Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2022
Елена Бердникова — прозаик, поэт. Автор поэтических книг «Азийский луг» (Курган, 2014) и «Rap&Chanson» (Москва, 2015), прозаических произведений, опубликованных в журналах «Урал», «Звезда», «Знамя», «Дальний Восток». Живет в Кургане.
***
Что с нами происходит, когда мы вдруг ясно начинаем видеть вещи, которые раньше только смутно ощущали: знали, но не допускали до осознания? Я считаю такие моменты — моментами возможности. Возможность гораздо больше счастья, потому что богаче: она включает в себя счастье, но и множество других вещей; например, томление, дерзание, упорство, хитрость и все акты ее. Можно, конечно, все это включить в счастье, но тогда его смысл безбрежно разрастется. Возможность же позволяет себе быть именно этим разросшимся смыслом предвкушения. В ней есть даже и ужас, даже страх — оказаться ниже предложенного шанса; но есть и преодоление, и невозмутимое продление искры — в огонь, мысли — в дружбу, замысла — в его законченное и готовое выражение. И оно снова будет возможностью — для других и, как ни странно, для создавшего эту форму.
***
В русском языке одно из самых удачных названий состояния недостатка, нехватки и нужды: бедность. Бедность — это одержимость бедами, существование в беде, вечный сигнал SOS. Как на теле угасающего, почти неподвижного человека болезни и скорби свивают себе одно гнездо за другим, так жизнь человека бедного есть непрекращающийся стресс борьбы с последовательно подступающими стрессами. Само свершение в такой жизни принимает часто форму аллевиации бедности, смягчения ее хватки; это — самая доступная радость бедствующего. Закрытый со всех сторон подступающими невзгодами, человек похож на кинематографического тевтонского рыцаря: он тоже носит на голове железное ведро, но без прорезей, ничего не видит и гибнет, охваченный железом необходимости на льду единоличного озера. Как назвать его? Видимо, не-Чудское. На озере Чуда он или она не погибнут, так как именно чудо открывшейся возможности разжимает хватку вечной заботы. Да, возможности, так как и в жизни, полностью подчиненной схватке с бедой, — есть несколько кратких просветов. Есть коридоры к другой жизни — в жизни любого бедного человека. Вера в них, уверенность в них дает силы перенести это состояние «тону, спасаюсь, гибну, выплываю». Окон очень мало: три-четыре в жизни. Это прежде всего моменты озарения. Внезапного освобождения из чуждых объятий. Непредсказуемое и непредвиденное парение духа и действия над привычкой и всем, что от нее. Не пропусти их! И еще: презирающий бедность никогда не умен, хотя она часто — дело рук самого человека. Но не сожалеть о ней нельзя — как о всяком унижении человека, даже если оно добровольно. Исключение все же есть: когда бедность воспринята не только добровольно, но даже не как скорбь, а как праздник и эксперимент, как любопытство к измененному состоянию сознания. Как старинная аскеза: опробованный многими наждак, который, вдруг оказалось, нужно приложить к такой известной повторяемости жестов.
***
Кажется, это Христос научил нас видеть комическую сторону такой обычной и почтенной фигуры, как «хороший человек». Всего несколько слов о молитве фарисея, и он встал перед нами, как мы сами, неутомимо перечисляющие, вслух или про себя, свои прекрасные дела. В конечном счете хорошие люди неприемлемы тем, что они беспробудно не на месте, где бы они ни стояли, чем бы ни гордились. А будучи хорошим, так трудно не гордиться; это невозможно, смиримся с этим. Но еще невозможнее — быть хорошим. Праведности нет. Есть только бесконечная растяжка от себя к грядущему, к исправлению и милости, и если хотя бы иногда видеть себя как мост, быть этим гимнастическим мостиком, никакие серьезные лица хороших людей, праведно сложенные губы, округленные от честности глаза — уже нельзя не видеть как наивную пантомиму обмана и глупости. Я не люблю хороших людей и стыжусь того, что меня причисляют к ним из-за нескольких случайных добрых дел, — я знаю все их причины, и они совершенно нейтральны: просто пропитаны мною, моей жизнью, невозможностью вычленить чистую химию добра из их субстрата. Добро всегда внеположно мне, как дерево под окном: я смотрю на него в разных состояниях, в разное время дня, в разные сезоны, даже в разные исторические эпохи, а оно меняется мало. Стремится вверх даже после того, как фашисты спилили половину ствола и все ветки. Оно бросает пучки побегов. Я у него учусь. Сопротивлению? О нет. Для меня это слишком малая вера. Я учусь самой вере: уверенности в смысле бытия как роста. У меня есть только уверенность в небе как цели роста, у меня совершенно нет времени для самодовольства. Может быть, лишь для самолюбования, любви к своей хрупкой и победительной пока красоте. Для момента радостного, удовлетворенного тщеславия, но летучего, такого, что в нем нет ничего от тяжести хороших людей.
***
По-настоящему весна может переживаться лишь в глуши — там, где почти нет никаких других действительно важных событий. Там первая грязная наледь на неровных сколах тротуара прорезает глубокий, не изживаемый след — где: в чувствах? в сердце? в памяти? Да и нет. В какой-то необыкновенно прочной основе всякой восприимчивости, на каучуковой основе самой души. Там лежит она, весна отдаленная: первые отсрочки заката, синее — в прямой космос уходящее — небо, дуги редких самолетов в нем, школьники, хлопающие двери — умиротворенность людей, долго ждавших именно ее, единственное, что можно, как выяснилось, ждать с полным основанием, и вот — серебристое дыхание вечера бьет прямо в лицо — опрокидывает один-единственный, бедный запах свежести жизни. Вдали от потерянности в природе он не приходит такой широкой полосой, потому что жить в городе — ждать очень многого сразу, бежать по многим событийным плоскостям, и в это богатство весна входит смущенно, урезанно, почти лениво: ей не хватает простора, забытости, гулкого эха пустого бытия. Весна дарит все тем, кто живет в царстве предельной чуткости — а в больших городах вход в него открывается подвигом, странными шахматными ходами, жизнью вопреки обилию. Весна тогда открывает себя, но усилие, потраченное на то, чтобы стать ее достойной, сообщает ей почти трагический вкус. Его нет там, где открытость — не заслуга, а не замечаемое состояние слитости с тем, чему открыт смелый человек. Я люблю дикость, глубину, заброшенность, погруженность и да, бедность. И обещание, огромное обещание весны. Умножающая дары — ее имя.
***
Что такое имя Сергей? У него нет известного значения. Серж, Серхио, Сергий, Сергей. Оно все — светло (отсюда кличка «Серый»), но и загадочно, непроницаемо, двойственно, как граница белого и черного, подвижно, как эта граница. Это имя русского цветения, уверенности, блеска, но и хрупкости, раннего срыва, изгнанничества, трагедии. Равного по противоречивости этому имени — нет. Я не могу сказать, что люблю его. Я не любила никого, носящего это имя, среди тех, кто встречен здесь, на земле. Но я очень часто думаю о нем. Сергей Рахманинов, Сергей Эйзенштейн, Сергей Дягилев, Сергей Есенин, Сергей Лифарь, Сергей Лемешев. Шесть имен — и какая пронзительная нота. Пора их славы — начало и середина XX века. Они были глашатаями поразительного, которым была моя страна: роста, богатства, тонкости, новизны. Они вмещали новаторство и универсальность, далекий горизонт прорыва и теплоту, горячку сердечной истины. Каждый в своем — они были гениальны, и почему мы храним это хрупкое сергианство так молчаливо и почти скорбно? У них нет продолжателей, нет сыновей и внуков. Нет, сыновья были: огромное поколение Сергеев, из которых память удержала лишь Сергея Аверинцева, странный монумент прошедшей эпохи великих ожиданий, который легко прошел по совсем другому времени. Сейчас имя Сергей детям почти не дают: оно кажется бесконечно устаревшим, архаичным и немодным на фоне воцарившейся как открытие настоящей архаики — Егор, Кузьма, Никита. Как ни странно, мне эти имена не кажутся подлинными, кажутся какой-то претензией и притворством, игрой за счет бедных детей. Настоящее, сокровенное русское имя — это латинское имя Сергей. Наши гении часто если не Сергеи, то Сергеевичи: Александры Сергеевичи (Грибоедов и Пушкин, по годам и алфавиту их следует назвать именно так), Иван Сергеевич (Тургенев). Толстой всю жизнь тянулся к ореолу светскости и красоты, окружавшему его родного брата Сергея Николаевича, и последний, не написавший ни строчки прозы, стоит в прозе гениального младшего брата как невидимое зеркало; он — обертон голоса, часть толстовского хладнокровного суда над жизнью. Как и часть его очарованности ею. Сергей всегда выходит на авансцену в дни борения: живущий обычно жизнью чувств, в широкой пелене эмотивного, он подымается над собой и оказывается тем, в ком его Россия нуждается духовно. Сергий Радонежский был у истоков спасения, даже если бы Куликовской битвы и не было, не сходились Пересвет и Челубей на поле. Заклинанием злых энергий — залогом триумфа виделось, представлялось и появление Сергия (Страгородского) на патриаршем престоле в момент испытания в середине XX века, даже если это избрание было продиктовано недуховными, нечистыми причинами, а само слово «сергианство» печально, как «соглашательство». Сергей внезапно становится нужен, необходим и добрым, и злым в момент качания России на весах. Ей становится нужна его подвижность и хрупкость, неустойчивость в самом лучшем смысле — смысле дугообразного, полетного движения. Удивительно ли, что ракету — и человека в ней — в космос запустил Сергей (Королев), специально приурочивший старт к среде на Святой неделе? Сам — испытанный, богатырский и недолговечный одновременно. Весь конец XX века был крахом Сергея: он стал «Серым» дворовых клик, ловеласом советских «полетов во сне и наяву», чьим-то спившимся братом, чьим-то закодированным мужем. Чьим-то нерожденным сыном. Если бы первым ребенком, родившимся у моих отца и матери, был мальчик, его назвали бы Сергеем. Такое ему уготовали имя. Но родилась я, и никто не жалел об этом. Только сейчас, в полупамяти сна, отец иногда выкликает уверенно: «Сережа, Сережа». А я говорю, не поправляя и не откликаясь: «Не беспокойся». И глажу его по голове. Он успокаивается. Я тоже немного Сергей, так странно. Все мы — мужчины и женщины в колеблющейся мере, и я — прикровенный, скрывающийся, самой себе почти неведомый Сергей, со своими удачами и своим блеском, своим сонмом разорванных облаков в душе, со своей способностью срыва, нисходящего движения по дуге. Но я жду момента, когда я услышу на улице, как окликают простых, несновиденных детей: «Сережа!» Мне кажется, это будет значить, что боль исцелена и мы получили право на это имя сказочной удачи, великолепной судьбы, искусства, блеска, испытания, преодоления тьмы, смирения, правды. (Дописываю спустя паузу: сегодня московский десятиклассник по имени Сергей расстрелял своего учителя географии и явившегося арестовать его милиционера, также Сергея. Это имя больнó, «мама, мы все тяжело больны»).
***
Мои родители познакомились благодаря свахе. Я видела ее, когда мне было лет 8—10: в темный зимний вечер я и моя бабушка зачем-то пришли к этой Дусе со странной уличной кличкой Орловская рысачка, очень шедшей к ее наружности (у нее действительно был огромный, вытянутый вперед и вниз череп), но совсем не выражавшей своей наглостью и грубостью ее степенства и уместной хитрости. Она кроме сватовства моих родителей и еще одной пары их друзей была знаменита тем, что вылечила саму себя от рака, попивая слабейший раствор отъявленного яда — сулемовой кислоты. Не так давно сулему полностью изъяли из аптек, не веря в способность граждан России управиться с ней. Дуся Лошадиная голова управлялась: смело и точно готовила убийственный раствор — например, 0,01% и осталась жива. Она обладала слегка надоедливой ласковостью курганской мещанки или мелкой купчихи, способностью волочь ряды слов, не теряя ни темы, ни своего в ней интереса. Она угощала меня лакомством самого мещанского разбора: засахаренными лимонами, я презирала его, да и сейчас смешиваю сахар и лимон только в чае, а не в поллитровой банке. Комната у нее была под стать ее голове: длинная, бесконечно длинная. Кажется, это была коммунальная квартира, притом что она блестяще умела обделывать дела своего семейства: переводить на него то, что иначе осталось бы уделом государства. Я вижу эту деликатно склоненную набок, внимательно слушающую длинную голову, слышу запах просахарившихся, потерявших искристую твердость лимонных полудуг. Свет лампы освещает обстановку скупо: темный комод с медными ручками, беленые стены, гобелен посередине, венские стулья, на которых мы сидим. Я еще не знаю в свои первые школьные годы, в свой единственный визит в ампирный дом на площади, в незапомнившуюся квартиру, куда надо было долго подниматься по лестнице пешком, что это отчасти Дусе, вот этой жеманной Дусе я обязана своим появлением на свет, богатейшей возможностью жизни. Я томлюсь от скуки, хочу домой, отрицаю лимоны, не понимаю, зачем мы пришли к ней, не улавливаю интереса бабушки. У нее, при всей ее практичности, иногда были необыкновенно тонкие и высокие интересы: она не всегда отдавала себе в них отчет, но руководствовалась ими под флером других соображений. Она, возможно, пожелала и показать меня Дусе, и показать мне ее. Я рада, что она так сделала. В моем истоке стоит этот мелкомещанский, мелкокупеческий тип человека, умеющего обделывать свои дела, спасти себя от смерти почти без посторонней помощи, но с риском для жизни, находящего комфорт и покой в обстановке приличной скудости. Ласковый и чуть равнодушный, почтительный и блюдущий свою собственную честь, в чем бы она ни заключалась. В чистоте, лимонах на столе, жизни. Моей, так странно, жизни.
***
Я выгляжу зимой как небогатый человек со средним специальным образованием: как безработная неопределенных лет. В цигейковой, многократно надставленной черной шубе, в которой я ходила еще в школу, в шапке из чернобурой лисы, доставшейся мне от матери, с нелепым спортивным рюкзаком. Под глазами у меня — умеренные круги от недосыпания, перчатки затерлись по швам. На кассе супермаркета я долго ищу мелочь в кожаном портмоне, которое купила моя мать, но не успела обновить: купюры разложены в нем так экспертно, что скорость расчета — притом что я подчеркнуто не спешу, не могу двигаться быстрее от усталости, — выдает человека, четко знающего свой баланс. Мой вид говорит, что он невелик. Когда я пробиваюсь по ряду со своим обычным апломбом или медленно-устало, что бывает иногда, на меня смотрят хорошо одетые люди. Я не знаю, что они думают, но взгляды их неодобрительны. И я, бывший элегантный человек, понимаю их. Но я понимаю теперь и еще кое-что. Мне даже конфузно говорить — что. Тело больше пищи, а душа —одежды. Мне необыкновенно смешны все эти претензии на вид: мне кажется, что в них высказывается недобрая и мелкая душа, хотя вопрос о том, не я ли отдавала прежде столько времени составлению удачных комбинаций, ставит меня в тупик. Я просто наслаждаюсь равнодушием к моде, приличию, иногда даже — к чистоте: замша на моих ботинках могла бы быть и чище. Я хожу в детской шубе, случайно доставшейся шапке (кто знал, что мать умрет в 60 лет), в купленных без раздумий, полуобморочных перчатках. Я выгляжу как человек в кризисе, только относительно свежее, непорочное лицо «без вредных привычек» не объясняет его причин. Видимо, причина — просто глупость, так легче всего скажется. Безголовость. Но я парю над всей шелухой, над оболочками, которыми нас хотят спутать и поймать, над железными пеленами кажимостей. Я наслаждаюсь свободой быть в человеческих глазах никем, ничем, кем-то и чем-то невыясненным; ничем, ничем. Я улыбаюсь. Я вижу, как искажены заботой лица людей, и не вполне понимаю почему. Но добрые люди (вчера — одна добрая женщина, позавчера — другая) подарили мне целый воз вещей, новых, с магазинными бирками. Куртку, шарф, перчатки, сумку, костюм. А шапку я все же купила сама. Мужскую шапку лыжно-спортивного вида вроде тех, что носят на головах нерусские парни, потому что белые окантовки по лбу напоминают им ленты, на которых в более терпимых климатах можно носить цитаты из Корана. И русские парни носят их тоже, потому что сопротивление модно всегда. Изгойство есть лидерство. Мне подарили другую одежку, но я пока не ношу ничего из нее, кроме шарфа, и постараюсь оставить в себе ум человека, которого трудно разглядеть в толпе, который потерян за пределами кожи, который выступил из вещей раз и навсегда. Который еще готов принять их дружбу, но уже не готов отдать им свою любовь, доверие, надежду. Я хочу просто быть. Принимайте по одежке, провожайте по глупости. Мне все равно. Улыбка — моя единственная настоящая одежда. Да и то — не всегда. Нагота, быть никем и умереть никем.
***
Когда нас любит человек, которого любим мы, происходит оборачивание реальности: она меняет лицо, поворачивается другим своим обликом. Оставаясь той же материей, со стрелками и прожилками красоты, она вдруг показывает, что красива вся, что побеги разума в ней — не малое, а основное. Почему-то при этом можно почувствовать что-то вроде боли, какой-то тонкой озаренной оставленности, просторной, не стесняющей скуки. Мы вступаем в царство гигантской Несвязанности через такой малый вход: но что есть этот вход? «Я»? Я? Ты? «Другой»? Неуловимое Ты? Или наша связь, наше чувствование друг друга, не истребимое ни расстоянием, ни ссорой, ни разностью путей? Или в царство Несвязанности вводит не одно и не другое, а связь, единство, установленное заветом «я» и «ты»? И вход — это «и» между Я и Ты, такое служебное малое слово между двумя безднами личностей, творящее нечто, превосходящее личность? Мы так привыкли думать, что личность священна, мы видим эту чистоту в другом, во всей его конкретности; неужели же освобождает какое-то простое «и»? Видимо, да. В нем, как в иероглифе тайны, лежит превосходящее, богатое действие: усмотрение самой этой сверкающей, ясной реальности. И она просто — почти благодарно — открывается душе, как будто ждала: я так надеялась, что ты меня найдешь, что вы меня найдете, смотрите не теряйте — если не друг друга, то хотя бы — меня, Несвязанность, — бегущую за самой прочной связью. И почему-то отсюда — лишь шаг до самых сомнительных культов, но мы остановимся в благородном умолчании, потому что роящееся единство может нас разбить, если мы не будем благоговейны, молчаливы, осторожны. Просторные небеса, мебельные магазины.
