Главы несуществующего романа
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2022
Саша Николаенко — писатель и художник. Окончила Московскую художественно-промышленную академию имени С.Г. Строганова. Автор книг «Убить Бобрыкина: история одного убийства», «Небесный почтальон Федя Булкин» и других. Лауреат литературной премии «Русский Букер» (2017), финалист литературной премии «Ясная Поляна» (2019). Печаталась в журналах «Знамя», «Новый мир», «Урал», «Юность». Живет в Москве.
1
Дворик наш уютный и тихий: качели, лавочка, вечная лужа, желтые кленовые листья, воробьиный куст и сирень. Снег идет, дождь идет, часы тикают, тукают, на кухне что-то готовит бабушка, мама с папой на работе, а я рисую.
«Зыла-була Мула-пула…» Мула-пула мой похож на клубок из разноцветной шерсти фломастеров. У него своя история, каждый раз новая. Я калякаю по листу осмысленно, увлеченно, но папе и маме хочется, чтобы рисунок мой был на что-то похож, на что-то, что они видели, и они стараются угадать: «домик?» «кошечка?» «елочка?» — а я начинаю подстраивать свой мир под их «узнавайки» в желании угодить, и тогда он становится плоским. Плоским и не моим. Я уже тогда чувствую, где и в чем удача моей руки.
Белый детства снег всех цветов радуги, ромашки с желтыми лепестками, синие облака. Если прищуриться, выйдет, что облака на листе всё то, что их окружает. Ромашка огромная, выше мамы. «Так не бывает», — говорит бабушка, я недоуменно смотрю на нее, потому что «так» уже есть. В этом всё дело. Что бы я ни нарисовал, уже существует.
Белой палочки нет в наборе, но она мне нужна, нужен белый. Пять страниц раскаляканных-размаляканных, на шестой ничего, никого еще нет, чистый лист весь закрашен белым. Он как дверь, за которой всё в моей власти, так зачем же повторять то, что есть, что красиво и так? Зачем объёму объём? Цвету цвет? Зачем делать вид, что пахнет бумажный цветок?
Мама очень красивая, кулачком с зажатым фломастером повторить ее запах, улыбку, облако над ее головой… невозможно. Разве можно вдохнуть аромат сирени в альбомный лист? Тенью, светом придать объём реальности коробку, чтобы взять его в руки, открыть, чиркнуть спичкой… зажечь. Тогда зачем же он нужен? Спасенье от скуки? Способ приятно провести время на пленэре с этюдником? В самом деле прекрасный способ, я бы даже сказал, «божественный», несмотря на весьма сомнительный результат. Время, занятое вдохновенной мазней, пролетает мгновенно. Вот она, «скорость творения». Шесть столетий как один миг.
Что же это? Искусство украшения стен? Чего ради? Бессмертия? Всё забудется, всех забудут. Или же «созидание» — цель, существующая бесцельно? Творение ради творения, путь без конечной, без тормозов, совершенно свободный, акт самовыражения, появления вместо идеально белого — я? Божественный акт.
Но пока память хранит знанье прежнего, рука бессильна не повторять, мазок, ожививший холст, блик, давший жизнь глазам смотрящей с портрета женщины, — только отблеск дня, написанного другим. Но я ребенок, я заворожен рождением линии, поворотом ее согласно движению моих пальцев, я всё забыл… Вот они, мои драгоценные разноцветные волшебные палочки, создающие новый мир, бесконечности его нет предела, бесконечность выдумки составляет его пространство.
Отпечаток детской подошвы во влажном песке подобен наскальному оттиску панциря тех времен, когда великому эволюционеру времени удавались только чудовища. Человеческие следы на земле, размытой дождем, тоже застывают на солнце, разница лишь в масштабе, в размахе кисти. Собственно, отпечаток сандальки, оттиск панциря в камне, след убийцы без жалости и раскаяния, господи милосердный, Творца. Что-то вроде росписи, какую художник оставляет в правом углу холста. Если есть картина, должен быть автор. Вообразить себя венцом творения бессмертного гения не слишком самонадеянно? Последнего дня творения не было. Он продолжает творить.
