женских пальцев сигарету и затянулся, глядя в потолок с трещиной, отсекающей угол.
— Нет, ты у меня одна, — он ласково взъерошил кудрявые, с проступающей сединой волосы женщины.
Чистая правда: Кларисса — последняя. Он устал. Встречи с любовницами оставляли послевкусие утраты и сожаления. Какими бы они ни были, его женщины, какое бы удовольствие ни доставляли, как бы ни был он горд своим умением, чего-то не хватало. Гулкого набата в груди, страха, что встреча сорвется, восторга свершившегося обладания этим телом, этим запахом, этим смехом.
«Не хватает голубой шапки с помпоном, — думал он. — Да где та шапка… и мне уж за сорок. Поздно».
Одну за другой он рвал нити связей.
Сварили кофе, выпили молча, погрузившись каждый в свои мысли. Он представил мамину кухню, вечернее молчание, одиночество. Обнял женщину и вышел.
Туфли для танцев или танцы для туфель
Людвига Неман готовилась к уходу. Она потеряла надежду на возвращение мертвых.
Тяжесть утраты любимых, всех разом, навалилась на плечи. Душа дрожала от холода, как покинутый дом, в котором сквозняк из разбитого окна скрипит дверьми и раскачивает бабушкино кресло-качалку с продавленным сиденьем и проломленной спинкой. Сгорбившись, сидела Людвига у стола перед раскрытым фотоальбомом. С усилием втягивала воздух, которым дышали когда-то те, кто ушел. Наполнялась до краев, пытаясь найти их следы, и бессильно выдыхала, пустея.
Потом в пустоте разгорелась злость:
— Так вы ушли? Избавились от меня? Нет же, я не доставлю вам такого удовольствия!
И Людвига встала. Гора, Магомет… дурацкая пословица, но так она и поступит, без драм. Разобрать вещи и документы, оставить порядок после себя, как сделала бы мама, и вперед.
Решительно распахнув дверцы шкафов и антресолей, безжалостно вывернув ящики комодов и столов, она принялась за дело.
Иногда думала: что же я делаю? А дети, внуки — разве они не важны? Амир недавно развелся, кто за ним присмотрит? Ротем наломает дров как пить дать. Постоянно грызется с братом и сестрами, а кто будет мирить?.. Но мысли, формальные, как правила хорошего тона, не трогали по-настоящему. Дети приходили, болтали и пили чай, кто-то из внучек… — господи, забыла, Тали или Лия? — плакал на ее плече, но Людвига сразу забыла почему. Она чувствовала себя манекеном в витрине с табличкой «Дорогая мама и бабушка» на груди. Уже не нужна.
Теперь ее пугала смерть. Без мертвых придется уходить в одиночку. А Людвига не любила бояться. Если что-то страшит — сделай это скорей, да и дело с концом.
— Ой, мама, разбираешь квартиру? Вот это новость! Значит… ты согласна, и я договариваюсь о комнате в… э-э… пансионе?
— В доме престарелых, Майя, говори прямо. Подожди, дай закончить. Все-таки целую жизнь по коробкам разложить надо.
— Но ты ведь… правда этого хочешь, да? — в голосе Майи неуверенность и тревога. Она чувствовала: что-то не так, и на какой-то миг Людвиге захотелось во всем признаться, расплакаться, обняться, переехать в крошечную комнату в доме, пахнущем хлоркой и супом. Станет ли легче, если каждый вечер играть в бридж и ревниво подмечать, кто еще способен запомнить карты? М-да, вряд ли… Так что она улыбалась, уклончиво кивая:
— Конечно, милая. Все будет хорошо. Иди ко мне, доча… Ух, худющая ты моя!
Фотографии — в коробку, все, без разбора. В другую пойдут сувениры из путешествий. Одежду получше выставлю на улице… и эти сапоги, и… танцевальные туфли. Ботинки Йони, немецкие, прекрасного качества. Ее туфли — с ремешком на подъеме и удобным низким каблуком. А здорово было бы поставить обе пары на общее надгробие! Отличная идея, правда! Привести в порядок, сменить набойки — и…
Улыбаясь, Людвига оделась и спустилась к будке сапожника под домом.
— День добрый, госпожа Неман, давненько я вас не видел! Набойки поменять? Да вроде и не нужно, но если хотите, то конечно.
— Сделайте, голубчик, сделайте. Уж в последний раз.
— В последний? А что, господин Неман…
— Умер. Весной. А вы не знали?
— Ох, господи, мне так жаль, я…
— Да ладно вам. Поменяйте набойки и подкрасьте вот тут, видите, царапина на коже.
Прощально улыбнувшись, она отвернулась, но сапожник поспешно вскочил, роняя с колен какие-то обрезки, крикнул вслед:
— Госпожа Неман, постойте! Продайте мне ботинки вашего мужа!
Старуха оглянулась, изумившись:
— Господи, да зачем вам это старье?
«Хороший вопрос…» — подумал Вагиев, но отступать было поздно, и он лихорадочно понес чепуху:
— Качество прекрасное, а по размеру мне как раз… и… ну… на память, можно сказать!
Поколебавшись, Людвига пожала плечами. Все равно ведь не поставят на могилу, а если и поставят — украдут сразу же.
— Да забирайте так. Только учтите — они любят танцевать!
Вечером, забрав у сапожника свои туфли и полюбовавшись изящным закруглением мыска, Людвига поняла, что пора умирать.
Проводив взглядом старуху, по-девичьи легко перебегавшую улицу, Саша выставил перед собой немановские ботинки и, засунув в них руки, станцевал на столе канкан, лихо пристукнув каблуками в конце.
Надел один, полюбовался линиями и отделкой. Надел и второй.
Проверил, что делает мама.
Марина была единственным человеком, созерцать которого не получалось. Всякая попытка заканчивалась моментальным пинком под зад и ошеломляла, как полет кувырком по лестнице. Впервые он подумал о том, что можно попробовать, будучи в изрядном подпитии. Насвистывая, спускался по лестнице старого дома и улыбался, вспоминая, как Хедва, холерического темперамента вдова, свалилась от хохота с кровати, увидав любовника в носках, но без трусов. Связь их была коротка, но память о божественной ее готовке осталась с ним надолго. Как и легкая тошнота при мысли о ликерах: Хедва встречала его с рюмкой в руке и обижалась, если Саша не пил наравне — шоколадный, вишневый, яичный. После встреч трещала голова и долго не проходил приторный вкус во рту. И вот он шел, предвкушая крепкий горький кофе, и вдруг ни с того ни с сего картинка всплыла сама: волосатая мужская рука обнимает мамины узкие плечи, комбинация на полу, папина фотография на тумбочке повернута к стене. Он остановился, едва не упав, ужас ударил под дых, но вслед за страхом прокрались любопытство и пьяный кураж. Утерев проступивший пот, представил себе квартиру в старом доме, крики детей в парке под окнами. Пошарил по комнатам: где она может быть сейчас? Понял — на кухне. Пьет чай. Осторожно, едва дыша, попытался увидеть мамиными глазами синюю чашку… Нет, он не слетел с лестницы, удержавшись за перила. Но еще долго не пытался повторить попытку.
Рекордом было десятисекундное созерцание салфетки. Сидя за столом, мама разворачивала и снова аккуратно складывала белую тисненую бумагу. Он сумел уловить ровный, сосредоточенный ток мысли, как чувствуется течение весенней реки под мостом. Но понять, о чем были ее размышления и чем интересна эта салфетка, не смог. Ухватившись за шанс, подумал: «Салфетка… Снежинка… В ящике с вилками большие ножницы с черно-красными ушками!» В ту же секунду его выкинуло наружу, как назойливую муху. Придя домой, он заглянул с мусорное ведро, надеясь найти там обрезки бумаги. Но увидел только картофельную шелуху и пустую упаковку от таблеток.
Вот и сегодня единственное, что сумел ухватить: мама не дома. Гуляет или вышла за хлебом. Это хорошо. И, надев ботинки господина Немана, он закрыл ставни и отправился танцевать.
Был вечер четверга. Рабочая неделя радостно катила к выходным, в уличных ресторанах сидели за пивом утомленные солнцем красноносые туристы. На площади у моря играла музыка — начались народные танцы. Неровные круги сжимались к центру и снова расходились, расплываясь, ломаясь. Пенсионеры и люди среднего возраста танцевали, как умели, одни бодро и вприпрыжку, другие — топчась на месте. Молодежь кривлялась, стесняясь.
Время перевалило за семь, солнце почти село, горящие оранжевые перья на небе растворялись в густеющем индиго. Ровный прохладный ветер покачивал ветви деревьев. Зажглись, желтея, фонари, и свечи в кафе бросали теплые блики на лица, скрывая морщины и усталость.
Александр остановился у балюстрады, украдкой вглядываясь в сидящих за столиками женщин. Блеск глаз, пряди волос черными струйками по шее, мягкое колыхание грудей. Ветер оглаживал обнаженные плечи, прижимая платья, подхватывая смешки. Им овладело вдруг веселье. Оно хихикало внутри, подталкивало к людям и музыке, бурлило где-то в ступнях, заставляя ритмично переминаться, еще как бы не в танце, а так, ну, что вы… И вдруг, как фонтан, взметнулось вверх, ударило в голову, и он подпрыгнул, засмеялся, повернулся направо и налево, вскинул ногу от колена вверх и другую — и опомниться не успел, как влился уже в ряды танцующих. Ах, никогда еще не танцевал он так хорошо! Так легко, так высоко, так слаженно, слитно с гитарой и барабанной дробью. Плыли в круговерти светящиеся вывески на домах, и женские руки, поднятые вверх, качались мягко и соблазнительно, как дивные змеи. Улыбки, застенчивые, радостные, возбужденные, обращены были к нему и ни к кому другому. Волна восхищения подняла и понесла его, пузырьками шампанского шумя в ушах. Ах, что это был за танец! Никогда еще он не любил себя так, не радовался ловкости и гибкости тела, не гордился собой. «Господи, — думал Саша, — вот счастье-то!»
Он будто видел себя со стороны: мягко светилась голубая футболка, отблескивали в улыбке зубы, и в сумерках профиль казался юным. Даже не со стороны, подумал он, а скорее как-то наискосок, на расстоянии нескольких метров. Мельком удивившись такому наблюдению, он сразу забыл об этом, отдавшись летящему головокружению, мягкой истоме усталости. Тихо смеясь, остановился у скамейки, сбросил пропотевший рюкзак со своими кроссовками и окинул любящим взглядом мир. Но музыка смолкла, круги распались, и прямо перед ним сбилась вдруг дружеская компания. Громко приветствовали друг друга, хлопая по плечам, и обнимались, заслонив собой площадь, будто оборвав что-то теплое, счастливую паутинку.
Повеяло холодом. Резко заболели ступни — он таки натер пятки туфлями господина Немана. Поежившись, снял их, натянул кроссовки. В этот момент зазвонил телефон.
— Алло, господин Вагиев? Александр?
— Алло, да-да. Кто говорит?
— Говорят из больницы Ихилов. Марина Вагиева — ваша мать?
Резкий спазм скрутил желудок, и он застыл, скрючившись над скамейкой. Автоматически, не думая, что делает, стал запихивать теплый еще ботинок в рюкзак, во внешний боковой карман для воды.
— Да-да! Что случилось?
— Не волнуйтесь, господин Вагиев. Ваша мама в неплохом состоянии, хотя и получила травмы, упав с моста.
— Что? Упав с моста? Какого еще моста?!
— Господин Вагиев… «Упала» — так выразилась ваша мама. Я социальный работник. Вы ведь приедете сейчас в больницу? Зайдите ко мне, пожалуйста, обязательно.
На бегу выяснял детали — здание, отделение, этаж, палата. Скорее, скорее! — стучал в сердце страх, и ноги двигались слишком медленно, неся его к машине, припаркованной в трех кварталах, возле мусорных баков.
«Прыгнула с моста. Вот что я с ней сделал! — чугунная клин-баба в груди набирала размах, чудовищными ударами разрушая тонкие стенки здравого смысла. — Вот! Что! Я! С ней! Сделал!»
А на площади возобновились танцы. «Люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя!» — голос Арика Айнштейна поплыл над головами, и ухмыляющаяся молодежь отошла в сторонку. Торжественно и чуть смущенно выстроился первый круг танцующих, за ними второй. Маленькая женщина лет тридцати с небольшим подошла к скамейке и подняла одинокий блестящий ботинок. Прижала к груди, опустила губы печальной скобочкой и побрела в темноту.
Те же лица. Четвертая неделя
Достаточно было понаблюдать неделю, чтобы уловить цикличность и ритм происходящего на улице. Прорвав пелену ночных облаков, солнце зависало в оранжевом блеске на краткие мгновения раннего утра, светлея, раскаляясь, выжигая надежды на дождь. Поднимаясь, врубало конфорку на полную, и бурлящая толпа выплескивалась на тротуары. Промахивало зенит, выкладывалось по полной, слабело и плюхалось в море. Тени отчеркивали ежедневный промежуток отсюда и дотуда, бледнели, расплывались сумерками, густея, захватывая аллеи. Опускался вечер — и кипение затихало, отступала людская пена, зажигались окна. Ночь убавляла звук и прикручивала фонари, клокотала едва-едва на малом огне. Бессонные гуляки хмелели от одиночества и надрывались, заглушая тишину. Сияющая и холодная луна рассматривала город и бледнела, утомленная, к рассвету. И снова день, и та же сцена, и декорации меняются едва-едва: то манекен в одежной лавке сменит наряд, то грузовик закроет надолго обзор на китайский ресторан.
Те же персонажи изо дня в день занимали свои места. Вот сапожник, склоненный над работой или застывший мечтательно с молотком в руке; вот говорливый нищий, что громко скребет бороду и смеется басом; вот смуглая продавщица из бутика женского белья, отчаянная курильщица, поминутно выскакивающая с сигареткой. Вот невысокий бородач, первым приходящий в пекарню, вплетает в рассвет запах свежей выпечки. Вот бесшумный горбоносый антиквар, дверь с колокольчиком и редкие тихие покупатели в сумерках. Охранник на въезде подземной парковки налогового управления милостиво кивает на «Привет, Ицик!», «Что слышно, как здоровье?» и «До завтра, Ицхак!». После восьми утра у обшарпанного стула охранника выстраивается пробка, но хоть бы кто погудел нетерпеливо или упрекнул в медлительности. Чинно въезжают машины под несуетно взлетающий шлагбаум. Вот чиновницы из налоговой тянутся стайками через дорогу в пекарню за кофе и булочками с корицей, и Ицхак меланхолично салютует в ответ на почтительные приветствия.
Ну вот, актеры на местах. Уже и кордебалет бодрых пенсионеров с тележками слаженным броском пересек сцену в направлении рынка, и коляски достигли детских садиков. Тут и Кира вздыхает, садится за компьютер, и уличная жизнь с ее шумом, криками, музыкой и сиренами скорой помощи идет мимо. К четырем работа заканчивается, наступает черед домашних дел, ужина, душа, и до темноты снова устраивается одинокая страдалица у окна с термосом, очками и театральным биноклем, с книгой, заложенной все на той же странице.
Вечером возвращаются с работы жильцы окрестных домов: съезжаются и сходятся, хлопают дверцы машин и подъездов, зажигаются окна — желтые или беспощадно белые. Посуда звякает, ужин греется — вся улица полнится запахами, телевизоры перекрикиваются рекламами. Во французской кошерной кулинарии важно отблескивает витрина с сырами. Из тесного русского магазинчика, торгующего ностальгией, пожилые покупательницы выносят набитые до отказа черные кульки. Десяток столиков на улице у пекарни всегда заняты, официантка едва успевает уносить высокие стеклянные стаканы с полосками молочной пены. К шести сходится все та же компания развеселых подружек. Шумно чмокают воздух у морщинистых щек, составляют вместе шаткие столики и кресла. Кира рассматривает их исподтишка, прикрываясь книгой: пронзительно рыжую, с вечной сигаретой в углу рта и бренчащими браслетами на костистых смуглых запястьях, седую уютную пампушку с вязанием, мелко трясущую головой начальственного вида даму, крохотную юркую ящерку, смешливую и совершенно глухую… Женщины ссорятся, визжат, хохочут дотемна, обсуждают знакомых и прохожих и здороваются с постоянными посетителями: потухшими стариками в колясках и их щебечущими азиатскими сиделками, с пенсионерами в белых рубашках, прячущимися за газетами, с Тихоней лет тридцати с небольшим — худые руки и пышная задница в джинсах. Каждый понедельник она прикатывает коляску с пухлым кудрявым малышом и покупает ему булку-плетенку, а подружки-болтушки сюсюкают над ребенком. Во вторник приводит смуглого подростка, неуклонно вдвигающего в себя полуметровой длины багет с тунцом. В среду садится за столик с черноволосым мужчиной — сизый налет щетины на мужественном подбородке, плечи вразлет. Любовник, конечно, думала Кира, глядя, как Тихоня и Мачо сплетают пальцы и быстро целуются над стаканами с кофе. Четверг пропускает, зато в пятницу днем приходит с пожилым мужчиной, он целует ее в лоб и улыбается, пока Тихоня курит тонкие длинные сигареты и болтает. Даже в субботу Кира видела ее, катящую кресло с дряхлым стариком. «Крутится, бедная, — думает Кира, — нянька для старых да малых».
Наблюдения записывала Кира в особый блокнот, аккуратно оставляя свободные листочки для дополнений. Так в детстве любила распутывать мамины клубки с шерстью и мулине: терпеливо вылавливать нить и вести, высвобождая по сантиметру и сматывая, пока все не будет разделено по цветам и клубкам. Чужие люди, записанные и описанные, становились понятны, близки почти по-семейному.
Готовые зарисовки Кира зачитывала Орену, милому соседу, к великому ее облегчению не затаившему обиды за историю со скандалистами сверху. В глубине души она чувствовала, что почти ежедневные короткие визиты — на чашку кофе, на перекинуться словом — не дают ей соскользнуть в трясину безудержной жалости к себе, в лабиринты больных воспоминаний и угрызений, к дверям, за которыми только и ждет невыносимое, готовое в одну секунду поглотить душу, размолоть, разодрать без тени милосердия.
Ради этих встреч Кира добавляла в еженедельный заказ пять пачек печенья с шоколадными чипсами и пакетик кофе с кардамоном, ради них крутила и вертела свои заметки, придавала им форму поинтереснее, протягивая ниточки связей попричудливее, подставляла сюжет. Потому что Орен слушал ее.
О, это дивное теплое чувство! Доброжелательное внимание, похвала — как свет тонко жужжащей настольной лампы, что падает на страницы книги, когда снаружи воет ветер и кидает горстями дождь в окно. И Кира бережно собирала сценку за сценкой: рассказывала о сапожнике, об антикваре и воздушных прыгунах, о том, как каждый вечер тянет по улице едким запахом сгоревшего хлеба и звонко разносится брань, как забавно перекликаются телевизоры из окна в окно. Вспоминала, кстати, передачу о Южной Америке и очень даже в тему хвасталась сыновними фотографиями: Перу, подумать только! Фотографиями, на которых все чаще Гаюшка появлялся в обнимку со смуглой горбоносой девушкой с тяжелой грудью, совсем, с точки зрения Киры, не подходящей ее светлому, тонкокостному сыну. Перескакивала на рассказ об азиатках-сиделках, составляющих рядками кресла с подопечными, об уютной старушке-пампушке, вокруг которой ссоры так и трещат, как разряды статического электричества сухой осенью, о Тихоне и ее любовнике.
Орен, подтрунивая над Кирой, слушал, похохатывал, опустошал пачки с печеньем и подливал Кире кофейку.
— Ох, балуешь ты меня, соседушка, — хлоп-хлоп по уютному брюшку, — ох, балуешь! Ну, еще печенюшечку, и все, обещаю-обещаю! С божьей помощью воздержусь!
И еще одна, и еще, под кофеек, да еще чашечку.
— Ну, как прошел день, госпожа Кира?
— Ах, да ладно, просто Кира!
— Ну как же, я ведь с уважением! Что новенького высмотрела? Нравятся мне твои зарисовки, вот прямо как кино смотришь! Ну-у-у?..
И Кира, польщенная, рассказывала, растягивала на подольше, лепила истории, щедро разбавляя факты выдумкой и едкими замечаниями.
— Нищий у супера, да-да, этот самый, так знаешь что? Под вечер отправляется в магазин и покупает анисовую водку! Да-да, сама видела бутылку! А потом заходит в пекарню — и угадай, что берет? Малюсенькие шоколадные круассанчики! Сидит на своей картонке прямо на земле и с таким удовольствием жует, ну, прям и смешно, и жалко! Но вообще — не понимаю таких людей. Обстоятельства разные бывают, но ведь незачем терять человеческий облик. Ну, купи ты себе здоровой еды, да хоть готовую курицу, так нет же — водка и сладкое! Как ребенок!
