Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2022
Илья Имазин (1975) — поэт, переводчик, прозаик, художник. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Изучал филологию, философию и психологию в Ростовском государственном университете, параллельно осваивал различные виды декоративно-прикладного искусства, экспериментировал в области книжной иллюстрации, дизайна, веб-дизайна. Публиковался в журналах «Аврора», «Дети Ра», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Новый Берег» и др. Переводил стихи У. Блейка, Э. Дикинсон, Э. Паунда, Т.С. Элиота, Р. Фроста, У.Х. Одена, Р.М. Рильке, Р. Десноса и др. Дебютный поэтический сборник – «Курятник в опасности» (М.: Стеклограф, 2020).
Пару лет проработав матросом на сухогрузе, я легко переношу качку, да и шторма не боюсь. Иной раз буря так швыряла наше суденышко, что даже самые завзятые циники и матерщинники несуетно поминали мамочку или боженьку, а то и обоих попеременно. Однажды шквал порвал якорную цепь, и якорь сожрало, не моргнув, взбесившееся море. Все замерли в страхе, как будто над бездной клокочущей повисли. И только мне было чертовски весело. Азарт, «гибельный восторг»… люблю свободную стихию, вверяю себя ей с потрохами. Она мне не враг, даже когда разбушуется не на шутку. У меня есть тельняшка. В море я веселый фаталист.
А вот с самолетами не дружу. В воздухе, теряя связь с землей, чувствую себя беспомощным и ненужным. Как бы совсем не обязательным в этом мире. И все проблемы — мои и связанные со мной — становятся вдруг несущественными и легко решаемыми: внезапным неприземлением. Банально просто. Так просто, что при одной мысли об этом тоска берет. Один добрый товарищ как-то, решив мне помочь, говорит: а ты представь, что самолет — это ладонь бога, которая бережно переносит тебя туда, куда ты сам пожелаешь. Я пробовал такое представить, но не помогло. У бога ведь тоже могут быть разные соображения и намеренья на мой счет. Неужели слепой безрассудной стихии, хаосу и первоматерии я доверяю больше, чем Создателю? Да простит меня Всевышний. Нет, не люблю самолеты.
Но поезда — другое дело. В них я скрываюсь и пишу. Они помогают спрятаться от вездесущей отупляющей рутины. В поезде твои координаты для других исчезают, а для тебя самого становятся слишком переменчивыми, и ты обретаешь недолгую зыбкую определенность местоположения лишь во время остановок — минут на 10–15, в лучшем случае (крупная станция) — 40.
В поездках по жд я заготавливаю сырье для будущих рассказов — сусло, из которого дома делаю вино… не драгоценное, конечно, не марочное, а так — самогон. Другу налить. У писателей есть пижонская манера — накатать пару-тройку абзацев и спохватиться: «Ах, простите, забыл представиться, я такой-то». Так вот, я — несостоявшийся журналист и неудавшийся писатель, имя которого ничего вам не скажет, имярек. Ради великих откровений и быстротечных часов вдохновения, а также чтобы мир посмотреть, я пару лет проработал матросом на сухогрузе, но ни одна выпавшая на мою долю буря так и не разбудила во мне подлинный писательский талант. Впрочем, и порвать с привычкой делать беспорядочные записи, а потом шлепать из них непритязательные новеллки мне тоже не удалось. Этим я и занимался шестого июня не важно какого года, в ДР А.С. Пушкина, сев в поезд, который уносил меня в Первопрестольную.
Мне досталось купе без попутчиков. Да и вагон полупустой. Всего восемь пассажиров со мной вместе, порадовал проводник-грузин. И все, кроме меня, с детьми. Дети пассажирами не считаются. «А вот пассажиры нам как дети. Так начальник поезда говорит. О каждом пассажире мы должны, как о собственном ребенке, беспокоиться. Скажем, мальчик у меня, а у старшего — две девочки. Вот как о них».
— Почему же, — поинтересовался я, — дети не заслужили вашей заботы?
— А о детях должны их родители заботиться, — резонно парировал проводник.
Я быстро постелил, швырнул тело на нижнюю полку и выключился минут на 15–20. Мы как раз проехали город, пролистали унылые пригородные трущобы, и теперь за окном поезда открывалась панорама того привычного и родного, без чего мне предстояло прожить ближайшие двое суток. Роща темно-зеленой стеной подошла вплотную к железнодорожным путям, и мое отражение в оконном стекле проступило более отчетливо. Я кивнул ему: с днем рождения.