***
Вчера под каким-то особенно светлым и голубым небесным куполом (весна, март) ненадолго вышла из дома. Шла под каким-то нелепым «портиком», с которого течет вода и натекает в гирлянду ледяных гроздьев на рябине. На заборе — как во многих местах города — набита доска-объявление: помощь наркозависимым и прочим зависимым. При взгляде на нее мне всегда становится и тепло, и как-то разрывающе неловко. Я сочувствую людям, которые могут получить помощь и снова обрести хотя бы временный покой, но я завидую им. Мне от моей не-независимости — зависимостью я ее все же не решаюсь назвать — нет никакого избавления, кроме самых ненадежных. Когда глубоко уходишь в другого человека, рано или поздно хочешь глубокого вдоха свободы. Мечтаешь о rehab’е, хотя и тщетно, и даже неискренне, не всегда искренне. Иногда все складывается так — и это мой случай, — что жизнь перестает быть твоей, она ускользает даже в том утлом смысле, в котором ты (перейдем на «я») — я, я — умела обладать ею. Но очиститься и оторваться от этого так же трудно, как наркоману в такой тяжелый мартовский день добрести от точки А до точки А, и все бесплодно. Слепит глаза — свет, изобилие света, одиночество и рабство охватывают, как слепота. А сегодня день вышел из ночи тихий, трезвый, дорассветно-обещающий. Расставание в аэропорту, знание, что дома меня ждет какой-то подарок (что — что?), — и невозможность кандальная уехать. Ты в этом же здании, физически здесь, хотя уже и невидим, недостижим, буквально за порогом. Самолет гудит неподалеку — аэропорт некрупного города, все под рукой, даже низкая дынная азиатская луна в перигее; в вечном наркозе недосыпа стою, глядя в противоположное взлетной полосе южное огромное окно-стену. Люди все прибывают на регистрацию, выходят из машин в сумерках, но уже убывающим потоком: вот последняя пара. Выхожу — смотрю, нет ли свободного такси, звонить и заказывать не хочу. Прежде, разделенные турникетами международных границ, мы немедленно обменивались сообщениями; иногда они застигали меня в автобусе из Домодедова солнечным летним утром. Сейчас — зима и почти ночь, светлые обещания на востоке, и телефоны молчат. Они только показывают время. На свой я снимаю стоящий за забором и едва видный самолет — люди уже в нем, и все ту же луну, но еще более углубившую свой отчаянный желчный цвет. Никогда не видела ее так низко, так близко — и такого оттенка дикости. Почти светло, троллейбус вышел на круг, открывает дверь, я сажусь, слыша два гула: разогревающегося, под парами, самолета и надрывно грохочущего троллейбуса. Если взлет случится, пока я еду домой, я вряд ли услышу этот краткий разоряющийся гул. Люди обступают меня — не физически, их слишком мало для этого, а как присутствие. Ты все еще здесь, на этой земле, где и я. Ты и далеко — близко, но сейчас эта внезапно отдалившаяся близость горька, странна и просветляет, как молчание, как тихое утро страсти. Почти девять лет. Больше, чем Иаковлева служба за Рахиль, да и Лию. Ни облака. Смотрю в окно: едем по самой парадной когда-то улице, тракту из губернского Тобольска: нарядные и затертые дома купеческих инициатив, иностранных монополий — была среди них и шотландская фирма, — движутся мимо: распадающийся фасад, щегольская красно-белая пряничность военного комиссариата. Сибирский романтический стиль: глубокие бойницы окон в каменных рамах-кладках, контрастно-белых на красном фоне. Я въезжаю в город. Мне кажется, ты еще здесь. Выхожу на своей остановке: всего 15, ну 17, пути. Еще две минуты я иду не привычным путем, под собственными же окнами, а не по двору к своему «блоку». Кружной траекторией, через арку. Когда поворачиваю за угол и миную крыльцо наркологического кабинета, раздается этот высокий, пространный гул небесного движения. Но самолета я не вижу: дом заслоняет его пока низкую, почти горизонтальную траекторию. Гул движется за домом на запад, и в центре этого высокого звука и есть ты, человек. Прежде всего — человек. До Москвы; там несколько часов ожидания, пересадка на Лондон, еще три с лишним часа полета, час на такси домой. И весь этот путь я буду жить, витая где-то рядом, идя воображением, почти чувством, по светлым анфиладам времени, как по технозалам пустого аэропорта. Спасибо тебе, что ты здесь. Но прежде, чем отправлюсь в этот дневной переход, найду на своей постели, в нежарких лучах на ярком одеяле, фиолетовую равнодушную коробку с книгой и открыткой: маленький квадрат, весь в мелком песке полиграфических страз, изображает повернутого ко мне спиной молодого шотландца, чью клановую клетчатую юбку, килт, поднял, очевидно, порыв горного ветра. Гетры по моде, на правом мизинце — перстень; все остальное пространство заполняет воздух, юбка, слегка волосатые модельные ноги и модельная же Же. В изумлении я смотрю на этот шедевр печатного и фотоискусства, читаю быстрые буквы внутри. Сегодняшняя дата. Достаю из сумки другую открытку — ту, что ты дал мне в аэропорту. Открываю конверт. Ну конечно: алые женские губы на фоне бесконечных принтов Gorgeous. Демонстративно, пошло и заразительно. Послание предельно ясно, если совместить две открытки: ну, поцелуй меня и так. Я прекрасен и молод, я жив, ха-ха-ха-ха, вот-вот, я смеюсь над тобой, и мне тебя жаль. И меня уже нет здесь. Меня уже нет. Я все отодвигаюсь в пространстве, в его зыбучей толщине: три измерения плюс измерение времени сжирают меня, но мой образ овевается весной, и, открыв свои карнавалы, я увожу все остальное с собой. Ну, что же. Без двадцати двенадцать по екатеринбургскому времени, почти полночь: ты достигаешь дома, и мне уже трудно понять, каким путем идти: открывая ключом — в тебе — твой дом, ставя багаж на пол за порогом или входя в эту вечную весну, вечный март двух наложенных открыток. Ты победил меня, но мне не страшно. Мне не поможет никто. Никто.
***
Когда в открытое окно дома на краю селища смотришь в степь, неподвижную и вечную, понимаешь лучше, чем где бы то ни было, какая это бурлящая, насильственная стихия — время. Пространство так ласково, всеприемлюще, открыто тебе всегда, когда видишь его, но это твое «всегда» — лишь набор звуков, а то, что за ним, — поток, движение. Ведь эта степь — окунута в движение вместе со всей Землей, а она, вращаясь, перетирает не свою земную ось, а тебя с чудовищной скоростью. Сорок тысяч веков назад, сто лет — сорок минут, много или мало; кажется, что время измеряется только самим собой. А оно измеряется человеком. 1980 год кажется египетской древностью, и это так и есть. А я все еще ношу олимпийку той неудавшейся олимпиады, последнего дерзновения сверхчеловеческой мечты. Коммунизм — имя ей, и крах — ее судьба. Не мне плакать над ее руинами, тем более что имена и судьбы, даже проклятые, из времени не вытираются ничем. В степи стоят послойно все времена, и над зацветающей апрельской пустотой 1980 года несутся одновременно, с разными темпами, 400 версий «Апассионаты» к 110-му юбилею живого вождя. И через эту толщу звуков, не замечая их, иду иногда я, но чаще — один и тот же древний мадьяр, ведущий коня к разлившемуся водопою. Ведь сейчас апрель, как всегда.
***
Бабы, намалеванные на ставнях и дверях: черные и белые, почти равно раздетые, всегда вперившиеся в зрителя. Одна, белая, в черных чулках на подтяжках, лижет мороженое, которое на самом деле, конечно же, совсем не мороженое. Другая, черная, созерцает вас, созерцающих ее в самой удобной для этого позиции, она смотрит на вас с двери уборной глазами, сосками и пупком, пристально и отчаянно-тупо. Ее розовые полные губы хочется запомнить, потому что они и так запоминаются, так уж запомнить стоит хорошо: сквозь дешевую розовую малевку проглядывает исконная черная поверхность двери. Так, наверное, и должно быть у черных в теле. Карие глаза печальны, на голове — полотенце, замотанное на манер рабского убранства. Так и заматывают головы иногда только что вымывшие их, вот и белое полотенце, единственная услужливая вещь, прыгает в руки. Стена ванной, граничащая с единственной жилой комнатой, выложена слабо проницаемым (такое когда-то использовали в заводских цехах) стеклом: она состоит из смутно прозрачных, толстых, ребристых кубиков. Фигура принимающего душ видна тому, кто уже лежит на постели, как работающая тень, что-то движущееся в потоках воды, едва уловимо. Свет в ванной комнате, этой уборной, бел и дик, очевидно — по контрасту с черной девкой, черной дверью, черными же раковинами — емкостями неудобств. В комнате света нет: на окнах — те самые ставни, и единственный фонарь — красен, как ему и положено быть в такой горизонтальной плоскости. В самом деле, ведь постель здесь — просто матрас на обширном постаменте, метровом подиуме, занимающем почти всю комнату. Вся она — только подиум для постели. Горит красная лампа — с одной стороны, и ее отражение — в экране неработающего телевизора. Он — единственная плоскость, кроме постели. Он — вертикален. Он — как девки в дезабилье, стоящие над лежащими. И наконец, над головами лежащих — теперь они вдвоем рассматривают обстановку, — по щелчку кого-то из них начинает вращаться вентилятор. Это вентилятор из голливудских фильмов 1950—1970-х годов. Он вращается в захолустных мотелях, где вскоре должно произойти — уже произошло — что-то порочно-неуловимое, что-то долгоиграющее. Он вращается суггестивно-медленно: ребристый, как птица, загнутый в одну сторону, как свастика, срезающий, как бритва-гильотина. Ну, обнимемся, что ли, в этом бардаке, который ты выбрал по гиду «Одинокая планета». Это все не случайно для нас. Мы катились, катились и наконец прикатились. Нет телефона в номере, нет письменного стола, нет стула на случай желания сесть и подумать. Для последнего — лишь римский подиум порока, нет окна, нет выхода. В телеэкране появляется римская толпа, торжествующая избрание нового папы. Нам нравится его имя. Мы тоже бедны, как тот святой, но и только. Но его мы увидим день спустя. Будем таращиться вместе с девками на нового Франциска. Но это потом. Давай обнимемся в этом притоне одинокой планеты. Потому что это — гостиничный номер, как ни невероятно это звучит. Начиналось все рядом, в пятизвездочном, — название оставим ему самому. С видом на всевозможные видимые московские крыши. Сейчас мы внизу, в чреве, — в подживотии Москвы, грузно перевариваемые ею. Безоконность, безвыходность, падшесть. Грузный звук лопастей вентилятора над головами. В этом древнем борделе нет даже вытяжки, и он работает, заменяя ее, изо всех сил, то есть медленно, мучительно, безнадежно. Со дна души почему-то первым поднимается смех. Штраф за курение — три тысячи рублей. Половина стоимости номера в сутки. Дух немоты не выкурить такими средствами; этот вентилятор нагоняет именно его: траурное, как черный лак, молчание. Наутро мы уезжаем. Прощайте, девочки. Надеюсь, вы станете верными женами, хорошими матерями. Не думаю, что когда-либо еще увижу вас. Этого невозможно придумать. Это можно только увидать.
***
Когда я думаю о подражании Христу, я сейчас же вспоминаю о подражающих Элвису Пресли, Лиз Тейлор и Майклу Джексону. Вот нищета потуги — она так явна, когда рядом с воображаемым и насущным Элвисом стоит неживой, картонный скованный грузчик, взбивший шикарный кок. Неловкость. Не сотвори себе кумира. Не будь карикатурой. А те мы, избравшие себе примером отнюдь не кумира, а Бога воплощенного, что мы бы пережили, — и главное, что пережил бы широкий амфитеатр зрителей — если бы нас поставить рядом с Ним. Ведь некоторые из нас Его видят если и не во плоти, то все же в образе. В малой грани. Как ни странно, мы не испытываем неловкости. И все же хочется исправить осанку, улыбку, руку. Не смешон ли этот путь, несмотря на все оговорки, на его полную указанность, проверенность, непостижимость и неполноту его итога? Не лучше ли, в самом деле, отойти в широкую область ума и там, не в узости жизни, искать Бога как мысль, а не линии жизни? Что мы тщимся хвататься за плоть? Жесты. Поступки. Он непостижим, подумай над этим. Остановись и отрешись от своего креста. Сними его с плеча ради минуты содержания мира, всего и сразу. Стань пустотой, черным провалом, неясностью. Не рвись в одержимость делания. Я понимаю два эти пути, но не знаю, который — мой. Вряд ли у меня хватит ума для пути усмотрения божества, моя извилистая натура не отличит его от множества другого; и жизнь радостно подает мне полотенце — умой ноги ближнему своему. И, довольной карикатурой Христа, умываю их и живу дальше. Мне хотелось бы быть Марией, но я не более чем сестра Марфы, успевающая поменьше ее, но так же прикованная к служению, к брату моему Лазарю. И мы, братство карикатурных богов, сестры, дочери и падчерицы Лазарей, все тянем свои доли, свои лепестки цветка. Любит, любит нас Господь, любит Господь Марфу, но иногда мне хочется закрыться в черноту, и, как бы она ни была мне не полезна, чужда, вредна, ждать там моего Бога, в полном неведении о Нем, не заботясь ни о чем, кроме ожидания.
***
Когда пелены разрываются, я вижу очень пестрый мир: освобожденная материя, эта косная жизнь, вещи, Ангелы в их пестрых одеяниях — все в них, в ней радостно, турбулентно и просторно одновременно. Это — близость чрезмерного, удивительная насыщенность сотворенного, играющее изобилие Всего. В вещах постигаю я Бога. Я никогда, — точнее, с той поры, как мне минуло 23 года, — не вижу высокого простора, свободного от вещей. Я — видя и дальнее — больше не вижу пустоты. Но я все же видела ее — однажды. И этим — живу. Царствие Небесное — радостно, изобильно, а Создавший его — вне настроений, прост и един. Никаким другим будучи, не был бы Он страшнее моей робкой душе, нежели таким, каким приоткрывался (уже не приоткрывается). Страх здесь — не страх обычного явления, превосходящего наши силы далеко. Это итог встречи с Иным, очертаний и свойств которого мы не видим. Мы лишь лепим подобное, зная, что настоящее — за ним, и мы уже остановились. Приближение закончилось. Перескочить через видимое, представляемое, открыться новизне — единственное важное желание. Жемчужина, которая должна расти в тайне. «Когда пелены разрываются», — несовершенная форма, длящийся зачин. Но если это случилось лишь один раз, все уже совершилось. Я могу и не дождаться большего. Но ведь этот зачин правдив: пелены разрываются каждый раз, когда я вспоминаю об этом. Это уже повторяется, всегда присутствует, потому что случилось однажды.
***
Кого из знаменитых людей я видела в своей жизни? Михаила Горбачева, митрополита Антония Сурожского, Стивена Фрая, Михаила Плетнева, Олега Борисова, Николая Петрова, Эндрю Ллойда Уэббера, Евгения Евтушенко, принца Майкла Кентского. Я упоминаю здесь лишь тех, кто вспомнился первым и чей вес очевидно пережил или переживет медийный жар. В каждом из этих людей есть способность гравироваться в память человека. Стивен Фрай: небесно-голубой галстук довлеет ему, подавляя даже его рост, виньетка цвета на полотне черного костюма, белоснежной рубашки. Олег Борисов: интонация Павла I в спальне накануне убийства, хрипловатый тон, ласковая речь к жене, но уцелела лишь волнистая, неровная, перепадающая, ртутная интонация, ритм, мелодия, хрипловатый вокал. Митрополит Антоний Сурожский смотрит на меня темными, глубоко карими глазами, которые и описать сейчас не удается, потому что есть лишь взгляд: темный зрак внимания, углубленный иероглиф — луч от мозга к мозгу, чистое понимание — или его попытка. Евгений Евтушенко: цветистая рубаха в русском стиле, узкая фигура, на которую одеяние навешено, как чужое, но вот вспоминается чужое первым — как его. Михаил Плетнев и Николай Петров уходят — по-разному — в рояль и выходят по-разному же, но оба — лишь на секунду. Они исполнители и даже запоминаются жестами: Плетнев — поднятым пальцем — ждите, я что сыграю вам на бис, деревянной иронией над собой. Петров — сангвиническим подпрыгиванием на стуле, борьбой с клавишами. Звук не уцелел ни от того, ни от другого. Плетнева я видела накануне его предварительного, как оказалось, прощания с исполнительством: он сидел как мученик, жертва на арене цирка — зала имени Чайковского, и толпа слушателей, рассевшаяся амфитеатром, снимавшая его на телефоны вопреки всем увещаниям их отключить, — виделась как собрание вампиров. И он, понурый, закланная жертва, трактовал Шопена, шел в какой-то свой тупик, нагоняемый лязганьем челюстей. В аудитории был православный священник с матушкой, благостные и не помышлявшие об ужасе происходящего. Меня не изумило, когда он прервал карьеру, но, когда он вернулся, он сделал мне день. Не знаю, пойду ли я слушать его еще, и когда, если да. Майкл Кентский — это самое большое количество фотовспышек в минуту, которое я видела, а я видела их достаточно. Кровь перевешивает власть тем, что она «ничего не может», просто есть. Она всегда либо обещание короны, либо напоминание о ней. А какая власть так прочна, как коронованная в соборах? Этот звук, стрекот фотокамер — есть звук ностальгии, вассальной преданности, любопытства, вампиризма — ведь речь вновь идет о крови; о грусти, реальности принцев. Михаил Горбачев: черный костюм, черная водолазка, красное лицо. Черное и красное. Красное и черное. Коммунистический Жюльен Сорель счастливой судьбы, кубанский Наполеон, сносивший голову после потери царства. Благоговейная оторопь иностранных гостей, ранее никогда не терявших самообладания, их замешательство о русском языке — вокруг него. Я же вижу — не имея никаких злых чувств к нему, скорее род признательности, — лишь сытого черно-красного человека, говорящего «ты» всем хоть сколько-то значительным людям, без различия возраста и положения, и «вы» — лишь людям совсем незначительным, которых он и не числит как что-то отдельное, а сразу заносит в разряды, классы, рабочие группы, множества. Я выбираю Наполеона на острове Святой Елены; но он горд своим положением защищенности в центре Москвы, и с достаточным основанием для этого. Он не измучен вампирами: он сам красен, налит, да и вспышек вокруг него нет. Он доверху сыт, налит историей, которую сделал, и чувствует себя сосудом всех больших вещей: Истории, Диалектики и всех других богов партшколы. Знаменитые люди яростны, ярки тем, что в них гудит что-то превосходящее их самих и вырывающееся из них протуберанцами цветов, звуков, пластических решений. Их рвет тем, что не есть они сами. Они нелепы, неожиданны, ведóмы, но я люблю это качество в них, точнее, я о нем думаю. Есть ли во мне что-то достойное серьезной славы? Распирает ли меня не мое? Или это старое недоброе «я», «я» чего-то вяло хочет, как всякое неподымаемое безумием «я»? И главное, какого я духа? Это бытие хочет чего-то от меня или нежить нежится на моих полях? Душа — всегда марево, а не чекан, и что делает ее чеканом? Проявление.