Иногда становилось стыдно: зачем так это представлять? Ведь ей нравилось наблюдать за стариком. Как он ел крошечные, с фалангу ороговевшего желтого пальца, рогалики: брал их по одному и нежно, осторожно кусал мелкими кусочками, растягивая удовольствие, — это было смешно, трогательно и немного завидно. Зачем же строить праведницу? Но Орен уже цокал языком (осыпая крошками джинсы), и, ободренная, она продолжала:
— Или вот одна женщина, Тихоней ее прозвала. Почти каждый день тут. То с младенцем, то с подростком, то старика выгуливает, и так всю неделю. А в среду пьет кофе с любовником, и тоже под моими окнами. Будто спектакль для моего удобства! И знаешь, что вообразилось? А вдруг… и ребенок, и старик, и любовник — все один человек? Сперва он малыш, потом подрастает, становится мужчиной и стареет, умирает, снова рождается. Обрати внимание: в субботу со стариком, а в понедельник уже с малышом лет пяти. Красиво, правда? — Тут Кира сделала паузу и, задрав брови, глянула на собеседника со значением.
— Пф-ф-ф! Ну и фантазия! Наркотиками, случаем, не балуемся? Сознание не расширяем?
Тон вроде и добродушный, но насмешливый. И хотя собственный вымысел казался ну совсем уж зыбким, стерпеть она не смогла.
— Но я не просто ведь так говорю! Чувствуется что-то общее! Посадка головы, форма носа… Интуиция, понимаешь?
Орен покровительственно улыбнулся.
— Давай объясню: это все ее семья. С малышом ходит на кружок, подростка водит к репетитору, с мужем встречается на кофе, а в коляске выгуливает дедушку мужа. Преданная мать, усердная жена! А вот кому-то очень скучно, я вижу! Но ничего, ничего, я не выдам, давай дальше с божьей помощью!
Щеки у Киры вспыхнули от обиды, в носу защипало. Вот всегда так бывает: откроешься, доверишься, подставишь мягкий животик, а в ответ вруньей назовут! И хотя легенда про Тихоню и вправду не казалась такой уж удачной, отступать было нельзя. Покажешь слабость — догонят и разорвут. Заврался — держись до последнего. Все равно побьют, но хоть не так унизительно.
— Скучно? А знаешь что? У ребенка на тыльной стороне ладони — родимое пятно! И когда они со своим Мачо — а с мужем так романтично не сидят, уж поверь мне! — сплетаются пальцами, ах-ах-ах, то угадай, что я заметила?!
Гость, отставив кружку и упершись ладонями в колени, нахмурился. Губы его сжались в линию, исчезли всякие следы приятной улыбчивости. Кира удовлетворенно улыбнулась произведенному эффекту.
— Родинка? Подумаешь! Наследственная черта!
Они мерили друг друга яростными взглядами. Уши у Киры пылали. Нет, она не пойдет на попятный! Хмыкнув, Орен отвел глаза. Шумно и долго хрустя оберткой, выудил последнее печенье из пачки и предложил мировую:
— Ладно! Сделаем так. Сфотографируй их потихоньку. По фотке на каждый день, ага? Эксперимент так эксперимент!
На том и расстались. Дело шло к семи, среда готовилась к отходу. Расположившись у окна, Кира тщательно протерла очки и бинокль, приготовила телефон, сделала серию тренировочных фотографий столиков у пекарни. Вот как, значит. Выставилась пустозвоном и сплетницей. Ну, где же Тихоня?..
Вот компания развеселых бабулек за сдвинутыми столиками, семья французов с возбужденно орущими детьми, старик в кепке с газетой, мрачный бородач с надменной собакой… Да где же она? Ах, вот! Выходит из пекарни, поглядывает через плечо на спутника. Они садятся за столик под деревом (глянцевый лист падает на грязную мраморную столешницу), официантка приносит два высоких стакана с кофе. Сплели пальцы, поцеловались.
Кира вытащила телефон, настроила увеличение на максимум. Это, конечно, не настоящая камера, но изображение достаточно четкое, чтобы… чтобы сравнить его со следующим… и еще одним, и еще — всего пять фотографий, потому что в четверг и в воскресенье Тихоня не приходит. А не будет фотографий — не будет и веры Кириным рассказам. И Орен перестанет приходить.
Пятничную фотографию сделать оказалось нелегко: в густой толпе она их почти пропустила, к тому же и свободных столиков в кафе не оказалось, и несколько минут пара стояла, выжидая, а Кира волновалась и злилась, снова и снова наводя фокус. Столик освободился, но легче не стало: стоило поймать лицо мужчины в кадр, как его заслоняли прохожие в плотной пятничной толпе или спина официантки, или они отворачивались, прячась от лучей солнца. Наконец как-то щелкнула, хотя не слишком удачно.
В субботу днем Кира сидела как на иголках, потому что не была уверена, в котором часу Тихоня выгуливает старика. Ну и пропущу, уговаривала она себя, подожду еще неделю. Но не пропустила.
Магазины были закрыты, и улица пуста, только две азиатки щебетали у витрины магазина женского белья. В половине пятого солнце стояло уже низко, разогретые стены домов не подпускали прохлады. Женщины ушли, и у манекена в красных кружевах вид стал одинокий и смущенный, как у стриптизерши на заседании банковского правления.
Тихоня вынырнула из-за угла внезапно, совсем близко, и Кира поспешно, дрожащими руками навела камеру. Старик в кресле дремал, свесив голову вниз, поклевывая носом, когда коляска наезжала на стыки плит. Несмотря на духоту, он был в плотной рубашке, с пледом на коленях. Кира поймала в кадр морщинистое лицо и нажала кнопку… Ох, забыла отключить звук! Искусственное клацанье затвора четко разнеслось в тишине сонной улицы, и Тихоня подняла глаза. Сердце у Киры замерло, екнуло, ухнуло вниз. Остановив коляску, женщина глядела вверх. Губы ее дрогнули, сложились в насмешливую улыбку, брови взлетели. Помедлив, она с преувеличенной вежливостью наклонила голову, и помертвевшая от ужаса Кира, прижав к груди злополучный телефон, послушно, как марионетка, кивнула в ответ. Старик всхрапнул и заерзал, Тихоня поправила сползающий плед и двинулась дальше.
История без точки (и не предвидится)
Поезд, выдохнув, двинулся, пересчитывая шпалы, быстрее и быстрее к дрожащей жаркой дымке на горизонте. Молодая женщина на перроне закрыла на миг глаза, подставив вспотевший лоб сквозняку, пахнущему маслом и железом. Разгладила юбку, помявшуюся в вагоне, подняла сумку и вышла со станции. Оглядела пустую дорогу, вздохнула, опустилась на выгоревшую деревянную скамейку без спинки и стала ждать.
Неохватный эвкалипт тихо ронял на землю длинные листья, будто припудренные ржавчиной, отставшие полоски коры завивались у белого ствола. Неистово пахли, разогревшись, звездочки кариссы. Дело шло к полудню, и июньское солнце играло тенями и зайчиками на вздернутом носу приезжей, отсвечивало медными бликами на волосах, оглаживало круглое лицо, свежее, простое, в россыпи веснушек.
К станции подъехал, взвизгнув тормозами, помятый зеленый пикап «фарго». Водитель, жилистый и загорелый, высунулся в окно:
— Это вы корреспондент будете?
Женщина кивнула и поднялась. Бросив сумку на заднее сиденье, устроилась впереди и протянула руку:
— Галия Голдман, корреспондент газеты «Маарив», приятно познакомиться.
— Моти Каплан, секретарь правления. Это здорово, что вы о нас пишете. Но я так скажу, оно того стоит! Сорокалетний юбилей — целая жизнь… то есть всякое было, тут и книги мало. Потому что мы — кибуц! А Израиль — это мы! Вот так-то есть.
Пожатие Моти было крепким и твердым, и говорил он, не умолкая, все время, пока ехали до кибуца Эйн-ха-Шофет. Галия вежливо кивала, улыбалась, разглядывала искоса длинные, запеченные солнцем залысины на голове водителя и думала о том, так ли он будет доволен, прочтя готовую статью. Только повернуть разговор на нужную тему будет нелегко, уж слишком умными и невеселыми были выгоревшие голубые глаза на дубленом лице. Этот вряд ли исповедуется журналисту.
Шел июнь семьдесят седьмого. В Израиле только закончились выборы, левые проиграли впервые за много лет, страну лихорадило. Нелегкая пора для кибуцев — мощный поток веры в идеалы коммунизма уже давно мельчал, пересыхал, как река, перекрытая горным обвалом. А теперь в открытую зазвучала критика в адрес кибуцной экономики и идей, сплотивших товарищей, членов коммуны.
— Давай-ка, Галия, сгоняй в кибуц Эйн-ха-Шофет. Подготовишь статью к юбилею. Обыграй историю и современность, мечты и действительность. Записывай, поддакивай, аккуратно подначивай — у тебя хорошо получается. Настроение, мне нужно настроение и острота! Разочарование от проигрыша левых… или, может быть, внутренняя критика среди своих. Что думает молодежь, о чем ворчат старики. Целое поколение, представь, приходит к такому финалу. Здесь есть конфликт! Звони, договаривайся — и поднажми: статья нужна вчера! — И главред Розенфельд умчался, уже забыв и о ней, и о кибуце.
На место приехали к обеду и первым делом пошли в столовую.
— Вот! Наша новая столовая. Дворец, то есть настоящий дворец! Всего год как построена, и кем — дипломированным архитектором, уроженцем кибуца! Вот каких людей мы то есть воспитываем!
Моти завел журналистку на кухню, показал новенький холодильник, гудящий, как трактор, отвел к очереди на раздачу и лично проследил, чтобы алюминиевый поднос был как следует нагружен («Берите бигос! У нас — настоящий, польский! И обязательно, всенепременно кускус… и супа, Зива, побольше то есть гостье супа!»). Усадил за столик у окна и продолжил лекцию, деловито вставляя паузы: это вот обязательно запишите! Галия глотала, кивала, записывала, глотала, кивала. Вставить хоть слово не представлялось возможным.
После обеда начали обход. Новенький завод крепежа («Отметьте особо: технология прессования холодным способом! У нас — качество! Какой тираж сейчас у газеты?»). Обширный коровник («Мы даем стране молоко! Мясо мы даем стране! У нас знаете, какие надои? Потому что наука и работа по совести!»), курятник, поля на равнине, поля на холмах, учебные классы («А знаете, сколько новых репатриантов прошло через нас с пятьдесят то есть первого? Вы понимаете, какое воспитательное значение имеет учеба в нашем кибуце? Это не только язык! Это идеалы, личный то есть пример! Любви к земле, долга, готовности отдать жизнь свою за родину то есть! Вот у вас в Тель-Авиве как с патриотизмом? А, не отвечайте, сам знаю…»).
К вечеру добрались до детского дома. Наступил час родительского посещения, и во дворе стоял взволнованный гул голосов, плач и смех. Моти отошел к высокому сумрачному подростку, крепко хлопнул по плечу и повел к стоящим поодаль деревянным столикам под раскидистыми эвкалиптами. Галия, оглядевшись, устроилась на низенькой скамейке во дворе. Рядом опустилась молодая женщина, на коленях у нее сидела толстенькая трехлетняя девочка, растопырившись наподобие морской звезды, обхватив маму всем телом, вжавшись щекой и подбородком. Они сидели тихо, закрыв глаза, и Галия представила, как скоро им придется разнять руки и разойтись до следующего вечера — девочке в общую спальню, к детям кибуца, маме в крохотную родительскую квартиру, в которой нет места для ребенка. Вздохнув, принялась разглядывать детский двор: зеленый деревянный паровозик, груду гнутых и битых кастрюль в песочнице у низенького штакетника. Там, среди неустойчивой пирамиды старых сковородок, у выпотрошенного радиоприемника, держа на коленях тряпичную затасканную куклу, сидела девочка. Тощая фигурка, худое прозрачное лицо, серые глаза, тонкие песочные волосы. Она неотрывно смотрела вслед толстой женщине в белом поварском халате и косынке, вперевалку уходящей по песчаной тропинке среди зарослей розовой бугенвиллеи.
«Ева?.. Доченька?..»
Сжалось и защемило сердце и пошло, зачастило, застучало в ушах. Нет, конечно, нет. Ева умерла пятьдесят восемь лет назад, и было ей тогда двадцать девять.
Быстро наклонившись, бездумно колупая щепкой песок, Галия ждала, пока слезы уйдут, оставив тяжесть в веках и влагу на ресницах. Глубоко вздохнув, решительно встала и отправилась к няньке — смуглой крепкой женщине лет тридцати, стоявшей, сложив руки, у входа в детский корпус. На ходу вынула блокнот и ручку, приготовила приветливую улыбку. Она здесь по делу — вот им и займется.
За ужином, нахмурившись и сосредоточенно накалывая на вилку скользкие от оливкового масла куски огурца, Моти, как полководец, обозначал дальнейшие маневры:
— Вот что, Галия… завтра у меня дела, неотложные, сама видишь, в таком хозяйстве не побездельничаешь! А послезавтра обязательно продолжим разговор, ты еще не все видела, то есть совсем не все! А пока поговори с людьми. Пускай сами скажут, что для них кибуц. Вы ведь за этим приехали, так? Знаю, знаю. Всякое бывает: тот недоволен, этот думает, что обошли его, как без этого, все мы люди. Но чтоб по-честному слушать, всех то есть! Ну, значит, и договорились, а вечером у нас концерт — хор-то наш ого! Встретимся у зала собраний после ужина, а наутро продолжим обход. И обязательно, обязательно погуляйте в окрестностях, здесь красота, это вам не Тель-Авив! С утра, до жары, часиков в восемь и выходите. Во-о-он та тропинка! Не пожалеете!
Ночевать журналистку определили в общежитие для одиноких репатриантов. В комнате уже жили две девушки из Австралии и пожилая немка. За деревянным столиком в рощице эвкалиптов у столовой Галия записывала их рассказы, впечатления от кибуца и думала, как одинаковы людские истории по сути своей: надежды, потери, новые надежды. Девушки оказались неглупы и, хотя и были в восторге от Израиля, дали несколько неплохих критических наблюдений. Она довольно покусывала губы, записывая и чувствуя, как статья оживает, растет в тексте мысль. Предвкушала, как повернет здесь так, а здесь эдак. И все равно, несмотря на азарт, лежала на сердце горестная тяжесть.
Ночью снилась Ева.
Утром, после завтрака, прошла у детского дома опять. Тянуло, хотя делать ей там было нечего, интервью с воспитательницей записано и хорошо оттенит тему кибуцного воспитания.
Во дворе пара мальчишек с хохотом колотили вывешенные матрасы, сквозь отворенные окна слышался сердитый женский голос, детская болтовня, кто-то самозабвенно рыдал в комнатах. Та, что вовсе не Ева, поливала цветы из огромной выцветшей красной лейки, уперев ее в выпяченный живот и открыв от натуги рот. Галия смотрела на тонкие руки, на хвостик на затылке и чувствовала, как в желудке ворочается медленный холодный ком. Закончив, девочка подняла голову, заметила наблюдавшую за ней женщину и настороженно замерла. Живой, умный взгляд. А вот у Евы глаза были спокойные, пустые, сосредоточенные на своем, глубоко внутреннем, тайно ворочавшемся в бессловесном гудении, в танце разноцветных ленточек на полу. Совсем не любопытная была Евушка… и никогда не шалила.
Нужно было, воспользовавшись отсутствием Моти, походить по кибуцу, поболтать там и сям. Но под жарким утренним солнцем навалилась вдруг грусть, захотелось остаться одной. Отыскала нужную тропинку, вышла и побрела вдаль, куда глаза глядят. Через крохотный сосновый лесок выбралась на холм. Запах нагретых стволов и смолы сменился горьковатым ароматом сухих трав, что-то пахло так знакомо… неужто полынь? Нет, шалфей. Между зарослями ломкого бурьяна лежали блоки желтоватого ноздреватого камня, угадывались линии стен, разрушенных бог знает как давно. Пыльные кузнечики взвивались из-под ног, и панически трещали цикады.
Чертыхаясь, она пробралась сквозь заросли колючек, уселась на большой валун и достала блокнот с заметками. Одинокая олива слегка раскачивалась на ветру, и легкая, ажурная тень металась по бумаге. Пора было работать, но мысли отвлеченно бродили в воспоминаниях, пробужденных девочкой, так похожей на Еву.
Галия родилась в году тысяча восемьсот двадцать первом от Рождества Христова в местечке Немирове, и звали ее тогда Марией Степановной Колышкиной. Отец торговал, мать из мещан. Семнадцати лет выдали Марию замуж за Константина Афанасьевича Коровина, родилось у них восемь детей. Ева была девятой, да только не дожил Константин Афанасьевич до рождения дочери, скончался у жены на руках в возрасте восьмидесяти одного года. Супруге же исполнилось о ту пору семьдесят лет.
Жизнь ее была по первости обычной. Батюшка помер рано, не было ему и сорока. Мать детей подняла сама, замуж больше не ходила, хоть и хороша собою была. Мария же пошла в отца, фигуру имела не прельстительную. С малолетства помогала по дому да в лавке, а после мужнино хозяйство вела. Муж попался хороший, бил мало, в питье меру знал. Книги даже читал.
Четверо детей — Анна, Иван, Степан да Аглая — померли, но саму-то Марию бог миловал, никогда не болела и рожала легко. Наверное, здоровье — вот был ей первый знак. Из тех знаков, что и не замечаешь.
После, бывало, думала: а кабы старела, как все люди? Что запомнилось бы к концу, о чем вспоминала б старухой? Усталость, рюмка сладкого на праздник да как девкой гуляла по улице, скрипела сапожками по снегу?.. Может, горести? Личики почивших деток — только Степа прожил более года — слились в единый младенческий лик, искаженный страданием. И не различить уже, где Анна, где Аглая, за чьим гробиком шла. Те же ее дети, которым дал Господь долгих лет, — что осталось в памяти от детских их годов? Саша и Костя — мальчики бойкие, здоровые, но как пошли, как заговорили — не помнила Мария, все туманом подернулось, все забылось. Дочери, Наталья да Любонька, были, кажется, с ней мгновенье, а после выросли, замуж ушли. Остепенились матроны, где те девочки, и не узнать. А у нее и в пятьдесят коса русая.
И пошли молва да сплетни. Взгляды искоса. Сперва-то шутки да подколки, зависть злобная, шушуканье за спиной. А после уж в открытую, в глаза костерили. Поползли слухи, как вонь от падали, закружились, как мухи, не отгонишь: Коровинова-то жена — ведьма. Детской крови напилась, вот и не стареет. Четверых похоронила невинно убиенных, досуха высосала. Вон как цветет, дьяволово семя.
Со временем перестала выходить из дома. Сперва — чтоб однолеток своих не встречать, подружек-девонек, зубы да волосы растерявших, в квашню расплывшихся. А после и от страха — плевали вслед, грязное орали. Пройдешь по улице — замолкают бабки на завалинках, глаз не спускают, шипят за спиной: сдохни уж, ведьма! Вот и заперлась в дому, чтоб людей не злить.
Чуяла мужнин страх, а куда пойдешь-денешься. Хороший был Константин Афанасьевич, не гнал жену. А зря. Как бы жизнь сложилась без Евы? Меньше боли, меньше любви. Была б сейчас, может, миллионершей в Америке. Да что гадать…
Так и просидела взаперти ни много ни мало — двадцать четыре годка. Молилась да поклоны земные била. В старушечьи платки куталась, зеркальце на самое дно сундука спрятала. «Господипрости» да «господипрости», а за какие грехи — не ведала.
Мигала лампадка в сумеречном доме. То мухи, жарой разморенные, бились о стекла, то метель заносила двор, то готовила постное, то скоромное. Где-то там росли ее внуки, старели дети, то война шла, то праздники, то зол был муж, то добр и до женского тела охоч, а она все терпела, потому как грешна и наказана была, а за что — не знала.
В восемьдесят пятом слег Константин Афанасьевич. Умом стал слаб и телом немощен. Старшой, Саша, дела теперь вел, а сынок Костя в Киев уехал. Александр мать терпеть не мог. Как увидит — сплюнет, перекрестится. Какое там поговорить, о внуках погуторить. Да и дочки в отцовский дом носа не казали. Наталья-то никогда ласковой не была, а за Любонькой очень Мария скучала. Мягкая она была в детстве, Любушка, добрая.
Ходила за мужем, как молилась, истово. По весне окошко приотворит, а сирень уж так разрослась во дворе: вдохнет аромат, птичек послушает — и к мужу. Кормит, как дитя малое, кашицей протертой, хлебушком в молоке, а все у того изо рта падает. Смотрит старик, как лампадка теплится, улыбается, слюни пускает; и будто и не было никогда разумного купца Коровина, будто не читал он газет, не учил жену и детей уму-разуму кочергой да плеткою. И страшные, грешные у Марии мысли появились, окрепли, не оставляли: «Вот она, старость, кара божия. А смерть человеку — за что? И разве ж наказание это — не стареть?» Подумает такое — и скорей к образам, прощения просить. Да мысли разве остановишь. Плывут, уплывают. Только сейчас винилась в желаниях суетных, а глянь — снова слушает, не пройдет ли кто по улице. Пьяный мужик далеко песню загорланит, скрипнет дом, оседая, комар запищит. Петухи грянут, собаки взлают, соседи заругаются… И уж не молитва на уме, а только слушает жадно, как там, снаружи, жизнь идет.