Бронированные драконы с черепами кошмаров и мозгами улиток вовсе не человеческая фантазия, как говорила бабушка: «первый блин комом». Время превратило слабоумных гигантов в юрких ужей, шустрых воробьев, наглых ворон и ящерок, жаб и стрекоз. Время мельчало? Да нет, совершенствовало оружие. Эволюция — это его закон, по закону этому прав не тот, кто малого пожалел, но тот, кто малым отужинал. Глупо называть кровожадным убийцей льва, пожравшего кролика, приписывать графоману вселенных жалость к куличикам. Камни, воды, солнце, пепел, прах и песок, бездна внемлет нашим молитвам, и все-таки это попытка понять, очеловечить, и она удалась нам однажды, когда он спустился к нам, зная этот закон. Опыт агнца проповедовать милосердие волкам, и они были благодарны, волки, и любовь господня воцарилась в их сердцах после трапезы. Заповеди несовместимы с мироустройством, вот в чем всё дело. Мозговая косточка самая вкусная. Ешь. Ешь. Ешь.
Бабуля моя, добрейшее существо, проворачивала в беседке жилистое мясо на фарш, вычищала ножом на «Правду» из селедки кишки, облизывая руки от жира, собирала со щавеля, крыжовника гусениц зеленых, жуков, сжигала их в закопчённой консервной банке за домом. Бабуля-Менгеле, гостеприимная хозяйка райского дачного садика, нашего маленького Освенцима, поливала кипятком муравьиные схроны, эти вражеские колонии, подземные города в корнях яблонь, черной смородины. Я любил наблюдать, как разбегались эти деловитые твари, оказавшись вдруг без укрытия, унося с собой противных белых личинок своих, своих детушек, и, не успевая, варились заживо. Было ли мне… было ли нам с бабушкой жалко их? Бабушка вкусно жарила говяжью печёнку с луком, сыпала в подпол крысиный яд, носила серебряный крестик на затертой веревочке и читала мне сказки. Бабушка давно стала пищей своим садовым врагам, вот она, справедливость господня.
Наблюдаю, как корчится облепленный муравьями червяк. Что я чувствую? Чувствую, отрывая крылышки мухам, лапки жукам… любопытство. Сладкое, тайное, жадное, нетерпеливое, даже пальчики стали липкие. Мои мухи, жучки, козявочки, как вы будете мучиться, когда будете умирать? Любопытство… но было что-то еще. Смерть несущий, смертные муки дарующий, я отчетливо чувствую сопричастие.
Тень сирени, сарай, верстак, поленница, три кроличьих ящика. Кроликов мы берем летом с бабушкой «на воспитание». За них деревенский хозяин осенью дает нам хвостики на веревочке и бабушке какой-то пакет. Только лет в двенадцать пойму, что эти хвостики означают, чем так тяжек этот пакет.
Кролики за пределом видимости копошатся, прыгают, шуршат сеном. В луче, прочерченном светом в щели досок, кружатся пылинки. Я на троне. Трон — вырезанное в форме хомута седалище над зловонной черной дырой, дачные «удобства» на заднем дворе, избушка на бетонной приступе. Я уже большой, если «царствую» здесь, а не в горнице на горшке. Большой, но еще недостаточно, чтобы подошвы сандалий дотягивались до настила под тумбой. Папа называет это скрипящее возвышение «уголок задумчивости», и потому справа на ящике несколько папиных «Наук и жизней» (интересный журнал, потому что с картинками), мамин Чехов, бабушкина «Работница», а под ящиком, если отодвинуть клеенку, стопка «Правд». Великая цивилизация СССР уже полетела в космос, но еще не изобрела рулона туалетной бумаги. «Правду» здесь используют не для чтения. Сколько славы, мощи, величия, планов и достижений пятилетка за пятилеткой уходят в компост. Только Чехов вне тленного. Все странички на месте.