***
Еще вспомнила, что видела Тома Стоппарда. К вопросу о знаменитостях. Многие думают, что все хотят быть знаменитыми, но это судьбы немногих. На самом деле славы не хочет никто или почти никто, и падает она на тех, кто почему-то думает, что не проживет без нее.
***
Трудно поверить в это, но так называемая «низовая» интеллигенция — учителя, врачи, фельдшеры, библиотекари — в России не породила ни одного первоклассного таланта, ни одного родного сына муз. Да, из этой среды образованного мещанства не вышел НИКТО действительно заслуживающий внимания. Россия остается — в своей культуре, как и в политической жизни, — страной верхов и низов. Аристократии — ну, хотя бы дворянства — и народа, самой его темной, анонимной и роящейся гущи. Все цветение создано crème de crème, сливками сливок, тончайшей жировой пленкой на необозримой массе молока, — и редкими, штормовыми протуберанцами с самого дна или придонных, далеких от солнца слоев. Очевидное: Державин, Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, Тютчев, Толстой, еще Толстой и еще Толстой, Тургенев, Аксаков, Бакунин, Герцен, Блок, Цветаева, Набоков — и на другом полюсе: Кольцов, Горький, Есенин, Шукшин, Рубцов, Распутин. Многие пропущены, безусловно. Но не специально. Тем удивительнее, что советская власть привела в литературу именно мещанина — не как героя, а как автора. Самый ранний пример — Фадеев, сын фельдшерицы и ученик коммерческого училища, — законодателен для всего того, что называется советской литературой и на самом деле является литературным классом и сейчас. Эта сентиментальность. Это народолюбие — ведь люди пришли из семей, близко наблюдавших «народ», но неуловимо отличавшихся от него очень многим. Это начетничество, негибкое, пугливое, догматическое мышление. Готовность причислить себя к «лучшим», упорная вера в свое этическое превосходство, ведь их отцы и матери действительно, как правило, жертвенно жили, мытарствовали, были небогаты, но сцепя зубы несли, сеяли и хранили. Теперь сыновья и дочери этих поповичей в светском, этих кружевных учительских воротничков свято верят в свою миссию, в свой нравственный идеал, долг, стержень. Они и правда часто страдальцы. Страдальцы самозахваченного креста. Греха за собой они никогда не знают, собственной тяжести не чувствуют, если только это не грех «недостаточной образованности», — некоторые готовы учиться до седых волос, во что бы то ни стало дотянуться до маячащей вечно впереди просвещенности «настоящих писателей», — и не тяжесть «жизни». Им всегда «тяжело». А этот их провинциализм. Ведь они, как правило, живут в провинции и, даже переезжая в столицы, увозят пядь родной земли с собой. На ней и стоят, чтобы «не потерять основ». Держат связь с малой родиной. Похвально вообще-то. Но какое отношение все это имеет к музам? Катулл тоже был провинциал; но они не Катуллы. Вся эта мещанская «серая сотня» — марка придумана покойным Виктором Топоровым, кажется, для обозначения членов ленинградского Союза писателей — и составляет разночисленные, разбросанные по всей России, не исключая столиц, «местные организации Союза писателей». Они все пишут, пишут, пишут, и все они, за редким исключением, — дети интеллигенции, которую назовите как хотите: трудовой, низовой, народнической, народной. Никакое имя не устарело. Племя этих учительских сынов стареет, но не переводится, ведь подросли и учительские внуки и внучки. Даже они уже тоже находят в челках редкие светлые нитки. Они седеют, ужас, а их еще никто не знает! Каррамба! Или совсем наоборот. А они еще не выучили древнегреческого и латыни, не увидели Рима и/или Парижа, не написали и/или не напечатали своей «главной книги, которая все решит». Репутация их никак не создается, по крайней мере в общенациональном масштабе, что значит, что их репутация не создается в столице, а поскольку в России, как и везде, репутация создается в столице, можно сказать, что их репутация никак не создается нигде. Самые старшие из них, славянофилы-шестидесятники, искренне и тайно не понимают, как вырвались на волю настоящие, беспримесные крестьянские дети, их официальные иконы: тот же Шукшин, тот же Распутин. Ведь они такие дикие. Один — с плохими манерами зэка, другой — мракобес беспримесный, хоть и с французским языком, с правильно поставленным произношением. Эти — жизнь положили на приобретение мягких манер и внешнего приличия жизни. Да что там — они эти мягкие манеры унаследовали иногда от своих «подвижников» и «подвижниц», иногда же выработали «от противного». А внешнее приличие жизни вычерпывали от бессмертной советской власти, продолжают урывать и от бессмертной новой меркантократии, кляня ее на каждом шагу, но в меру и по правилам. Они продолжают заламывать руки «за народ», но никогда лично не совершат ошибки старых народников, в народ не пойдут. Старый извод этой породы принято называть «деревенщиками», на что многие из них очень обижаются: им хочется зваться просто писателями. Но, во-первых, «выражается сильно русский народ! и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство», а во-вторых, впервые «деревенщиками» назвали возглавляемую Плехановым группу тайного общества «Земля и воля». Занимали плехановцы «экономическую», примирительную позицию и Русь к топору не звали. Так и наши учительские сыны, роняя слезы, хороня Русь, которая, того гляди, умрет без их творений, отпечатанных в московских типографиях наилучшими тиражами, — в лес молодежь не зовут. В партизаны не кличут. Мрет Русь, ну и ладно. Умер Максим, ну и продолжение сами знаете. Хрен с ним. Если они так и скажут, то только за закрытыми дверями, не в микрофон. Мама не одобрила бы. Они живут в страхе этой всенависающей мамы, которую путают с родиной, и эта объединенная фигура ждет от них одного: конформизма. Если они и считают себя славянофилами, то не по любви к славянству, которого толком не знают, а по некоему нравственному родству: еще Белинский назвал современных ему славянофилов подлецами и трусами, «людьми неконсеквентными», — тогда, видимо, слова «непоследовательные» в русском языке еще не было, его и Даль не упоминает, — и именно эти качества двусмысленности, лживости, которые раньше прямо назывались подлостью и трусостью, и ведут прочувствованных, и совестливых, и прочих, прочих потомственных мещан в стан русских воинов. Белинский, кстати, был сыном врача. Но сыном муз не был и он, — он был критиком. Зачем мне эта вульгарная социология? Не знаю. Но куда я веду пока? Кажется, класс мещанства, так убого проявивший себя в национальной литературе, вечно возящийся, «желающий», в стране, которую принято считать — которую он сам считает — литературоцентричной, шансов не имеет. Изо всех сил этот класс пытаются сделать «средним», слепить из несоединимого, из фельдшериц и лавочников, какое-то «классовое единство», тьфу. Эту объединенную пошлость не вынести даже очень терпеливой стране, и пошлость сама страшится своего обнаружения. Она хочет — и не хочет. Рвется — и отшатывается. Притязает — и отступает. Трусит. Подличает. Не может. Россия для нее не жена, а мать, и довольно строгая. С томлением и вздохами бедные дети смотрят на Германию: там-то богатые и бедные бюргеры, образованные мещане — не ландскнехты, не князья, по большей части — создали культуру от первой черты не-анонимности. Они ее разыграли, как пьесу, в своих не особо просторных гостиных. О, Германия! О, голубая роза! О, голубые глаза! Неуловимый тевтонский обертон, отзвук с сильным понижением тона и силы старых проповедей Рудина звучит в речах лучших из них, — но лучшие, как правило, молчат, ничего не пишут и писателями не слывут. Есть такие учительские дети, которые пишут даже не в стол, а в стенку. В глухой цельный массив дерева, в безрезонансную ДСП. И это лучшие, мои любимые учительские сыны, — может быть, трусы, но не подлецы. Подлинные герои молчания, мечтавшие втайне переменить свое имя на немецкий псевдоним и так обмануть судьбу, страну, мироздание, наличность всего. Вот эти — были, не прозвучавшие и оттого более подлинные, искренние, а не наемные страдальцы, и не о «родине», а о себе. О своей проклятости, неблагословенности, какой-то дородовой травме. Взглянем на современность. Умные люди чувствуют эту обреченность и отшатываются от нее, от своего среднемещанского истока. Те, кто не может быть выше середины, хочет и становится ниже ее. Прилепин, сын все тех же аксиоматических деревенских учителя и медсестры, не хочет жить со своим дворянским именем Евгений и становится Захаром. Человеком «из народа», волгарем, намекающим на Горького. Все для того, чтобы смыть проклятое клеймо «как-всешной» середины. Этот и не рвет рубашку за средний класс, — он пишет обличительные письма интеллигенции и славит назло любимого народом товарища Сталина. Это чумной поцелуй, поцелуй смерти, — сознаться в том, что ты — мещанин, мещанка, так и не вышедший, в отличие от выходящих из народа в люди, из своей цепкой, тягучей среды.
***
Примечательно, что Христос основал свою Церковь не на том, кого Он любил (Иоанне, «егоже любляше»), кто покоил голову у Него на груди на Тайной вечере, а на том, кто любил Его и подтвердил это трижды, а Христу это было известно и тогда, когда Он сказал ему: «Прежде, нежели дважды пропоет петух, трижды отречешься от Меня». Он, видимо, знал всю шаткость — не шаткость, а какую-то «необоюдоострость» даже Собственной любви, всю пристрастность даже Собственного выбора. Любимому ученику он поручил Свою Мать, но Церковь обязал построить — другого человека. Апостол Петр не запечатлен в нашей памяти таким обаятельным очерком, как любимый ученик, скрывающийся от преследователей во тьме ценой потери одеяния, как Иосиф Прекрасный; его пластика проста, вся кажется обусловленной работой («вметающа мрежи в море»), осторожностью («следовал за Ним издали»), заботой («вне седяше во дворе»), горестью («изшед вон плакася горько»), немощью плоти («глаза отяжелели»), дерзновением и страхом («хождаше по водам» и «убояся, и начен утопати»); он кажется самым смуглым и простонародным среди учеников, самым приземленным, что ли. Но в нем есть некая смуглая отчетливость лица, которой у других учеников — нет; мы слышим его голос постоянно. Нетерпеливый до горечи («Господи, Ты знаешь, что я люблю Тебя» — в ответ на троекратное вопрошание Христа, адресованное даже не ему, а его смятенной совести, нуждающейся в исцелении). Восхищенный («Сотворим зде три сени»). Проникающий, огненный («Не горело ли в нас сердце наше…»). Заботящийся о последствиях, буквально: «Вот, мы оставили все и последовали за Тобою; что же будет нам». Любопытный: «Господи! куда Ты идешь?.. камо идеши?… почто не могу ныне по Тебе ити?». Голос Петра — предельно человеческий и узнаваемо-страстный, горячий голос — для нашего слуха предваряет, облекает и поясняет тот веселый, ясный Огонь, который и умудрил окончательно, повел обладателя этого голоса и других апостолов во все концы Земли, как создание Церкви. Слово ведь может быть доверено только голосу, и в Христе Слово облекло доверием человека «простого», но обладающего благодатью голоса. Не «слова», не «речи», а интонации. Какого-то неподражаемо-искреннего, точного дыхания. Церковь была доверена тому, кто умеет дышать в человеческую меру, и Дух сошел на того, кто сам уже имел его в себе: как маленький врожденный дар незамутненного, чистого дыхания, разговора, вопрошания, просьбы, радости. Для всего этого нужен не только дух, но и «дых». То коротенький, то поразительно долгий и свободный. В церкви недаром так много поют и говорят огромные певучие фразы «на одном дыхании»: все это — может быть, лишь способы проверки и утверждения этой простой способности — дышать верно. «Придите, все верные», — это не только, может быть, значит: наставленные, исповедующие верно, утвержденные. Это еще и люди чистого и исправленного естества, не свободные от греха, но странно свободные от фальши. От натуги, расхождения с самими собой. Со своей врожденной человеческой правдой. В фигуре св. Петра есть то, что хочется назвать словом «оптимизм». Уверенность в благополучии начинания: «врата ада не одолеют ее». В нем есть не косная твердость, а парадоксальная природа плазмы. И вот мы смотрим на эту фигуру Выбранного Христом, всматриваемся в нее, и она становится все светлее и светлее. Она — как бы кочующий по векам и странам просвещающий свет. Горит синяя лампада, прозрачное стекло, жаркий, радостный огонь.
***
Темно-лазурное, цвета ночных васильков, зимнее послезакатное небо. Лишь на западе еще виден легкий эмалевый блик недавней дневной голубизны, а в центре, по бокам купола — «электрик» космоса, живая, весело-грозная глубина. Пелена красоты окружает Землю — так же, как ее подругу Венеру, кажущуюся нам блистающей, всегда праздничной, — окружают облака ядовитых, смертоносных для любого не божественного дыхания газов. А Земля, мирная, благосклонная, вращается в своей воздушной красоте — в покрывале голубом и расшивном, как раннеиудейская невеста. Любимая планета Бога, думаем мы и, может быть, совсем не ошибаемся. Это же небо стоит и над самым забытым, заброшенным углом Земли. Но там оно — всех небес великолепнее, ведь там нет никаких искусственных мерцаний, близких к смотрящему или смотрящей, разве что маломощное окно. Смотрит — и не наглядится — красота в этого одинокого человека, она — та радостная бездна, которая с готовностью открывается смотрящему в нее. А на востоке, откуда — по меркам мелкой, земной местности — раньше всего «ушло» солнце, — царит уже полная, синяя, бархатная, глубоченная тьма. Там ночь, сон, бездна, там, на Востоке, приготовляется свет.
***
Посетила (слово, подходящее для паломничества, и здесь оно отчасти уместно) место, где со времен моего детства стоит новогодняя елка. Площадь имени Ленина. В детстве мне казалось, что на время установки елки памятник сносят, — настолько он, каменный, черный, огромный на серой массе постамента, трибуны, ступенек, — терялся в сиянии и подмигивании неоновой конусовидной стелы. Увенчанная когда-то алой звездой, древней пентаграммой, экспортом тайных культов, она и сама была достойна окружающей ее степи, самопроизвольно порождающей магию, загадку, всех сфинксов пространства. Она — точнее, они, поскольку на самом деле «елка» была железной пирамидой цвета хаки, каркасом-жертвенником, космическим кораблем, в регулярные отверстия которого плотно, тесно были воткнуты пушистые ветви множества сосен. Вся конструкция жертвенника стояла на двухметровом постаменте, скрытом нагромождениями льда: когда-то это были горы из мелких, величиной в ладонь, разноцветных ледышек: синих, желтых, розовых и зеленых. Я вынула и принесла к своему дому две: желтую и голубую. Похоронила их в секрете и больше никогда не нашла. Изумление потери чувствуется до сих пор: где? Нелинейность, чудо мира. Спрятать и не найти, спрятать даже от себя. Сейчас постамент не подлежит разбору: он сложен из огромных, ровно обтесанных прозрачных ледяных плит, внутри которых бежит и мигает цветная гирлянда. Эти плиты уже не подлежат похищению. Они не мостят путей ни к каким открытиям. На их фоне фотографируются со вспышкой, умножая сияние. Здесь светло, но почему-то темно. Когда-то я выиграла «на этой елке» книгу. О молодом крестьянине, становящемся пролетарием и, кажется, едущем потом учиться в Ленинград на инженера. Сверкающее будущее только намечено в его финальном письме, но фото автора, — а он описал именно свою судьбу, — в картузе, в великолепных сверкающих сапогах и рабочей блузе, убеждало: все доступно такому. Смуглое лицо, молодецкие осанка и поза. Книга называлась «Живуны». Ее мне преподнесли за чтение стихов: по приглашению ведущей, развлекавшей выстроившихся в круг, загипнотизированных ее напором детей, «А ну-ка, дети, кто расскажет стихи!», к примеру; я оставила руку, державшую мою руку, и вышла в круг. Что я читала? Помнится, были в моем репертуаре «Жили-были два кота, восемь лапок, два хвоста». Неважно. Книга оказалась моей и со мной до сих пор. Черно-белая мягкая обложка раскрашена. Мемориальная надпись, сделанная той же рукой, которая держала меня тогда; каллиграфическая надпись говорит, что книга подарена мне «за участие в танцах вокруг новогодней елки». Неправда, стихи, стихи и только стихи принесли мне эту бедную и бесхитростную книгу о первой пятилетке, крестьянских мечтах и «индустриальной реальности». Есть и другие воспоминания — о них умолчу. Нет, не могу: взятие зимнего городка, дружба, бесконечно прекрасная дружба. Мне ее уже не потерять, она потеряна, пусть, возможно, и не навечно, в этой одушевленной реальности, но в том месте, где она всегда была, в загадочной вселенной сердца, она обоюдна, страстна и будет жить всегда. И вот я вновь стою здесь, на пепелище сердца. Нет ни красной звезды, ни Вифлеемской — реально, иначе откуда, как, зачем этот разгул, эти перекошенные позы в свете фотовзрывов, эти дикие голоса — из радио и над ухом, эти лица. Эти лица. С треском, грузно оседая, погрузился «Титаник» на дно, — эти всплыли. Роятся вокруг ледовых скульптур, внутри которых горят разноцветные огни, зимне-олимпийский набор, — фигуры конкобежца, фигуриста, хоккеиста, ведь скоро Олимпиада. В прошлый раз, летом, не очень удалось, но зима — ведь наше время, не так ли? В периметре легкого полицейского оцепления — пару дней назад 30 человек погибли от взрывов в людных местах в европейской части России, в другом часовом поясе, а ничто так не отдаляет, как буквальная разность времени. Это — в неочевидном, подсовываемом видеотрансляциями «там». В «здесь» — мрачная, какая-то неуместно строгая очередь к колоссальному резному ледяному трону: фотографировать/ся в предельном месте власти. Пока в нем не сменяется череда фотосамозванцев, седалище пусто. Это верно. Здесь все пусто, и место власти пусто особенно. Ее нет. Есть сверкающие, блестящие фигуры олимпийцев из замерзшей воды, из чистого блезира; ночью они смотрятся зловеще-кокетливыми имитациями движения. Есть свято место пусто, очередь самозванцев к нему, неистовое желание запечатлеться. Стать кем-то вроде этих стабильных, хладных — до весны, до первой серьезной оттепели — призраков. Есть объявления из полицейской машины о потерянном в суете ребенке: то ли нашелся он сам, и призывают непутевых родителей — тоже найтись, то ли они опамятовались и ищут теперь, полицейскими средствами, его, Егора какого-то. Какой-то город в России погружен в печаль и темноту траура, поэтому здесь есть и полицейское усиление, и «веселье» идет под удвоенным присмотром. Нет ведущей детских программ, нет детей в кругу, нет, наконец, и меня ни в центре круга, ни в середине снежного городка, зимней крепости, есть я, уходящая с площади, на периферии круга. Там раньше был магазин политической книги «Прометей», а теперь закрытый банк «Русский стандарт», эмблема которого (орел и медведь, вытаращившиеся на запад и восток соответственно) надзирает за весельем, купленным в кредит. И удовлетворенно, и ревниво, и с тем презрением, с которым палач смотрит на приговоренного. Там, на выходе из зачумленной стороны, ловит меня пара с собственным фотоаппаратом, предуготованным мне. «Не сниму» ли я их? Конечно, нет. Иудеи с самарянами не сообщаются, — возможно, не лучший принцип, Христос ему не следовал, но мне далеко до подражания Христу. Да и фотографировать лежащих в гробу кажется мне каким-то непродуманным кощунством, предельным дурным тоном. А все эти люди вокруг меня, брызжущие перекредитованным весельем, — именно гробы. Покойники, уже мертвые, но еще не похороненные. Состояние этой непохороненности — обычно недолгое. Где труп, соберутся и орлы. Где пусты места власти, глаза, сам воздух, за могильщиками дело не станет. Эти люди в предельной опасности, я вижу это прозорливо, как видит праведник; но я не праведник: мне их не жаль — почти. Почти не жаль. Иду по занятой машинами части площади и смотрю на алые буквы на кинотеатре «Россия». Когда-то, идя здесь, эти алые буквы я прочитала впервые в жизни. Первое слово. Полыхает оно, сигнал немого бедствия, зовет.