Шестое июня — это и мой день рождения. Я промолчал об этом из скромности. Заикаться о себе, помянув всуе Пушкина, для меня святотатство. Так вот, я заранее договорился с женой, что свой тридцать третий день рождения проведу в поезде. Никакой надобности ехать в Москву у меня не было, но мне захотелось пропасть из виду, потеряться, спрятаться в этой бесцельной поездке прежде всего от самого себя. И как здорово, что в конечном пункте меня никто не ждет и у меня нет никаких дел!
Почему я выбрал Москву? По привычке. Совиное уханье «В Москву, в Москву!» все детство звучало в моих ушах. Все мои родственники так и рвались туда перебраться. Они, как Чехов раба, стремились выдавить из себя провинцию, отчего становились еще более провинциальными, особенно в своих потугах окопаться в столице.
Я намеревался приехать в Москву, поболтаться по ней целый день, заглянуть в Третьяковку, в зал Врубеля, поиграть в гляделки с его «Паном» и вернуться домой ночным рейсовым автобусом.
Думал, что, как только поезд тронется, засну минимум на три часа. Но после кратковременной дремоты сон куда-то улетучился. Я попросил чаю. Люблю эти походные стаканы с Кремлем на подстаканнике. Кремль маленький, детский какой-то, как пряник, леденец или елочная игрушка, и можно пальцем обвести его контур, что я все детство и делал, когда по два раза в год ездил с родителями в Москву. Сначала в брежневскую (в день смерти пожилого генсека наш поезд долго не выпускали из столицы домой), затем в андроповскую и, наконец, в горбачевскую. В ельциновско-лужковкую ездил уже сам, будучи студентом. Рыскал в поисках книг, на которые копил деньги весь год…
Проводник поймал в моем взоре слабый огонек ностальгии и тут же продал мне аналогичный стакан с подстаканником. Я какое-то время смотрел то на пустой, только что купленный стакан, то на полный, в котором остывал чай. Мозг попытался зацепиться за банальные спекуляции о Пустоте и Полноте, но ему это быстро надоело. Не будь пустота долины пустотой, долина не была бы долиной, изрек когда-то Лао Цзы. Ну и к чему это? Даже собеседника нет, перед которым можно было бы потрясти звонкой мелочью подобных, надерганных еще в юности цитат. Не будешь ведь потчевать ими проводника.
Сделал глоток и спросил себя: зачем было заказывать невкусный чай, когда жена дала в дорогу дюжину одноразовых пакетиков с бергамотом? Ради стакана с подстаканником. Достаточно было купить стакан и попросить кипятку. Но кто ж знал, что стаканы продаются?
Чокнулся стаканом со своим отражением, дескать, «прозит!», и быстрыми глотками допил чай, поскорее разделался с ним. Теперь передо мной стояли два пустых стакана, и я поспешил спрятать один из них, мне принадлежащий, в упаковочную коробку, а ее — в чемодан. Вспомнил Ноев ковчег, где каждой твари по паре, и зачем-то представил, какой бардак воцарился бы, если бы при мне в этом поезде было по паре каждой вещи. Две зубные щетки, два тюбика зубной пасты, два мыла, две бритвы Gillette, два крема для бритья, два шампуня, два одеколона, два полотенца, два рулона туалетной бумаги, две пары тапочек, две пары ботинок, двое брюк, две рубашки, пара наручных часов, на правую и левую руку, пара трусов, две пары носков (впрочем, у меня с собой и так было двое трусов и две пары носков, я всегда беру в дорогу сменку), два обручальных кольца, на правом и левом безымянном пальце, два носовых платка, два паспорта на одну и ту же персону, два билета на один и тот же поезд, на одно и то же спальное место, два одинаковых чемодана; два проводника, по паре одинаковых пассажиров на каждой полке в каждом купе, по паре одинаковых детей-двойников… стоп, я не должен посягать на одушевленные объекты, ведь речь шла о вещах, а человек, как, скажем, собака или птица, — не вещь. И снова сверху всего этого перечня, как ярлык, прилепилась цитата: не следует без нужды приумножать сущности.
У моего отца с годами завелась странная и, прямо скажем, дурацкая привычка все покупать по две штуки, чтобы один лишний экземпляр всегда оставался про запас. Мать шутила: это на случай развода, легче будет все поделить. Шутить по поводу возможного раздела имущества стало у них странной традицией — сколько себя помню, родители иронизировали в этом ключе, причем оба с большой охотой. Покупают шеститомник Лескова на книжном рынке, отец бросает, как бы невзначай: «Хорошо, что четное количество, решим разводиться, три тома ты заберешь, а три мне останутся», и мама смеется от души, как будто речь о чем-то презабавном.