Для меня специальная лестничка-табуретка, на трон приходится взбираться по ней. Впрочем, любой трон — место, до которого еще нужно добраться. Стоит ли? Стоит, высота спасительна. Ни одно насекомое, ползущее внизу ковриком, не достанет подошв (я боюсь этих маленьких, чуждых мне, не признающих моего большинства, деловитых усатых тварек, паукашек-букашек, обитателей летней таинственной тишины, невидимых в здешних сумерках, принимающих, торопливо обследующих меня как объект, годный или не годный для пищи. Страх мой перед ними лишен логики, он абсурден, я для них великан, что они мне сделают, что сделают? …ведь они так малы. Так малы, как велик мой ужас. Это чувство «под сознанием», отвращение на уровне всех рецепторов, каждый волосок становится дыбом от прикосновения, даже от ожидания прикосновения их. «Всему свое время, объект неопознанный, гигант, в непригодных к пище сандальках. Мы никуда не торопимся. Исчезаем и появляемся. Время есть… Время есть…»
Для каждого здесь сидящего трон — место вынужденной остановки во времени, способ побыть наедине с собой, возможность подумать. Грустно, что люди выбрали такое странное место, чтобы задуматься. Странно, что время дарует бегущему только эту пару-тройку минут.
Забыв про опасных гадов, ползающих внизу, «я недостижимый» повелеваю иными потусторонними существами, те кружатся в луче, начерченном солнцем в щели нашей «тронной залы». Восседаю, правлю миром, заклинание бормочу. Палец, позолоченный солнцем, окунается в танец пылинок. Мешаю, сбивая с пути сотни этих загадочных плясунов, они послушны, но, сжимая кулак, ловлю только пальцы; существа пугливы, неуловимы, как стайки мальков, траекторию их движения можно даже дыханием изменить, и я раздуваю щеки, дую в плоскость луча. Существа стремительно разлетаются, прячутся, но за ними, попадая все в тот же луч, продолжают видимое движенье их непуганые собратья.
Все они прячутся от любого движения, каждого колебания воздуха. Даже выдох-вдох образует в их танце всполошенные вихорки. Я еще понятия не имею о физике, тем паче механике квантовой, волновых движеньях и прочем, но беспорядочное движение микрочастиц, зависящее от чего-то еще, мной уже обнаружено. Напуганные частички не прекращают движения, просто скрываются от меня в темноте, это значит, их направляет, держит, их заставляет двигаться что-то, кто-то еще. Они разумны? Они живые, если прячутся от меня? Но не это главное, я свидетель воли кого-то еще, кого-то, кроме меня, кого-то, кого не вижу, свидетель существованья того, кто приводит в движение всё. Это открытие останется со мной навсегда, я возьму его с собой в жизнь, как волшебный камень, положенный в карман пижамы во сне и оставшийся наяву. Становлюсь сентиментален до отвращенья, ладно, возьму с собой это воспоминанье в могилу.
В «мертвый час» от обеда до полдника он следит, сплю ли я (как заведено обязательно), стоит мне открыть глаза, он увидит, что нет, но и у меня появится шанс увидеть его… Открываю глаза. Его нет. Стол, будильник, вазочка с поникшими флоксами, странно, как скоро начинают пахнуть гнилью мертвые стебли, какой отвратительный у них запах. Как быстро превращаются в сухой сор лепестки, опавшие на клеенку. Бабушка жалеет пионы, после дождя они все опали. Как не понимает она, что мгновенная красота составляет бесконечность мгновений?
Против моей кровати — старый шкаф, набитый одеждами, с мутным зеркалом в дверце, дальше бабушкина кровать, о трех головах перинная благодать, с высокой пирамидой подушек, накрытых шалью, за задвинутой занавеской сгорающий в солнце сад. Никого. Но уверенность в его присутствии не проходит, я смотрю не сквозь него, на него, он всё, что я вижу. Но вижу я из себя… Я он? Еще один драгоценный камушек, брошенный в ямку из тех, в какие хождение стрелок собирает все то, чем мы «жили-были». С детства мечтал умереть, чтобы посмотреть, как о мне пожалеют те, кто меня обидел… Вы тоже? Боже, как мы похожи. И нет.
Я — он. Ощущение это полностью захватывает меня, потрясение, торжество, так просто открылась мне его тайна. Возможность, истинная вера летать, укрощенная лишь неверием взрослых.