***
Интересно, что мои родители, имея столь разные профессии и увлечения (художник-любитель, массажист высшей категории), оба неплохо, хотя совершенно по-разному знали анатомию. Дом мой полон атласов человеческого тела и книг по лепке фигуры, учебников рисования, дословных во всем, что относится к человеческой гармонии. Эстетика и практицизм слились ради знания. Сухожилия, средостения, черепа, связки, глазницы, лучезапястные суставы, голени, виски, завитки ушей, приводящие мышцы, точки (это уже не научно), воздействие на которые дает китайцам, о других с уверенностью сказать ничего нельзя, самый благоприятный эффект. Реберные дуги, крестцы, коленные суставы, отлитые в бронзе догадайтесь сами что, мраморные плечи, трицепсы, бицепсы, двуглавые и икроножные мышцы, и мне все еще не скучно перечислять. О любимом человеке, даже об имени его, думать — счастье. Человек для меня — любимое. Я люблю человека как он есть, до всяких разбирательств о его душе, качествах и взглядах, даже персональной внешности (цвет волос и глаз); хватит лишь черт лица, того, что ловит чувствительная лишь ко главному скульптура. Красота никогда не утомляет, и мне все равно, мужчина это или женщина, подросток или старик, ребенок или умирающий. Ласка и благоговение — два крыла, на которых летит любовь, и скрепляет их — пристальный, погруженный в предмет строгий покой, назовем его — вниманием. Перелистывание атласов, взгляд на лицо, взгляд в небо.
***
Мой опыт жизни, опыт средней длительности, но большой насыщенности, нестандартности и простоты, научил меня такой же простой, насыщенной смыслом и нестандартной вещи, как и он сам; всякий совет — за редчайшим исключением — опасен. Что я имею в виду под советом? И простой «бытовой» совет, который дает человек, знанием превосходящий меня в какой-то конкретной области; и совет профессиональный, что бы ни считать профессией — призвание, которое никак не можешь осуществить как следует, или ремесло, которым пополняешь свои силы для дальнейшей герильи с «жизнью»; или жизненный большой совет, которых, как правило, никто не дает, но подбираются к которым многие, в разных словах; или редкий духовный совет о твоей — моей — душе, который почему-то у людей нередко принимает форму критики. Или даже совет молчанием, тем молчанием, которое особенно трудно снести тому, кому оно адресовано. Молчание ведь — это тоже совет, даже если прочесть его трудно, и самый легкий, поверхностный, читаемый смысл — это «отвали», «молчи». Но в молчании друга есть и другой смысл: «исправься», «подумай», «остынь». И все же и этот благодатный совет молчанием иногда бывает опасен. О других — нечего и говорить. Никого не следует выбирать так придирчиво, как советчика, а поскольку советуют нам, как правило, друзья, выше данный «совет» — именно относится к последним. Но это не совет. Это — лишь вывод. Совет всегда обращен в будущее, — вывод лишь итожит случившееся. Мне случалось следовать дурным, не идущим к делу советам моих друзей. Среди них есть разные люди. Наследие моего юношеского и детского настроя таково, что я все еще — не loner. Не одиночка, увы. И были у меня друзья, способные «дать совет». Как ни странно, человек, менее других заслуживающий того, чтобы к нему прислушивались, есть и человек, наиболее охотно дающий плоды своего ума. Такого же опыта жизни, который я разбрызгиваю здесь. Как правило, советы касаются других людей: люди ведь всегда думают, что они «знают людей», что они «представляют ситуации», — они неутомимо «судят по себе». Посредственность — даже добрая, или активная, или полная сил, — видит весь мир через линзу своей бессильной доброты, своего бурлящего избытка энергии, который почему-то способен вызвать презрение такое же, как откровенная слабость. Невежественная уверенность в приложимости своих критериев к другим людям ведет доверчивых — или просто ленивых, как я, — слушателей этих людей к ошибкам катастрофическим. Советами других рушатся дружбы, украшавшие декады вашей жизни. Их советами губится едва — и может быть, не слишком удачно — начатая история чего угодно: близости, для начала. Легковесные, тщеславные, в глубине души завистливые — хорошо, завидующие даже вашему злосчастью, если оно превосходит средний уровень. Даже вашему недоумению перед лицом непонятных ни им, ни вам, но вам — ведомых эмоций, чувств, сил; враждебные, но любопытные ко всему, чего они не пережили, эти люди — разрушители вольные или невольные. Они — грешники, не ходить на чей совет и есть блаженство. Как защититься от них? Не открывать им душу. Молчать, молчать, молчать. Уклониться от их «доброты», любопытства, зависти, пусть даже это будет значить, что вы лишились собеседника, не лишенного ума, друга, способного помочь в делах практических, да много кого. Но есть друзья иные. Им рискуй открыть душу, с их умом слей — хоть на час-два — свой ум. Чистые, как голуби, и мудрые, как змеи, они не способны дать совет лукавый даже и тогда, когда любовь их к вам невелика в сравнении с вашей — к ним. Но она — чистая и искренняя, свободна от той горечи, досады, которая пятнает иногда ваше чувство. О боль! Она впивается и в самую благоговейно хранимую дружбу. И эта боль, слившись с чьим-то «вовремя» данным советом, с наущением непростительного беса глупости советчика и легковерия — моего, моего, — превращается в стрелу, которая ранит.
***
Прозрачность — буквальная проницаемость для лучей, взгляда; ясность, легкая дымка, не мешающая ничему; это кажется мне ценнейшим. Представьте: морознейший послеполдень позднего января, когда в свете — уже почти весна, а в воздухе — ее полное отрицание. Стеклянность — неподвижность — почти не подчеркнутая солнцем монохромная картинность (белизна и немного сепии, немного легкого необязательного рисунка). Тело утомлено противостоянием морозу, немного напряжено им, как нештатной ситуацией, — вполне, впрочем, уютной, бывавшей не раз. На кухне, в столовой, где-то, не сразу понятно — где, тихо перелистывается радиомузыка; неважно кто; лучше, если кто-то неизвестный, что-то новое; образцовые, шуршащие в этом воздухе, рассчитанные на совсем другую звучность каденции; уменьшенные до размеров маленьких комнат, замерзших слепых окон; какая-то доверчивая, радостная ненастороженность, отпущенность вещей на волю. Протуберанец радости ходит в этой прозрачности, тишине, пытке морозом, изоляцией — буквальной, окон — какой-то стеклопакетности всего бытия. Место кажется атомом, ты кажешься себе — им же, одним-единственным атомом. Да ты и есть — монада. Нечто сингулярное, как космологическая сингулярность, как Большой Взрыв. Ты и есть сингулярность. Я. Благодатное, естественное монашество человека — лишь положение, производное от этого монадного, отграниченного статуса, — вдруг выступает из человека как настоящее бытие, тайное знание, призвание. Человек — протуберанец, звенящий «язык» радости, зимний не обжигающий огонь; это ведь всегда было известно, а вот сейчас — далось, легло на стол, на крышку хлебницы, на чистую поверхность плиты. Немота ничего не стоит, она стоит в горле как состояние отдыха певца или певицы; эхо прошлых и будущих слов трепещет в гортани, восходит к голове, там — тот же хор вещей и событий, других и себя, но свернутый, сжатый, покойный, шелестящий, как сам воздух. И как никогда легка и желанна встреча — из этой тишины. Легко и желанно действие, простое дело. Все поднимается на этой энергии огня — в этом воздухе, прозрачном и процеженном, — в этой — так ненадолго, пусть — отстоявшейся тиши.
***
Каталепсия? Летаргия? Нет, исихия: безмолвие, неподвижность, чуткость и отвержение — отложение — всего — многого; освобождение плоскостей от мелких деталей, сердца — от мелких, переступающих движений; снеговая гладь — полнота отрешенности. Когда и то, что есть, не мешает ни миру, ни тебе. Ни мне. Все как бы отвратило глаза, все обилие предметов истончилось в дыхании на морозе, обрело такую продолговатую, пластичную повадку. Мир признает себя, но с этим больше не считается. Он становится широк, отверст, терпим настолько, что его материальность — такая тяжелая, громоздкая (дым из труб, шубы) — как будто отступает от него на шаг, чтобы выступить преображенной. Вещи вдруг открывают и обнаруживают свою необыкновенную, лучащуюся покоем чистоту. Они добры — именно когда воздух вокруг них жмет, когда он сокращает все объемы, буквально. Неужели только т а к дается им смирение? Только под дуновением этого Аквилона? Северо-восточного ветра с полюса? А человек? А я? Гений зимы строжит нас? Скорее, согревает. Дни полны этого трезвения, стеклянной собранности души, когда она становится — наконец-то — прозрачна для себя самой. Но чувствуется — тепло. Огненная природа души вдруг вырывается из нас наружу, как искра из печи (мы так любим открывать ее дверцу и «подбрасывать», а больше — смотреть, «хорошо ли горит»). И, кажется, вот-вот душа выкинет свой самый высокий столб искр — слово, решение, разрешение, знание — из этой дрожащей от наплывающего жара тишины. Мы сделаны из огня, мы — огонь, и лишь потому эта стужа собирает нас, превращает в форму и остроту то, что текуче, плазменно в другое время. Мы совсем не неженки, но мы просто нежны. Зима — время нежности, необыкновенной легкости встречи. Древние греки считали январь временем свадеб. Протуберанцы летают в нас и над нами, в воздухе, раздушенном степным дымом. В наших деревянных юртах (плосковатые четырехугольные крыши смотрят на все части света) гудит огонь и раскаляются печи, сверкают ледяные на вид бело-голубые изразцы.
***
Человек не любит смерти. Все в нем — от высочайших спекулятивных высот до сердечной глубины, от физических реакций до практических расчетов срединного ума — отшатывается от самого ее состава, облика, духа. Он — смертен, но со смертью в противоречивом, скомканном отношении, которое он — весь — сопротивляется назвать родством. И верно: это не есть родство. Подверженность не есть близость. Но человек вдумчивый уважает смерть — даже не как достойного противника, в рыцарственном смысле, а как опасного врага, к которому нельзя относиться легкомысленно, «поворачиваться спиной». Исключая случаи молодечества, человек избегает относиться к ней с вызовом. Он чувствует ее вездесущесть, алчность, непрощение. И, может быть, человек высокий — смерти не боится подлинно, не на словах. Полнота жизни в ней или в нем так велика, что сама возможность смерти его не пугает, а неизбежность кажется преходящим обстоятельством, сезонным недомоганием, нравственной зимой, через которую стоит и следует пройти и душе и телу. Там он найдет новое лето, новую весну. И в этой уверенности о несущественности ухода — корень и росток всех славных и смелых человеческих деяний, чем бы они ни кончались. Человек превозмогает страх, отшатывание и почему-то, ради какой-то личной ценности, превосходящей жизнь, наличное бытие, шагает вперед, что бы там ни было. Ведет его на отважные дела, впрочем, всегда любовь: к своей судьбе, к чести, к славе, к другому человеку, к земле, к изобилию других людей, к чему-то, что только сам человек знает вполне. К правде, к вере, к мысли, к другому человеку-Богу.
***
Март. Вторник, следующий за чистым понедельником. В жизни русского человека нравственный подвиг часто следует за нравственным провалом, падением. Никому не известно, почему это так. Но это ритм и моей жизни, ее волнообразное качание. Отсюда — шутка об удачном решении проблем, созданных своими руками. Ровный путь мучительно не дается. Единственное, что приходит мне на ум в качестве не объяснения (любое объяснение, по-моему, глупо), а наблюдения: на падение человека толкает узость, теснота, сгущение обстоятельств. Их сжимающееся кольцо берет в плен человека. Стискивает его оболочку. И вот когда железный трос доходит уже до горла и вот-вот перережет артерию, в человеке каким-то чудом просыпается он сам, она сама: предельная, доискиваемая врагом (кто бы этот враг ни был, обстоятельства или сам человек) глубина становится осязаемой, найденной реальностью. Ее нащупала злая сила — но ее же ощутил и сам человек. И она взорвалась как протуберанец протеста, вырвалась наружу всем остатком витальности — жизненности в самом широком смысле. И здесь человек начинает разжимать кольцо. Дальше, дальше и дальше отходит давящая пружина. Почему нужен этот последний предел как точка отсчета? Почему так нужно увидеть свою нищету, оголенность — точку? Почему? И почему протеста нет, пока нет ясной угрозы самому сберегаемому? Может быть, человека истязает вина, тайная вина, и он терпит давление как наказание, но убежден, что оно не должно быть наказанием до смерти? Может быть, это просто крушение его достоинства, — то, что достоинство оберегается только в крупице личности, в ее самом тайном рубеже, а не витает на поверхности? Может быть, чувство собственной грешности, не догматической даже «греховности», а личной неправоты, — лежит в основе терпения к натиску до последнего? И как чудесно пробуждается человек, когда понимает, что он совсем не обречен небытию вот именно сейчас, что он — прав в своей борьбе за себя, что есть жизнь и кроме этого сдавливания, покорного ниспадания. Что именно они и есть — не жизнь. Россия ходит этими неблагодатными путями, качается на этих синусоидах между изнеможением и могуществом. Да это так очевидно, она так похожа на коллективного русского человека. И так утомителен этот цикл, так часто повторяется, хотя амплитуда все уже и уже. И повторяется, возможно, лишь потому, что в памяти уцелевает — гораздо лучше — победа, чем провал. В пестовании памяти о победе видят панацею от будущих и настоящих провалов, но это не так. А чем было бы покаянное поминание своей неправоты? Недавний опыт кончился отвращением, отшатыванием от себя самих. Кажется, стоит предаться созерцанию темной истины о себе, — и силы окончательно оставят, а вражий натиск загребет своими куриными крыльями и остаток наличных сил. Но зачем этого бояться, если наготы, слабости все равно не избежать? Может быть, в них надо броситься, как в воду, и плыть, плыть в чаянии, что ладью вынесет к какому-то исцелению? Чего бояться сейчас? Мы все равно на пути к взятию в кольцо — последнему, нет ли, так, может быть, здесь и познать себя, устроить с собой Большую Встречу в верхах, низах и середине одновременно? Я обязательно так и сделаю, а потом расскажу, чем дело кончилось. Пусть это будет смысл эксперимента. Смысл попытки выхода. Или: зачем искать, зачем пытаться вырваться из этого человеческого пути падений и подъемов, если это и есть описанный путь учеников? Но все же мы пытаемся уйти от падения, — не от неудачи, видимой всем, а от тайного, постыдного решения, итоги которого, в форме «поступка» или «поведения», тем не менее, становятся очевидны всем. «Подвиг», «провал» — мысли о них связались для меня со светлым, но каким-то слишком проницаемым, серебристым днем, с зимними ветками невысоких тополей и кленов, с индустриальными заборами, руинами, окраиной на западе города, через которую наш автобус пробивался дальше на запад. Вокруг меня говорили или молчали еще шесть человек, седьмой была я, восьмым — водитель, а девятым — мой отец. С постоянно слетающим венчиком на лбу, в своей гавайской по стилю, бакинской по месту покупки рубашке, в бордовом свитере, с зажатыми в руках крестом и свернутой в трубочку молитвой. Он, казалось, прижимал их к себе как предметы, которые вот-вот понадобятся: вот-вот протрубят ангелы, и надо будет показать, како веруеши. И досадно дешевый короткий венчик, самая неудачная вещь из его облачения, не туманил его лоб, и мы уже и перестали его поправлять. Все остальное ведь было хорошим. Пост ДПС, трубы ТЭЦ, разбитые остановки были и исчезали за окном, а я думала эту мысль о провале и подвиге. Люди ведь говорили о моем «жертвенном» служении отцу, упорстве в отбивании его от болезни, а я знала, чего это все следствия: разных мелких отчаяний, недосмотров, которые потом приходилось наверстывать десятерным увеличением усилий, досад, досад, досад, укоров и упреков, собрания всех вин. Мне хвалиться нечем. Я просто никогда не отчаивалась надолго — выдирала себя, как из гудрона, из отчаяния, но оно было, и я помню физическое ощущение усилия, усилия духа, чтобы подняться и снова делать. И плач о себе откладывался на потом. А сейчас, видимо, время этого плача, этого тихого смотрения в себя. На эти жалкие придорожные кусты, разбитые и дорогие машины, поля, воздвигаемые дачи, забытые памятники («Корова и теленок», наследие упраздненной племенной фермы, наследие арийских скотоводческих племен). Отца больше нет. Он — почти — завершил свою синусоиду, свою странную прямую и ждет новых путей, бережно держа символы и слова своей веры близко к себе, в светлых руках.