За четыре месяца до смерти прояснилось у старика в голове. Подошла к нему утром менять исподнее. Отодвинула занавеску, открыла оконце — дух старческий, тяжелый. Солнечная полоса прорезала пыльный тяжелый воздух, упала на лицо с проваленным беззубым ртом, беспрестанно жующими губами, бормочущими невнятное. Под неплотно прикрытыми веками просвечивала голубоватая муть. Она наклонилась, завела руку под морщинистый, покрытый пушком затылок — так, как держала младенцев в корыте, — и муж взглянул на нее. И были глаза его ясными, и текли из них слезы.
Испугалась Мария.
— Что, — говорит, — Константин Афанасьевич, стряслось, али болит что?
— Нет, — шепчет, — нет, ничего. Какая ты красивая, жена моя, нетленная, всеблагая. Поди ко мне.
Что уж он мог… Сама все и сделала. А через месяц поняла, что понесла. Через три, как стал помирать Константин Афанасьевич, послала за Сашей. Пришел сын, батюшку привел. На мать только зыркнул — все сразу и понял. Плюнул, отвернулся. На похороны ходить не велел, чтоб позора не имать. И девчонку, что в лавку бегала, прогнал. Страшно в тихом доме стало.
Как завечерело, стукнула калитка. Выглянула в окошко, видит — стоит во дворе женщина, мнется, к дому подойти не решается. Толстая, оплывшая, седые волосы из-под платка выбились. И почудилось Марии, что знает она гостью, что покатые эти плечи и мягкие губы знакомы, как собственные; заныло сердце. Вышла на крыльцо, вгляделась в сумерках в мятое лицо. Вгляделась и испугалась: Любонька! Птицей слетела, бросилась обнять, да не дается дочка, отступила, и видно — слезы текут.
— Мама… Бегите, мама! Вот деньги, берите — да скорее, сейчас, ни минутки не медля! Ах, дева Мария, пресвятая заступница!
А голос-то прежний: доченька, милая! Сунула матери в руки кошель, на один миг задержала ладонь к ладони, завыла. Убежала. Застонала калитка вслед.
Затворила Мария дверь, села у окна. Над мужем так не плакала, как теперь, от тоски да страха. Черным-черно в доме, черным-черно на душе. Притихла улица, и звезды не светят. Мчатся рваные тучи по небу, как поезда на войну. Мелькнет в разрыве луна, как вскрикнет, и снова пропадет. Ни звука вокруг, только ходики на стене — тик да так, тик да так. Подошла, остановила часы. Вот так бы остановить и сердце, чтоб не тикало. Миг — и тишина. Изменится ли что-нибудь в доме, если ее не станет? Во всем Немирове, по всей земле заметит ли кто? Нет, сказала себе Мария, никто.
Шаги послышались на улице. Потайной, тихий говор — нетерпеливый шепот. Стукнула калитка, вошли во двор трое, мужики все, несут, переваливаются, полны руки, а чего — не видать. Один-то, высокий, огляделся, к дому шагнул — Саша. Вскочила Мария отворить — да не идет сын к двери. Обошли гости дом кругом, и ровно метлой по стенам зашаркало, и будто льется что. Замерла Мария, сидит тихо, как мышь, и только сердце в ушах звонко — тик да так, тик да так! Дымком потянуло в приоткрытое окошко, шевельнулась занавеска, впуская дымного змея, и еще, и еще… Рот открыв, смотрит хозяйка, как занялся ситец на окне. Потрескивает хворост, потрескивает душа, раскалываясь. Застыла Мария и только дивится: сын? На родную мать руку поднял? Дрогнула, образа спросила: за что?! Так тяжелы грехи мои?.. Нет ответа. Глядят глаза горькие в дали неведомые, а гореть-то ей.
Замигала лампадка, погасла. Поздно спрашивать. Метнулась к дверям, а куда там — приперты снаружи. Рвется огонь в окно. Плачет Мария, кричит от страха. Вот она, смерть лютая.
И дано ей было чудо. Толкнулся в чреве младенец. В первый раз. Пнул пяткой, провернулся в потаенной купели. И был то Марии знак: как одурь сонная спала, куда и страх делся. Налилась холодной голубою злобою. Ах, подумала, гаденыш, что ты от меня кроме добра видел. Отвернулась от икон, схватила Любашин кошель да прихватила еще из Константина Афанасьича сундука. Двинула дверь плечом — и сама силе своей подивилась, на расщепленные доски глядя. Расшвыряла, разметала ногами горящий хворост, вышла во двор, ярче пламени гневом светясь. Заорали мужики, взвизгнул бабий голос:
— Ведьма! Вон она, гляньте! Бейте, что стоите!
Саша встал перед ней, дубинка в руке, два бородатых за плечами его толкутся-переминаются. Втянула Мария дымный воздух, чует: вонь кислая. Люто ее, огнем не тронутую, мужики боятся!
— Ах ты, дрянной мальчишка, — сказала, — негодное семя! На кого руку поднял? Не будет тебе за то моего прощения!
Легонько толкнула сына в грудь ладонью. Чуть. А и того хватило, чтоб отлетел. Дружки-то так в стороны и порскнули, душонки заячьи. Пошла к калитке, последний раз знакомый скрип услыхала — и по лунной пыли дальше, по улице, плечами заледеневшие дома раздвигая, пролетела мимо слепых окон. И шагала неделю, не уставая, в исступлении своем, яростью несомая. И днем по дороге, телеги обгоняя, и ночью глухой — все ей было нипочем. Ух, как топтала Мария землю-матушку, до самых недр сотрясала, пока неистовство огнем пылало, всю жизнь прошлую дочиста спалив.
А как стала злоба перегорать, услыхала — девки в деревнях поют. Ветер лицо обвевает, птицы на рассвете щебечут, летний зной пыль на дороге прогревает, звезды мигают. Хорошо-то как! Идет Мария, живая, сильная, — смеется. И досада ее взяла: за что себя наказывала? За какие такие грехи полжизни в темнице просидела? Все, хватит! Свое отстрадала. Никто ее судить пускай не смеет.
Осела с дочкой в Киеве. Назвалась вдовой Коровиной, молодой женой стариковской. Коли в душу лезли — рассказывала жалостное: как старшой пасынок, едва отца похоронив, из дому вдову на сносях и выгнал. И сама, бывало, слезу пустит.
Ева родилась слабенькой. Еле грудь брала, плакала — синела. До двух лет не ходила. Но Марии все было нипочем. Уж привыкла, старика сколько лет на руках носила — не оттого ли сила ее велика стала.
Жили тихо в домике на окраине. Долго к большому городу привыкала, к улицам широким, к публике чистой. Трамваи звенели, сияли, прямо по сердцу победно летели. И страшно, и восторг какой. А машины? А домища какие! А храмы! А платья на бабах! А магазины! Вот она, жизнь, кипит!
В своем-то дому комнаты выбелила, огурцы-помидоры в огороде высадила, да подсолнухи, да травы. Яблоня зацветет по весне, сядет Мария на крылечке, Еву к себе прижмет — и счастье.
Дочке был год, когда пришел Околоточный.
Мужчина молодой да представительный, борода лопатой. Прошел прямо в дом, разрешения не дожидаясь, сел к столу. Достал тетрадь, послюнявил карандаш, на чистом листе написал: «Коровина Мария Степановна, тысяча восемьсот двадцать первого года рождения. Дочь Ева, тысяча восемьсот девяносто первого года. Вписаны в Киеве в тысяча восемьсот девяносто втором надзирателем Горошко Осипом Ануфриевичем». Вздохнул, подвинул Марии книгу:
— Ну-ка, распишись, милая.
Мария, посадив на бедро Еву, глядела со страхом, как чужой человек медленно, сильно нажимая на карандаш толстыми пальцами, деловито вносил ее настоящую дату рождения.
— Не буду ничего подписывать! Вы кто такой? Из полиции?
— Нет, милая, видишь, не из полиции я, раз и мундира на мне нету. Но ты зови меня, значит, Околоточным. Только околоток у меня особый. За такими, вишь, как ты, надзираю. Хорошо ли себя ведете, не балуете ли, не обижает ли кто. Коли надо — помогу, а то и окорот дам, смотри мне. Ты, я вижу, баба разумная, с понятием. Дочка у тебя, опять же. Вести-то себя хорошо будешь, а?
Ева повела плечом.
— За какими «такими, как я»? За честными вдовами, что ли? А вот сейчас полицию позову! Пускай они выясняют!
Околоточный вздохнул, громко поскреб бороду.
— За какими, говоришь?.. Сколько тебе нынче лет? Ну-ка, значит… ага, семьдесят один. А у тебя вон дочка маленькая и ни сединки в волосах. Муж-то уж от старости помер, дети все выросли, у старшей твой, Натальи, младшая дочка уж сама троих родила, а бабка-то ее глянь, какая ягодка свежая! Прям с куста! Ну, что скажешь?
Мария молчала. Ей не хотелось, ужасно не хотелось бежать. Уходить от вскопанных грядок, от тихих вечеров в крошечном саду. Засопела, глянула на кочергу, стоящую у стены, за спиной незваного гостя.
Околоточный языком зацокал, головой покачал.
— Ты пойми, Мария, люди ведь разные бывают. Кто человек обычный, а душегуб, а кто хоть и оборотень, а живет по совести, никого не трогает, уж как может. За всеми ведь глаз да глаз нужен, чтоб не навредили, а уж вы, другие, много чего учудить можете. Но коли ведешь себя хорошо, так и я к тебе со всем уважением. Помогу вот с документами. А по-плохому захочешь — так ведь я не один за порядком надзираю, возьмут тебя, Мария, в оборот. А у тебя дочка. Поняла?
Поджав губы, она думала. Кивнула, взяла карандаш, подписалась твердо: Мария Коровина.
После ухода Околоточного подошла к зеркальцу, висевшему на ленточке у окна, и долго вглядывалась в круглое лицо, вздернутый нос, в россыпь веснушек. Сказала: «Я — другая». Но глаза были обычными, и губы с вечной трещинкой, и волосы зачесаны — как молодухой еще зачесывала.
Так потянулись годы. По совету Околоточного на одном месте доле десяти лет не сидела, не задерживалась, людям глаза не мозолила. Денег, из дома взятых, хватило ненадолго, но Мария работы не боялась. То хозяйство у вдовца вела, то лавку посудную держала, а то и по домам убиралась — ничего, не тяжко. И за любовь, бывало, деньги брала. Все одно, коли ведьма, в аду гореть, а Ева яблочки любит, и прянички, и алых петушков, что на солнце светятся. И люди вокруг были разные — кто гниль, кто хороший. Только ни к кому Мария не привязывалась. К чему, только сердце рвать, все одно им стареть, ей уходить.
Любила только Еву. Да так, как ни одного своего ребенка до того не любила. Хоть и говорить та едва-едва научилась, какое там с детьми поиграть. Но добрая была, ласковая, как Любонька, только навсегда. И за счастье Марии, что дочь такая уродилась. Вечное ее милое дитя. Другие-то плачут, на судьбу ропщут, коли ребенок на шее камнем виснет, силы высасывает. Думают: кто самих-то в старости утешит? А малохольного кто пригреет? Но Марии старость нипочем, а Ева — не предаст. Не испугается. Не поднимет на мать руку. Кто еще принял бы Марию такой, какова она есть? Кто еще позволил бы ей, такой, любить себя всегда?
Уж дочке двадцать пять, а все как девочка. Слабенькая, тоненькая — былинка в поле. Глаза светлые, как вода в роднике. Очень она любила пуговицы, бусы разные, ленточки. Сядет так-то, песенку без слов загудит, богатства на полу выложит — и давай раскладывать: змейками, узорами. Пальчики неловкие, а медленно-медленно все на свое место определят. Тут зеленую стекляшечку положит, там шнурок какой завьет. И смотришь — матерь божия, да это лес с цветочками! Или курица — как живая, сейчас заквохчет! Иной раз такой у нее рисунок выйдет, что плакать от тоски-печали хочется, а то наоборот, смотри да радуйся. Теперь Мария называла ее сестричкой, чтоб не судачили люди.
«Гениальная идиотка» — так Еву Григорий Федорович назвал. Мария не обижалась. Не для обиды ведь говорил, а будто вещи по полочкам раскладывал. Образованный мужчина был. Купец, из простых, сам себя сделал — и выучился, и торговлю поднял. А уж какой жадный был — до мыслей, до красоты, до жизни. Ничего пропускать не хотел. И Марию за собой тянул. За три года с ним больше узнала, чем за все свои почти сто. И театр, и опера, и танцы в городском саду, книги да картины, чего только не повидала. Другой мир открылся, будто слепая прозрела, что ж оно такое — синее, желтое, красное, — узнала.
Странно было поначалу, а то и стыдно, неловко. Вот театр: взрослые люди, а на сцене, как дети, представляются, да так серьезно врут, а им за то хлопают! Какой чужой чувствовала себя среди публики, какой жалкой, темной, простой бабой. Ей ли в креслах бархатных рассиживать! В платьях срамных! Но под насмешливым Гришкиным взглядом сжимала губы, поднимала вверх подбородок, сводила локти и держала спину ровно — все, как учил. И отступал страх, таял стыд за разодетую примадонну на скрипучих подмостках, поющую низким голосом, от которого дрожало в груди и горячая сладостная нитка протягивалась в животе; неважными становились чужие взгляды. Мария рыдала над историей любви, сжимала вспотевшими пальцами платок, выходила из зала оглушенная, сбитая с толку.
И какой же счастливой, легкой, живой чувствовала себя, танцуя вальс в городском саду. Шел тысяча девятьсот четырнадцатый, май.
Они лежали, утомившись, на белых прохладных простынях, и ветерок из окна холодил потную спину. На улице болтали и заливисто хохотали, проходя мимо, девки, в соседней комнате мягко гудела Ева, любуясь подарком — тремя нитками стекляруса. Час назад Григорий Федорович небрежно вытащил их из кармана и бросил Еве — лови свое счастье!
Теперь же он, задумавшись, вел пальцем по спине Марии, обводя плечи, контуры лопаток, задерживаясь на позвонках. Довел до ложбинки у ягодиц, туда, где еще не высох пот, усмехнулся.
— Жарко, Афродита?
— В Афродиту рожей не вышла.
— Картинки, значит, посмотрела. А книгу прочла?
— Ересь вашу хреческую? А то.
— Не хэкай! Скажи, как надо: греческую!
— Греческую, греческую, греческую! А все одно — какая из меня Афродита.
— Дуры вы, бабы, ничего в себе не понимаете.
Григорий-то как раз в бабах понимал. И жена, и любовницы — Мария догадывалась, что не у нее одной в постели кувыркался. Иногда думала: а что, другие тоже мифы Древней Греции читают?.. Да какая разница. Он был ее поводырем, и Мария вцепилась крепко в широкую его ладонь с короткими пальцами и ногтями-лопатами.
Как чахлые ростки под толстым слоем сопревшей листвы, бледные, немощные, страдальчески скрученные, потайные, — такими были ее мысли и желания до побега из Немирова. Слова не скажи, отойди, не мешай, не бери, не твое, не гляди, глаза спрячь бесстыжие, ведьма! Потом пришел гнев и долгие годы горел в ней, понукая мстить всему свету. Но и он погас, оставив пустоту. И, прибирая в чужом дому, готовя Еве кашу, стоя за прилавком, она думала: и это все? Стоило ли бежать? Все чаще заглядывалась на девчонок-гимназисток, на студентов, на всех этих людей, сытых да чистых, идущих неведомо куда, неведомо зачем. Все-то мне неведомо, думала Мария. Ей хотелось пойти за ними, увидеть что-то другое, такое, чего она и представить себе не могла. Не из ее жизни. Но как? Господи, может, хоть вот книжки начать читать?..
В начале октября девятьсот десятого года Мария стояла у книжного на Крещатике, разбирая названия книг на витрине, не решаясь войти, делая вид, что ждет кого-то. Небо взмывало синим прохладным куполом. Солнце сверкнуло в окнах трамвая, и звонко щелкнул о мостовую влажный каштан. Тоненькие барышни скользнули рядом, оглянулись, прыснули, и она покраснела. Из книжной лавки вышла величественная, как конная статуя, дама, шагнула, глядя поверх головы Марии. Та посторонилась, повернулась было уйти — и почувствовала чью-то руку на своем локте. Оглянулась: бородатый солидный мужчина держит дверь открытой — для нее. Глаза сощурил, толстые красные губы поднялись в ехидной усмешке. Ах, вот как?! Смешно, значит? И она вошла, сжав челюсти и задрав нос. Так и познакомились с Григорием свет Федоровичем, так началась учеба.
Не любить его было легко. Он и сам никого не любил. Над всеми смеялся. Только сморозь глупость, глаза прищурит, ухмыльнется — и давай высмеивать, вышучивать, зло подкалывать. Мария быстро поняла: будешь отмалчиваться, обижаться — сей секунд заскучает, и поминай как звали. Так что спуску не давала. Пропустила удар? Отдышись и бей в ответ! Оттого он ее и не бросал.
В девятьсот тринадцатом, после трех лет занятий с частными учителями, Мария поступила на Высшие женские курсы, на историко-филологическое отделение. Пятнадцатое сентября, день начала занятий, Мария запомнила навсегда. Как поднималась по лестнице, придерживая аккуратно юбку, и победный набат заглушал гомон восторженных однокурсниц и шарканье ног, и торжество, как пронизанный солнцем парус на ветру, билось и трепетало в груди.
А через год началась война, и Киев наполнился беженцами и ранеными. Никогда раньше не видела она так много изуродованных, страдающих, выбитых из жизни людей. Пугающе веселых, или потухших, или страшных в злобе своей на весь свет, или кричащих от боли. Калек, сумасшедших, больных. От неимоверного их числа собственное здоровье стало казаться стыдным и странным. Обыденность дрогнула и потекла. Город сошел с ума. Флаги Красного Креста, вывешенные на зданиях, превращенных в госпитали, реяли над пышными военными парадами. Патриотические речи и музыка оркестров заглушали ропот и плач нищих. Раненых с потерянным взглядом возили в зоопарк смотреть на белого медведя.
Война захватила ее врасплох.
С Григорием Федоровичем виделись все реже — он занялся поставками хлеба на фронт, и дела его процветали. Времени на развлечения не оставалось. Да что там развлечения: в попытке схватить удачу за хвост, успеть сорвать куш, не упустить шанса, работал Гришка на пределе сил. Почти не спал, потемнел лицом, похудел, в черной бороде заблестела седина, но глаза, хищно прищуренные, горели. Раз в неделю приходил, жадно брал свое и отрубался. Мертво спал час и вскакивал, будто часы в голове били все громче с каждой секундой, проведенной зря, не по делу. Так же жадно, без разбора ел, выпивал водки и уходил, уже на пороге забыв о любовнице. Но деньги давал щедро.
В пятнадцатом году курсы эвакуированы были в Саратов, а в здании открылся госпиталь. Мария не стала уезжать, осталась работать медсестрой вместе с единственной подругой, с которой сошлась во время учебы, Бертой Голдман.
Едва начав студенческую жизнь, Мария поняла, как отличается от слушательниц Высших женских курсов. Большинство было моложе ее — о, они даже не подозревали, насколько моложе! Девушки из интеллигентных семей, дочери врачей, инженеров, адвокатов и писателей. Поколениями эти люди жили иначе: волновались о другом, не то ели, не так думали. Ни сами они, ни родители их не должны были работать изо дня в день на износ, не голодали, не мыли своих стариков. Гувернантки, гимназии, книги, искусство — вот что окружало их с детства. Можно ли себе представить, чтобы она, Мария, в детстве играла на фортепьянах, а не скребла, готовила, полола огород! Чтобы праздно мечтала о любви, когда надо помогать в лавке. Чтоб родители тратили деньги на театр какой-то. Мария с горечью думала, что если препарировать ее однокурсниц, то кроме плоти она нашла бы еще неуловимую и недостижимую для нее субстанцию — воспитание. В ней же самой только мясо да кости и найдешь.
О нет, никто не смеялся над ее манерами, в открытую — нет. И все же она чувствовала себя курицей среди соловьев, глупой, вульгарной пеструшкой в шелковых чулках, подаренных любовником-купцом, наживающимся на поставках армии. Она отдалялась от однокурсниц, садилась за парту одна, у окна, отворачиваясь от соседок. С тоской вспоминала Еву, оставленную дома с соседской бабкой.
А Берта была еврейкой. Конечно, не она одна. Но вдобавок еще и инвалидом — после перенесенного в детстве полиомиелита левая нога у нее была тонкой и слабой, и ходила она с трудом, ныряя на каждом шагу и мучительно перекашивая худенькое тело. К тому же — тридцать пять лет, старая дева без надежды на замужество. Девочки-студентки замолкали при ее приближении, отводили глаза или были подчеркнуто любезны. Берта тоже была изгоем.