Как-то — мне было лет эдак пятнадцать — я представил себе их развод, и как они всё поделили, всё, даже штучные предметы. Мир вокруг меня уполовинился. Тут и там зияли разъединенные половинки, в отличие от платоновских андрогинов, не стремившиеся воссоединиться с себе подобными, чтобы восстановить утраченную симметрию и полноту. Мама пила кофе из половинки кофейной чашки, с потолка свисала половинка люстры, на стене тикала половинка циферблата, точно ущербная луна на небе, и часовые стрелки, пересекая границу, проваливались в пустоту, выбрасывая впереди себя удлиненные тени, или, подобно сяжкам насекомых, ощупывали вензеля на старых обоях…
Пять лет назад у отца обнаружилась неоперабельная опухоль мозга, и он начал резко сдавать. Врач поначалу утешал: «Можно прожить так лет десять–пятнадцать, пользуясь сохранной половиной мозгового вещества». Но уже через три месяца констатировал, что не только гарантий — никаких надежд нет. Мы на год погрузились в душные и вязкие сумерки поэтапного отцовского умирания. В архивах памяти сохранилась одна странная фраза, которую отец произнес незадолго до смерти, стоя в туалете перед унитазом, одной рукой вцепившись в водопроводную трубу и разглядывая пальцы на другой. «Пальцы», — тихо произнес он и, когда я подтвердил: «Да, это твои пальцы», — вдруг изрек с пугающей отчетливостью: «Пальцы чёрных половин!» После того как он умер, мы, наводя порядок, долго потом находили дубликаты купленных им когда-то вещей, причем в самых неподходящих местах, к примеру, в ящике его письменного стола обнаружились запасная вакса и обувной рожок — однояйцовый близнец того, который обитал в прихожей и которым мы давно пользовались. Вскрылись и денежные заначки, причем купюры еще советских времен, ленинские «лобаны», — за плинтусом, в зазорах между стеной и отставшими обоями. «Не удивлюсь, если у него в заначке и запасная семья имелась», — беззлобно заметила мама…
Долго смотрю на чайную ложку в стакане. Она дрожит, как в ознобе. Поезд останавливается. Ложка приходит в себя, остепеняется и застывает в почти каталептической, бесчувственной неподвижности, но ненадолго, — едва состав тронется, к ней вернется сначала мелкая, еле заметная дрожь, а затем лихорадочный тремор, напоминающий начало эпилептического приступа. Я снова ложусь, вытягиваюсь во всю полку и решаю почитать, но вместо этого кладу себе на грудь лицевой стороной вниз взятую в дорогу книгу и зачем-то прижимаю ее подбородком. Ощущаю кожей подбородка и шеи гладкий, прохладный переплет. В таком контакте с книгой провожу несколько долгих безразличных минут. Ни о чем конкретно не думаю, и все же какая-то смутная, муторная, бесформенная, как амеба, дума хозяйничает в голове… нет, скорее просто заполняет голову, как олово, гипс, воск или молочная масса будущего сыра — форму, и застывает, густеет… ощущение заполненности и одновременно пустоты.
На станции, к которой мы пришвартовались, оживление. Люди толпятся на перроне, курят, болтают, бойко торгуют и покупают всякую ненужную в пути мелочь, сдобу, напитки, мороженое всех видов. Какой-то бодрый старичок с баяном распевает украинские песни, не за деньги — за деньги он поет в электричках, — а просто проходя мимо. Ему на пригородный, по рельсам-шпалам, сообщает он кому-то, отмахиваясь от стихийных подаяний (странная гордость или верность однажды выбранной специализации). Дойдя до конца перрона, на его краю выдает напоследок с какой-то особой искоркой: «Ты ж мэнэ пыдманула», — звучит как «Ты — жменя»…
Я ощущаю гладкий, прохладный переплет книги, заполнившую всё пустоту в голове и продолжаю прислушиваться. В вагон возвращается женщина и громко выкладывает попутчице, которая осталась в купе с детьми, свежие вокзальные впечатления.
«Вы бы его видели! Там, на перроне. Да нет, из окна не видно, уже утóпал. Мужичок-недомерок. Метр сорок в кепке. И при этом лезет в киоск поперек очереди. Продавщица ему: «Вам чего, мужчина?» — а он: «Мне кукусиков», и мнется, стесняется, сам как кукусик».
«У вашей девочки такое необычное имя, никогда раньше не слышала».