Очень тихо. Тот промежуток дня, когда жизнь замирает в ослепительном предвечернем зное. В «мертвый час» солнца жгучий всевидящий глаз находит самые дальние закоулки. Ветер трогает занавеску, свет проходит стекло, прожигает щели досок, выжигает последние тени под жужжание мух в час, когда я стал богом, босой, не отвечая на возмущенные оклики бабушки, выхожу на крыльцо. После сумерек сонной хижинки свет, стремительно хлынувший мне в лицо, ослепителен, в первый миг ничего не видя, стою, сам невидим в пылающем нимбе. Сад начинается с гуденья шмеля, повисшего в золотой невесомости над ромашкой. Я начинаюсь со шмеля, которого я увидел.
2
Часы расхаживают по комнатам, из переклички их появляются, исчезают, появляются, исчезают мама папа и бабушка, мир проявляется, наполняется, переполняется, гаснет и опять превращается в свет.
Мои женщина и мужчина пахнут по-разному, но они одно, их присутствие в моем плавно перетекающем мире — ощущение чего-то единого. У единства этого подвижные очертания, оно похоже на большой комок белой глины, из которой в глубине надомной иногда кто-то лепит летучих рыб и плавучие глыбы. Запахи мешают единству, разделяют на времена и объединяют в одно, легко достраивают миры, шныряют по бесконечности невидимыми тропинками неуловимыми воздушными змейками, сшивают было, будет и есть. По тонкому пути запаха можно попасть в сейчас за мгновение до и вернуться назад, воскресить человека. Запах мандаринов, их скорлупок «от моли» в кармане маминой шубы, сирени цветущей, асфальта после дождя… Через приоткрытую форточку в старом дворике вместе с духом бессмертным, Джинном жареной картошки и сырников, оказаться там, где всё еще будет, было, где тебя ждут… но запахи тают быстрее эха, меловых самолетных линий, синева стирает их без следа. Эхо тоже странная штука, обманчивая, опасная. Окликает со дна колодца, притворившись бабушкой, зовет ужинать с той стороны реки… А когда стучишь топором по полешечкам, твой двойник на том конце дачной линии обретает плоть.
Время ходит по кругу. Люди разделили его на минуты, часы, им нужна была хоть какая-то определенность, точка отсчета в его круговой обратимости, непрерывности утекания, наполнения: «пятнадцать четвертого», «полвторого», «у Пушкина, в вечности, в семь». Полдень, полночь определяют отрезок конечности там, где каждая секунда прошедшая одновременно становится следующей.
Говорят, невозможно вернуться назад, возвращение — неестественный ход событий, рушит связи причин и следствий, всё равно что движение кинопленки назад, дикий смерч мелодии обратной пластинки, чтенье наоборот, но вот острый запах клеенки в хозяйственном магазине, минуя всё невозможное, совершил временной скачок, мгновенно вернув меня к нашему прежнему кухонному столу. Мама счастлива, она только что купила и постелила новенькую клеенку, но сам стол, эту тяжеленную рухлядь, реликвию мамину — «это память… память, как ты не понимаешь? Только после смерти моей…» — я давным-давно отнес на помойку. Память не в чугунных сковородах, не в висельниках черных шкафо-гробов, память, черт бы подрал ее, светла и нетленна. Во всяком случае, я уже в там. Папа только что загадал мне загадку: нужно найти начало у круга. Провожу фломастером по нарисованному кружку, веду, в третий раз обвожу и растерянно оглядываюсь на него. Он улыбается. Круг кончается и начинается там, где фломастер прикоснулся к бумаге. Начало там, где конец. Окончание обеспечивает возможность непрерывности бытия. Круг фломастера просачивается сквозь альбомный лист, оставляет печать на новой клеенке… мама плачет.