***
Приемная отделения федеральной миграционной службы, УФМС. Ее всегда приходится посетить, когда кто-то «убывает», — тем, по крайней мере, у кого есть домовая книга. У меня есть. Из дома убыли уже все, кроме меня, и напротив каждого имени, кроме моего, стоит экономный штамп: «Снят с регистрационного учета», дата и подпись регистратора. Мама, бабушка, теперь — папа. Бабушку я выписывала сама, через несколько дней после ее ухода, — оказалось необходимым для какой-то справки; отца «сняла с регистрационного учета» — точнее, получила штамп об этом в домовую книгу, — сегодня. В приемной, общей для двух кабинетов, в которых прописывают, выписывают, «снимают с регучета» и ставят на него, — толпа, тьма народу, какая была здесь и шесть с половиной лет назад, когда умерла бабушка. Толпы темноодетого люда — светло или ярко одеты лишь молодые; люд входит в комнату и, оглядевшись, задает один и тот же вопрос, с небольшой вариацией: «Кто последний в 12-ю?» Или «в 13-ю». Жарко, душно, томно, тесно, едва выносимо. Дети молчат на руках — это их, видимо, принесли «прописывать». В той же приемной — две конторки, деревянных «ларька», в которых сидят консультанты. Весь народ не вмещается в приемную, вытекает в вестибюль, там сидит на скамьях, вмещающих 9—10 человек. Все кажутся какими-то кочевыми, мигрирующими, многие говорят по мобильным громко, вываливая на молчаливую толпу ненужные ей новости о чьей-то смерти, происходящих вот сейчас похоронах, о выписанных по чьей-то неловкости или злой воле штрафах, — ни о чем добром. Те, кто молчат, часто листают страницы в своих мобильных: переходят с сайта на сайт, мучительно ищут спасения в наладонном мире. Пытаются прописаться на дачах, в частных домах. Изможденные, некрасивые лица. Всего несколько молодых пар, на которых жизнь еще не оставила каких-то экзотически безобразных вмятин. Высокая молодая блондинка в короткой куртке, отороченной песцом на какой-то нелепый, наглый местный манер, — выделяется из толпы не только ростом и искусственным цветом блестящих волос, но и умным нагловатым взглядом. Обращается ко мне, но утешить ее нечем: завтра, как я уже узнала, это заведение не работает, а сегодня — как она сама оценивает — не попадет. Молодые — единственные — похожи на несломленных людей. Но это — вторая мысль, которая приходит ко мне. Первая: как странно, так мало, почти совсем нет интеллигентных лиц в толпе. Только двое стариков, муж и жена, ведомые молодой беременной женщиной, не то дочерью, не то внучкой. Старик бросает жене какую-то шутку, но смеется ей сам; жена отвечает: «Не пророчь». Больше никто над своей тугой-печалью даже не шутит, только ноют — или молчат. Я молчу. Иногда помогаю найти хоть какой-то порядок в этой колобродной, полоумной очереди, запутанной какой-то запутавшейся теткой. Те, кто записался заранее и пришел с талоном, почему-то тоже мнутся в этой очереди, отдувая падающие на глаза челки. Живая очередь оказывается единственной разгадкой ситуации, и люди начинают сличать, кто когда пришел: в 8, в 11 утра. На часах — 3 часа дня. А меня томит вопрос: где, где эти люди, которых раньше можно было встретить в таких вот очередях за чем угодно? Где интеллигенция, простите? Неконтактные глаза, непрокашлянные голоса, хмурые брови. Шапки, сумки, файлы с документами в руках. Мы — нерепрезентативная толпа — допускаю; мы — жизненная масса, но почему в ней перестали быть статистически приметными те, кто всегда были в этих бутылочных горлышках бытия? Они что, все вымерли, уехали в другие города и страны, перекрасились, деградировали? Что с ними случилось, с этими другими лицами моего детства? Не говорю о Москве: там толпа выглядит иначе, я говорю о предельной толще неблагополучной России, я ведь живу в неблагополучном углу, соперничающем по уровню безработицы с Дагестаном. Вот здесь, здесь эти люди были, когда здесь было иначе. Где они? Жалкие осколки, несколько старческих лиц, несколько пар глаз, в которых видна привычка к размышлению, особенный внутренний накал, который дается если не только «абстрактным умам», то хотя бы тем, кто прошел с ними рядом и знает, что такие умы бывают. У клерка, сидящего в консультационном ларьке, — умные, сметливые глаза. Сметливые глаза — есть; но это что — возможный максимум? Умрет вот эта чета шутящих стариков; вот эта беременная дочь-внучка тоже снимет их с регистрационного учета; каким будет тот или та, кто у нее родится? Сломленность в воздухе. Гигантское поражение, и, почему-то мне кажется, мало или непрямо связанное с тем, о котором толкуют газеты, с «поражением в холодной войне». Как будто гигантский прореживатель прошелся по моему народу и скосил его часть. Лучшую, худшую, никакую, спорьте на досуге сами. Более свободную лично, более критичную, более привычную к мысли, более способную к солидарному действию, чем разъединенная, разъятая, терпящая молчаливое бедствие людская толща. Темноодетая толпа, с которой и среди которой почему-то сейчас бывает так трудно. Сто с лишним лет назад — если верить наблюдательным людям прошлого, так же странно исчезло русское дворянство, не выдержавшее экономического давления. Революция его изъяла из жизни, изгнала и пригнула в молчание, но ранее того — ход экономической политики растрепал большую его часть, разделил на рукава: кто-то уже не мог выучить детей и смешался с темной средой, кто-то, по слову князя С.Е. Трубецкого, «обынтеллигентился»: зажил нервной, неустроенной и странной жизнью пролетария умственного труда. К 1917 году уже далеко не все были живы в этом сословии, оно задолго до катастрофы разбрелось по чужим квартирам в прямом и переносном смысле. Сто с лишним лет прошло, и, кажется, та же судьба постигла скромный слой, занявший по мере сил место дворянства в России. Эту безбытную и безбашенную, дачную и домовитую, аскетичную, но не чуждую тонкости интеллигенцию. Если не касаться причин, если только описывать, даже не пытаться «объяснять», еще не потрудившись понять, стоит сказать: нас тоже разъело происходящее. Где они, эти лица? — спрашиваю я. Но если говорить о физлицах и даже целых семьях физлиц, ответ найти не так трудно. Они хлынули за границу, в Москву и Петербург; на худой конец — в Екатеринбург и Тюмень. Разумные, понимающие, дальновидные люди — разбежались. Здесь доживают век старики, немощные или утекшие из своего класса в какие-то новые: менеджеров, клерков, мещан. Так страшно хотели убрать эту склочную интеллигенцию, всегда готовую зарыдать «Вы жертвою пали в борьбе роковой», писать петиции, тайно и явно противодействовать тупоумию, так хотели какой-то неслыханный «средний класс». И вот он предстал: неулыбчивый, подозрительный, как всякий лабазник, с оловянными глазами Эдипа. Еще немного, и он, как бунинский «мальчонка», запоет: «Я мать свою зарезал, отца свого убил, а младшую сестренку невинности лишил». Бегство — или сдача. Или мимикрия. Или деградация. Список альтернатив оказался неширок. Я знаю женщину, чья мать была врачом и чей сын бегает мишенью на пейнтбольных полях; школу он, кажется, не закончил. Я знаю бывшего инженера, чья мать и бабушка сдавали на экзаменах один и тот же билет — «теорему Лагранжа»; этот же билет в конце 1980-х на вступительном экзамене сдавала она, но и она больше не инженер, а банковский служащий, и четвертого поколения, сдающего теорему Лагранжа, уже не будет: она совершенно одна и бездетна. Все уезжают, и пространство стоит как рыдание, сухое и бесслезное: оно брошено всеми. Борьбу не выбрал почти никто. За ценности отцов — просвещение, гуманность, небесчувственность — никто не вступился так, чтобы голос нельзя было скинуть со счетов. Отцов своих мы засыпали, кем бы их ни считать: дворянами или интеллигентами. За «младшую сестру» — почти никто голос не возвысил. Младшая сестра — это темноликая, темноодеждная толпа. «Народ». Тот, кто в очереди — особенно в начале недели — бывает, пахнет застоявшимся в организме этиловым спиртом и табаком. Кто жалко сжимает в руках свои «свидетельства о праве собственности» и новые мобильные гаджеты. Людей прописывают на дачи, чтобы хоть как-то растолкать эту нищету и непристроенность, а в качестве утешительного приза у более молодых из них — широкоэкранный андроид, отчасти — просто доносчик об их передвижениях, отчасти — праздная игрушка. Вариант стеклянных бус в Сибири, где предлагают считать приемлемой продувную дачу в качестве единственного жилья человека. Мне кажется, что мы эпически провалились, отказавшись или не сумев ни защитить отцов, ни сказать слова осмысленной защиты «младшей сестры». Наш страдающий брат никуда не делся, но мы предпочли отречься от него, закрыть глаза, припасть к недорогому кубку наслаждений. Сжимать в руках побольше свидетельств о собственности, побольше гаджетов, избавиться от этих выщербленных полов. От этих людей с нахмуренными лбами. На «народ» была взвалена вся вина за неудачи, он был провозглашен исторически негодным, ущербным, вопреки очевидности: так мы выправляли народническую дурь XIX века. Нашлись несколько слов, пригодных принять сразу ненависть, презрение и отчуждение, и эти слова-резервуары эмоций были водружены ему на голову. Неси! Отрекшись от отцов, их мессианства, «народнической дури» и от обязанностей по отношению к народу, мы — как класс — исторически исчезли, растворились нравственно и материально. Нас — почти не стало. Физлица убежали в столицы, но и там их не слушают и не слышат: освободившись от темноликих толп, интеллигент стал таким же ничем, как Раневская и Гаев, потерявшие сад и забывшие Фирса. Физлицо — никого и ничего не представляет. Оно вечно «говорит за себя», никого и ничего не несет на своих плечах. Никакого креста. Почему-то горжусь тем, что сегодня я там была, по вывезенной из Англии моде, в английском костюме, раз уж пришлось идти в присутственное место с тем лицом, какое есть. Без перегара пока что. С тем молчанием, которое храню в себе, со своим несогласием, со своим вниманием и любопытством ко дню и часу. И я так же прокачусь, как мои безвестные предшественники, как бесчисленные и почти бесплодные русские Рудины. Просто — буду. Там, где смогу, помогу тем, кому повезло меньше меня в том или другом отношении, и тем, кому — больше. В своей домовой книге я осталась последней. Как говорит наш народ, не любящий плохих финалов, — крайней. Буду крайней. Я — такая. И почему-то мне кажется, что эта ошеломленная чем-то, ярко одетая, погруженная в свои гаджеты юность — собирается для чего-то. Что старые, выпавшие из рук и брошенные знамена могут поднять — они.
***
У него были миндалевидные голубые глаза, благородные черты лица, по слову одной из моих подруг; он был добр, терпелив, кроток, оригинален, способен к свободе. Он жил предельными ценностями, исповедовал высшие критерии: любил «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, скульптуры и фрески Микеланджело и даже близко не желал ставить с ними какого-нибудь Серова. В искусстве для него не было никаких привилегий родства: в живописи и вообще в пластических искусствах он не считал свой народ далеко продвинувшимся. Но не страдал от этого, ведь была еще музыка, литература, и вообще он очень мало значения придавал всей этой чепухе национального приоритета, это он оставлял военным, от которых был по духу далек, как женщина. Но он был мужчина, и, в лучшую пору жизни, довольно мужественный. Он был снисходителен, ироничен, готов к улыбке — почти всегда. Он мужественно переносил страдание и боль, он почти никогда не жаловался. Он был благородно искренен и, при всей сдержанности, чувств не скрывал. Он был не сентиментален, но чуток; прозорлив, но не склонен ни к какому «копанию». Он охватывал и проницал явление как бы единым взглядом, он не рылся в нем беглыми глазами: созерцание его было внимательно и неподвижно, но никогда не нагло. В нем было изящество самого редкого, славянского извода, которое мы редко видим в жизни, но нередко слышим. Так, в кабинетах поликлиник, в приемных покоях, в обителях страданий часто звучит один и тот же прелюд Шопена. И мы сразу схватываем то, что более всего любим в своем мета-народе: этот самый неустранимый, тонкий восточноевропейский изгиб, это сочетание богатырства и хрупкости. Так и он, с его могучим разлетом плеч, огромной силой, долговечной породой, — лично не был ни особенно стойким, ни особенно здоровым. Точнее, говоря просто, он был на протяжении 25 лет, последней трети его жизни, — Иов и Лазарь в одном лице, по остроумному bon mot Томаса Манна. Он прошел через большие испытания, уцелел в колоссальном физическом шторме. Он всегда боролся, он любил жизнь. Он любил ее материальное, пространственно-временное протекание, ее плотность; он у-живался с ней. Для меня он был как будто синонимом жизни. Ее естественным атрибутом. Большим и бесспорным аспектом бытия. Как понять, что его нет? (Нет именно в этом пространственно-временном единстве, который мы разделяли? Нет — там, где он был.) Это что, такая шутка? На его постели, как и при нем, лежит одеяло в цвет его глаз, такое же темно-синее. Когда-то — в этом месяце, даже календарь еще смотрит на меня тем же мартовским собранием дат, — оно оттеняло эти глаза, было участником его бытия в режиме реанимации. Сейчас эта вещь смотрит на меня с каким-то предельным напряжением: как будто ищет друга. Мне нечего ответить. Тишина. Весна. Люди. Мои слова: «у меня на руках… без видимых страданий… вечером 1 марта…». Тогда мне в последний раз, в ответ на его замедляющееся дыхание, было дано звать, повторять слово, на которое он с радостью откликался из пучины сна, забытья страдания. Ему так нравилось быть моим отцом, просто — отцом. Мое звенящее «Папа!» все еще стоит в воздухе. Почти как мое детское имя — последнее его слово здесь. Внимательные вещи, весна, вечность.
***
Снег в начале апреля — начался внезапно, вечером, повалил как заговоренный: крупными отвесными фрагментами, которые как будто только на земле могли собраться во что-то изначально задуманное. И они собирались-собирались, липли-липли, и, как всегда, было много случайного, побочного, как в любом замысле: вот засыпали сумки женщин, капюшоны пуховиков, гуляющих собак, — и животные, и люди стряхивали нападавшее (ставить ударение можно как угодно), охорашивались, сбрасывали с себя окостенелую, но такую праздничную влагу. Живи! — говорила каждая крупица воды. Живи. Красуйся и любуйся. Но медленно, медленно — а на самом деле очень быстро, используя все коррекции, все вмешательства людей и других живых существ, — снег все же лепил-лепил-лепил желанное. Он укрыл для начала место своей вольной химии завесой: неширокая река как будто отдалилась, ближние дома и неподвижные ветряки утратили цвета, и так неяркие. Их очертания приняли ликующе свободный, лишенный всякой принудительной четкости вид. Вещи почти слились с горизонтом, и, как модный дизайн, играющий оттенками светлого (светло-жемчужного, серо-лилового), почти не отличающимися друг от друга, но неуловимо разными, — мир углубился в какую-то собственную, открытую для нас, но удивительно полную собой — никого и ничего не ищущую больше — восхищенность. В законченность. Он отрешился от яркости, но наслаждается цветом: приглушенной, благородно темной — с оттенками черного, розового, синего — белизной. Он освободился от границ, но дал выступить каждой вещи: вот едва шевелящийся, смолкший камыш в два человеческих роста, вот новозасыпанная река, вот вырастающие из белизны и в нее же уходящие купы тала на другом берегу, а вот — прямо перед лицом — вся облепленная кристаллами ветвь того же тала, чья угловатость исчезла в этих врачующих бинтах красоты. Ею одето все, все покрыто пластырем, все раны людей, земли, вещей. И когда стает снег, мы все уже будем исцелены. Почти ночь, но по-весеннему светло и по-зимнему снежно, и в этом удвоенном царстве белизны мы станем — новыми. Женщины идут под зонтом, по воздуху плывет: «Как хорошо!» Щелкает фотоаппарат негромко: они фотографируются с намерением оставить себе что-то от этой чистоты и радости. Для этого же пишу и я.
***
Люди — это свернутые парашюты, загнанные в железные формы протуберанцы огня. Что-то лежит, что-то отбрасывает тени на душу, но человеку непонятно — что, и он/а томится, томится. Все не то, все валится из рук, ничто не срастается, кроме переломанных в драке костей. И неотвязное чувство: у тебя есть тайна, ты таинствен/на. Сны, путешествия, разочарования, — сами как заслоненные от тебя стаканом воды: все как сквозь стакан, иногда и буквально. Стакан с русской белой. Но это — редко. Чаще — именно это перебредание времени как вязкого весеннего липкого снега, убрóдная жизнь с массой невидимо, под шубой, проливаемого пота. Человек сбивает шапку на затылок, останавливается, смотрит в небушко, как герой Шолохова, но ничего там не видит, как и герой. Ничего не проясняется. Душа его дремлет, вечно капает из крана вода, как в фильме Тарковского. Все мировое искусство посылает ему свои намеки, он живет в рулоне самых разноэтажных символов. Но вот сгущается жизнь, бедствия просто рушатся на человека, мелкие, досадные и крупные, но не менее комические; так тяжело, что почему-то пропадает сила смеяться. Оцепенение, даже губы не складываются в усмешку, разве что на людях. Тишина наступает — как в ночь, когда трогается лед. Человек засыпает и слышит вдруг, в своей медленно отступающей горести, — великий шорох. С души падают шоры, то самое неотвязное жизненное затемнение, и истина приходит если не как голый человек, голая девка среди ночи, то как сон. Прозрачное иносказание правды, совсем немного потрудиться — и можно понять. Этот час озарения ни с чем не сравним. Человек вдруг понимает о себе правду. Например, собственное сознание ставит его перед фактом не сознания, о нет, а впервые понятой, приближенной и истолкованной жизни. Чирк, щелчок детского алюминиевого фонарика, — и вдруг все ясно. Так люди понимают, что они любят лучшего друга и любили его всю жизнь, — лучшего друга не своей половины, а своего собственного, alter ago, с которым связывались самые святые, лучшие часы жизни. Вдруг становится ясно, — неважно, под напором каких сил, — что петраркизм и лаурность этой связи — лишь один ее аспект. Есть и другие. Протуберанец секса вылетает, острый, как хвост детской игрушки, сувенирного Мефистофеля каслинского литья. Вечно строящего нос, подстраивающего ножку. И что? Как это отменяет высокий платонический полет дружбы? Не отменяет никак, только показывает забытый исток этой параболы, разбег этого полета. И что? А то, то, что если бы не бродила в душе у меня вся эта никакого отношения к моим чувствам — по виду — не имеющая муть, хаос, не любила бы я своего друга так, как люблю, не могла бы сделать по слову и десятой части тех трудов и дел, которые могу. Осознавший себя часто бывает отвергнут, потому что истина — не такая вещь, чтобы тихо улежать в кармане. Человек с ней прыгает и раскрывается, как парашют. Но планируют и удачно приземляются не все. Кто-то остается на проводах, кто-то разбивается, горько оплакивая конец своей слепоты. Ведь, не прозрев, можно было и дальше тянуть эту дружбу, хоть всю жизнь, — жить ею, пусть и не ею одной отнюдь; а все попытки поделиться знанием — так смешны. Это — род истины, никому не нужной. Кроме самого человека. «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои». За это откровение, как и за любое другое, награды просты: изгнание, молчание, смех. И я гибну на земле, подтягивая судорожными движениями свой парашют, выхаркивая остатки жизни. Человек, не умевший обращаться с правдой. Готовый отречься. Что это — правда или часть собственной врожденной лжи? Все-таки — часть собственной врожденной правды, узнанной неизбежно, — ведь нельзя прожить всю жизнь слепой; но и дарованной, странно-настоятельно. «Прими». Хорошо.