Через пару месяцев учебы они стали садиться рядом, разговаривать по дороге домой. Жидов-то Мария не любила, конечно. Да и кто ж их, христоубийц, любит. Но Берта не похожа была на немировских жидовок, и когда Мария поняла, что к чему, то ощутила только стыд за всколыхнувшуюся неприязнь. Такой чистоты — не плотской, до первой постели, а духовной чистоты, — Мария не встречала еще. Ни злобы не было в новой подруге, ни зависти. Глупые, избалованные девчонки кривлялись и хихикали за ее спиной, передразнивая ныряющую походку, а Берта только и говорила спокойно: пускай их, глупышек. Однокурсницы задирали перед ней хорошенькие розовые носики, бросали покровительственно «добрый день» — а Берта, улыбаясь, отвечала спокойно и весело. Мария злилась за нее, поражалась чужой низости, не верила спокойствию подруги — но сдалась, наконец поняла и приняла: в Берте нет ненависти. Совсем нет. И Мария, вслед за подругой, перестала издеваться над пустоголовыми однокурсницами. Берта никогда не жаловалась на судьбу — и Мария перестала привычно ворчать и бурчать. Наверное, думала Мария, это то, что называется благородством. Спокойствие, справедливость, чистота, достоинство.
Когда началась война, Берта стала сестрой милосердия, и Мария тоже — вслед за ней. Марии, здоровой, сильной, было нелегко, а уж Берта и вовсе серела лицом, дышала тяжело, но не сдавалась.
Отработав, шли к Марии пить чай: она жила теперь близко от еврейских улиц, на Подоле, и искала всякого повода подкормить подругу. Ева Берту обожала, звала ее Баа, приберегала для нее ленточку, или камушек, или перышко. Садилась у ног гостьи и гудела песенку, и хныкала, когда в сумерках Баа спешила домой.
Была Берта единственной дочерью Баруха Гольдштейна, преподавателя еврейского казенного училища, и Малки. Младший брат, Марк, умер семи лет от роду, заразившись полиомиелитом от сестры, и Берта всю жизнь винила себя в его смерти. Любимой темой подруги был сионизм, возрождение земли ее предков, освоение Палестины, обновление души еврейского народа. Не раз Марии приходилось поджимать губы, чтобы не смеяться, когда болезненная подруга, подхватывавшая каждую простуду, начинала говорить о здоровой жизни в деревне и святости крестьянского труда. Вот уж кто не имел ни малейшего представления о том, как доить корову до рассвета, убирать навоз или копать картошку в раскисшем поле! Тяжелая работа, думала Мария, гасит эту самую душу, как спертый воздух свечку, а лишения и нужда вовсе не порождают спокойствия и радости. Святой труд на ниве? Ха! Бесконечная каторга.
Идеи Берты были так смехотворны, что вызывали смущение и робкое уважение. Это было непостижимо — мечтать о вещах отвлеченных, когда вокруг война, болезни, когда известия о погромах стали настолько обычны, что и страх притупился. Вот так надо жить, думала Мария, быть выше, чем ты есть. Впрочем, хорошо, что Берта вряд ли соберется на Святую землю. Пускай мечтает, а вечером — чтоб съела щи.
Работа в госпитале страшно выматывала. Не только физической усталостью, но и духовной. Сил не оставалось на то, чтоб надеяться, что все это закончится, что снова можно будет учиться и гулять в парке, что раны заживут, боль уйдет. Война длилась и длилась бесконечно. Как длится день, в который случилась беда, удушающий, дымный, выматывающий.
В марте девятьсот семнадцатого, после отречения царя, Киев затрясло. Дальше — еще страшнее: революция в Петрограде. Гришка пропал на два месяца, и Мария начала уже сильно тревожиться, как прокормит Еву без его поддержки.
Он пришел в начале мая, солнечным спокойным утром. Ввалился без стука, взъерошенный, в грязной рубахе, мрачный. Тревога в глазах, злость и нетерпение. Бурей прошелся по комнатам, заглядывая в шкапы в бестолковой лихорадочной спешке. Потребовал водки. Опрокинул стопку, шумно выдохнул.
— Собирайся, — сказал, — тряпок не тащи! Украшения, жемчужное ожерелье, что я тебе дарил, что там еще…
— Куда — собирайся? — Мария рванулась было, заразившись спешкой, но остановилась, подумала: собирайся куда? В деревню?
— В Америку, куда! Жену оставлю, что мне с ней, дурой, там; ничего, проживет, глядишь, и помогу как. Ну, давай же! Сестру оставишь, не до нее, билета нет, потом, потом заберешь! Что стоишь!
— В Америку? — она никак не могла сообразить, что происходит, понять, что к чему, но ухватила главное. — Без Евы не поеду!
— И-и… и эта туда же! Все бабы — дуры! Вот, вот деньги, зови соседку, до конца жизни хватит с идиоткой твоей сидеть! Сама посуди, куда ее потянем, на новое место, незнамо куда? Оставь! А мы с тобой, понимаешь ты, что мы с тобой сделать сможем? Россия пропала, говорю тебе, то ли еще будет… Ну?! Собирайся!
Ева, тихо до того сидевшая в углу, испугалась крика. Заволновалась, заныла. Гришка, поморщившись, схватил подушку, запустил в нее — заткнись, бога ради! И Мария наконец-то вышла из ступора. Подскочила, схватила его за руки, развернула к двери, толкнула так, что влетел в косяк.
— Руки распускать? Да мне сестра дороже твоих Америк! Катись отсюда! Езжай давай!
Гришка обернулся в дверях, ощерился, глянул бешено. Ничего не сказал, сплюнул, вышел.
Позже, вспоминая этот день, Мария досадливо морщилась и вздыхала. Это ведь он ее из лавочницы в люди вывел. За шкирку вытащил. А чем отплатила-то, а? И точил, точил ее запоздалый соблазн: а если б поехала? Умолила бы и Еву взять, по-умному бы за дело взялась, нашли бы выход. И жила бы тогда дочка еще долгие годы там, в безопасной далекой Америке. А уж какая б жизнь могла пойти с его-то деньгами, как развернулись бы! Только вот… что бы он сделал, поняв, что за долгие годы у лавочницы ни седины не прибавилось, ни морщин? Да что толку гадать… Что не случилось, то не случилось.
Столько всего на моих глазах произошло, думала Мария-Галия, сидя на камне под оливой. Войны, революции, целые государства рушились и создавались. Будь я умнее, прозорливее, поухватистее, плавала бы, как жирный сом над илистым дном, ухватывая добычу в мутном кипящем котле событий. Разбогатела бы, наверное. Схватила бы мир за глотку. Но я-то простая баба. Жила, как любая другая. Спектакль истории шел акт за актом, а я, вместо чтобы в главные роли выбиваться, на сцену пялилась да пыталась спасти тех, кого любила. И ни черта у меня не вышло.
Но тогда, в начале века, было не до размышлений. Семнадцатый год, восемнадцатый, девятнадцатый. Центральная Рада, Временное правительство, комиссары, Национальный съезд, Универсал, автономия, Атланта. Эпидемия испанки и тифа, зараженные поезда, брошенные на погибель, занесенные метелями. Буквы в газетах, черные, жирные буквы. Пьяные буйные толпы на Крещатике, перестрелки, яркие пятна крови на снегу, мертвые глаза. Власть менялась, кажется, ежедневно. Все дрались со всеми, все говорили красивые слова о свободе. Каждый новый день был тревожнее предыдущего. Берта, тяжело заболев, оставила наконец сестринскую работу, и Мария с облегчением засела дома тоже. Не было у нее того самоотречения, и любви оставалось в сердце на донышке, только для своих.
В декабре восемнадцатого ее пытались ограбить. В усталом городе сгущались сумерки, Марию лихорадило, уж пару дней сидела дома. Ева тихо гудела на полу, раскладывая угольки и белую гальку, перемещая по сантиметру, примериваясь, приглядываясь. Мария вышла во двор вынести помои. Глянула на снег, на звезды, повернулась возвращаться — и толчок в спину заставил ее влететь в дом, споткнувшись на пороге. Человек, ввалившийся следом, был сер лицом, зарос светлой щетиной. Руки, обмотанные тряпьем, с распухшими, почерневшими пальцами держал он у груди, а глаза в глубоких тенях уводил в пол. Ева, испугавшись, захныкала. Скользнув по убогой взглядом, мужчина велел (и голос его скрежетал мучительно, как ржавый ворот заброшенного колодца):
— Водку давай! И деньги. Да не ори!
Мария молчала, сидя на корточках, не двигаясь с места, смотрела. Ева, успокоившись и потеряв интерес, вернулась к своим уголькам. Тишина, смешавшись с уличными сумерками, поплыла сонным туманом, и показалось вдруг, что жадная публика смотрит спектакль, заглядывая в окно игрушечного театра, где на освещенной сцене крошечные актеры разыгрывают первый акт.
Бандит качнулся вперед, и Марии показалось, что сейчас он упадет. Но не упал, шагнул вперед, схватил Еву за шкирку и вздернул вверх, как кутенка. Повторил:
— Водку! Деньги!
Ева заныла, задыхаясь, засучила ногами, пытаясь спрятаться, уйти, и панический ее скулеж поднял Марию с места и швырнул вперед. Делом секунды было добежать, схватить колючее горло, сжать. Хрустнул кадык, стало под пальцами мокро. Дочка упала на пол, затряслась, уткнулась лицом в колени, а грабитель висел в руках Марии и наконец-то смотрел прямо на нее светлыми глазами, серо-голубыми, уже мертвыми.
Дождалась ночи. Вынесла кучу вонючего тряпья, сломанную куклу, отнесла за две улицы, бросила под забором. Трупом больше, трупом меньше. Никто ничего не узнает. Тем же вечером пересчитала припасы, приготовила узелок с самым ценным, закрыла наглухо ставни. Животное чувство опасности, волоски, ставшие дыбом на загривке, говорили: прячься. Тихо сиди. Пережидай. Не высовывайся.
В феврале девятнадцатого Киев заняли красные и начали наводить свои порядки. Дворян и буржуев, во имя народа, пли! Дворник, живший во флигеле напротив, наглый сытый мужик, приходил к ней, молотил в дверь, рассказывал новости. Мария не пускала его в дом, плотнее запахивала шаль под жадным, рыщущим взглядом, выслушивала молча. Эх, зря она так долго живет на одном месте, говорил же Околоточный: десять лет — и беги! Этого-то отшила пять лет назад, вот и затаил злобу. Говорил: всех вас, тварей продажных, капиталистов, шлюх да лавочниц, в расход пустят. Придушить бы гада по-быстрому, да как — за каждой занавеской сидят, притаившись, подглядывают.
Только Берта еще приходила к ней, всегда голодная, усталая, быстро ела, бросая жалкие, осторожные взгляды на чужие тарелки. К чаю оживала, розовела щеками, начинала улыбаться, пела для Евы песни на идиш, и та восторженно подпевала, выводя старательно: «И-и-и, и-и-и!» Еврейское казенное училище закрылось, никому не нужны были и частные учителя. Барух сидел дома, и Мария знала, что семейство Гольдштейн продает последнюю домашнюю утварь. Берта работала теперь тут машинисткой, там сиделкой, но денег все равно не хватало. Нищета накрыла ее с головой, светилась сквозь штопку изношенной одежды, привычным отчаянием плескалась в карих глазах. Но, как неугасимая лампада, светилась в душе у подруги мечта.
Город устал от беспрерывной войны, от смены властей, от грабежа, крови, страха. Потух город. И в зимней безнадежной тьме Берта бредила Палестиной. Стоило ей оттаять, и она начинала рассказывать о поселениях долины Изреельской. Об осушении болот, о том, как отзывается земля на прикосновения людских рук. О том, как цветут апельсиновые деревья, как наливаются соком плоды олив. О благородном труде, тяжелом, приносящем крепкий сон и спокойствие. О ярком солнце, о яростных ливнях. О возвращении на родину, на землю предначертанную.
Мария поглядывала на тощую, сутулую спину подруги, на слабые руки, на тонкую ногу в тяжелом ботинке. Привычная снисходительность, слегка презрительная, слегка жалостливая — да разве знает эта горожанка о том, что такое сельская работа? — давно сменилась в ней жадным интересом. Она хотела слушать про апельсиновые деревья, хотела мечтать о горячем солнце. Хотела сказку, любую волшебную мечту, только бы подальше отсюда. Унеси меня, думала она про себя, подкладывая Берте еще сушку, унеси из непроглядной тьмы.
— А главное, — говорила Берта, сжав руки у груди, — главное, что поселенцы борются за свои жизни. Они спят с оружием в руках и, если приходят убийцы, встают и защищают свои семьи. Они не как мы, не плачут и не ждут погрома. Мы слабы, они сильны. Весь гнев народа нашего придает им силы, потому что они вернулись туда, где должны были быть. И я могла бы с ними, и я не хочу плакать, я бы тоже взяла ружье и сражалась бы за свой дом, пускай был бы он бедным, но на своей земле!
Мария отводила глаза: нашлась вояка, что тут скажешь. И, чтобы не заметила подруга жалости, крепко обнимала ее худые плечи. А я могу убить, теперь-то знаю. За Еву. За тебя. Да, я могла бы быть поселенцем.
Обе скучали по курсам, по учебе. Тосковали по прежним временам, когда жизнь была не такой безнадежной, а мир, со всеми его чудовищами, знакомым и привычным. Когда можно было позволить себе удовольствие думать о вещах, не связанных с ежедневным выживанием. Ностальгируя, просматривали давние лекции, но вся античная философия лежала перед ними ворохом мертвых страниц. Невозможно проникнуться светом, когда мрак и страх осаждают душу. Берта предложила учить иврит: на первых порах она будет вести Марию, а после — продолжат бок о бок. Подумай, говорила она, это язык, который возрождается, он как ребенок, который крепнет с каждым выученным словом. К тому же в долине Изреельской Берте понадобится иврит, хотя там много говорят и по-русски. Конечно, семья дяди поможет на первых порах, но хотелось бы как можно скорее найти свое место.
— Семья дяди?
Вот так! Одно дело — пустые, хоть и пламенные речи о Земле Обетованной, и совсем другое — семья, видишь ли, ей поможет! Дядя этот сразу представился Марии биндюжником, мясистым, с волосатыми пальцами и расчетливыми, прищуренными глазами. Очень и очень настоящим.
— Да-да, мамин младший брат, уехал из Одессы двадцать лет назад. Мы уже пять раз получали от него письма, и последнее пришло год назад. Они там основали свое поселение. Мария, только послушай: из болот, из песка, из дикости да пустоши — поля! Сады, огороды! Дома построили, детей родили! Нас звали! Но папа и слышать не хочет: евреям-де всюду смерть, здесь погромы, там арабы, не спастись, и не еврейское это дело — воевать. Ты слышишь, Мария, слышишь?! Поколение за поколением молиться и хоронить детей, насаженных на пики погромщиков! Не хочу! Не хочу. Уеду одна, уже решила, только не сейчас — родители без меня совсем пропадут, с голоду помрут. Вот и жду, жду… Но так тяжело. Мария, милая, обещай учить со мной иврит, прошу. Это мне как обещание избавления, как надежда будет. Иврит — он настоящий, живой, он язык новой жизни там, где ждут меня под жарким солнцем. Прошу тебя…
Мария обещала. Иврит так иврит. Она любила учиться.
Весной стало легче. Все-таки солнце светит, тепло. Белые свечи выросли на раскидистых ветвях киевских каштанов, буйно, в одну, кажется, ночь, затопила улицы сирень. Красные продолжали свирепствовать, уничтожая дворян и богатеев, и не раз вспоминала Мария Георгия Федоровича: умный мужик, как в воду глядел. Вот бы кому вечную молодость, уж распорядился бы как надо. А может, и к лучшему, что не дано ему мир к рукам прибрать.
А там и лето настало. Голодное лето. Большевики подчистили продовольствие по деревням, а до урожая далеко. Над последним дрожишь. Вдобавок Берта рассказывала, что ненависть к жидам далеко переступила уже границы привычного.
— Маш, наши знакомые, представь, всю жизнь их знаю! Плюют папе в спину, кричат «жид», меня называют большевичкой, дескать, на убийц работаю… Я не знаю, что у них в головах. Говорят, все коммунисты жиды. Может, и так. Может, надоело евреям гнить понапрасну. Но я боюсь, Маша, боюсь…
Уходить нужно, думала Мария, понять бы, куда. Взять Еву, и Берту, и Баруха с Малкой. И в глушь, куда не добралась война, должны же быть места. Пересидим, впервой ли прятаться. Заведем хозяйство, как-нибудь проживем. Уж покажу дурочке, каково это — огород полоть. Пускай попробует, глядишь, и мозги на место встанут. Куда ж нам податься-то, а?.. И как в сохранности доставить?..
Но в августе надежда вырваться из осажденного города истаяла совсем. Войска УНР подходили к столице, улицы гудели: Деникин, Деникин… Анархисты бесчинствовали по деревням. И погромы, всюду погромы. Как провести сквозь кровавое месиво дочку, былиночку мою, да хромую подругу, да стариков?! Даже Марииных сил не хватит.
В конце августа УНР выбили красных из города, а уже через день в Киев вошла Добровольческая армия. Армия? Свора разнузданных, распаленных запахом крови и видом добычи волков. Трупы на улицах никого уже не удивляли. Уноси только ноги, чтоб самому не валяться под забором.
К середине октября красные снова захватили город, всего на пару дней. Пошли слухи, что жиды, пособники коммунистов, лили будто бы кипяток на головы отходящих белых. И снова бои, и снова власть перешла белогвардейцам. Волна ночных погромов прокатилась по городу. Свои же и резали бывших соседей за полгроша, за домашний скарб.
Мария заперлась с Евой в дому и не выходила неделю. Берта не появлялась, и это было хорошо: нечего на улицу нос казать. Переждать надобно, тихо пересидеть. Ничего, как-нибудь.
Ночью 15-го проснулись от далеких криков. Беспрестанный вопль, сливаясь и распадаясь на голоса, шел с Подола, длился и длился в черноте ночи, и не было этому конца. Ева закатилась, задыхаясь, в рыданиях и визге; забилась в материнских объятиях.
— Ништо, ништо… — шептала Мария и леденела сама от страха, сжималась, прятала лицо за Евиными растрепавшимися волосами. Дочь, устав от слез, уснула, но Мария до света сидела и ждала, ждала, ждала…
Утром увидала в окошко дворника-подлеца. Стоял, почесывая брюхо, глядел вдаль. Сцепив зубы, вышла на порог, окликнула.
— Что это было ночью, кто кричал?
— Так жидов режут. А они, значит, орут. Надеются, что на помощь им придут. А только зря, — и мужик глянул в упор, лениво ухмыльнулся, и усы его щеткой шевельнулись. — Мы жидов не любим. И жидовских дружочков тоже. Поделом им, жидам-то. Коммунисты они все, царя-батюшку убили, их бы воля — всех бы нас порешили, кровь христианскую б пили. Но ничего, мы первее успеем…
Он еще говорил, но Мария, запахнув шаль, уже бежала по улице к Подолу. Заберу их к себе, стучало в голове, как-нибудь, никто не узнает, а дворника — убью своими руками, только б забрать, только б не опоздать…
Голдманы жили в первом этаже приземистого желтого дома, и дверь в их квартиру была распахнута. Безлюдная улица затаилась. Крошечный цветник перед домом весь вытоптан, и среди поломанных стеблей остался одинокий золотой шар рудбекии, чудом не тронутый, яркий, неуместно солнечный.
Мария вошла в дом и увидала Берту. Она лежала на полу. В одной сорочке, голые ноги разбросаны и вымазаны кровью. Левая, сухая, пугающе тонкая, с выпуклым шаром коленного сустава, и правая, полная в бедре, округлая. Одним глазом Берта спокойно смотрела в потолок, будто ее совершенно не касались собственная постыдная нагота и разгром в комнате, другой же глаз тонул в озерце крови.
Мария качнулась, ухватилась за стену, оторвала взгляд от лежащей и, задыхаясь, глянула внутрь комнаты. Страшный беспорядок царил там. Шкафы, скрипя сорванными с петель дверцами, вывалили на пол тряпичное нутро; книги, раскинувшись, перемешались с чулками, страшные зубья битого стекла торчали из дверцы выпотрошенного буфета. Среди разорения и поругания сидел в кресле Барух и пристально смотрел на гостью. Лицо его было расслабленно, руки покойно свисали по сторонам, и дырка во лбу чернотой соперничала с бархатной ермолкой, съехавшей на ухо.
Будто колокол ударил в груди у Марии, зазвенело в ушах, и мир потек и исказился. Тронулись стены и пошли, пошли кружиться вокруг. Господи, беспорядок какой, всплыла одинокая мысль и пошла, пошла стучать в висках.
— Извините, извините, Барух Моисеевич, я сейчас! — бормотала она, лихорадочно собирая книги стопкой, складывая их в покосившийся книжный шкап. Книги не стояли, скользили и падали. Всплеснув руками, бросилась к куче тряпья и принялась вытягивать — носовые платки, панталоны, полотенчики, шаль — вот, вот, хорошо! Накрыла Бертины ноги, расправила тщательнее, подумала, сорвала скатерть со стола, добавила, чтоб потеплее, октябрь месяц на дворе, а дверь нараспашку, и никогда теперь ее не закрыть, никогда, так и будет дуть из черной дырки во лбу холодный сквозняк по всему городу, по всему миру…
На улице послышался топот, мужские голоса, гогот. Взвизгнула калитка. Тени прошлись рябью по стенам, закружилась у Марии голова, и показалось, будто Барух кивает значительно, поднимая левую бровь. Скрипнули полы, стала в дверях спальни Малка, выцветшее домашнее платье залито кровью, волосы выбились из-под платка. Сказала:
— Иди, деточка, домой. Иди, милая. Все хорошо.