Небытие неподвижно, это видно на слайдах, картинах, прошлогодних календарях, фотографиях счастливых семейств, людей, каких давно нет на свете. Помню одну из них. В детстве я подолгу ее разглядывал. Черно-белая, с обуглившимся уголком. Барак, где жила прабабушка Шура, сгорел, кое-что удалось спасти. На фотографии ее сын, бабулин брат, дядя Леня, улыбается в вечность, сидя на люке танка, в котором сгорит. Сгорел. Но этого еще не произошло, это можно остановить, и я мысленно останавливал это. За остановкой следовало что-то хорошее. Возвращение, праздник, свет. Неподвижность непостижима; воображение, память, надежда продолжают движение, заполняют бездонные дыры, бермудские щи; пустота, темнота, глубина, бесконечность, рождение, смерть; всё что угодно, только не «ничего», но, может быть, именно отсутствие всего, пустота, незаполненность, это «ничто» и есть венец творения, конечное совершенство начального, к которому всё стремится.
Поднимается ветерок, воздух движется всё быстрей, порывы превращаются в вихрь, несущий ураганный огонь, все сметающий на пути. Он не знает неопалимых, жалости, не делает разницы меж виновными и невинными, он желает быть вечным, и вечность его обеспечена пищей. «Неисповедимый путь» огня ляжет там, где больше материала для топки. Хлеб его соединство гибнущего в пожаре жука и ребенка, жар его — очищение, преобразование, освобожденье энергии для творения, пепелище — место, где со временем появятся новые всходы… но каков же тогда Творец?
Нет, нельзя недооценивать страсть, которой объято всё сущее, ибо все со временем окажемся тем самым «ничто» — грунтом под новый холст. Впрочем, бездну роет наше о ней представление, а я в очень юном возрасте понял, что нет ничего аппетитней, чем следующая страница.
Если время остановится, странное жужжащее существо перестанет жужжать и кружить по комнате, перелетать с плафона на плафон люстры, ползать по потолку вверх тормашками, замрет в невесомости, повиснет в воздухе навсегда, подобно тому, как замерло на обоях пред-жужжащее существо от удара газетой. Я не просто слежу за ним из собственной спелёнатой неподвижности, я со-перелетаю. Если остановится время, мама папа и бабушка перестанут входить-выходить, сменяя друг друга на счастливом посту моего младенчества.
Звуки тоже выстраивают миры, слух опережает событие. Жужжание предопределяет того, кто жужжит. Если звук знаком, он, скорее всего, достроит жужжание верно, если нет — сотворит абсолютно новое существо. «Мула-пула»! — сообщаю я миру, даруя название открытой мной мухе, подобно тому, как странник дарует название материку. Перед тем, как господь сотворил свою первую муху… перед тем, как господь сотворил из небытия Вселенную, должно было быть бытие. Есть отличная сказка про ужин из топора: «вода, огонь, соль, картошка, чугун и древко». Как говорила бабушка, когда у нас кончались продукты: «Тёма, завтра на рынок…»
Закрытая дверь — неподвижный звук, из звука открытой двери появляется мама. Она пятно света, большое и теплое. В нем все время что-то меняется, переливается. Линии свечения набросковые, дымками сигаретными вьются, клубятся, тают, как будто память стирает ластиком их неточности. Наконец границы заполняются формой, свет кончается тенью, тень придает объем, тень без света останется плоской. Облако приближается, наклоняется, берет меня на руки, прижимает к себе. Мы опять одно, ходим по комнате, часы тикают, я засыпаю.
Возвращаясь в тогда, воскрешаю черно-белые снимки маминых фотоальбомов. Наяву уже не могу их увидеть, однако вижу совершенно отчетливо; вот еще одно доказательство существованья абсолютно нематериального мира. Мама под конец жизни страдала деменцией, «все забыть — господне благословение», так что однажды она выпотрошила альбомы в ванну вместе с коробками пленок, кое-что скомкала, кое-что порвала, залила керосином и подожгла. Жизнь сгорела дотла, но осталась нетленна в памяти. Мама занавесила в квартире все зеркала. Говорят, через них в мир живых заходят покойники, не думаю, что она в это верила, просто не хотела видеть свой портрет кисти того художника, что не имеет склонности льстить: «Аллегория бренности» — пепел волос и улыбка Джоконды на припудренном черепе. Веласкес, Строцци или же Лисс, время предало забвению автора полотна, человечество не признало в авторе само Время. А зря, время лучший художник, ибо полотна его подвижны.