***
Ни брачный путь, ни путь монашеский мне не дались. И к ним обоим, мне кажется, у меня были дарования. Как и у многих, как и у многих. Об этом столько написано, столько сказано прекрасного и тонкого. А я стою на развилке двух путей, на росстанях, как витязь на распутье. Неужели я все еще могу зачерпнуть из обеих чаш? Нет и да. Многие князья и простые люди — прожив долгую брачную и бранную жизнь — умирали иноками и инокинями. Этот путь приобщения в финале не закрыт ни для кого. Но я все еще могу быть доброй женой, как это ни смешно, долго ли, коротко ли. Доброй не в народном смысле хорошести во всем. Нет, я думаю лишь о простой доброте. О внимании к человеку. Но что, если ни один из этих путей — не мой? И в том и в другом человек так тесно связан с другими: с семьей, с сестрами или братьями. Это неправда, что монах или монахиня всецело сочетаются лишь с Христом; и церковь — люди, загадочная «соборность» — лишь еще одна форма любовного единства. Всегда будет у человека друг или подруга, наперсники, если только он не затворник, не схимник, живущий в скиту. И сколько, сколько таких, как я! Каких-то светских великосхимников и великосхимниц, глубоко отделившихся от ближнего. Ушедших от брачного общения и «целомудренных». Ушедших — что бы люди ни думали — и от общения с Богом, буквально «не причастных» Ему. И тем не менее — отшельников, затворников, ну, иногда болтунов по телефону. Не бесов, но каких-то темных, опечаленных лжеангелов. Неприсоединившееся, смутное войско. Боголюбивое, но неверное и строптивое; и смутно, прищуренно-очарованно взирающее на землю. Как на что-то космически недоступное, бритвенно-холодное.
***
Сибирский, когда-то губернский, город. Июнь, поздний вечер, тишь. Старые деревья, старые битые мраморы памятников. Раскрытые двери домов в рыбацком поселке, поленницы, усы свежей земляники. Облака парящие, истончающиеся, «духовные», а не плотски-ледяные. Дымится свежий чай, крепкий до алости, на столе — водка и жареный карась — только что были, а теперь уже только чай. Совсем сумерки. Небогатая купеческая семья, осколки. Я — последняя. День постный. Пьем все-таки водку. Недавно был праздник. Меня крестили. Помяни, Господи, раб твоих Анну и Марию во Царствии Твоем. Меня же не забудь здесь, пока здесь. Прекрасность этой жизни изумляет меня, я как бы стою, всю свою жизнь пораженная Тобой, и вижу медленную молнию красоты, и ничего больше.
***
Не представляю, чтобы я поссорилась не то что с другом — с приятелем или приятельницей — из-за разницы политических взглядов. Говорю это сейчас, когда — как доносится из радио «Фейсбука» — рушатся не то что дружбы, а родственные узы, и не из-за действий (войны по разные стороны баррикад), а из-за слов. Хотя я всю жизнь только и делаю, что нанизываю слова, не представляю, как дискуссия может вести к разрыву. Слово может убить дружбу — я слишком хорошо знаю это, но это будет слово о заинтересованных сторонах, о друге, о себе, об отношениях двоих. Это будет разногласие сердец, тайное разрывание уз. Что же сказать о разрыве вследствие несходства убеждений? Мне кажется, это тот случай, когда людям стоит поставить себя на место другого. Если бы я была этим другим человеком, я бы и судила, как он/а. Требуя или ожидая, что они думали и говорили, как я, выражая «шок» при открытии, что другой, оказывается, совсем другой, я проявила бы — мне кажется — дерзость. Я могу лишь изложить свои аргументы, попытаться привлечь человека на свою сторону и отойти в сторону, преуспев или не преуспев в этом. Причем отойти без всяких комментариев. Попытка убедить другого, по-моему, обязательна для диалога: всякое выражение собственной позиции — это усилие, потраченное на то, что метко называется «привлечением сердец». Это желание быть понятым. Но если это не удалось, — а правды иногда слишком различны, конфликтны, — так же обязательно согласие с тем, что у визави есть право видеть вещи иначе, желать иного, быть другим. В конечном счете не взгляды, а натуры, глубинные расположения делают нас друзьями или врагами. Я предпочту человека мудрого человеку, согласному со мной; я знаю за собой достаточно безумств, чтобы не приписывать себе истины. И предпочту человека верного человеку убежденному; убеждения подвижны, а честь одна.
***
Я часто смотрю вечером на северо-запад, когда случается ясный и чистый закат, каких у нас немало. Смотрю туда, поворачивая с одной центральной улицы на другую, не более секунды, на ходу. С небольшой возвышенности — в сторону вокзала, с которого уходят пригородные электрички. Мимо него же идут и огромные пассажирские и товарные, грузовые составы Транссиба, но мне помнится, что там — скопление электричек с желтыми деревянными сиденьями, толпы деревенского народа, небогатые цыгане, запах мазута и классического русского путешествия — к родне или на богомолье. Летний долгий вечер или зима, там все запах дороги. Летом, когда, как кажется, свет почти не угасает, это томление и сияние еще ясней. Там север, всегда какой-то острый ветер, там запад — а значит, вечный вечерний свет. Там — обещание какой-то неслыханной и неслыханно прекрасной цели, новой земли, откровения. Там ничего не значат бедность, некрасота, утраты, труд. Ведь награды огромны и насущны, наличны, даны: близость, надежда, ясность, любовь. Какая-то неистощимая жизненность. Это и есть ты сам, ты сама.
***
Таинственный и какой-то священный, хотя и совершенно не церковный, не храмовый (ладан, смирна, елей) запах мяты. Что я знаю о ней, этой ветке духа, камне зеленой воды? Мята была нимфой подземного царства, играла вместе со своими сестрами в подземных лесах, и однажды, когда она задремала у корней дуба, бог смерти Гадес решил приступить к ней. Ничего у него не получилось, смерть так далека от любви, что бы ни пели; любовь близка к смерти, рискованная, но не наоборот, нет. Стабильность финала ничего не имеет общего с радостной, вопреки всему, динамикой вожделения. Так вот, ничего у Гадеса, неумехи в галантных играх, не вышло. И в наказание, чтобы свидетельница позора не вздумала смеяться над ним (а она, конечно, вздумала), он сослал прекрасную нимфу на землю, — выслал ее, обратив предварительно в малое зеленое растение. Аромат его манит, живит, — но никогда не насыщает. Он — само упоение, но последнего удовлетворения, даже насыщения, в нем нет. Он ласков, но холоден и далек. Он — как вечно отдаляющееся. Нежность и недоступность. Его сладости пожелала сама смерть, чтобы скрасить свое ничтожество и уродство; тщетно; этот запах — памятка смеющейся сладости. Светской ловкости, потешающейся над жестокостью и неумолимостью фатума. Тьмы. И есть в этом запахе еще одна грань: робкости, интимности и доверительности — чащи леса, да еще подземного леса! Упасть лицом в этот зеленый травяной ветер и бежать навстречу ему, бежать, бежать, пока не остановит нечто другое — какое-то великое Насыщение. Это самый молодой запах, самый духовный — самый пронзительный. Подростково-простой, как надежда.
***
Понять то, о чем никогда не думал, но что всегда тайно любил, дороже, чем разгадать загадку, над которой бьешься всю жизнь. Загадки эти, как правило, удержаны до времени, и разгадка рано или поздно всегда будет брошена нам в лицо: прямая, как — истина. Так, подобным образом я поняла, почему пишу «думал», «любил». Не только потому, что наш гендерно не озабоченный язык, идущий от церковнославянских молитв, которые всегда «в мужском роде» как монашествующие на Афоне, куда нет доступа дамам, — с легкостью прощает, не замечая, такие конструкции. Нет. О, были времена, когда и мне казалось, что человек — синоним мужества. Тогда и я, как соляная ветка — кристаллами, надеялась прирасти всем, чего мне не хватало, редкостной красотой, полетом, немыслимыми возможностями тела и духа. Это было давно, простилась я с этим трудно, да и простилась ли? Я лишь открыла другую красоту — красоту клонящихся цветов, стоящей не в воде, а в мире живой растительной ветви, всегда никуда не летящей, всегда клонящейся, но не склоняющейся — из своего зенита. Женственность — трудный цветок, трудное дитя жизни, хотя принято думать, что она — сама жизнь. Она — жизнь в том только смысле, что всегда проблематична, склонна к коррупции, иными словами — к разложению на составные, довольно дешевые — сами по себе — части. Целостность женственности всегда ускользает. Тем большая нагрузка падает на часть: и вот цветок — живой, временный — клонится, тяготеет к земле. Страждет. Женственность — это форма страдания, поэтому — особенно в России — церкви набиты женщинами, поклоняющимися распятому Жизнодавцу. И Он клонится, и Он ниспадает с креста. Его фигура говорит нам — все. Вокруг ходят женоненавистнические — почему-то, впрочем, в юбках — люди в черном, братия, — а сестрам нет и дела до них. С нами — Бог, и что нам до всех. Он нам поможет в деле соединения с собой. Расколотые бытия стоят вокруг Распятия: домохозяйка, которую никто не приласкал с 1994 года, одинокая мать, о которой и я ничего не знаю, жена пяти и более мужей, карьерная девушка, для которой и судьба Богородительницы — чистая теория, потому что никто не родится у нее, проститутка, лишенная почти всех уделов женственности, кроме самого простого, первым приходящего на память при слове «баба». К Божественной Целостности они льнут, как к лекарству, больные своим расколом, своей тяжелой частичностью. Все другое Он для них — потом. Главное — Он исцеляет от катастрофы неосуществленной полноты, Он хотя бы парит как пример другой возможности. Он для них — счастье, а не катастрофа на земле. Какая-то таинственная совокупность, которая так много говорит женскому сердцу, зовет Его. Любовь, рождение, полнота, свобода — все в Нем. Поэтому мужчины, которых Он позвал, переодеваются в юбки, — им больше нечего делать со своими партикулярными штанами, со своей сугубой — но такой далекой от Него — завершенностью. Говорю не обо всех. Богородица много что может сказать женскому сердцу, но утешит — лишь Господь. В Нем как бы брезжат бесконечные окна, и они все открываются, и все возможно, все можно, достижимо, решено.
***
И я любил(а) ее, больше похожую на парня, но — здесь я остановлюсь.
***
У каждого языка есть какой-то особый, не дающийся или очень трудно дающийся другим народам диапазон, какие-то собственные, неповторимые, не переводимые почти обертона, «лишние ноты». Собственный стиль вибрации, тайные химические формулы красочности, яркости и блеска. Ну, общеизвестно, что синонимические ряды разнятся, для некоторых понятий один народ потрудился, разработав все градации и нюансы цвета, другой же избрал совсем другие любимые понятия, качества, чувства, идеи для углубленной многовековой работы. И я, признаться, как-то никогда не думала о том, чем отличился русский язык, — чем он конкретно увлекся и какую тему разработал тоньше других. Думать об этом специально и вообще странно, бессмысленно: поиск конкурентных преимуществ в этой сфере особенно глуп. Близок к хвастовству. Которое мне не близко. Да я и не знаю так много языков, чтобы задумываться об этом сколь бы то ни было «с пользой». Единственный язык, который знаю, думаю, неплохо — английский — как-то никогда для меня не был темой спекуляций, не вчувствовалась я в него как в нечто отдельное, — просто влилась. Немецкий я чувствую близко, близко, горячо-горячо, но знаю его мало. Помню и того меньше, уже. Французский мне не дается, этот язык выталкивает меня, как вода — пробку, не дает войти в него, в его ртутно упругое, обтекающее меня тело. Даже понимая его, я не проникаю в него. Это язык феноменальной закрытости, гладкости, отшлифованной сухости, плотности, твердости — всего, что делает контакт невозможным. Как говорят англичане, a far cry1 — от пористого, разреженного, сквозящего, проницаемого, шероховатого, природно-влажного немецкого die Welt der Sprache. От этой головокружительно подвижной, страстной речи. Он — как объятие, которое трудно разлепить, для меня. И все это — взгляды, чувства чужака, что-то вспоминающего или пытающегося «выучить», понять.
***
Кафедральный собор в предпоследнюю субботу сентября, поклонение мощам какого-то неизвестного — мне — святого, чудотворца. Блеклый, белый свет, капельный дождь, стужа в воздухе, овевающем еще зеленые, почти еще совсем зеленые купы. Студеное небо, — но все какое-то мятое, смутное, нечеткое. Народу в церкви немного для субботы, читают акафист перед мощами святого в золоченом ларце, ковчеге. Та пора, когда согреться нигде нельзя: на улице — ветер и изморось, в домах — еще не топят, в церкви — пустовато и холодно. Паства чихает, как овцы, набившиеся в загон, и от этого утробного, гулкого звука еще холоднее. Для слушания Евангелия все теснятся к священнику, тянут заложенные возрастом и простудой уши. «Я есмь дверь», — говорит Господь. Подойти поближе мешает помост с постеленным на нем ковром — остаток литургии. Вот кончается и чтение. То ли все причастники ушли, — радости нет. Убран и стол с теплотой. Народ слушает и присутствует на всякий случай: а вдруг именно он, безвестный здесь, в Сибири, праведник, — и есть тот самый, мощный заступник? И вдруг — не сразу удается даже понять, что это, зачем, — единственная певчая, с крикливым дотоле голосом, на который возраст уже положил свою трещину, сняв лоск и сияние, тихо начинает напевать, едва отделяя слова, длинную, гипнотизирующе простую, но нелинейно повторяющуюся мелодию. Или это не она, и кто-то другой, молодой, чуткий, прячется на клиросе? Мечтательный женский голос ведет свою премудрость — и не хочется вникать в слова. И вдруг взрывается вмиг — все, все, что затмевало. Но как исподволь разлетаются осколки: сырой белый морок, зеленое метание ветвей, безысходная внимательность и суета людей. И видно: море, белые камни, белые дома на берегу и синий, почти черный от зноя простор, брызги падают на гальку, и откат воды увлекает камни с собой, шурша и шелестя. Взлетающий выше человеческого роста веер брызг, Средиземноморье. Восток, жаркий, бело-синий, плетется, как коса, этой мелодией, этим прошением почти без слов. Ближний Восток, гулкая Греция играют в свою пастушью трубочку — и вот овцы зачаровались, пристыли к месту в мгновенном покое. И вдруг открылось, что все вокруг — юг: сверкают золотом, избыточным, гордым, образа, наплывает запах мира, раздушенного масла, и выше всего — витиеватая, задумчивая, ни для кого не предназначенная певчая нить, все ткется и ткется, ведет с собой свое родное Лето. Наша вера — вечное лето, юг, восток, жар, зной, пламенные черные небеса. Синее, родное море, разбрызганное на мириады сапфировых свечений.
***
То, что называется Сибирью, — в строгом и стерильном географическом смысле, лишенном местных наречий, должно было бы называться только Северной Азией. Не больше и не меньше. Огромная, исчерпывающая понятие земля, и вся — в гражданском смысле государственной принадлежности — русская. Русская Азия. Север части света. Я вообще люблю север: места, где была, — всегда Север, пусть это даже север Африки, предельный выступ «черного континента» — белый даже и в развалинах Карфаген. О Британии и Скандинавии, о Северной Америке и говорить нечего. Нечего говорить и о месте моих детских крещений — Северном Причерноморье. Север, Север, Север, даже когда это самый злокозненный юг вроде Гурзуфа. «Рай — всегда на севере», если мне простится здесь самоцитата. Но — как правило, это именно юг Севера. Это какая-то такая его оконечность, где зной, белый и мелкий песок, вечно закрытые на сиесту магазины, жара и жажда, особое утомление людей, особый их темп. И все это из детства, из месторождения. Курган — предельный север большого Юга — Средней Азии, а вернее — личный юг Сибири, юг Северной Азии. Вот и сегодня: пустая площадь — (готовят к параду), раскрытые двери парикмахерских и фотографий, латиноамериканская по виду, знойная, белая пустынность и заброшенность. Всюду ампирные здания с их неотменимой праздничной парадностью, которая в такой — позднеапрельский жаркий, пыльный и безлиственный день — кажется лишь выражением врожденного деспотизма места. О чем это? К чему этот сон, эта греза? Эти лавровые лепные гирлянды под окнами, эти латинские ордеры, колонны, портики, простор? Ах, да. Люди, которые строили это, жили в среде забытой, вполне забытой — гражданственности? культуры? Для нее даже слова нет. Проще всего сказать: они победили, и этот римский, сдержанный и строгий триумфализм 1950-х был выражением их самоощущения. Но, скорее, они и победили потому, что этот строгий и победоносный этос владел ими: дома стоят как осколки мечты о таком мире, который мы не помним, а если помним, не можем понять. Я не уверена, что хотела бы жить в таком доме, и я в нем не жила. Возможно, мне это пошло бы на пользу — этот большой, гранд, стиль. Но я предпочитаю смотреть на него со стороны. Как же он ощущается изнутри? Я знаю лишь одного человека, который вырос в таком — в этом — доме, и это вполне большой, гранд, человек, способный и сейчас скучать о снятых в 1990-х гипсовых скульптурах: когда-то они смотрели с фронтона напротив в ее окно вместе с космически запредельной луной. Большой и низкой. Ночной мир этих домов — совсем другая история: ночной, белоснежный, молчаливый и — как всегда — праздничный. Но секрет свой они выдают лишь в этом бледном зное северного юга, в такой вот никчемный день, обеденный перерыв, тягостный, как жизнь при долгом правлении какого-нибудь латинского диктатора. Безопорно все, все грустно, все потеряло свои основания, и абсурд парит и густеет вопреки подвижному ветру в одурело белом, ненужном воздухе. Благородная бледность — единственное, что спасает весь этот мир. Что-то вроде смуглой бледности испанцев, вообще южан с их усами, кофе, политическими спорами на порогах кофеен. Моя родина, мой мир.