«Это не имя, а так, ласковое семейное прозвище. Я уже год общаюсь по интернету с одним французом, его Робер зовут, это он придумал. Сатурель у них означает «кузнечик», причем это слово женского рода. Правда мило? Я ей даже костюмчик зеленый сшила — кузнечиковый. Сатурель, не носись по вагону, посиди с нами, мы как раз о тебе говорим. Такие они странные, я вам скажу, эти иностранцы. Мы с Робером уже четвертый раз назначаем встречу у нас на Черном море, чтобы и ему легко было добраться, и мне недорого, а он каждый раз откладывает, ссылается на занятость. Говорит, очень важный бизнес у него в Тунисе».
«А как вы с ним общаетесь? По-французски?»
«Я французский знаю неплохо, в школе учила».
Их голоса доносятся приглушенно из дальнего купе, и вскоре мне надоедает прислушиваться.
В соседнее купе возвращается женщина с ребенком. Ребенок плачет. Мать утешает его дребезжащим голосом продрогшей под ливнем божьей коровки из какого-то мультфильма. Нарочито вычурно не выговаривает буквы, коверкает слова — пытается говорить со своим чадом «на одном языке». «Упаля девотька, платет, бойно!»
Я опускаю веки. В мозгу, в бесформенной жиже протозоа, начинается шевеление. Среди невнятных мыслеобразов появляются первые хордовые — проворные ланцетники примитивных рефлексов: одна или при муже? Почему едут без мужа? К бабушке, а муж вкалывает? Каждый своей жизнью — она вся в ребенке, он — в работе, в делах? Подгоняемые рефлексами мысли сделались подвижными и направленными. Но зачем мне их думать? Какая разница: с мужем, без мужа? Кто она мне? Случайная попутчица. Зачем мне пускать ее в свою голову? С какой стати? Что она там делает? И не одна — с ребенком? Приживается, осваивается.
Из коридора доносится шум возни. Открываю глаза. Узкая дверная щель, прорезь в плотном коконе моего купе. В нее видна такая же по толщине почерневшая, старая деревянная (как из допотопного еще советского учебника: стеклянный, оловянный, деревянный — нужное подчеркнуть) оконная рама. Раму и дверную щель рассекает вдруг появившаяся склоненная женская голова. Вижу лицо, урезанное до вертикальной полосы, захватившей челку, глаз и часть носа. Идентифицировать трудно. Ниже промелькнул ребенок. Топ-топ-топ на кривеньких ножках. Но прежде чем голова уплывает за ним, —
— почему за ним? ведь это девочка!
— но ведь слово «ребенок», как и «человек», мужского рода, –
я ставлю вялотекущее изображение на «стоп-кадр».
Прибегаю к произволу воображаемой компьютерной игры.
Поворачиваю глаз, обращенный к дитяте, в свою сторону, пытаюсь разглядеть скрытое в его глубине мучение (одна, без мужа). Теперь он пристально глядит на меня, отделенный от других значимых частей ее лица, — рта и носа по-прежнему не видно, — одинокий, точно ослиное око на картине Ватто «Жиль в костюме Пьеро». Что же в нем? Тоска, усталость, «темный огнь желанья»?
Втискиваю в щель губы. Они алчно устремляются ко мне, хотят лобзаний (давно без мужчины). По-прежнему частями, но не вся.
Всю ее я не готов впустить в свое купе и продолжаю бесстрастное анатомирование посредством острой дверной щели. Сквозь легкую ткань блузы обозначается грудь, не стесненная лифчиком, правая, еще тугая; выставляется вперед гладкое колено, затем в купе с любопытством заглядывает пупок (две нижние пуговицы расстегнулись, оголив живот, уже слегка обвисший — рожала)…
Наконец отпускаю ее.
Поезд трясется, раскачивается, набирая скорость.
Я зажмуриваюсь. Разгоняю низменные мысли-рефлексы. Расслабляю веки. Заполняю опустошенное сознание ощущением тряски и монотонного гула. Я женат. У меня прекрасная жена. Она отлично снарядила меня в дорогу. Провизии разной, на любой вкус — на весь вагон хватит.
Вскочил перекусить. Ветчина-сыр, огурцы-помидоры… а вот соли пожалела. Вероятно, расчет. Если по дурной привычке пересыплю, то самую малость, и по возвращении домой не выйдет крупной ссоры.
Помидорчик налитой и сочный. Пластиковый нож режет, хоть и косовато. На огурце чуть не сломался. Я присобачил к вороту футболки салфетку и почувствовал себя человеком. По коридору пробежал блюститель порядка с дубинкой. Прошаркала бабушка с внуком. Покосилась, как я помидор уплетаю. Я непроизвольно задвинул ногой дверь. Правда, тут же спохватился и приоткрыл снова — я ведь не выношу духоты. Клаустрофоб.