Вот на этой меня еще нет. Кстати, отличный способ заглянуть в собственное небытие, убрав «я» на законное место алфавита, подтверждение, что и без вас ходили трамваи. Мама с папой, несколько бородатых отцовских приятелей. Новый год. Все незнакомые, некого спросить «кто это, где это», ни «кто это», ни «где это» уже нет, а часики крутят усики дальше. Мама с папой у дверей Хорошевского загса, тогда Ворошиловского. Загс этот сохранился. Можно даже сказать, мир зиждется на этом бетонном убогом здании эпохи брежневского строительства. Счастливые. Очень счастливые. Отец совсем молодой, но уже с бородой, он похож на пирата. Мама… мама прекрасна.
А вот и я. Странный мальчик. На руках смеющейся женщины, очень юной, такой красивой, обрюзгший маленький старичок, напоминающий изображенье спасителя периода Ренессанса. Мальчик смотрит из прошлого в будущее, взгляд буравит бумагу, отталкивает и этим притягивает. Не дай бог, такое дитя протянет к тебе ладошку. Помню, разглядывая собранья родительской пинакотеки, этих всех чудовищных деток, похожих на гусениц, с безобразными ликами, удивлялся, отчего они так уродливы, напоминают изображения инопланетян, спятивших экскурсантов «летучих тарелок», но они… не уродливы. Просто они старики. Именно это несоответствие отвергал тогда детский разум. Собственно, перед вами плод эволюции, венец творения, если хотите — «древний младенец», ибо нет древней его никого. Дитя — сумма опыта человечества, и не от момента зачатия, а от первого грехопаденья. Двадцать три хромосомы матери, двадцать три отца, бабушек, дедушек, «про» и «пра», от Адама и Евы; оно история всего человечества, сумма знаний и результат. Уникальный генный набор, не бывший никогда, тот, который не повторится. Феномен. Наследник, высшее существо, с колыбели создающее завтра. Здравствуй, невинный, принявший грехи отцов, предназначенный рождением на заклание, принесший знанье бессмертия в краткий миг.
Ты еще всё знаешь, посланец иных миров, планет, смысл и эпицентр любви, пришелец, спаситель, несущий младенцу миру знания древнего, но, увы, для младенца этого ты всего лишь орущий от неудобства и несварения комочек человеческой глины, а когда научишься худо-бедно объяснятся на «человеческом», родничок, тот самый кратер в форме креста на макушке младенческой, сквозь который, говорят, поступает информация свыше, закроется, черепушка захлопнется, волосы прорастут из бывшего кратера, и первым словом пришествия твоего станет беззубое и счастливое «мапа».
3
Реальность то, что можно увидеть, но если ты слеп? Она то, чего можно коснуться, но если ты обездвижен? Она твердь, но что представляет собою твердь, не облаченная в зрение? Пол или потолок? Гора или диск? Вселенная, зародившаяся в северных льдах, храм, воздвигнутый на спинах трех слонов, стоящих на черепахе, что ползет по змее, пожирающей собственный хвост… Земля или небо?
Может быть, она то, что можно услышать, вспомнить, узнать по запаху? Узнаванье по запаху — воскрешение прошлого, а оно могло измениться, нет, оно уже изменилось. Блуждание среди призраков, вот и всё, что останется от реальности… Впрочем, еще одно. Та самая способность достраивать, наращивать мясо, жилы, зубы и шерсть на скелет чудовища из неведения. И в зрачках кота, уловившего шорох, за мгновенья до видения отражается пес, готовый перегрызть ему горло.
Знаешь, кто живет в темноте? Этот страх, который никогда не отводит глаз, сухой валежник, паук, туман, что холодным утром стелется по траве… Зло, желающее тебя сожрать-растерзать, едва ты закроешь глаза, тот воздух, что наполняет живущие в шкафу привидения маминых шуб, папиных пиджаков, с железными крюками вместо голов, дыхание тьмы, шевелящее занавеску? Ты. Только ты, и больше нет никого. Потому что, кроме тебя, некому превратить очертание стула в чудовище. Зло, живущее в гробе-шкафу, с железными крюками вместо голов, поджидает тебя не снаружи, оно внутри. И оно было в тебе изначально.