***
Кто это? Я ли это бреду, с трудом, замедленно двигаясь, в потертой косухе, купленной неизвестно когда? Человек ли, на костюме которого ткань стоила больше, чем я трачу за полмесяца сейчас, искристая, ломкая от новизны и пластичная по самой своей природе, о, как я люблю новые вещи! Как мне не хватает их иногда. Табак — бизнес, с которым не может сравниться ничто, потому что водка и прочие ликеры менее респектабельны, а более крепкий дурман преследуем. Табачный бизнес, часть пищепрома — к слову, самого тупого и малооплачиваемого отдела промышленности, — уникален, потому что его красиво, ослепительно упакованный продукт — освященная традицией, прославленная литературой и всеми прочими искусствами, неотвязная, настоящая, щадящая дурь. Спасение одиноких, утешение обреченных, поводырь несчастных, отрада тех, кто не имеет больше, куда идти. Путь — семиминутный, кажется, столько горит сигарета, — тех, кому, как Мармеладову и Катерине Ивановне, «некуда больше идти». Моральна, умна ли эта профессия набивания бумажных пустот крошкой табачного листа и все связанные с этим главным процессом профессии, я так и не знаю. Но я понимаю, почему люди, удовлетворяющие — красиво и без лишних жестов — эту нужду несчастных, встревоженных, усталых в нескольких минутах чувства, что мир осмыслен и выход есть всегда, — почему эти волшебники одеты прекрасно, с деньгами на «ты» и мыслят широко.
***
Вознесение Господне — самый светлый праздник самой светлой поры года: вариантов нет — либо май, либо июнь, дни, когда прибывает день, когда солнце стоит высоко, и сам год устремляется к зениту. Лишь устремляется, но пока не достигает. И вот в этот день — нас настигает зенит духовного года. Господь поднимается высоко-высоко, уходит от нас надолго, пусть и в свете. Следующий праздник во имя Его будет нескоро — Преображение Господне, и Он как бы снова вернется к нам, но лишь для того, чтобы показать через немногих учеников — и нам Свою озаренную природу. Природу Бога. И в Вознесение, и в Преображение Господне духовенство — в белых искрящихся одеждах. И все же у Вознесения — свой тон и свой настрой. Это свет, это радость и это та блаженная пустота прощания, — точнее, та блаженная пустота, которая наступает после того, как ты простился, простилась с кем-то глубоко, вечно любимым. С кем-то, связанным с тобой единственною связью. Даже если это прощание — отнюдь не навсегда, и даже напротив, это прощание, разлука в начале пути, — все же это прощание, все же это пустота. Лежит на душе — расширяющейся, охватывающей то, что и не снилось ей в обычном земном порядке, но чувствовалось как обещание всегда, давно, — лежит светлый простор прекрасной пустоты. Блаженной, только что наступившей, ни в один миг не ощущающейся как нужда — лишенности. Нет с тобой того, кого ты так глубоко принял, приняла в свою душу, что, кажется, в нем лишь узнала давнее; но нет и печали о нем. Есть лишь возвышающая душу потерянность: как жить — в этом опустевшем мире? — вместе с сознанием, что, кажется, ты знаешь, как жить. Благодарностью. Нет, не одним воспоминанием встречи; нет, не одним ожиданием будущего, где вновь наступит полнота времен; нет. Между этими двумя огромными просторами — бывшим и обещанным — стоит высокая радуга-дуга, и самая недостижимая ее точка, вершина — и есть настоящий момент. Недостижимое и наличное сходятся в настоящем. И на нем, на каждом этом приземленном, потном миге человеческого лета, лежит мягкий, вздымающий, как вздымает волна, свет. И на этом гребне световой волны оставляет нас праздник прощания с Вознесшимся, праздник встречи. Не упадем же с нее. Поплывем дальше и дальше, стремительно-ясно, с той силой и уверенностью, с той высокой скоростью, которую знает лишь Господь в Своем космическом, плавном, любящем человека динамизме.
***
Христос — центр христианства, и принято думать, что думать о Нем очень легко: ведь Он человек. Пусть Богочеловек, ну и что? То, что думать о Нем совсем нелегко. Более того, почти невозможно. Какая-то преграда, которую каждый честный человек признает. Пусть и только наедине с собой. Многие религии знают Бога-Отца; все авраамические религии — иудаизм, христианство, мусульманство — знают и любят Дух Святой. Нематериальная, творческая, научающая сила известна каждому человеку. Точно так же, как у каждого человека был отец. Пусть просто «биологический», пусть совершенно неизвестный. В мире, строго говоря, нет безотцовщины. Но явление Христа, Богоявление, вносит путаницу в этот утвердившийся порядок чувствований и вещей. Кто Он? Он материален, как и мы. Он ходил по этой же земле. Он страдал и умер. Слова Его, такие странные и, вместе, всем доходчивые, известны и дороги миллионам, миллиардам людей в течение веков. Его сугубая необычность, выламывание из рядов истории — вечный вопрос. «Что это?» Он не рядоположен и никакому гению: как ни пытались стащить Его в ряд учителей жизни (Ренан и другие), длительного и широкого эффекта это не имело. Он в этот ряд не встал. Так и остался парить в Своем вечном Вознесении над человеческой историей. Он — окно из нее. Окно из повседневности, антигравитационная сила, позволяющая — не порывая с миром никогда — вдруг обрести свободу от его правил и законов, от вымыслов человеческих. И именно потому, что Господь наш таков, Он и труден. Легко любить Моцарта, Гете, Есенина или Пресли. Сколько бы люди ни делали реверансов перед любым «только человеком», они легко могут — не заражаясь особой фамильярностью — дотянуться до него. Воображением, сердцем. Умом. Но усвоить себе «ум Христов» трудно. Люди постоянно прикасались к Нему во время простой жизни (исцеленная женщина, например); но воскресение положило этому конец. Даже Фома не вложил перстов в Его ребра, как обещал. Вместо этого он воскликнул вечную формулу признания: «Господь мой и Бог мой!» Время незамысловатого братства, если оно и было, было коротким, и Он всегда, даже тогда, держал шедших рядом в напряжении. Кто Он? Они гадали тогда, а прозрел один Петр. Он один смог прозреть природу позвавшего его — и не потерять свободы отношения. За это он получил призвание: «паси овец Моих». Петр держит истину, меру подлинного отношения. Поэтому люди приходят в церковь: там бежит какой-то ток наследственного, нет, преемственного знания о Христе. Если бы там ничего не было по сравнению с тем, что можно вычитать в Евангелии, каждый верил бы дома. Или не верил вообще. И сейчас есть те, кому этого хватает. Но всегда будут и те, кто хочет «узнать больше». Кого будоражит смутный образ, который так трудно уяснить. Далекая фигура, которую так трудно приблизить. Тысячи разноликих изображений во плоти всех народов: от черного Христа Африки до славянского светлокудрого Бога в храмах где-нибудь в глухом углу России — титанические попытки соотнесения. Наивные — и вечно творческие походы внутрь себя, чтобы там, наущением Духа, родить доступного себе Христа. Выждать момент Его прокатывания через узкую душу. На людей, которые имеют собственный мистический опыт касательства к Богу, мы смотрим удивленно, с ожиданием, — а если этот миг, сколько бы ни было причин сомневаться в его аутентичности, был в нашей жизни, истину этого мига мы бережем более всего другого. В нем как будто есть некий неснижаемый остаток чуда. И это чудо оставляет след в жизни, медленную, все возрастающую силу, борозду глубокую. Так нас вызывают к плодотворности, к особому, данному нам по секрету служению. Бог приоткрывает свое лицо только тогда, когда Он говорит. Поручает. Мы все — Его поручики, услышавшие зов. Поручик — самый динамичный и молодой среди офицеров, самый элегантный и бодрый. Человек неисчерпаемых сил. Тот самый толстовский молодой офицер, который прискакал с донесением с поля боя и вновь, не отнимая руки от треуголки, поскакал в гущу боя. Тяжело вздохнув для начала. Это по-человечески. Но божественна природа, поручающая нам — жить. Действовать. К ней невозможно приблизиться, в ней есть вечная, неустранимая чуждость, и именно она освобождает нас от нас, от нашего слишком близкого, горячего дыхания. Второе Лицо Троицы, Бог Сын, с Его ролью судии, с Его острым словом, полной (умолчаний) откровенностью с врагами насчет того, кто Он.
***
Скажи: «Мне есть о чем подумать» и уйди от людей. Обособься, отойди. Оставаясь с ними, среди них, войди в свое. Даже в свое несчастье, в свое горе. Но войди в него как в свое богатство, как в свой неотчуждаемый удел. Обживи, до последних складок, свою беду, — если она такая, что уже не требует действия. И даже если требует, выищи миг, затихни, чтобы из тишины понять — даже еще не само действие, а его, для начала, ритм, тон, почти что цвет. Ощути требуемое из глубины себя. Больше, по-настоящему, его нет нигде. Все остальные «требования и необходимости» — требуют оценки, проверки, глубоко недоверчивого покачивания головой. Голос подлинного долга — и настоящего воления — раздается изнутри. Но услышать его можно не всегда. Услышать его можно — редко. Он сам — требователен. Это его главная черта. Он требует — для начала — от самой мембраны, от человека, условий, акустики. Он не зазвучит в хаосе. Ему нужна полная и исключительная настроенность на него. Ему нужно — более всего другого — то тонкое почтение, которое человек с готовностью оказывает монархам и их послам: внимательное, умеренное в выражении и абсолютное по сути. Исключительное. Пока не слушают только его, сердце не говорит. Потому что это, конечно, оно говорит из запредельной глубины, сквозь гигантские толщи иных систем и уровней, через природу, слои и слои условного и необходимого. Оно умеет говорить сквозь неизбежность — разрезая и обходя ее, замечая, но как будто не замечая. И когда оно замолкает, наступает самое страшное испытание. Немота сердца. Великая пустота. И никакие голоса мира ничего не решат, ничего не заменят, — смешно даже думать; ничему не помогут. Как сквозь стекло, они будут биться в сознание снаружи и никого не разбудят, потому что человек позволил себе уснуть. Солнечный лес, в котором уснул бог. Страшные часы полудня. И не всякая душа пройдет эту немоту, этот озаренный отвесными лучами жизненный лес, оцепеневший («Великий Пан спит»), погруженный в открытоглазое отсутствие. Страшна не ночь. Страшен этот бессонный — и все же не бытийный, не здешний — миг.
***
Возле Троицкой площади — не знаю, как она тогда называлась, — в старейшей части города жила девочка из параллельного класса. Света Иванцова — назову ее, изменив лишь фамилию, и то не слишком. Она была рыжая, довольно рослая, с неплохой, как сейчас понимаю, фигурой. Она была самая отъявленная, оторванная — двоечница, это само собой; она была самая искушенная, короткая — накоротке — с такими же легендами коридорной темы, системы. С длинным лицом, карими глазами при темно-рыжих, медных волосах, чем-то таким нервным в лице. Веснушек у нее не было, она была не этот «безопасный», умильный, ручной-прирученный кинотип рыжих, не журнал «Фитиль» в действии. Нет. По лицу ее были рассыпаны алые и темные некрупные родинки — несимметрично, нечасто, но вид они ей придавали доступный и роковой. Она не делала никаких уроков, ничего не знала ни по одному предмету и вообще была не в нашем «барском» классе. Все учителя, кажется, ждали лишь одного: когда она забеременеет и ее будет можно списать. И однажды весной, классе в седьмом, наверное, в апреле, под конец года, мы с ней — с которой я не то что не дружила, но даже «не была знакома» — пошли к ней домой. О чем-то заговорили в школьном дворе. И вдруг спонтанно нашли друг друга интересными. В зиму перед этим апрелем я переехала «в новый двор» — дети всегда воспринимают двор как нечто ближайшее по ценности к дому; на новую квартиру; она была недалеко от той же бывшей Троицкой улицы. Среди домов частного сектора, среди старинной курганской застройки времен сибирского бума 1900—1910-х годов. И я явно была выбита из кожи, готова к новостям и заговорила с ней — вряд ли первая, но с интересом. Она жила в глубине этих многослойных кварталов между Троицкой (потом — Свободы, потом — Куйбышева) и Дворянской (Советской). Между третьеразрядным рестораном «Урал», аптекой № 1, которую в 1914 году местное купечество etabliert, организовало, чтобы дать наконец лекарства в «убежище для раненых воинов» — тыловой госпиталь. Государство тогда совершенно не заботились об этом, оно было глубоко мирным и при всей своей «бюрократии» — глубоко беспечным. А земщина, все эти земские союзы городов — в Сибири не существовали. Ей не было «даровано» земство со всеми его интеллигентскими этосами, дилеммами, всеми этими щепетильными тремя сестрами. Здесь главным классом — возможно, гораздо более образованным, чем его «европейский», в России живущий собрат, — было купечество. Это оно выстроило эти три главные улицы по одной схеме: магазин-лавка и за ним — бэк-офис, бесконечно длинный лабаз, уходящий, как гроб, в глубину квартала, «амбар»; дом купца и его сад. А там, за этой усадьбой, — дома, дома более серого люда. Их и не видел никто. Кроме тех, кто приходил к люду: в гости, по делу. И вот я пришла и увидела. Мы сидели вдвоем, без взрослых и других детей, в огромной квадратной комнате на втором этаже — чтобы подняться к ней, нужно было идти по наружной, открытой уличной лестнице на террасу и там уже через какую-то хлипкую «балконную» дверь входить «в дом». В доме была печь, кухня и комната были одно, главным был кухонный стол, просто стол, ближайший к плите. Мы у него и сидели. Окна были, кажется, небольшие и на уровне глаз стоящего человека, но их было много, по всей длине террасы, — и света, закатного света было много; они все смотрели на юго-запад. Что-то мы пили? Ели? Да, но не помню что. Лучи падали и поджигали рыжее каре этой странной в своей распущенности и заброшенности Светы Иванцовой. Казалось, что сидишь в скворешне и вокруг — такие же, белье хлопает во дворе, доносятся крики, звуки сложно, слоями живущего двора. Вокруг, там, — было очень светло, а у нее — как-то глухо и диковинно. «Она мне говорит: «С ним не водись. Он взрослый мужик, зону прошел, Он тебя высушит». Вот так мне мать говорит. А я девочка, зуб даю». Ему было лет 26, то есть вдвое больше, чем 13-летней ей. И Светка клялась, что «и в мыслях нет». Я девочка. И это было несомненно, бесспорно, самоочевидно, как в кабинете кожвендиспансера, — но ненадолго. Так мне подумалось. Он уже прошел и армию, и химию, и был, в свою очередь, самый одиозный «молодой» района. Может быть, шулер, Кречинский этого тбилисского района, зарящийся на солитер Светкиной невинности. Король этого района открытых, в линейку выстроенных балконов, несолидных, каких-то южных клетей, голубятен, хоть и с сибирской печью. Нагромождения голубятен образовывали двор, квадратный, как и комната; там хлопало белье — белоснежное, не рваное, и было наглядно видно, — как «высушит». Непонятно зачем — но вот так. Повесил на прищепку — сохни, Иванцова. Ей, видать, надо было посоветоваться с кем-то, кроме матери, или просто высказать вопрос — «что делать?». Что делать с этим надвигающимся, неизбежным, похоже, будущим, и она выбрала меня. Сама подошла, сама привела, сама выложила. И мы сидели у стола в своих коричневых шерстяных платьях, в черных повседневных фартуках масонов и гимназисток. В белых воротниках и манжетах. Женская гимназия располагалась когда-то ровно на половине пути между ее домом и моим, на той же Троицкой—Свободы—Куйбышева. Там была — после гимназии, после эвакогоспиталя огромного (вот Советская власть, созданная Первой мировой, сразу встала с мирных, штатских, царских — на военные мобилизационные рельсы, на полную командную вовлеченность в жизнь «масс», сразу оделась во френч, в хаки, в «план-факт», в ненависть утробную, жгучую к добровольному принципу, «частным пожертвованиям», необязательности благотворительной, — ко всему, из-за чего потопла предшествовавшая ей империя неорганизованных людей) — так вот, там была филармония. Но здание упорно излучало всеми своими красными кирпичами — некое другое звучание, отголосок; загадочный тепловой след других назначений, другой жизни слетал с него. Здание тоже жило «во многих ярусах»: наверх к забытой железной двери вела железная пожарная лестница. Казалось, там живет Кот в сапогах, скрываясь со сцены, где он так плавно разыграл свою историю. Вся улица была местом чудесного, но эта вечно задраенная, вечно освещенная закатным солнцем каленая дверь в рыжем массиве кирпича на огромной высоте — только что не говорила: «Тайну знаю». Гимназисток там больше не было. Их классная дама, начальница Мария Матвеевна Волкова (ей имя менять не буду), изгнанная одновременно с Колчаком в 1919/20 учебном году с работы и казенной квартиры, — но не с неубиваемой репетиторской пайки (математик), — умерла в 1920-х. Все умерли. А мы будем жить вечно. Вечно будем сидеть за клеенчатым столом в утлом жилище — и родители-то не знают, где я, им и дела нет, они работают, да и что им — ерунда, думать о них, обо всех них, — и почему-то ясно, что мать слушать нечего, и ничего умного со своим «высушит» она не говорит. И отжили они, безнадежно отжили — как железная дверь, как железная дверь, которая тоже излучает какую-то нечитаемую, неразбираемую мудрость. Но она — хотя бы ценна. Я ничего ей не сказала, ничем ей не помогла, но слушала ее все два часа, мы даже не смеялись, как смеются — «вечно все шутят, вечно смеются», как поет герцог, — подруги, донны. Не было у нас того доверия. И после этой встречи не было никакой другой. И вскоре она действительно исчезла из школы. «Ушла после 8-го класса». Не помню. Я сама ушла — не в силах больше носить черный передник, когда бушует мир, и жизнь, огромная жизнь ломает в тебе все перегородки, шумит, двигает льдины, как в ледоход. Район этот цел — земля ведь не может исчезнуть, фасады домов, «историческая застройка». В глубине дворов, на месте, приблизительном, ее дома, — теперь сауна. Перед ней — заасфальтированный «пятак», стоянка, видная в вечно открытые ворота. На месте гимназии — госпиталя-филармонии — флагманский «Метрополис», нет, не кино Фрица Ланга; местный сетевой супермаркет. И лишь я — на месте. В том же доме. И шерстяное платье храню. Храню.