— Все хорошо… — зашептала Мария, снова и снова горячечно качая головой страстно, утвердительно. — Все хорошо, все хорошо!..
Берта, угревшись под шалью, улыбалась довольно одной половиной рта.
— Так я пойду. — Мария поклонилась Малке, Берте, Баруху. — Уж вы заходите, всегда ждем.
Проскрипели шаги по двору, кто-то встал в дверях.
— Ты глянь! Еще бабенка! — Усат вошедший был обильно, невероятно пузат и куда ниже ее, но стоял крепко, как бочонок. Еще один заглядывал ему через плечо, и карие глаза его обрамлены были длинными ресницами, красивыми, как у девушки.
Мария шагнула им навстречу, не замедлив шага, вытянув вперед руки, схватила усатого за жирную короткую шею, махнула им перед собой, расчищая дорогу, — красавчик отлетел спиной вперед к забору, — и отшвырнула увесистого нетерпеливо и досадливо в сторону, как негодную добычу, помеху на пути, сорняк на огороде. Кто-то там был еще, мельком заметила она лошадь, услыхала стоны, ругань, но не сбавила шагу. Ева, подумалось ей, одна дома, нехорошо. Она побежала, не обращая внимания на крики, сперва растерянные, потом яростные. Свернула куда-то, и снова, и снова, перемахивала через изгороди, топтала мягкое — клумбы, грядки, люди? — не узнавала дорогу, торопилась все сильнее, «Е-ва, Е-ва!» — стучало в голове, и Малка шептала: «Иди, деточка, иди… и-ди, и-ди…»
Вдруг расступились улочки, разлились площадью, пролетели мимо трамвай, кони, телега. Давно уже никто за ней не гнался, не было никому дела до раскрасневшейся женщины в простом платье. Остановившись, мучительно принялась соображать, в какой стороне дом, но все плыло в голове, стучало в висках. На углу стояли люди, слушали кого-то, но Мария различала только: «Мародерство! Расстреляю как собак!» Ей подумалось, что можно ведь спросить, язык до Киева доведет, уже и довел однажды, хотя зачем этот Киев, им в глушь надо, сейчас же соберется и Берту возьмет, только чтоб оделась, нельзя же с голыми ногами. Она пошла к толпе, выглядывая, кого бы спросить, да вот стоит женщина, прилично очень одетая, сразу видно — городская, среди рвани и мужиков стоит, держась за водосток, и кашляет, синея лицом. Мария остановилась, подождала вежливо, но глаза у больной совсем были мутные, кровавые брызги разлетались от надсадного кашля. В разбитой витрине за спиной дамы валялся манекен в куче битого стекла. Да ведь знает же она этот магазин! Ну конечно, сейчас налево, а там все прямо, совсем близко! Стерла со щеки брызги чужой слюны, отвернулась и пошла, рассеянно загибая пальцы: деньги на исходе и жемчуга-то продала уж, а хлеб взять, Евиных лент…
Дома велела Еве собрать ленточки в бархатный мешочек: скоро Берта придёт, и поедем гулять, далеко-далеко! Сделала чаю, покормила дочку, но сама есть не стала: морозило что-то, ломило кости. День съежился, и наступила ночь, а Мария все кашляла и куталась, но под утро одолела болезнь и заснула крепко. Во сне она шла по цветущему лугу, Ева танцевала и чудно пела тоненьким ангельским голоском, так чисто выводя слова, что Мария удивилась и заплакала. Но Берта вытерла ей слезы и объяснила, что просто девочка выросла, пора уже. Два лика было у Берты, один чистый, белый, красоты строгой. Алым был другой, он струился и плыл, как праздничные ленты. Стеклянные зубья лезли из мягкой травы, оплетавшей манекен, но босыми ногами легко ступала подруга по воздуху и улыбалась ободряюще и смущенно.
Утром заболела Ева. Кашляла, синела, с трудом дышала. Судороги сотрясали тщедушное ее тело, воздух со свистом наполнял тощую грудь. Ничего не помогало — ни молитва, ни исходящая паром кастрюля с плавающими в кипятке листьями эвкалипта. Не смогла дочка выпить настой трав. К полудню глаза у Евы помутнели, она перестала плакать и лежала, сотрясаемая кашлем. Мать заметалась по дому — что ж делать-то, господи, что?! Остановилась, зажмурилась, сжала кулаки. Взяла дочку на руки и пошла торопливо по улице к врачу, Арсению Вениаминовичу. Еве на воздухе стало лучше, она обмякла и больше не кашляла, глядя в небо прозрачными серыми глазами. Мария боялась взглянуть, проверить — дышит ли. Она лавировала среди бесконечного обоза вооруженных мужчин, селян и солдат, среди тяжело груженных телег, уворачиваясь от конных. Идти было недалеко, и Ева легкой ношей лежала в объятиях, но путь этот и по сей день снится Марии. Перекресток, второй и третий, свернуть, обогнуть фуру. Вот и нужный дом. Взбежать по лестнице, швейцара давно нет, стекла в дверях парадного выбиты. Прижать дочку к груди, кулаком ударить в дверь, еще, еще… Тишина. Ни кашля, ни вздоха. Только ее, Марии, дыхание, ее всхлипы.
Голос из-за двери:
— Кто?
— Анна Иннокентьевна, это я, Маша Коровина! К Арсению Вениаминовичу! Пожалуйста, откройте! Ева заболела испанкой!
— Нету его! В госпитале он! Туда иди!
Снова тихо. Бряцает на улице оружие, колеса грохочут по булыжнику. Ева не дышит, лежит спокойно и безмятежно глядит в беленый потолок. Мария завыла, повернулась и пошла, а маленькая полная жена доктора, открывшая наконец дверь, со страхом смотрела на качающуюся бледную тонкую девичью руку; смотрела, пока не скрылись обе за поворотом лестницы.
Они медленно шли домой. Будь ее воля, шла бы Мария вечно, прижимая дочь к себе.
— Гляньте, вон она! Ведьма! Та самая!
Усатый, с одной рукой на перевязи, сидел на телеге и тыкал в нее дрожащим толстым пальцем. Губы его кривились и дрожали. Сильный толчок сбил Марию с ног, оскаленная лошадиная морда мотнулась у самого лица. Ева вылетела из рук и мягко, сломанной куклой упала на мостовую. Всадник поднял коня на дыбы, разворачивая, направляя на женщину, лежащую на земле. Ржание и хохот, стук копыт. Человек в форме поднырнул, схватил ее за руку, вздернул — бежим! Глянула мельком — Околоточный. Легко вырвалась, бросилась к дочери. Не глядя, схватила конного за ногу, сдернула, отбросила в сторону. Крик поднялся вокруг, кто-то рванул с плеча ружье, грянул выстрел и еще, но это было неважно, потому что она уже добежала, упала на колени рядом с Евой — и снова толчок, горячий толчок в грудь… и темнота.
Три дня лежала без памяти, после пошла на поправку. На пятый решила уйти. Поутру сготовила хозяину каши, села подле, поблагодарила. Хоть и не просила себя спасать, а все ж не по-божески это — уходить молча.
— Да ты куда собралась-то?
— Домой. Еву найду, похороню.
— Какое домой! Сдурела, баба? Где теперь твой дом, кто тебя там ждет? Ни-ни, и не думай, сиди тихо! Эх, говорил я тебе — живи на одном месте десять лет — и меняй. Уехала б из Киева, глядишь, осталась бы дочка жива…
Зарычав, она протянула руки — схватить, ударить! Околоточный шарахнулся, метнулся к ружью на стене:
— Руки-то не распускай! Тихо, сказал!
Но она уже съежилась, рыдая. Подошел, сел рядом, обнял за плечи неловко.
— Похоронил я Еву. Душой клянусь, не вру. По-христиански, все честь по чести. О том не волнуйся. Эх, Машунь, не уследил я за тобой, уж прости. Да ведь времена-то какие! Один я на весь Киев и остался… Степан в семнадцатом в большевики подался, так и пропал. Еремея убили. Иннокентий от тифа помер. А ваших-то знаешь сколько! Ты-то у меня баба смирная, тихая. Другие-то — живоглоты, трупоеды, душегубы, им сейчас самая воля, жируют. А разве ж я один справлюсь. Вот и не доглядел…
— Другие? Такие… как я? Живут и не стареют? И много нас… таких?
— Нет, Маш, разные все. Кому что дадено. Только ведь какая у человека душа — оно с даром не связано. Это вроде как, понимаешь, с красотой. Одному полной мере отвесили, а внутри гнилушка, а другого обделили, зато человек хороший. Но смазливый-то, он больше сердец смутит, зла от него куда больше произойдет. Вот и мои подопечные. Все вы, Маш, другие, кто в чем. Только одни по совести живут, плохого не чинят, вот как ты. А другим только бы власти. Они и раскачивают, Маш, качели, войну да болезни… Ладно, не о том разговор! Уходить надо, Мария. Некуда тебе возвращаться. Россказни про киевскую ведьму уж везде ходят. Ты у нас, милая, личность известная теперь. Сердца людские ешь и оттого нечеловеческой силой обладаешь, во как! Да и многие тебя тогда видели, как ты мужика вдвое себя больше над головой-то крутанула. Так что назад ходу нет. Выбирай давай, куда хочешь. Попробую подсобить. Нам ведь оно важно, Маш, точно знать, что у тебя да как, да не подалась ли и ты в душегубы.
— Нам? Кому это — нам?
— А о том, милая, тебе знать не след. Не твое оно дело. Живи себе и другим давай — и все хорошо будет. Так куда едешь?
Она долго бездумно молчала, чувствуя, как слабость и тошнота наплывают пеленами тумана, кружат голову. Наконец сказала, равнодушно, между прочим:
— В Палестину поеду.
— В… куда?! Да ты, баба, сбрендила! Где ты, а где Палестина!
Далеко-далеко послышались выстрелы, вопли, загавкали собаки. Мария молчала, глядя в пол.
— Уж далеко, так далеко, ничего не скажешь… Ну, хочешь в Америку? Гришку твоего найдем. Ты ведь не жидовка, чай, что тебе туда?
До Одессы Околоточный ее проводил. Чтоб не сбежала. Посадил на корабль до Истанбула. Погрозил пальцем на прощанье: смотри мне, с дороги не сверни, я проверю! Тихо живи, по-людски! Ну, с богом, прощай, Мария.
В Истанбуле пожила месяц, и снова в путь — до Яффо. От Яффо на ослах с паломниками — в Иерусалим, на Русское подворье. Там нашла отца Александра — нового своего околоточного. Три года проработала в Русской больнице, а после бросила все, уехала в долину Изреельскую. Назвалась Бертой Голдштейн, жила то тут, то там. Работала на земле.
Всякое было. Был у нее муж, и еще один, и любовников немало. Ото всех она уходила, от кого с болью, любя, от кого равнодушно. Детей не заводила, следила за этим строго: хватит. Родишь, вырастишь, сердце им отдашь… А они предадут либо умрут. Что так, что эдак — только душу рвать.
Пятьдесят семь лет я сама себе семья, думала Галия Голдман, по документам дочь Мирьям Голдман, внучка Берты. Пятьдесят семь лет, как Ева умерла. Все реже приходила дочь в воспоминаниях и снах, и надо же, как разбередила душу чужая девчонка одним взглядом. Как ножом по затянувшейся ране. Ох, Ева…
Ажурная тень оливы металась по страницам блокнота, и карандаш скатился незамеченным в траву. Галия достала сигареты, закурила, закрыла глаза, подставляя мокрые щеки ветру.
— Спичек не найдется?
Она вздрогнула, открыла глаза. Мужчина стоял перед ней, смуглый, с темной щетиной на впалых щеках, в застиранной до белизны рубашке, с незажжённой сигаретой в темных губах. Она заметила продолговатое родимое пятно на тыльной стороне ладони, сухие длинные пальцы, изящные запястья, нос с горбинкой — красавчик. С такими шанса нет. Вздохнула, пошарив в кармане штанов, протянула коробок.
Он здесь? (Пятая неделя)
Конец октября принес прохладу. Под утренним бризом пальмы взволнованно раскачивали взблескивающие веера крон и пощелкивал выцветший за лето французский флаг на балконе дома на углу, сминая полосы и вновь расправляясь под ветром. Скворцы поклевывали подвяленные солнцем, медово блестящие под лопнувшей кожицей финики. Теплый запах выпечки уже поднимался из пекарни, и птицы галдели в парке все громче.
Кира привычно сидела у низкого окна, прислонившись к ржавым перильцам ограждения и устроив больную ногу на подушке. Ночь прошла ужасно, в дрейфующем полусне, полном суеты и кратчайших кошмаров — то лестница под ногами обвалилась и обломки улетали в пропасть, то экзамен по математике, а задания без очков не прочесть, то машина давит маленького Гаюшку, а она только и может, что кричать, — кошмаров, от которых, вздрогнув, просыпалась и долго, со стонами, пыталась устроиться в нагревшейся постели. Поднялась чуть свет.
Ничего, скоро закончится ее заключение.
До снятия гипса полторы недели, и Кира уже планирует выход на свободу. Любезный соседушка Орен сам вызвался отвезти ее в клинику и обратно, так что не придется звонить бывшему или тратиться на такси. И все же, несмотря на столь удачные обстоятельства, ее давили тревоги.
Кира уже пробовала передвигаться, опираясь на пятку в продавленном, посеревшем гипсе, и обнаружила, что совершенно разучилась ходить. Просто удивительно: всего-то месяц — и забыла, как управляться с двумя ногами. Ох, ладно ходить — отвыкла быть среди людей. Утратила умение жить, как все, кажется.
Увесистая гусеница в Кириной душе методично обгрызала вянущие на глазах кустики радужных надежд. Каково будет вернуться на работу и делать вид, что понижение в должности никак ее не уязвило? Встретить бывших подчиненных? Уйти, хлопнув дверью, — но куда в ее-то возрасте? Уйти… Да научится ли она вообще ходить…
Спохватившись, Кира строго сказала вслух:
— Че-пу-ха! Все научаются — и у тебя выйдет. И ведь не уволили же, значит, нужна! Все будет хорошо. Ну, или как всегда. Подумаешь, нам привычно.
Но и эта мысль не принесла спокойствия. Представились дни, заполненные бессмысленной работой, кладбищенские тихие вечера. Одиночество неделя за неделей, год за годом, до самого конца. Будущее тоскливое, как тонкий посвист зимнего сквозняка в стылой квартире.
Взвизгнув, где-то близко сдвинулись тяжелые рамы окна, и Кира, наклонившись вперед, насколько могла, осторожно выглянула, поглядывая вверх и наискосок. Сперва ничего не было видно, только быстрый промельк белых рук, звон стекла, тихое чертыханье, бульканье льющейся жидкости. «Старушка Неман квасит с утреца», — подумала Кира, с удовольствием отвлекаясь от мрачных мыслей.
Стук от падения бутылки, раздраженное «Да чтоб тебя!», продолженное тирадой, в которой Кира опознала только «твоей мамы» на арабском. Наверху шелково зашуршало, и в поле зрения возникла госпожа Неман, стоящая на низком подоконнике так, что перила приходились ей чуть ниже колен. Левой рукой она держалась за раму окна, а в правой крепко сжимала пузатый стаканчик. Седые волосы выбились из пучка и развевались на бодром утреннем ветерке. Людвига постояла, обозревая улицу, махом осушила стакан, бросила его, не глядя, за спину в комнату и сказала:
— Ну, с богом.
Кира завизжала.
— Нет-нет-нет, не надо! Стой! Ты упадешь! — вопила она, пытаясь подняться, оскальзываясь и чувствуя головокружительную дурноту от одного только вида белых ног в синей оплетке вен так высоко, так близко к краю. Решетка собственного окна показалась ей вдруг предательски непрочной, и земля, жадно раззявив пасть улицы, ощерившись деревьями и оградами, властно потянула ее к себе.
Людвига наклонилась, выискивая взглядом говорившего, и при виде головы на фоне неба Кира совсем ослабела от страха.
— Естественно, упаду. Доброе утро, соседка. Вы б отошли, задену еще.
Была она сильно пьяна и говорила медленно, запинаясь.
— Не отойду! Это вы отойдите, слышите? Ну, пожалуйста, пожалуйста!
— Н-ну… как хотите, — и Людвига со стоном распрямилась, потерла поясницу.
Кире наконец удалось подняться, схватить костыль. Звонить в полицию? О господи, да эта сумасшедшая десять раз успеет прыгнуть! Обвела отчаянным взглядом улицу: никого. И окна пусты. Только в доме напротив у приоткрытой створки смутная хрупкая тень: то ли есть кто, то ли нет. Кира крикнула:
— Бабушка! Звони в «скорую»! Слышишь?
Но тень в окне растворилась, растаяла, размылась, и Кира не была уже уверена, был ли там кто-нибудь, или просто шевелился на сквозняке край гардины.
Людвига стояла спокойно, закрыв глаза, подставив лицо прохладе. Ветер играл легкими белыми прядями волос. Левая рука, сжимавшая край рамы, медленно опустилась. Потерять равновесие, качнуться — и камнем вниз, на ступени, на трансформаторную будку, на крыши припаркованных машин — взвизгнет, проминаясь, жесть, потекут красные ручьи на грязные плитки тротуара. Людвига старалась не слышать Кириных жалобных криков, стука костыля, радостного гомона птиц. Все это так отвлекало. «Невыносимо жить», — мелькнуло в голове, и она одобрила выбор слов. Хотелось просто исчезнуть — и возникнуть там, где Йони. И мама. И папа, господи, папа. И только отвращение к боли, к неизбежной стадии телесного умирания не давало перешагнуть через перила. Три этажа, думала она, достаточно ли для старухи? Не хотелось бы потом ходить под себя еще десять лет.
Кира снова высунулась. Беспомощно поглядела на трепещущие полы шелкового халата. Вдруг будто тень заслонила соседку, серая дымка метнулась, пропала, возникла снова, сгустилась. Сперва будто отражение в стекле ночного автобуса, контур с провалами глаз, тень сгущалась, обретала форму. Проступала, как занятная картинка, которую можно увидеть, только особым образом скосив глаза и рассеяв внимание. Кира ясно увидела руки, обнявшие Людвигины бледные ноги-палки в растоптанных тапках, задранное к небу лицо, двигающиеся губы. Кто-то там, наверху, пытался удержать Людвигу — и, несомненно, смог бы, если бы собственная его дымчатая спина не висела бы в воздухе, разрезанная решеткой перил и стеной дома.
— Эй, — крикнула Кира слегка неуверенно, — держите ее крепче, я звоню в пожарную!
Она судорожно затыкала дрожащим пальцем в экран телефона, ошибаясь и стирая.
— Это вы, собственно, кому?
Кира выглянула снова. Теперь на нее смотрели двое: Людвига, чьи брови поднялись выше оправы очков, и плешивый, почти различимый незнакомый мужчина.
— Ему, естественно, — отозвалась Кира сварливо, торопливо тыкнув пальцем в небо и стирая «911», потому что это же не Америка… но как же… сто один, что ли?!
Людвига наклонилась вперед, покачнулась, Кира заорала и выронила телефон на пол. Но соседка схватилась за раму и устояла.
— Кому?! Молодому в военной форме или симпатичному такому, лысому? Или седому? — Она лихорадочно озиралась, то и дело поправляя очки и наморщив лоб, будто искала упавшее кольцо.
Призрачный спаситель глядел на Киру с надеждой.
— Н-ну… немолодой, симпатичный, да, — Кира покраснела. — В костюме и галстуке с… э-э… да, с узором из попугаев!
— Из попугаев! Господи! Йони, радость какая! И он меня держит? А как выглядит? Похудел, бедный? — соседка отпустила раму, прижала руки к груди, и Кира снова взвизгнула. Она услышала, как открываются окна на тихой улице, раздаются чьи-то недовольные голоса, но Людвига уже поспешно спустилась в комнату и, выглядывая, крепко держалась за перила.
Кира вскочила, схватила костыли и сурово бросила:
— Расскажу только лично! Поднимаюсь, открывайте дверь!
К утреннему кофе у госпожи Неман нашлись шоколадные конфеты Ferrero Rocher, холодные и покрывшиеся белесой пленкой от долгого хранения в холодильнике, но по-прежнему самые любимые Кирины конфеты. Под рассказ соседки она съела две штуки и теперь размышляла, прилично ли взять третью.
Людвига говорила и говорила, выкладывала историю своих отношений с живыми и мертвыми, смешивая времена, перескакивая с события на событие, нетерпеливо смахивая выступающие слезы. Прервавшись на полуслове, набрасывалась на Киру с недоверчивыми расспросами: а здесь ли еще муж, а как выглядит, во что обут да что сейчас делает? Выслушав обстоятельные объяснения, замолкала и жевала губы, глядя исподлобья с жалкой ревнивой враждебностью, но, не выдержав долго, снова искательно заглядывала в Кирины глаза. Затаив дыхание, злясь на саму себя, вымаливала подробности: а какой костюм? А кольцо, кольцо на пальце есть? На вот этом? Слава богу. Он ведь еще здесь, правда?..