Ночное зренье тянет черные рукава, шёпот листьев в затени веток обращает воробушка в гигантского богомола, за углом беседки поджидает тот, которого ты создал, а навстречу неверному свету фонарика выплывают сонмы неведомых ночных тварей. Кто сказал, что они не реальны? Кто сказал, что их нет?
Твоя бабушка, гася свет?
Кто сказал, что она твоя бабушка?
Ощущение угрозы, опасности приходило не из темноты, вернее, зарождалось не в ней, оно появлялось, когда я оставался один, один на один с собой, и неважно, днем или ночью.
У меня был любимый плюшевый мишка, спутник детских прогулок и ночных снов, с умильной мордочкой, в шапочке, связанной бабушкой. Тот, без которого не уснуть, тот, с которым можно и не проснуться. Нос в пупырышках, глазки-пуговки. Он валялся там, в углу дивана, у валика, и следил. Я сидел на полу, составлял картинки из кубиков, а воздух за моей спиной постепенно густел от той тишины, в которой играешь один, или же той, что играет с тобой. На полу среди кубиков лежало мамино зеркальце, пудреница, складная коробочка, которую мама всегда отдавала мне пустой поиграть. Я тогда еще не был знаком со способностью отражения под определенным углом вмещать то, что у меня за спиной, и какое-то время, глядя в зеркальный кружок, не мог сообразить, что в нем вижу, потом узнал край дивана, обои за ним, угол письменного стола и мишку. Круглые стеклянные пуговки-глазки, желтые, с оранжевой роговицей и безжизненным пристальным блеском. Ужас перед этими глазками был абсолютно реальный, заставивший пальцы оцепенеть, ужас с объяснением, мгновенно пришедшим в голову: он следил за мной, не скрываясь, потому что не знал, что я его вижу.
В конце концов я залез от него под кровать и дрожал там от страха, пока не вернулась мама. Я был почти без сознания, когда она нашла меня под кроватью, почти захлебнулся собственным страхом.
Реальности нет? Скорее каждая реальность — реальность. Полная тьма, лишенная направления, конечности и предела; в ней ни цвета, ни вкуса, ни запаха, ничего. Не видишь, не помнишь, не знаешь, и вот тогда внутри тебя, под шкурами, прослойками, расслоеньями, проводами, насосами твоего подкожного генератора, где-то очень далеко от тебя, но в тебе, в самой глубине тебя, в самой сути, — зарождается некое пятнышко, точка. Подвижная точка, свет. Это точка отсчета новой реальности, миг творения нового мира.
Я любил забраться под стол, где скатерть, касаясь пола, скрывала меня целиком, там зажмурить глаза, зажмурить изо всех сил, воображая, что стал невидим, «не стал», и, зажав уши, стиснув голову, как орех, оказаться там, где под внутреннее гудение неведомых двигателей, в темноте, появляется эта точка. Ощущение было захватывающее, таинственное, одно из самых завораживающих, любимых. Какое-то время я разглядывал зародившееся в глубине меня сияние, пятнышко… Да, разглядывал, но не перед глазами, за ними. Мне не приходило в голову размышлять, как это выходит, «видеть, не видя», виденье это воспринималось как данность, но я уже тогда чувствовал, знал, пространству, открытому мной во мне, нет пределов. Залезал под стол, а потом в себя и становился там безграничен.
Потом пятнышко оживало, ожив, начинало движение по внутренней бесконечности; какое-то время я мог удержать его в своей воле, остановить и даже изменить направление, но потом терял контроль, и оно скрывалось из виду, но не где-то за пределом меня, во мне. После, как это бывает снаружи, когда устают глаза, в просмотре «за» начинались сбои, появлялась какая-то рябь, вроде той, что искажает экран телевизора, потерявшего сеть, полоски, шумы… Я ждал, когда изображенье «наладится», разгладится, успокоится, ждал, когда снова наступит полная пустота. Собственно, это было зачатие, не требующее двоих. Зачатие в себе самом. Мне никто не был нужен, никто и ничто. Там, на границе сознания, в самом уголке периферийного зрения, опять загоралась точка, но на этот раз я порождал ее сам.