***
Отчим моего отца, второй муж моей бабушки, был десантник, самой яркой страницей боевой биографии которого было форсирование Днепра. Когда я родилась, он, отравивший юность моего отца, ушел из семьи: «Я пью, курю, матерюсь. Ребенок в одном доме со мной жить не сможет». И он ушел. Бабушка лишилась мужа, бывшего слегка моложе ее, боготворившего ее и, видимо, ценимого ею за какие-то заслуги, кроме привычки являться к ней ближе к ночи, подшофе и, громогласно путаясь в словах, стоять в узком коридоре, пытаясь пройти дальше. «Куда ты лезешь, в избу!» — доставала она понятный ему, хмельному, язык. Она и сама говорила на нем. «В избе» — в большой комнате под висячей низкой люстрой на два плафона — сидел ребенок, в жизни которого главным страхом, Angst’ом и был этот Владимир Иванович. Высокий, худой, жилистый, странно мужественный. Во дворе не знали, что он — не мой дед, во всяком случае — этого не знали старухи с чужих лавочек, и однажды в день Победы, когда я с утра ждала явления собственного ожившего 26-летнего деда, кликнули меня: «Иди, дедушка твой идет у первого подъезда». Это шел В.И. в сером кителе без орденов, но с «колодками» — так по ошибке называли орденские планки, цветные параллелограммы, выстроенные в ряд в зависимости от статуса наград. У него самой яркой «колодкой» была нашивка за ранение (тяжелое) багрового цвета, и не одна. Я остановилась за несколько шагов от него, испытывая не разочарование, а некое знакомство с фактом пустоты. Мой дед не придет. Никогда. Зато Владимир Иванович придет множество раз: не в парадном кителе, а в серой сетчатой шляпе, приедет на мотоцикле «с люлькой», полной грибов, чтобы прокричать открытому балкону на третьем этаже: «Анна!» Он так ее звал: не какая-то жеманно-заискивающая Анюта, не нейтрально-незрелая Аня, не сибирская Нюра, а парадно, громогласно, без подъездов. Анна выходила и забирала грибы или рыбу, если он, рыбак, привозил рыбу. Самая главная шутка о нем тоже была о рыбе, и, кажется, именно с нее началось знакомство с этим трудным подростком. Сын курганской мелочной торговки, внук хозяина пекарни, он рос в доме, где умели печь пироги. Его мать послала с ним рыбный пирог какой-то своей подружке-куме; он пошел с пирогом за пазухой — дело было до войны — на каток. На реку. Катался там, будущий десантник, грибник, рыбак, лесной, автомобильный, мотоциклетный человек, до умопомрачения. Когда очнулся, побежал с растрепанным, откусанным, может быть, пирогом «по назначению». Встал на пороге и, подавая из-за пазухи в руки, наивно прокричал, скорее изумляясь, чем оправдываясь: «А карась-то без головы!» И все тридцать лет умирали над этой мизансценой. Над этой наивностью спорта. «А карась-то без головы!» К нему вечно приглядывался закон, и казалось, что он успел побывать и в штрафбате. Но он был самый верный своим полкам десантник, с пиететом рассказывавший о полковых встречах, о высадке каких-то мемориальных аллей. Пытавшийся этими своими успехами заинтересовать «Анну», когда она сидела напротив него за столом под висячими плафонами — люстрами в стиле 1960-х годов. Технократично-прибалтийскими, прибалтийски-технократичными. А он давил папиросы без фильтра в чайном блюдце — отцу курить в комнате не позволялось, но его на тот момент и не было, он и мать, родители, как всегда, были на работе. А старшие, «участники», поучаствовавшие в мировых событиях, сидели в будний полдень за столом без особых причин, и, кажется, кодовая «лисичка» — керамический желтый графин под «белую» с пробкой, смеющейся лисьей головой, — слушала и понимала. Я не понимала. Я ждала, пока он уйдет, пока кончится эта пытка. Со стены на сидящих смотрел мой подлинный дед: он смеялся, похожий на меня, приятно округлый, не вернувшийся с войны, довоенный, — и все же не смотрел, он никогда не смотрел, и вообще никак не смотрел на худого, с лагерно запавшими щеками, хотя тот уже и не мыкал горе в одиночку, а женился вновь; на поразительно мосластого, с длинными руками, голенями, с не умещающимися под столом ногами, с гигантскими, костистыми кулаками, которыми он норовил — и боялся — ударить по столу, чтобы подчеркнуть мысль. «Чтобы блюдца заговорили». «Контуженый десантник форсировал Днепр» — это был единый текст о нем, и было непонятно, как он уцелел. Он уходил, приходил вновь. Подарил мне портфель к первому классу и дипломат — большой дефицит — к седьмому. «Что ему нужно, он всегда добудет, выхватит, доймет», — констатировала Анна. Она и сама спустя время не понимала, как она — учитель, коммунист, вдова командира, мать чуткого, необычного сына — уехала в Курган, этот Курган с этим ухарем, шпаненком, заводским парнем, в котором если что и было, видимое другим, то эта добычливость, убежденность в праве иметь, вынесенная из торговой семьи, в праве иметь свое. «Он заботился обо мне». «Мы уезжали летом из города в пятницу вечером, проводили выходные на даче на Галкинском разъезде — я ее зачем-то продала, когда ты родилась, — и возвращались в понедельник утром на мотоцикле. И шли на работу». Это была ее буржуазная жизнь «не хуже людей» — та, которую удалось построить после того, как первая настоящая жизнь «не хуже лучших людей» кончилась: дача на Каспии в Мардакянах, в дачном месте Баку, где закрашенные серебрянкой ворота все еще в 2009-м выдали под слоями краски граненую, рельефную звезду — память об РККА. «Твой дед был бы генералом и жил в Москве, если бы не погиб. Он был бы». Но он погиб, и вдова спустя 13 лет одиночества построила — в месте без моря — совсем другую жизнь. Странную — но так прочно, что я все еще живу здесь, на этих улицах, на той же самой улице, пусть и не в том же доме, под окнами которого тарахтел «Урал», дрожа зеленой люлькой, и раздавался летний, победоносный крик: «Анна!» И, как ни странно, у этого высокого, шарнирно разболтанного, нервно двигающегося, чисто выбритого человека была своя грация, своя поза, своя представительность: прямая спина, шрам на губе, мутный взгляд серо-синих глаз.
***
Надоело все: Кавказ и Урал, солнечный Сочи и пасмурная степь, волосы длинные и короткие, музыка и тишина, деизм и атеизм, яблоки и груши, прилежание и праздность, новости из России и новости из Англии, свои воспоминания и способность планировать, колумнисты и новостники, собственные детские книги и чужие журналы для взрослых, «Анна Каренина» и «Госпожа Бовари», люди черные и белые, смуглые и не способные к загару. Надоели анархисты и этатисты, военные и глубоко штатские, Матисс и Пикассо. Ветер с моря и лесное безмолвие. Громогласный триумфализм и обставленное оговорками пораженчество, безучастие. Надоели все крайности — и математически выверенное «золотое сечение» условной середины. Шелк и лен, хлопок и шерсть. Духи «свежие» и восточные. Спиртовые и масляные. Алкогольное и безалкогольное. Гомо и гетеро. Обои и краска. Русская побелка и средиземноморская плитка. Погоня за совершенством и самодовольная «естественность». Чай с клубникой и кофе с молоком. Что же не надоело? Вспышки собственной воли и — бывает иногда — проницательности; не надоели облака. Любые, даже лежащие на голове пластами — какими они выходят с запада, с просторного ската Уральских гор. Христианство и ислам в тех формах, в которых они известны мне, надоели, но не надоело думать о Стамбуле — городе их встречи. Стамбуле осенью, зимой, может быть, именно тогда я увижу его? Не надоела собственная ручка Parker, спутница путешествий и одиноких часов. Не надоело ждать день Военно-морского флота в середине суши Евразии: последнее воскресенье июля, день, который надо выпить по каплям, как пресную воду — последнюю среди бескрайней океанской: конец лета, и машины катят по разбитым улицам без криков, просто слушая треск развевающихся бело-голубых флагов. Не надоело ждать собственного дня рождения — предыдущий прошел 8 дней назад, так что теперь долго, но в будущем году праздник будет в воскресенье. Не надоело думать о людях, которых знала, и о том высшем, чего не поняла и не пойму, но чье присутствие — не в своей жизни лишь, нет, — в природе, самой ткани вещей чувствую давно, может быть, всегда. «Бог» — какое узкое слово, какой бедный образ. Указательный знак — не более того: метка истины, отходя от которой мы сразу начинаем блуждать по чащобам языков, историй, «культур». Не надоел сон: благо забвения всего, включая свое «я», которое и надоедает нам хуже, несноснее всего. Но и во сне настигает нас «эго» и все его сюжеты, но все же и они считаются сном: временем общения сердца с самим собой. Там, в глубине, под завалами «сюжетных» сновидений идет подлинный разговор с собой, игра в тихий пинг-понг, разгадывание неотгаданного. Не надоела пустота: пустота жизни, где зияет твое место, зовет тебя, и твоя единственная роль — услышать этот зов, прийти к тому, что выкликает тебя на главной парадной — слышимой только тебе — перекличке.
***
Долгое время я думала, не открываясь в том никому, что моя религиозность — это что-то вроде невроза, ну знаете, не заместительной терапии даже, а способа — почти инструмента — самообладания. Подавления тревог. Такой большой деревянной палки, чтобы грозить собственным демонам и держать их в узде, потому что у меня, конечно же, есть демоны; и перепалка, бодание, иногда — изматывающая битва — с ними составляет немалый — возможно, один из решающих — аспект моей жизни. Что-то вроде актерского суеверия, позволяющего собрать внимание в точку, отрешиться от — да от всего. От зрительного зала, от желтого круга света, который наведен на тебя (это жизнь), от себя самой, — чтобы выступила моя роль, моя задача, мое действие. Нечто обязательное, высший долг. Религия, вера этим долгом никогда не была; я лишь верила, веровала, всегда ощущая в своем отношении к высшей власти во мне и этот манипулятивный, почти дисциплинарный, тренажный (как тренируют актера) привкус. И лишь теперь, потеряв вкус к христианству — религии молодости, юности, ведь Христос выходит на миссию в 30, погибает в 33, он зовет к себе детей, воскрешает юных (а согбенную дщерь Авраамову лишь распрямляет, ибо с нее больше нечего взять), лишь теперь, остановившись в своей точке, в зените, и ощутив тихую, возвращающуюся, как узор орнамента, мелодию, призыв ислама — религии зрелости и старости, ведь пророк Мухаммад удостаивается откровения лишь по достижении 40 лет, и живет до 64, и окружает почетом родительство и возраст, — я могу с некоторым изумлением сказать, что, видимо, я человек боголюбивый по своей натуре. Когда слышу я строки Корана, эту интонацию русско-польского (Игнатия Крачковского) перевода, когда вспоминаю широкие своды мавританских мечетей, непостижимую для меня (пока) вязь в середине купола, я вспоминаю русский, турецкий Крым, мечеть Джума-Джами — заброшенную, темную, в заброшенном, диком саду за высокой оградой, ее тень на фоне лунного неба; вспоминаю другой купол — первого храма, увиденного мной — тоже там, в Крыму — евпаторийского Никольского собора, и огромный Лик в сферической глубине купола. Глаз, обращенный лично ко мне. И я вспоминаю его сейчас, когда уже почти не верю в бога с глазами, в Ярое Око, и все же замирающая мысль о великом, не антропоморфном боге, о Господе, знающем лучше, приводит меня в этот первый миг. Нет, это не причина. Это просто начало. Разлитый и все же четко очерченный, вездесущий и никогда не обнаружимый Всевышний — бьющийся где-то в моей сонной артерии, но ближе — каким покоем нисходит на меня мысль: да, я любила Его бескорыстно. Тайно. Под всем нагромождением любопытства, очарования видимым, без образов, без желаний почти, но богатая не вылитым ни во что внутренним порывом, стоит искренность.
***
Ван Гог добивался богатого серого цвета тем, что смешивал яркие — и не ахроматические — цвета. Не черный, белый и серый разной насыщенности: они способны дать только «бедный серый». А цвета подлинные: алый, синий, охру, желтый, зеленый — все свое безумие, всю роскошь и ад. Итогом был новый — не серо-буро-малиновый детсада, а настоящий, взрослый, эшелонированный, сильный серый цвет. Тот, в котором и небо, и кровь, и кабацкий абсент, и желтое отчаяние подсолнухов — но в свернутом, зашифрованном виде. Как если бы бельгийский ткач творил серое полотно из искрящихся пестрых нитей. Из хаоса. Не избегая притом ни черного, ни белого, но и не опираясь, не надеясь на них. А лишь на взаимное противодействие «настоящих», конфликтных и гармоничных красок. И эта пестрядь на выходе давала бы — и давала, но только в случае шотландской шерсти — гомогенно, благородно серое бесценное полотно. Этот серый — сгусток красоты. Но и род казармы, тюрьмы — ведь в нем принуждены, ради общего эффекта, уживаться столь разные тона и нити. Эта взаимная аннигиляция яркого и очерченного в себе — ради целого — не может не быть умалением и травмой. И это именно то, что делает не безвестный ткач, не экспериментирующий мученик Ван Гог, — и тот и другой были новаторами для своей поры и своего ремесла; это делает современная корпорация, наличное глобальное, самое высокоразвитое общество. Для целей единства и первенства, для самого тонкого конкурентного острия в своем распоряжении, и корпорация, и общество ищут сочетать несочетаемое, если оно в каждом конкретном случае — лучшее. Высокоразвитое общество — богатством и возможностями — затягивает в свою орбиту самые крупные тела, сущности, личности. Могущественная корпорация привлекает самые разные — иногда категорически не совместимые, разные по генезису и происхождению — таланты. И личности, и таланты — цвета. «Цвет небесный, синий цвет, полюбил я с малых лет». А кто-то полюбил оранжевый. Общество и корпорация поставят «человека синий цвет» и «человека желтый цвет» рядом. Оно, великое «Оно» организации, их спрядет друг с другом, — и еще с сотнями людей-оттенков. Ради некоей социальной и производственной цели. Оно будет превозносить их непохожесть, разность, величать особенность, даже если весь смысл цвета есть отверженность, непригодность, оказавшаяся годной обществу, корпорации лишь одной-единственной, но незаменимо важной гранью. Разнообразие, diversity — последняя, высшая марка каждого по-настоящему современного собрания личностей. Разность рас, убеждений, буквально цветов, в том или ином смысле; ориентаций, тоже почему-то манифестирующих себя в цвете; возрастов, культур, «опытов», то есть опыта, получившего множественное число чисто ради удобства сравнения, сопоставления и оценки. И вся эта человеческая бесценная, нередуцируемая палитра рушится в супер-станок Большой Общности: в мультиварку, автоклав, черный ящик. Культура, корпорация, общество, социальная сеть и выбирают, и приемлют их. И что же на выходе? Ахроматическая середина: серый цвет. Мириады «аур» и эманаций, душ и убеждений, насытивших «Фейсбук», цветовое безумие «Инстаграма», стали реальным богатством, — но манифестирует эти предельно убедительные миллиарды долларов, возникшие из миллиардов разных душ, — серая толстовка императора Фейсбука. Вечно серая. Всегда серая. Он, Цукерберг, не мог бы одеваться иначе. Он стоит на вершине этого — славящего разноцветную diversity — общества, и он не может не одеться в серое. Он всех впитал, он всех сочетал, он всех переплел в гигантскую ткань гипертекста и сам оделся в эту — простую, в отличие от шотландского серого, но наверняка не лишенную потаенных хитростей — страдальческую хламиду. Он всех обобрал, все нюансы и резкости цвета, всех этих Ротко по жизни, чтобы надеть свою серую наполеоновскую шинель. Тот Emperor, предводитель разноцветных улан и кирасир, тоже кое-что знал о сопряжении непримиримых ни в каком другом случае воль; «и серый походный сюртук».
Шумел, горел пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах высот кремлевских
Стоял он в сером сюртуке.
Серый цвет — цвет власти и потому предельной несвободы. Ведь высокий жребий — фатум, а не свобода. От серого кителя тирана до серой робы каторжника — колоссальная дистанция, пропасть между «богатым» и «бедным» серым цветом; но это все же серый. Стальной. Обескровленный у каторжника, он вампирически напоен у деспота; просто вся алая субстанция запрятана, подавлена, нивелирована другим, чем-то другим, какими-то другими. Сталин назвался Сталиным в минуту высшего политического вдохновения: кроме намека на несгибаемость, это указание на серость. На наполеоновский тон «простой» шинели, в сукно которой вплетены миллионы жизней, их цвет, аура, нить. «За серыми приходят черные», говорите? Никогда не приходят. Они просто переодеваются. А Ван Гог от серой темы своих ранних лет ушел. Ушел. Ушел в триумф цвета, в вопиющее не смешение противоположностей, в отказ от ахроматизма. Он даже ночь написал без одной капли черного цвета — построил ее из фиолетового, голубого, желтого, белого, любого — в «Ночном кафе». Нужно выломиться из того, чтобы быть донором своего — единственного главного — цвета ради целого больших систем. Уйти из нивелирующих программ. Разбудить людей, спящих, как вангоговский ткач, и так же во сне вплетающих себя в серое, бесконечно богатое полотно бытия. Но что будет, если все мы изыдем, изымем себя из этой корпоративной шинели? Я не знаю. Но я — не пряду. Я — не вплетаюсь.
Февраль 2013 — Август 2021
1 Очень далеко; буквально «крик издали» (англ.).