Да, он был здесь, парил над табуретом, и вышивка на просиженной подушке на ротанговом стуле просвечивала сквозь коричневый сумрак призрачного тела, мучая Киру неопределенностью рисунка: то ли лебедь на пруду, то ли нос крючком на блинном лице. Дух покачивал ногой, и солнечные лучи мягко рассеивались в медленно клубящейся дымке его лица. Людвига долго лихорадочно рылась в буфете, кроя на чем свет неведомую Майю за перестановки, нашла и победно выставила перед отодвинутым стулом кружку с китайской пагодой и щербатым краем. Чай в кружке остыл, и заботливо развернутая конфета покрылась капельками росы, оттаяв, а Людвига все суетилась — то так чашку ручкой повернет, то эдак.
Наконец соседка совсем устала. Запинаясь, договорила:
— А потом они ушли. Бросили меня. Ну, я подумала: так вот? Посмотрим, кто кого!
Слабо засмеялась, посерела лицом, закусила губу. Кира проводила ее в спальню, уверила, что Йони здесь, сидит в кресле у окна. Поглядела, как расслабилось и потеряло выражение лицо мгновенно заснувшей старухи, и вышла из квартиры, стараясь стучать костылями потише.
На площадке привалилась к прохладной стене и закрыла глаза. Мелькали под закрытыми веками галстук с попугаями, выпуклые вены на бледных тощих голенях, пряди белых волос на фоне яркого голубого неба и блики света на мысках призрачных ботинок.
«Призрак, — подумала Кира, — ох. Ну ладно, у старухи маразм, но я-то что, духов вижу? Бабушка, опять же, в доме напротив… Ох, плохо, плохо, плохо… Дело ясное со мной: мозгами поехала. Шарики за ролики закатились. С рельсов сошла. Острый психоз. Или не острый? Все равно, психичкой стала. А может, всегда такая была? Потому и били. Гнильцу-то чувствовали. Нет, тут главное — молчать. Главное — ничего не было, поняла? Ничего! Никто и не узнает».
Бедная Людвига, — старательно продумывала линию защиты Кира, — такая трагедия в юности, можно ли удивляться, что девочка того… защитный механизм, да. В старости, конечно, расстройство обострилось, и вдовство повлияло. Ухудшение-с. Да-да.
Мысленно она снова увидала Йони в кресле у окна, спокойную улыбку и кивок: все в порядке, можешь идти — и устыдилась. Поморщилась, вызвала лифт. Приглушенный оклик за спиной заставил ее вздрогнуть.
— Але, там, наверху! Что происходит?
Кира обернулась — на ступенях стоял Орен и глядел на нее заговорщически, растянув рот до ушей, с предвкушающим блеском в глазах.
— Семь утра, однако! Девочки всю ночь веселились? Или ранняя репетиция драмкружка? Когда премьера?
Какое облегчение. Ей захотелось подмигнуть в ответ, пошептаться, похихикать, посплетничать от души. Она набрала воздуха… и промолчала. Пауза длилась, и росло ее смущение. Что-то было не так. Слишком широкая у него улыбка. И глаза… тревожные.
Кира отвернулась и соврала, глядя в пол:
— Людвиге стало плохо с сердцем, она позвала на помощь, я услышала. Теперь все в порядке, отдыхает. Ничего не было!
Лифт, громыхнув, остановился, и Кира поспешно отвернулась от лестницы. В голосе, догнавшем ее у самых дверей, не осталось уже ни капли веселья.
— Так кто старуху удержал? Почему не прыгнула?
Кира молчала, объятая ужасом. Признаться про Йони? И что он подумает? Что в доме живут теперь две сумасшедшие? Увидеть, как бывший друг опустит в смущении глаза, поморщится, пожалеет — и навсегда перестанет считать ее равной? Не оборачиваясь, двинула плечом, неловко открыла дверцу кабины, нажала на кнопку своего этажа.
Орен догнал ее у дверей квартиры и заслонил вход:
— Кира, она снова видела призрака?
Ни тени улыбки. Таким она его еще не видела. Какие сильные руки, и какой он, оказывается, высокий. Замерев, Кира глядела снизу вверх, не зная, как быть, как понять такую перемену. Орен повторил тихо, угрожающе:
— Кира… Старуха видела призрака или нет?
Неуместная мысль всплыла в голове: а если они поссорятся, то кто отвезет ее в клинику? Кира заискивающе улыбнулась, пожала плечами, извиняясь, начала было:
— Н-ну, собственно, в общем, как бы… в некотором роде… не совсем, конечно, так, но…
Орен переменился в лице. Панически обхлопав карманы, выудил маленький бархатный кисет, пошарив внутри, вытащил стеклянный шарик. Голубой, наполненный белыми крапинками застывшей метели. Вгляделся. Перевел недоумевающий взгляд на Киру и вздернул брови.
— Видела или нет?
— Она — нет, а я… то есть метафорически говоря… Людвига вспоминала, конечно, мужа, так что… Но что ты….
Продолжить не решилась. Орен медленно сжал шарик в кулаке, улыбнулся.
— А, вот как. Метафорически, значит. Хорошо.
Кира завороженно глядела на его кулаки, на побелевшие косточки, на проступившие вены.
Мужчина чуть расслабился. Криво улыбнулся, склонился еще ниже, понизил голос:
— А скажи, хотела б так? Представь — любимые не уходят. Глянь на себя: торчишь дома одна, хотя и муж где-то там, пускай и бывший, и сын есть, да, небось, и подружки, а, Кира? Только разбежались все! Бросили! А Людвиге-то, значит, особое благословление. Ее-то не бросают. Вот чем это она такая особенная, что ей дано, а нам нет? Разве ж это честно?!
Орен, милый друг Орен шипел ей в лицо, как псих из плохого кино, и было это страшно и неловко. Кира мелко закивала, заулыбалась и тоненьким голоском, удивившим ее саму, пропела:
— Конечно, нечестно! Кофейку, может?
Секунду он нависал еще над ней, но вот расслабился, успокоился, растянул лицо в свойской забавной гримасе:
— Да еще и не только кофейку выпьем, как снимут гипс. Отпразднуем с божьей помощью, а, подруга?
— А я и пирог сделаю! С яблочками! Непременно, дружочек!
— Предвкушаю и жду, душа моя! Хорошего дня!
Сосед распахнул галантно дверь перед Кирой, и она вплыла домой, щерясь и скалясь в сияющей улыбке:
— И тебе, и тебе!
Хлоп! Трясясь, задвинула щеколду и в изнеможении рухнула на диван и закрыла глаза. Навалилась тяжкая дрема, каруселью поплыли перед ней коньячные стопочки, галстуки и штиблеты, седая Неман в длинной ночной рубашке пронеслась в танце с дымным облаком, стеклянные шарики звонко щелкали по мраморным плитам, и кто-то басом проговорил над самым ухом:
— Так кто ее удержал?
А откуда, подумала Кира, на миг всплывая, ты знал, что Людвига собралась прыгать? И почему же не помог? И чего так испугался?..
Бабушка прошла, посмотрела равнодушно и растворилась в тени, солдатик с оттопыренными ушами повернулся, с усилием выламывая себя из черно-белой фотографической плоскости, глянул в глаза со значением.
«Он здесь?» — спросила Людвига, и Кира уверенно ответила: «Все здесь, милая, не беспокойся. Все здесь. Со мной бы кто так остался, как с тобой, милая. Разве ж это честно?»
Разве ж это честно (да нет, конечно!)
Гомон, лязг вилок, взвизги женского смеха и довольный басовитый бубнеж, бульканье вина и тосты. Шаткие столы расставлены подковой в саду от зарослей бугенвиллеи, отгородившей улицу водопадом фуксии, и до лимонного дерева у крыльца. Гости сидят тесно, локоть к локтю, обмахиваются салфетками, обнимаются, хлопают друг друга по потным плечам. Сумерки гасят небо, линяют цвета, и затихает ветер. Наливаются мраком кроны деревьев, и успокаиваются птицы, встретившие закат шумным переполохом. Белые тканые стенки домика-шалаша набухают светом. Дети в сукке бесятся так, что шесты каркаса ходят ходуном и испуганно шелестят пальмовые ветви кровли. На празднике кущей у семейства Шахар собираются только самые близкие, человек пятьдесят: родители, сестры и братья хозяйки дома Тамар, семья тетки из Марокко, или дяди из Франции, или двоюродного брата из Америки. Со стороны мужа, Давида, только две тетки, воспитавшие племянника после смерти любимой младшей сестры. И конечно, пятеро хозяйских детей и без счета малолетних кузенов, племянников и внучатых племянников, от младенцев до барышень и парней с пробивающимися усиками.
После горячего сделали перерыв, и гости задвигались, потихоньку застегивая пуговицы штанов и подтягивая пояса, распущенные за столом. Разбились на группки, потянуло вишневым дымком: Давид Шахар раскурил трубку.
Тамар, женщина пышная, устав от готовки и праздничной суеты, обмякла в садовом кресле. Капельки пота на смуглых висках поблескивали в свете ламп. Сумерки укрыли седину в темных, тяжелых завитках ее волос. Рядом с креслом матери на теплых плитках террасы устроился Орен, третий по старшинству, и под мерное журчание речей играл с йо-йо: бросить и поймать, бросить и поймать. Тетка Давида, Рахиль Моргентау, суровая старуха с подсиненной сединой, восседала на пластиковом стуле прямо, царственно подняв подбородок и поджав сухие губы. Никому, и тем более себе, не призналась бы она, как рада быть здесь, в вечернем саду, покинув тихую квартиру в Раанане, праздновать с неприлично многочисленной родней невестки средь гула разговоров, смеха, ссор и увещеваний, под звон посуды. Выслушивать сплетни, обсуждать дела горячо любимых внуков. В темном чулане памяти довоенного детства тихо пела под теплым ветром эолова арфа, мерцали далекие огни шумных счастливых вечеров. Даже Мири в своем кресле-каталке тихо улыбалась и бормотала неразборчивое, смутное, ласковое.
Рахиль, нагнувшись, стерла каплю томатного соуса с морщинистого подбородка старшей сестры.
Двадцать лет назад они были шокированы решением племянника (сына, думает Рахиль, я его вырастила) жениться на марокканке — разве трудно было найти хорошую ашкеназскую девушку? Но нельзя не признать, что Тамар — прекрасная жена. И какие одаренные дети! Ром — скрипач, Михаль сильна в математике, Рои настоящий спортсмен, Мейталь чудесно рисует… Орен, конечно, не так талантлив, но какой душевный мальчик!
— Ром ужасно похудел! И все время занимается, ведь скоро в Америку. Сольный концерт, такая честь! Сам профессор Калас сказал: не волнуйтесь, госпожа Шахар, с божьей помощью ваш сын поразит мир! А разве я не знаю, этот ребенок поражает меня с самого рождения, вы помните, госпожа Моргентау, такой кроха — и так играет! Ох, благословенно будь имя! Такой талант! — Тамар промокнула салфеткой повлажневшие глаза.
Собеседница важно качнула головой:
— Конечно, ему есть в кого. Барух Моргентау был известным исполнителем, великолепным музыкантом. Конечно, при средствах семьи он не должен был выступать публично, но ценители…
— Да и Иезекия Авадья не лыком был шит! И мой троюродный дядя в Марокко…
Рахиль снисходительно и тонко улыбнулась. Конечно, подумала она, Марокко. Но Тамар, опытный боец семейных дрязг, уже отвернулась и энергично махала сыну, подзывая к столу:
— Иди сюда, Ром, радость моя. Что это за пятно на колене, ты поел? Ну, уж и не обними собственного сына… ладно — иди, иди, занимайся… Видите — ни минуты без музыки! А, что вы сказали, где Рои?.. На соревнованиях в Болгарии, да-да, прямо на Суккот, ну что спортсменам праздники, улетел три дня назад. Ах, тоже мы поволновались, представьте: потянул плечо накануне отъезда! Подрался с Ореном… мальчишки, что с них взять, но хоть немного сознательности проявить, ведь родители душу вкладывают! Давид подхватился, повез к доктору Фицштейну — золотой человек, а какой врач, молюсь на него! Конечно, Давид слишком совестливый — дескать, как тревожить человека ночью, а я говорю: ты понимаешь, что речь о будущем нашего ребенка?
— А как у Рои с учебой? — с ехидством осведомилась тетка Моргентау — и Тамар ощетинилась:
— Совершенно нормально, он прекрасно учится, для спорта, знаете ли, нужна голова на плечах!
— Чтобы в нее кушать, надо полагать! Не слушайте, бабуля, этому придурку ничего не поможет, но зато он сумеет быстро убежать от экзаменов!
Михаль, статная, фигуристая блондинка с карими глазами и густыми темными бровями, склонилась над столом, набирая в салфетку кусочки жареного цыпленка.
— Ты куда это намылилась? — спросила с тревогой Тамар, сжав подлокотники.
— Гулять, маман!
— Это с кем же?.. Михаль! Михаль!
Но девушка, мотнув длинным хвостом, уже мчалась к калитке, прихватив со стола пухлую лепешку-френу с угольными подпалинами на бледной корочке.
— Господи! — всплеснула руками, снова оседая в кресле, Тамар. — С такими способностями, с ее-то красотой — вертеть задом перед сыном ремонтника! Орен! Орен, лапочка, беги посмотри, с кем она там. Не ленись, душа моя, давай тихонечко! Так вот, на курсах в институте Вайцмана… вы ведь помните, тетушка, что она посещает математическую программу для одаренных детей? Уж поверьте, кого угодно туда не берут! Там полно хороших мальчиков, но разве ж они осмелятся с моей-то кобылкой, о-о-ох! После праздников едет на олимпиаду — у матери сердце сжимается, а ей лишь бы гулять, и ведь все равно всем нос утрет с божьей помощью!
— Да-да! — с жаром подхватила Рахиль, Михаль была ее любимицей. — Девочка так похожа на маму Давида, нашу любимую младшую сестру Ривку, благословенна будь память ее: проклятые нацисты подорвали ее здоровье!
И дряхлая Мири Моргентау подхватила голосом, тонким и дребезжащим, как заезженная пластинка, призрачно и печально звучащая в пустом доме:
— Проклятые нацисты, бедная Ривка, да, проклятые…
Взгляд ее выцветших, белесых глаз за мутными линзами очков плыл над столом, не отличая настоящего от воспоминаний, парил над блюдами с остатками багрового храйме и золотого кускуса с изюмом. Рахиль поправила плед на бесплотных коленях сестры и вздохнула:
— Да, красавица и умница, вся в бабушку. Ах, надеюсь, что и Мейталь вырастет такой же!
— Мейталь! Конечно! Никаких сомнений! А вы видели ее последние рисунки? Это чудо! Ее учит Ольга — русская, конечно… о-о-о, эти русские понимают в искусстве, хотя она слишком строгая, это у них от коммунистов, тоталитарный режим, вы же понимаете, но от нашей дочки просто без ума! Так вот, Ольга говорит, что и с меньшими умениями принимают в академию искусств, а ведь девочке всего одиннадцать! Мейталь! Мейталь, радость моя, принеси бабушке свой альбом! Беги, беги, птичка!
Орен стоял в густой тени кирпичной ограды сада и смотрел, как сестра целуется с поджарым, смуглым Шаулем, работавшим в ремонтной мастерской отца. Стемнело, летучие мыши хаотично чертили небо между кронами старых деревьев. Довольно хмыкнув, он потянулся, вышел, лязгнув калиткой. Парочка, вздрогнув, распалась.
— И с кем это наша гениальная Михаль решает задачки по математике! Ох, ужас, неужели ты перешла на электронику? Мама не одобрит!
— Шпион мелкий! Чего выперся?
— Токмо волею пославшей меня маменьки соблюсти честь сестры!
— Трепло. Сольешь?
— Ну, есть же варианты….
— Шантажист и бездарный придурок. Сделаю за тебя алгебру.
— За три недели.
— Офигел?!
— Как знаешь. Не могу же я обманывать мать родную!
— За неделю… и не начищу табло немедленно, лови, пока добрая!
— Уже чувствую, как братская любовь побеждает сыновний долг. Договорились. Держите, голубки!
Орен протянул им пачку шоколадного печенья, уведенного с кухни, и пошел, насвистывая, обратно. У широкого низкого окна гостиной застыл, прислушался. Влез в дом, прокрался в темноте к дивану под лестницей и наклонился к самому уху Рома, лихорадочно гоняющего змейку на игровой приставке. Приставка попискивала все быстрее, и лопатки на тощей спине старшего брата ходили ходуном.
— Какая музыка! А исполнение! Профессор Калас рыдает от счастья! Не поделится ли восторгом с родителями? Да не волнуйся так, разве ж я захочу их огорчать. Эх, брателло… Молчу, молчу. Радуйся моей доброте! Дай пять!
Ром быстро подставил ладонь и немедленно проиграл, вылетев со змейкой за пределы экрана. Орен, довольно загоготав, вышел.
В саду бегали и хлопотали, освобождая стол для кофе и фруктов,
— Ну что там?! — нетерпеливо схватила сына за руку Тамар.
— С девицами пошла. Лимор, Ринат и эта, рыжая… Шели, что ли.
— А! Хорошие девочки! Спасибо, душа моя! Мамин помощник, верно, лапочка? — С облегчением Тамар откинулась на спинку кресла, рассеянно потрепав сына по ершику коротких волос и ущипнув за пухлую щеку.
— Да, замечательный… — голос Мири так тих, что только Орен и расслышал, удивившись тому, что сказано было к месту. Обычно бабушка разговаривала не с ними и не сейчас. Расплывшись в польщенной улыбке, двинул бровями и кивнул: ну да, я такой.
— Но очень соленый, и птицы…
И птицы. Орен плюхнулся на землю у кресла матери, низко склонив покрасневшее лицо, и снова занялся йо-йо: бросить и поймать, бросить и поймать.
Человека дождя он увидал три года спустя, в шестнадцать. Августовское небо, белесое, как выцветшая джинса, низко висело над изнемогшим от жары городом. Орен все чаще удирал из дома, подальше от маминых нравоучений и поручений. Куда угодно, к черту на кулички, лишь бы не слышать, как мгновенно меняется ее голос от командного — сделай-ка то, быстренько давай это, да кто ж так моет! — до испуганного и обожающего, когда Михаль звонит из Англии или Ром требует тишины в доме. С души воротит, вот что!
Так что, выждав момент, сваливал и бродил по улицам один, забираясь все дальше от дома. Тралил улицы, украдкой заглядывал в витрины с кружевными бюстгальтерами на высокомерных, как девушки, манекенах, независимо шагал мимо парней, лузгающих соленые семечки под пиво и футбольный репортаж у киоска с лотерейными билетами, подглядывал за парочками в парке.
Это был четверг. Тамар, лаборантка в больничной кассе, вернулась к полудню и затеяла уборку перед выходными. Пропылесосив второй этаж, Орен привычно смылся, на цыпочках сбежав по лестнице и перемахнув через калитку, чтоб не стукнула, и побрел куда глаза глядят. Шел по узким сонным улицам, благоухающим прогретым розмарином, пока не выбрался из района оштукатуренных домиков и запыленных садов. Пересек жидкую рощу эвкалиптов, похрустывая опавшими узкими листьями и полосками коры. Скатился на ногах с горки на детской площадке, плавящейся под солнцем. Миновал библиотеку, супермаркет и облупленные охряные трехэтажки. Вырулил к крошечному старому кладбищу, окаймленному высокой стеной выжженных сорняков и кустов бугенвиллии. Опустился на бетонную скамейку, одним концом ушедшую в землю, в тени запыленной оливы. Надгробные камни покосились, торчали вразнобой среди выжженных колючек. Безумствовали цикады. Орен вздохнул и вынул из заначки под скамьей пачку сигарет и зажигалку.
Огонек уже добрался до фильтра, когда на кладбище появился чужак. Молодой, в белой футболке и джинсах, с толстой складкой под бритым затылком и мощными смуглыми руками. Шел вразвалку, покуривая и поглядывая по сторонам. Орен поспешно скатился со скамейки и на карачках нырнул за пыльный гранитный обелиск Шмуэля Абуава, отца и деда, навеки в наших сердцах.
Незваный гость остановился метрах в пятидесяти, у просевшего, треснутого бетонного надгробия, почти утонувшего в потрескавшейся, пересохшей земле. Огляделся, щелчком отправил окурок в сухой бурьян. Поглядел на небо, почесал затылок, нюхнул подмышку. Глубоко вдохнул, резко выдохнул, пошарил вслепую над головой руками, нашел и дернул невидимый канат, спускающийся с безоблачного, в легкой дымке неба. Вздулись бугры мышц, побелели костяшки пальцев. Мужчина тянул рывками, будто вытягивая далекий, в космическом океане, корабль, груженный сокровищами. Обильный пот выступил на лбу, и с каждым усилием хэканье вырывалось из его груди. Наконец, остановившись, покачал невидимый трос, удовлетворенно кивнул и развел руки. Закрыв глаза, снова ощупал небо. Терпеливо, осторожно, сжимая пальцы щепотью, где-то поддергивая, что-то покручивая, вылавливая прозрачные нити, собирая их в левой руке.
Над кладбищем потемнело, и удивленный Орен ощутил вдруг легкий запах сырости, намек на свежесть. Над головой блеснуло, озарив потное лицо незнакомца, нежно и легко пророкотал гром. Человек ухмыльнулся, покачал на растопыренных пальцах провисшее небо — и резко рубанул ладонью, рассекая набухшую над головой синеву. Дождь ливанул из прорехи. Столб воды, победительный, веселый, омыл гогочущего ловца туч с головы до ног, и волна запахов — намокшей пыли, горькой полыни, пахучих трав — рванула вверх, навстречу порванному небу.
Всего минута — и дождь иссяк. Поредел, посветлел, последние медленные капли упали, прощально блеснув. Раз — и все прекратилось, как и не было. Солнце с удвоенным жаром обрушилось на благоухающую мокрую землю. Незнакомец отряхнулся, как собака, помотал головой, снял и выжал футболку. Развернулся и, почавкивая мокрыми сандалиями, отправился восвояси.
Едва выждав, пока белая спина скроется за оградой, Орен выбрался из укрытия, подбежал к парящей грязи и, поскользнувшись, сел с размаху в лужу. Набрал немного воды, стремительно впитывающейся в высыхающую пыль, понюхал, осторожно лизнул. Запах дождя исчезал, растворялся в возобновившемся пении цикад.
Смех за спиной застал мальчишку врасплох. В страхе скользя на размокшей глине, он вскочил и оглянулся. Неподалеку, у кустов, стояла женщина. Молодая, в шортах и зеленой футболке, уперлась руками в колени и заливалась хохотом:
— Ну, парень, ты даешь! Свинья и в августе грязь найдет! Специально под поливалки полез?
— Да какие поливалки! Тут такое было! Ты видела, видела?! Он же дождь сделал!
— Кто?
— Мужик! Только что ушел! В белой футболке, вон туда пошел!
— Эй, паренек, остынь, какой дождь летом? Просто неисправный полив, глянь, сколько воды зря натекло.
— Да нет же! Я видел! Какой полив, сама глянь — на этом кладбище даже крана нет!
Она замолчала и смотрела теперь на него, досадливо поджав губы. Орен заговорил быстрее, с жаром и обидой:
— Я сижу себе такой, вижу — хрен чапает, ну, я заныкался и не отсвечиваю. А этот давай небо мять; щупал-щупал, нашарил типа веревку — да как рванет! И тянет, и тянет, а мышца — во! Тучу выволок, кита! И бац ее!
И долго бы еще махал руками, показывая, как тянули, рубили небо, как лило и грохотало, но собеседница, щелкнув языком досадливо, оборвала его:
— Да ладно, кончай. Таки видел… М-да… Проблема.
Настала тишина, и цикады зазвенели нестерпимо громко. Холодная лапка страха пробежалась между лопаток, подняв дыбом волоски на загривке, и Орен втянул голову в плечи. Так далеко от дома он забрался. И вокруг — никого.
Шепотом спросил:
— А что… нельзя было, да? И что теперь?
— Нельзя? В смысле — нельзя? Ой, да не дрейфь! Никто тебя не тронет. Но сам подумай: чушь же говоришь. Вот полив — нормальное логичное объяснение. Где ты видел, чтоб тучу вытягивали? Разве ж так бывает? Привиделось! Ну, согласен? Давай не упрямься!
Орен медленно покачал головой и пригнулся, готовый бежать.
— Ясно. О-хо-хо… глазастый попался. А жаль, разошлись бы и забыли. Что теперь, говоришь? Да ничего: хочешь — болтай, кто в такое поверит. Такие тайны, знаешь ли, сами себя хранят. А хочешь — роток прикрой да иди ко мне учиться. На инспектора. Первый урок с демонстрацией как на заказ получился: Ахмед Салах, человек дождя. Мой подопечный. Живет неподалеку, ходит сюда разрядиться. Место хорошее, пустынное… Было, пока тебя не принесло, чертяку. Ну, так как?
— А че мне болтать! — сказал Орен солидно. Ликующая гордость росла в нем: тайна! Настоящая!
— Вот и ладушки! Давай-ка познакомимся. Ронит Абуксис, инспектор второй степени и социальный работник по мирской специальности. А ты кто?
— Орен Шахар, одиннадцатый класс. Так ты это… из полиции?
— М-м… Скажем так, я тоже слежу за соблюдением закона. Ну что, наблюдательный ты мой, интересно?
Во как! Он, Орен, глазастый. Наблюдательный. Особый. Удовольствие, как теплое масло с сахаром, согрело грудь и растянуло губы до ушей. Впервые за долгое время ему стало спокойно и радостно. Потому что он — глазастый.
— Ясное дело, интересно. А че, давай. А с Ахмедом познакомишь?
Так началось обучение.
— Орен! Орен!!! Придурок! Подбери слюни и гони классификацию! Еще десять секунд — и вылетишь с курса! Пинком под зад! Без переэкзаменовки!
Узкая вонючая улочка возле центральной автобусной станции Тель-Авива, зачет по практике. Ронит и Орен засели в выгоревшем, запакощенном палисаднике, за полуразрушенной оградой и оплавившимся, несколько раз уже горевшим переполненным мусорным баком. У дома напротив небритый мужик в розовой балетной пачке опустошал, напевая, бумажник смуглого бритоголового бугая в косухе. Ронит подготовила защиту загодя, потому отчетливо видела валики жира, выползающие из-под застиранной майки вора, различала визгливые фальшивые нотки в напевном его бормотании. Забродивший по жаре мусор разил вонью наповал, из подъезда за спиной несло застарелой мочой, и тошнило ее уже не на шутку. Ученик к тому же позорно валил испытание, попав, как последний фраер, под власть чар. Просто мозги в кашу!
Она искоса глянула на Орена и сморщилась от досады и отвращения: глаза остекленели, челюсть отвисла, рука теребит ширинку. Все ясно: сладостные видения на полную катушку, ураган подростковых гормонов, хоть усаживай идиота рядом с жертвой в косухе. Два года обучения коту под хвост!
Рука на штанах окончательно разозлила Ронит. Со злобным удовольствием она всадила локоть в ребра парня. Орен вздрогнул и забормотал, не отрывая полного тоски и желания взгляда от жирного загривка напротив:
— Категория — «сирена», метод воздействия — аудиально-кинестетический, первичная защита — прервать аудиоконтакт и воспроизвести нейтрализующую последовательность Годунова-Шварца…
Мучительно подняв дрожащие тяжелые руки, он заткнул уши. Зажмурился, затряс головой. И запищал: пип-пип-пип… пауза. Пип-пип, тональностью ниже, еще ниже… пауза. И снова: пип-пип-пип…
Ронит черкнула в блокноте: раз птичка, два птичка. Ну, слава те господи, хоть что-то в голове осталось. Экзаменуемый продолжал пищать, громко и самозабвенно, заглушая удары сорвавшегося с привязи сердца. Фальшивый проститут через дорогу вздрогнул, оборвал пение, завертел головой. Бугай застонал, с силой потер лицо. Не медля больше, человек-сирена вскочил, отшвырнул пустой бумажник и побежал, петляя между пыльными деревьями и мусорными баками.
Ронит снова всадила локоть в бок ученика. Вздрогнув, тот открыл глаза и заткнулся. Затаившись, они выждали, пока, шатаясь и матерясь, обобранный бугай уйдет восвояси, и с облегчением покинули вонючее убежище. По дороге продолжили экзаменовку.
— Классифицировал верно, зачитываю, гони оценку действий объекта наблюдения по Кодексу. И учти — через неделю все равно пересдача.
— Но почему?! Все же правильно!..
— Ага! Так и напишем на надгробии: «Делал правильно, но поздно»! Или, думаешь, я всегда буду рядом, спасать никчемную твою башку? Сдавать будешь, пока не поймешь: Каталог — не сказочки на ночь, а твоя, черт подери, жизнь! Или научишься защищаться, или о работе инспектора забудь. Будешь в архиве чужие рапорты подшивать. А теперь давай: оценка законности действий объекта по Кодексу! И радуйся, что основы философии не в этом году…
Каталог, Кодекс, Тезисы — три составляющие учения о равновесии. С начала времен люди накладывают на мир рамки представлений о возможном. И с начала времен что-нибудь да не помещалось, извивалось и дергалось там, за границей освещенного костром круга, грозя лишить жизнь постижимости. Только все объяснишь — глянь, а кто-нибудь нарушил правила. То по небу полетит, то заново родится. Дар у человека, видишь ли.
Дар есть у всех. Редко настолько сильный, чтобы стать явным. Его называют талантом, если могут объяснить, проклятием, если не хотят принять, или яростно отрицают само его существование, чаще всего — с увесистой дубинкой в руках.
Орден служителей равновесия официально фигурирует в списках «всех этих психов», где-то между уфологами и масонами. Инспектора, учителя, законники и ученые — люди, не обладающие активным даром, но наделенные наблюдательностью, любопытством и смелостью признать, что мир не всегда объясним. Взвалившие на плечи ответственность за равновесие между застоем нормальности и хаосом невозможного. Люди, обожающие совать нос не в свое дело.
Десять лет спустя Орен Шахар, уже женатый человек и отец семейства, старший инспектор, сам принимал зачеты по практике, а «сирене» Алексу регулярно ставил пива — надо же как-то отблагодарить человека, помогшего сбить спесь не с одного самонадеянного студента.
Жизнь катилась на полной скорости по плавно уходящим в розовую даль рельсам, весело перестукивая на стыках. Любимая жена Лимор, дочка Гая, свой магазин, помощь родителям, дела многочисленной родни да еще четыре десятка подопечных на официальном учете — это вам не хухры-мухры, но Орен, как опытный жонглер, маневрировал и улыбался, наслаждаясь ловкостью и незаменимостью.
Первый раз его тряхнуло, когда пришлось отнять дар.
В доме престарелых совсем не открывают окон. Днем и ночью кондиционеры. Оттого воздух в доме мертвый, пахнет немощью и казенным обедом. В темной палате храпит Зива и Ривка поскуливает во сне, а Фаня плывет, плывет, измученная: то ли спит, то ли нет. Она бормочет, и вскрикивает, и стучит по стене слабым кулаком, оттого Зива просыпается и кричит: «Тихо!» — но Фане все равно, она не понимает иврит. Ей холодно и чудится, что только бы дотянуться до окна, открыть — и в ледяную комнату ворвется летняя ночь, теплая, как мамина рука, просторная, звездная, пахнущая травами. Но неподъемно старое тело, и Фаня устала и плачет. Открывается дверь, и мягкие шаги все ближе. Мама?.. Я так устала, мама… Прохладный поцелуй в лоб, долгое легкое сухое касание. Поцелуй длится, и свистящая пустота затапливает Фаню. Слабость такая, что не вскрикнуть, не поднять руки. Наваливается чернота, воспоминания оседают на дно, гаснут чувства. Мама, я так устала…
На похоронах Зива и Ривка довольны: хорошо выбраться на свежий воздух! Солнышко светит, птицы поют, глинистая земля весело стучит, осыпаясь. Два круглолицых крепких парня из Кадиши работают споро, и пахнет от них крепким мужским потом.
— Отмучилась! — с удовольствием говорит Зива, и Гершон с красным платком на шее, и Мири с ходунками, и коренастая немолодая санитарка — все согласно кивают.
Отмучилась. Хорошо помогать людям. Кого выбрать теперь? Хочется румяную Зиву, но нельзя — старуха не в том состоянии, чтобы обошлось без вопросов. Возьму Арье из третьей палаты. За этого не спросят. Эх, стариков пить, что опивки из чужих стаканов. Едва на глоток наберется, и то выдохлось. Сколько было Фане? Девяносто три, совсем уж на дне осталось.
Установили временную табличку. Вспомнилось другое надгробье. Родное имя, годы: шестьдесят первый — две тысячи третий. Ах, какая дыра в душе. Там, в пустоте, живет голод, и сосет, и грызет, не продохнуть. И ноет, и дергает, как воспалившийся зуб. Больно, больно! Голодно мне!
Похороны окончились, санитарка погрузила стариков в микроавтобус и погнала по трассе домой. За пару кварталов до цели застряли в небольшой пробке: вереница детей переходила дорогу на кругу у школы. Шли медленно, болтали, толкались. Бодрый пенсионер в оранжевом светящемся жилете переводил школьников парами, сновал, как челнок, от тротуара к тротуару.
Яркие, разноцветные облака жизни вокруг детских тел, радуги, рассыпающие брызги, прохладные, звенящие, свежие, как клубника, такие сытные. Это тебе не стариков допивать… Стой, нельзя, это дети! Но у них так много сладкой, сла-а-адкой энергии… По глоточку от каждого — никакого вреда, только приглушить голодные боли — и после спокойно помогать доходягам. Ведь справедливо? Конечно.
Пенсионер на переходе дал отмашку: езжай! Через минуту микроавтобус въехал во двор дома престарелых.
Двадцатого июня две тысячи пятого года Орена вызвали на срочный сбор инспекторов центрального округа. Со стаканчиком кофе в руках он пробирался между рядами стульев, тряс руки, хлопал по плечам, громогласно приветствовал старых знакомых — эх, годами не встречались, что за жизнь, все на бегу! Отвешивал комплименты дамам, выяснял, кто женился, кто развелся, у кого родились дети, у кого в армию пошли. Хохотали, обнимались — все слишком громко, чуть оживленнее, чем надо. Холодок гулял по загривку — ясно, дело будет серьезным.
В комнату, сжимая пачку распечаток, вошла Сиван, начальница отдела наблюдения, и веселый гомон мгновенно стих, сменившись глубокой затаенной тишиной.
Мониторы подняли тревогу, когда в новостях появились заметки о забастовке в начальной школе Бен Гур города Р. Родители оставляли детей дома в знак протеста против установленной в ста метрах от учебных корпусов антенны мобильной связи. Напрасно компания-владелец приводила заключение комиссии, проверившей уровень излучения. Взрослые люди, не приемля никаких доводов, испуганные происходящим и злые, требовали сделать что-нибудь, хоть что-нибудь!
В первой половине июня семеро школьников попали в больницу с разными диагнозами: тяжелое воспаление легких, редкое осложнение от желудочного гриппа, головные боли и головокружение, обмороки, рвота и обезвоживание, проблемы с почками. Вдобавок пять поломанных ног, две руки, три ребра, шесть пальцев. Классы опустели наполовину: простуды, вирусы, отравления — это летом-то! Удивительным было и то, что все пострадавшие и заболевшие — ученики четвертого и пятого классов, и только один третьеклассник, высокий для своего возраста.
Гнетущая атмосфера воцарилась в школе. Дети шептались, обмениваясь страшилками: о направленном излучении, вызывающем рак, о женщине, после встречи с которой обязательно умрешь, о вирусе в воде питьевой колонки, о ядовитом газе в системе вентиляции. Учителя нервничали и срывались, пытаясь не допустить травм на переменах. Санитарные проверки сыпались одна за другой, проверяющие с рулетками излазили и измерили все лестницы, классы и спортзал, комиссия по пожарной безопасности проела директору плешь.
Ничего не нашли. Ни-че-го.
Дело ясное: наш клиент.
На охоту за предполагаемым преступником мобилизовали инспекторов пяти городов. Сиван зачитала составленный профиль.
— Предположительно имеем дело с энергетическим вампиром, не состоящим на учете и не обученным. Понятно, что это значит. Управлять собой он не умеет, не понимает происходящих с ним процессов, идет на поводу у голода и вынужден увеличивать дозу. Судя по количеству жертв, вампир теряет контроль и скоро не сможет остановиться при контакте, не доведя дело до убийства. Действовать нужно быстро!
Координатор операции, старший инспектор Агарони, объявил расписание дежурств и намеченные направления поиска. Народ зашумел, но Агарони поднял руку, призывая к тишине.
— Всем иметь при себе нейтрализатор! При сопротивлении разрешается крайняя мера.
Вот оно… Инспекторы переглядывались, отводили глаза, хмурились. Мало у кого был опыт изъятия дара. Дело серьезное. Страшное дело.
Орену на проверку достался дом престарелых «Золотой возраст». Вампиров тянет к больницам да домам престарелых — туда, где глоток-другой не будет замечен, где смерть и болезнь в порядке вещей. Обученный вампир, способный держаться в рамках дозволенного, сам выбирает путь: создает всплески жизненной энергии у клиентов, аккуратно подбирает излишки, к взаимной пользе донора и своей. У неопытного же, не замеченного системой вовремя выбора нет: приходится брать то, что плохо лежит.
Директору дома престарелых Орен сказал, что подыскивает местечко для мамы. Попросился осмотреть комнаты, библиотеку, зал для занятий, поговорить с физиотерапевтом и глянуть, чем кормят, познакомиться с персоналом. Трещал без умолку. Замороченная директор вызвала санитарку, велев показать все, лишь бы отстал.
Санитарка Авия, женщина лет пятидесяти, коренастая и уже седая, была молчалива. Что-то горькое чувствовалось в ней Орену, далекий запах сгоревшего дома, тревожный, едва уловимый даже чутьем инспектора.
— Как вам здесь работается? Не тяжело?
— Нет, я привычная. Двадцать лет за мужем ухаживала. Это вроде как мой долг — людям помогать.
— А муж умер? Какое несчастье! А чем болел?
Женщина горько хмыкнула.
— Неизвестно. Вы думаете, врачи все знают? Как бы не так. Я выходила замуж за спортсмена, весельчака. Через месяц после свадьбы он упал на трассе с велосипедом, травма позвоночника. Вроде оправился. Только с каждым годом становилось хуже. Просто отказывали системы одна за другой. Так и умер.
Она вспомнила, как сидела у койки в больнице, гладила его ладонь — огромную, сухую, прохладную. Муж отходил тяжело, боролся до конца. Сказал перед смертью: «Люблю все равно». Почему — все равно? Почему?!
Орен и Авия обошли все здание. Мысль о том, что вампиром является жилец, Орен постарался отбросить — проверка всех стариков займет не один день. Но, заглядывая на кухню, встречая в коридорах уборщиц, прихлебывая под приятную беседу кофе в комнате персонала, разговаривая с тем и с этим, он чувствовал, что зря теряет время. Волоски на загривке давно уже стояли дыбом. Как жар от печи, исходил от Авии кислый дух боли, голода, нетерпения. Она отвечала все суше, кусала губы, стискивала руки. Назойливый посетитель мешал ей, мешал страшно, — мешал чему?..
Многословно попрощавшись с санитаркой, Орен засел в припаркованной машине. Достал бутерброды, термос, начал наблюдение. Поколебался: не доложить ли? Нет, рано. Мало ли чего ей там нетерпелось.
Авия вышла на улицу через семнадцать минут. На часах половина первого, время окончания занятий у младших классов.
Выскользнув из машины, инспектор осторожно повел слежку.
Женщина сменила одежду на джинсы и футболку и шла теперь быстро, не глядя по сторонам. Прямо к школе. За квартал остановилась, глянула на детей, с гомоном разбредающихся по домам, вошла в узкую аллею, выводящую к соседней улице, — короткую, затененную кроной старой акации. Остановилась там, прислонившись к мощному стволу дерева. Орен, едва успев затормозить, заскочил в темный подъезд дома и притаился. В аллею вошли три девчонки, за ними женщина с двумя первоклашками. Авия не двигалась; глянет на прохожих — и уткнет взгляд в землю. Прошел подросток, двое помладше, за ними девочка, слишком близко, почти по пятам. Женщина стояла тихо. Наконец после нескольких минут затишья зашел мальчишка лет десяти, лопоухий и белобрысый. Он шел, шаркая кроссовками, распущенные шнурки постукивали наконечниками по неровному тротуару. Авия шагнула навстречу, нагнулась, заглянула в глаза — и мальчишка упал. Шваркнулся на землю, то ли запнувшись о торчащую плитку, то ли наступив на шнурки. Сел, глянул на ободранные коленки — и заревел. Женщина, присев рядом, сжала тощее плечо и заговорила негромко, сочувственно: ну что ты плачешь, маленький, больно, да, ну ш-ш-ш, тихо, тихо…
Орен смотрел — и не мог разобрать, что происходит: голос был таким ласковым, и плач совсем стих. И только когда лицо мальчишки стало белым, как хохолок на затылке, понял все и проклял свою невезучесть: так попасть! Он ужасно боялся вампиров. Знал, что защита проста — не допустить физического контакта. Проще некуда: не подходи, и все будет в порядке. Да, как же, не подойдешь тут…
— Отпусти ребенка! — заорал он и вылетел, спотыкаясь, из подъезда. — Именем равновесия! Немедленно отпустите ребенка и следуйте за мной! Ради вашего же блага… — добавил умоляюще, все еще надеясь, что обойдется миром.
Но надежда растаяла как дым, потому что, бросив мальчишку, Авия вскочила и двинулась к нему, рыча от ярости, распаленная выпитым, потеряв всякий контроль.
— Не подходи! Я вооружен! — Орен выхватил из кармана полотнище нейтрализатора, встряхнул и развернул перед собой, как продавец шалей на восточном базаре. Увы, вампирша явно не знала, что это за штука, и останавливаться не собиралась.
Нельзя злить вампира, он может не рассчитать глотка. Авиа же была очень, очень зла. Пара длинных шагов — и ледяные руки женщины легли на его грудь, заскребли, выкручивая, выжимая тепло из сердца. Задохнувшись от ужаса, Орен обернул вампира коконом, прижав к себе крепко, как любимую жену, и забормотал формулу наказания — архаичные, смутно понятные слова, разделяющие дар и его владельца.
Авия слабела; он чувствовал, как отпускает сердце, как набухает на ее лбу пульсирующая алая шишка и расслабляется сведенное яростью лицо, как сонно опускаются веки на потерявшие выражение глаза. Стеклянный шарик, материальное представление дара, вылупился из мягко расступившейся кожи над переносицей, сверкнул собственным светом, отделился от бывшей владелицы и со звонким стуком упал на землю. Подскочил, откатился, зашуршав опавшей листвой, остановился у обочины. Орен опустил потерявшую сознание женщину на теплые плитки тротуара и бросился разыскивать дар.
Теплый. Мутно-красный, с еще живым багровым свечением. Вот он, настоящий, действующий. Орен сжал кулак, чувствуя, как впиваются ногти в ладонь.
Вот то, что искалечило жизнь Авии. А принадлежи оно человеку умелому — о-о, что могло бы быть. Ведь кто знает, как проявился бы дар у него, у Орена Шахара, будь он поудачливее, а не единственным простаком в семье.
А ведь можно бы и проверить. Взять себе, никто не узнает. Разобраться с теорией растормаживания, суметь как-нибудь, там посмотрим, но ведь главное — вот он, еще не остыл, его шанс стать особым. Не хуже их всех, получивших дар задарма, от рождения, просто так. Пускай судьба сдала им козырные карты, справедливо будет изменить расклад. Господи, спасибо!
Орен сунул дрожащую вспотевшую руку в карман, кинул взгляд на лежащую в обмороке Авию, повернулся уйти. Тихий стон застал его врасплох: мальчишка! Забыл, совсем забыл! Бросился к ребенку, схватил в охапку и побежал к выходу из аллеи искать помощи.
Разбирательство прошло тихо. Тяжелый грипп, сваливший Орена на три недели после встречи с вампиром, подтвердил оправданность примененной инспектором самозащиты. Специальная команда занялась улаживанием последствий. Дар инспектор сдал в архив, уже без сомнений: нужно — значит, нужно. Но забыть мгновенное полное счастье обладания им Орен не мог.
Шли годы, и воспоминание о соблазне потеряло остроту. Преодоленное искушение не казалось теперь таким уж сильным. Во время болезни Лимор ухаживала за ним, они проводили вместе дни и ночи, снова как после свадьбы, и Орен подумал: зачем что-то менять? Вот оно, мое счастье. Да пропади этот дар пропадом.
Жизнь, как зимний ручей, неслась все стремительнее. После старшей, Гаи, родились Лин, Илай и Таль. Дни, наполненные солнцем, работой и детьми, ночи, пахнущие любовью.
Все развалилось, когда Лимор перестала смеяться.
Ее улыбка — как свет ханукальных свечей. Декабрь, тьма и дождь, ветер завывает и бьется с размаху в окна — пустите, пустите внутрь! Туда, где тепло и с тихим шорохом крутится волчок, где маленькая девочка зачарованно смотрит, как колеблются язычки пламени, отражаясь в черном стекле. Улыбка-тепло, улыбка-счастье, улыбка-защита. С первой же минуты эта улыбка поразила его сердце, как клинок архангела.
Совсем молоденькой она была тогда, полной, как манго, смуглой, светящейся. Алое платье солнцем вокруг круглых коленок, кудрявые облачка выбившихся прядок на шее, серебряная заколка в поднятых волосах, мягкие холмы грудей под легкой тканью. Сжав в волнении руки, Лимор стояла у самой дорожки, усыпанной лепестками роз, и сияла, глядя, как красавец Ром ведет под хупу ее кузину, холодную статную блондинку Лиат. Орен, встречая брата и невестку на помосте в белоснежном шатре, глядел через головы на Лимор, зная только ее имя и то, что вот оно, счастье его жизни. Бокал хрустнул под каблуком жениха, тысячная толпа гостей аплодировала, приветствуя союз знаменитого скрипача и главного бухгалтера миллиардера-застройщика, а Орен думал только о том, что никто не стоит рядом с ней, не обнимает за плечи, и значит… ему повезет.
Двенадцать лет прошло. И каждый вечер ее улыбка прогоняла его страхи, завистливые мысли, рассеивала горечь дня. В груди у Лимор горело солнце. Жизнь вокруг нее убыстрялась, цвета наливались теплом, горе становилось пронзительным и недолгим, а счастье — полным. Она с жаром рожала смешливых детей, со страстью готовила рис, с важностью работала младшим секретарем все у того же дяди-застройщика, и достаточно было утреннего поцелуя, чтобы сон о пульсирующем шарике в кулаке тонул, тихо покачиваясь, погружаясь глубже, на самое илистое дно души.
Потом родился Галь. Беременность была тяжелой, первые месяцы жена провела в постели, бледнея и слабея от потери крови. Месяцу к пятому стало лучше, но за четыре недели до срока отошли воды, начались схватки, и Орен едва успел отвезти вопящую роженицу в больницу. Младенец вылетел, как пробка из бутылки шампанского, но не закричал — и только спустя долгую, страшную минуту замяукал, слабенький, как брошенный котенок. Неделю он провел в кювезе, и белая как стена, потухшая Лимор сидела с ним, держа крошечную ручку и закрыв глаза.
Вернулись домой, младенец исправно сосал молоко и хорошо набирал вес, но лучше не стало. Долгие месяцы жена оставалась слабой и бледной, сильно набрала в весе, раздражалась по всякому поводу, плакала и пряталась от детей. Орен взял на себя заботу о старших, поделил дежурства между матерью и свекровью, но ничего не помогало.
Однажды, проснувшись, он увидал Лимор перед зеркалом в сероватом равнодушном свете раннего утра. Она стояла, сгорбившись, и глядела на себя тусклым взглядом, сочащимся, как струйка густых нечистот по дну канавы. Приподнявшись на локте, шепнул: «Эй, там!» — и жена перевела глаза на его отражение, глаза, мгновенно налившиеся слезами. Заплакал младенец, и Лимор вышла, не ответив, не оглянувшись, оставив мужа задыхаться от удара под дых, от сознания, что это он погасил солнце в ее груди.
Медсестра, делавшая Галю прививку, рекомендовала обратиться к врачу. Поставили диагноз: послеродовая депрессия, получили рецепт и приглашение на терапию в клинику. Но Лимор отказалась и от таблеток, и от визитов к психотерапевту:
— Кормить важнее, не буду ребенка химией травить. И о чем мне там разговаривать? Что я только и знала, что рожать? И что теперь можно сделать? Детей обратно засунуть? Ни образования, ни карьеры. Даже не знаю, к чему способна. И сил больше нет. Не хочу я ничего, хочу только сдохнуть, вот прямо сейчас. Но нельзя же, дети. Надо тянуть. Вот это все тянуть…
Три слова, спаянные в неподъемную стылую плиту. Вот это все. Стены дома, исчерканные, захватанные, увешанные детскими рисунками и фотографиями. Разноцветные подушки на просиженном диване. Огромный холодильник, набитый едой и сладостями. Колыбель в супружеской спальне, стиралка, гудящая непрерывным привычным фоном семейных вечеров. Вот это все, собранное, созданное, выпестованное. Больше ей не нужное. Страшное бремя, которое он на нее взвалил.
Если бы тогда, тринадцать лет назад, Орена не захватило в счастливую орбиту ее улыбки. Если бы не родилась Гая, слишком рано, слишком быстро. Лимор пошла бы учиться, стала бы адвокатом, ведь не глупее кузины. Покупала бы платья себе, а не дочкам. Духи, а не подгузники и творожки. Встретила бы человека одаренного, умного, не ему чета. Была бы сейчас счастлива… И, пряча глаза и ссутулившись, Орен отворачивался от плачущей жены и шел укладывать детей, или за овощами на базар, или за прилавок в магазин, переставший приносить радость. Дни тянулись безрадостные, полные усталости. И однажды Орен подумал: все было бы иначе, не будь я посредственностью. Будь у меня дар. Я мог бы дать ей… что-то другое.
Так все началось.
Орен не был теоретиком. Скажем прямо, учителю Ронит Абуксис пришлось изрядно попотеть, на пальцах и наглядных примерах разъясняя парню основы теории равновесия. Так что научные изыскания, необходимые для проведения запретных ритуалов, Орену были не по зубам. Зато у него были связи.
Ритуалы растормаживания дара по разрушительности и непредсказуемости последствий приравниваются к самоубийству. Процесс основан на двух действиях: у одного забери, другому отдай. Дар легко изъять, нетрудно и вернуть законному владельцу. Но об удачных примерах передачи новому реципиенту ходят только легенды. Так, философ и математик Абу Мелех, чьему перу принадлежит раздел «Трансформация дара» (не рекомендуется к изучению инспекторами и законниками), до конца жизни, по слухам, страдал запорами из-за наличия крупиц золота в кале. И это ему еще повезло.
Расчеты, необходимые для саморастормаживания, Орен поручил профессору тель-авивского университета Михаль Зээв, обладательнице международных наград за работы, темы которых звучали для него так же понятно, как птичий щебет по-китайски. К счастью, сестра как раз была в Англии. То ли преподавала в Кембридже, то ли участвовала в исследованиях, в названии которых упоминались стратегии. У Орена тоже имелась стратегия. А не ответить прямо на вопросы сестры по емейлу было гораздо легче, чем при личной встрече. И чтобы отделаться от назойливого попрошайки, Михаль сделала все необходимое, так и не поняв, над чем работала.
В переводе результатов расчета в аудиоформу помог Ром Шахар, первая скрипка Тель-Авивского филармонического, в перерыве между гастролями в Австралии и Германии. Рому можно было наплести все что угодно. Он не стал бы ни проверять, ни даже интересоваться, к чему владельцу игрушечного магазина такие игры. Задание ему понравилось, хотя требование Орена не вносить аранжировок вызвало громкий скандал между братьями. Упоминались видение артиста, козы с баянами, невозможность примириться с такой тупостью и «отстань от меня наконец». Но дело было сделано. Последний шаг, кодировку нот и построение словесной формулы Ритуала, Орен проделал сам, только слегка воспользовавшись помощью дочки Гаи, замечательно подбирающей рифмы.
Оставалось найти доноров — от двух до пяти, в зависимости от дара, и провести изъятие. Трудная задача. Заметят супервайзеры или своя же братия инспектора, и прощай служба, надежда на успех. Значит… подопечных из официального перечня трогать нельзя. Но вот теневой список — о, этих можно обработать по-тихому. Возможно, даже без их ведома.
По-тихому. Стыдные слова, они всплывали утомительными ночными кошмарами, полными погонь, заговоров, страха наказания. Просыпаясь, как от толчка, с бьющимся сердцем, Орен смотрел на жену, отделенную, как стеной, тяжелым сном. Смотрел и думал: да, по-тихому. Первым донором станет Людвига Неман, соседка, творец духов, на официальном учете не состоит, о даре понятия не имеет. Приметил ее два года назад выходящей из лифта и увлеченно ругающейся с призраком грузной женщины, сурово поджимающей бледные губы. Изъять такой дар, убеждал себя Орен, значит, оказать старухе услугу: наконец-то почувствует себя нормальной. Нужно только выбрать момент. Момент, с которого и начнет Орен исправлять несправедливость судьбы.
Новая жизнь (ура, шестая неделя закончилась!)
В середине ноября настал великий день.
«Поразительно, — думала Кира, — шесть недель прошло. Кажется, целая вечность. И вдруг все кончается, а еще даже дожди не начались. И зима пока не пришла. Наверное, время сломало ногу и сидело на месте. Интересно, было ли ему одиноко?»
Да, время заблудилось в осени. Разошлось по шву сентябрьской пятницей, разверзлось беззвучной каверной, всосав и Киру, и улицы, и небо над парком. Мир, сплюснутый вечностью, застыл, как кусок янтаря, все с той же мушкой с загипсованной ногой внутри. Те же стены вокруг, те же люди ходят по улице, сперва туда, потом обязательно обратно. Пунктуально прокатывается призрачный ночной скандал над головой, и ежедневно заглядывает на кофе Людвига, вымаливает подробности о почившем муже и тихо кипит от унижения. Запах выпечки на рассвете не меняется, а неопрятный старик-побирушка задумчиво и неустанно потряхивает стаканчиком с мелочью и желает здоровья да радости, а иначе зачем, одна морока с вами. Ссорясь и хихикая, вываливается по утрам из подъезда детская армия семейства Шахар и шаркает обратно днем. Одно и то же… Одно и то же… Одно и то же… Хоть бы дождь пошел, что ли.
И вдруг — бац! — и пора снимать гипс. Теперь-то все изменится. Господи, наконец-то все изменится!
По дороге в клинику встали в пробку. Кира, сцепив зубы, гипнотизировала взглядом карту навигатора на телефоне: ну почему не выехали раньше! Спасибо, конечно, дорогой сосед, за помощь, но можно ли быть таким безответственным? А если опоздают, примут ли сегодня? Вдруг назначат приехать через неделю, а очередь к физиотерапевту уже завтра, ведь необходимо скорее научиться ходить и вернуться на работу, чтобы жизнь рванула с места.
Вернуться и все вернуть. Поднять урезанную ставку — это важно. Чтоб с утра до ночи среди людей, на своем месте. Заняться внешностью обязательно. К парикмахеру перво-наперво, к косметичке и на маникюр. Потом — спорт. Утро начинать с пробежки! Два раза в неделю плавание: надо же научиться, ведь так и умрешь, не умея проплыть и одной дорожки. И — танцы! Или пойти петь в хор? Да, лучше в хор. Компания нормальных людей с нормальными интересами. Здоровая усталость, постоянное общение, правильное питание и крепкий сон. Никаких больше галлюцинаций и горьких, как желчь, мыслей. Ни призраков, ни бабушек. Только бы успеть вовремя в клинику. Ну почему нельзя было выехать раньше!..
Кира застонала мученически, осеклась и взглянула на Орена, задумчиво барабанящего пальцами по рулю. Был он странным в последнее время, дерганым. То шумно веселился, недобро и навязчиво шутил, то погружался в мрачную задумчивость. Заскочил вчера договориться о поездке и за чаем съел не больше двух шоколадных печений. Сидел, сверлил чашку взглядом. Чтобы нарушить молчание, Кира осведомилась о здоровье жены. Вовсе не ожидая ответа, она готовила уже продолжение: о погоде, глобальном потеплении, и куда катится этот мир, и о выставке Ван Гога.
— А почему спрашиваешь? — оторвавшись от чашки, гость уколол хозяйку пристальным взглядом — и даже глаза у него сузились и губы поджались.
— Э-э, ну…
— Заметила, а? Да, конечно, тут не заметь. Погасла моя Лимор, как свечка. Депрессия. А раньше-то светилась. Да… Но все хорошо будет! Уже скоро. Почти готово дело, кое-что проверну, и все изменится с божьей помощью. — Он откинулся на стуле, крепко сцепил подрагивающие руки, завел за голову. Снова глянул на Киру, теперь насмешливо: — И все благодаря тебе, милая моя соседка!
— О-о… А… Ну… Хорошо! — вся заготовленная уже речь о том, какие хорошие теперь врачи и как она все прекрасно понимает, как важен позитивный настрой и поддержка близких, — все вылетело из головы. Оторопев, Кира быстро заулыбалась и закивала: — Конечно-конечно, так и будет, всегда рада помочь… А в каком смысле — благодаря мне? То есть удаче, конечно же! А… все же?
Но, хитро улыбаясь, сосед засобирался, условился о выезде в восемь и ушел. Кира еще постояла, недоуменно хмурясь, прислушиваясь к торопливым шагам на лестнице, но быстро встряхнулась и занялась сборами, лихорадочно разыскивая все-все результаты рентгена и что написали в приемном покое, и на первой проверке через неделю, и на той, что через две, потому что вдруг понадобится, а у нее и нет, и гипс не снимут! С особым чувством уложила в рюкзак второй носок и кроссовок: неужели понадобятся? Не верится! Все будет как раньше… и даже лучше. Господи, ну, пожалуйста,
Успели вовремя. Врач, санитар, острый страх от визга пилы, повязка, рентген. Глупое разочарование — нет, ходить сразу не получается. Рассеянная, равнодушная улыбка ортопеда, листок с рекомендациями, осторожные прикосновения к серой чешуе кожи, полтора месяца бывшей под гипсом. Кофе и булочка с корицей в больничном кафетерии и даже чуть-чуть опираться на ногу по пути к машине.
Весь день Кира драила пятки и училась ходить вприскочку, отмечая ритм стуком костылей — семь сдвоенных биений к окну и семь обратно, к раковине на кухне.
Заскакивала Людвига с творожной запеканкой, искательно ловила Кирин взгляд: а мой-то еще здесь? Где? И как он? Не похудел?..
— Конечно, здравствуйте, господин Кабас, как — а-ха-ха! — не поживаете? Новый галстук! Чудесно! Прекрасный пирог, Людвига!
Кира отлично видела Йони Кабаса. Вот он сидит нога на ногу возле Людвиги — третьего стула у Киры не было, но это не мешало призраку устроиться с комфортом в воздухе. Такой спокойный приятный человек. Был бы прекрасным соседом, будь он жив. Добросовестно отвечая на Людвигины расспросы, подливала чаю и старалась не замечать молящего выражения глаз соседки, горькой складки у губ, вырвавшегося злого замечания:
— Ну, поскольку мой собственный муж показывается исключительно вам, то уж простите старуху, уважьте…
«Ничего, — думала Кира, — через полгода съеду вовсе из этого сумасшедшего дома. Варитесь сами в воспоминаниях о любви, депрессиях, старых трагедиях. А у меня будет новая жизнь. Вот-вот, уже совсем скоро буквально все изменится».
И новая жизнь началась прямо в коридорчике клиники физиотерапии, под плакатами со счастливыми детьми, привитыми от гриппа. И отросшая Кирина седина не помешала, и тяжелый русский акцент, которого она так стеснялась.
Шимон Бен Азарья, зубной врач, сломал лучевую кость правой руки и на месяц оставил практику. Минут десять они с жаром обсуждали, как быстро удастся восстановиться, какие бывают осложнения и при каких обстоятельствах произошел несчастный случай. Жестко осудили свиней, бросающих на улицах пластиковые кульки, из-за которых такие приятные женщины («Замужем?.. Ах, развод — это всегда тяжело!») — да, ломают ноги, подумать только.
— Удивительно красивые у вас глаза, серые, чистые, такие только у русских — не обижайтесь, конечно, все мы израильтяне, но вот моя мать приехала из России, и я слушаю, как вы, Кира, говорите, и так мне приятно, будто мама, благословенна будь память ее уж тридцать лет как, снова с нами!
Ужаснулись тому, как опасны детские площадки: вот так полезешь за внучкой на горку, споткнешься, и эти металлические ступеньки, боже, кошмар, только представить, да еще ребенок тут же, ответственность! Незнакомые люди помогли, спасибо им. А жена?.. Умерла от рака, пять лет уж прошло, — ах, какая трагедия, мои соболезнования!
Обсудили одиночество, вызванное травмой. Конечно, есть друзья, а как же, и близкие помогут, но ведь у всех работа и семья, нельзя же требовать слишком многого, а самое тяжелое — это мысли, те самые мысли, что приходят ночью, когда болит перелом, и наутро никто не скажет, зевая: «С добрым утром, счастье!»
Шимона вызвали в угловой кабинет, а Киру — в студию, освободились одновременно. А может, он подождал нарочно? Было бы приятно. На выходе из клиники зашли в кафе «Карамель» — ах, какой штрудель подают в кафе «Карамель»! Темная обертка теста, хрусткая, в белой сахарной пудре, только надкуси — потечет на тарелочку горячий сладкий сок, выплывут в аромате корицы кусочки яблока и изюм. Вот он, вкус свободы, нормальной человеческой жизни. Ваше здоровье! Будем!
Ветерок ерошит волосы, и наконец-то нормальный кофе, а давайте еще по стаканчику. Ночью, конечно, не заснешь, а ведь бывали времена, помню, в армии на Голанах, в походе в… господи, как на иврите тундра?.. а, так и будет? Ну надо же… Какой молодой у вас смех, госпожа Кира, — ах, ну разве что смех. Спасибо, господин Азарья. Шимми, конечно. Ну, уж тогда и без госпожи давайте. Да-да, было, ночами не спали, пели под гитару — точно пели! Варили чай в котелке, нет, кофе, крепкий, как любовь, как молодость, как давно… Да бросьте, какие ваши годы, вот давайте запишу телефончик, созвонимся и рванем на Голаны! Там, на Голанах, ветер и молодость.
Счастливая, Кира вернулась домой, мурлыча что-то из Визбора. Миллион лет не пела, а вот же, слова сами всплывают, просятся на язык. Привычно стуча костылями, старательно наступая на ногу, прокатывая от пятки к носку, вышла из лифта и сунула ключ в замочную скважину. Дверь поддалась под рукой, отворилась, и Кира вошла, мельком досадуя на такую свою забывчивость — не запереть квартиру перед уходом! Костыли упали на пол, и мурлыканье перешло в хрип, когда железная рука схватила Киру за горло и подняла в воздух.
Окончание следует