Но и есть на людях не люблю. Не Монтень ли писал, сравнивая нравы племен примитивных (т.е. от нас далеких) и народов цивилизованных (т.е. нам лучше известных), о каких-то дикарях, которые без малейшего стеснения прилюдно совокуплялись и при этом стеснялись есть в обществе и уединялись для любой, даже нехитрой трапезы? Их кровь течет в моих жилах. К тому же, когда мужчина ест не под присмотром жены, он выглядит глупо и антиэстетично.
На сей раз во вновь образовавшейся щели возник округлый женский зад. Та же или другая мамашка согнулась в три погибели и, постояв с минуту, принялась, пятясь, пританцовывать со своим маленьким сокровищем.
Наконец затишье. В дверную щель аккуратно вписана только старая оконная рама, и никакой живности, пробуждающей охотничий инстинкт.
Теперь я ел смачно, без смущения, а, напротив, с гордостью и глубоким удовлетворением, осознавая, ощущая даже сытеющим нутром, насколько улучшилось мое пресловутое гражданское состояние, вспоминая, как энное количество дней рождения тому назад, вот так же в поезде, только в куда более плотно заселенном купе, я скромно извлек и поставил на краешек стола какие-то несолидные йогурты, которые впихнула мне в сумку уже успевшая от меня устать прежняя жена; и тетенька попутчица, дородная, респектабельная, знающая, что-где-почем, не удержалась, резанула правду:
— Плохая у вас жена! Разве так собирают мужа в дорогу?!
И я пробормотал что-то на ходу сочиненное, дескать, диета, после операции мне ничего другого и нельзя…
Кстати сказать, «прежняя жена» (есть в этом словосочетании что-то примиряющее с прошлым и нежное, в этом удвоенном «ж», в удвоенном «н») дала деру спустя три месяца после той знаменательной поездки. Зачем я о ней вспомнил? По контрасту? Почему, в самом деле, прежняя, а не бывшая, как принято говорить? Да потому что напрашивается «бывшая в употреблении», а это уж отменная пошлость. Это у меня манера такая — самому себе разъяснять собственные незвано-негаданные мысли.
Надо бы отвлечься. Я решил почитать.
Подростком я читал книги не просто до последней авторской точки, но включая и выходные данные. «Печать офсетная» становилась частью произведения, его кодой. Это было одну страну тому назад, как мог бы выразиться Курт Воннегут. Так превратно была мною понята и внедрена в читательскую практику отцовская заповедь: «Взялся читать книгу — дочитывай до конца». — «Даже если она мне не нравится?» — удивленно уточнял я. «Нравится — не нравится, узнаешь, только когда дочитаешь», — парировал отец, и я внутренне с ним соглашался: все нужно доводить до конца, в том числе и саму жизнь. Тогда я установил для себя, что у любой книги, независимо от ее содержания, примерно один и тот же, типичный и предсказуемый финал с несущественными вариациями выходных данных. Надо быть, конечно, совсем уж бездарным писателем, чтобы провести в этом месте банальную параллель с «книгой жизни» и эпитафией на могиле и повторить расхожее: «Как ни крути, а конец у всех один».
Тот из читателей, кто угадает, какую книгу я взял с собой в дорогу и теперь принялся читать, достоин приза, к примеру, той самой книги в подарок. Угадали? Нет? Что ж, повременю раскрывать этот секрет, а вы пока делайте ставки. Книгу я взял небольшого объема, с тем чтобы читать ее медленно, прерываясь на размышления и дрёму. Прочитаю страницу-две, кладу книгу на грудь, опускаю веки и предаюсь думам. Или прислушиваюсь к тому, что происходит в вагоне, пытаясь связать с прочитанным. Вяжется плохо. Думы желеобразные, вязкие, растекающиеся или медленно сползающие по наклонным плоскостям, словно тикающие блины на полотнах Дали. Собственно, я и в путешествие отправился, чтобы предаваться им или на время сдать им в аренду свой мозг, уставший от ползучего эмпиризма и унылого прагматизма рабочих будней. Мозг отдыхает, спит, а они работают. Вернее, занимаются какой-то вялой, полусонной возней.
Признаться, я терпеть не могу вагоны, битком набитые детьми. Как-то раз двое суток ехал в таком бабьем царстве на колесах с выводком говорливых малолеток. Те не то чтобы шумели, но настойчиво издавали бессмысленные для меня звуки. Это напоминало перекличку чем-то возбужденных птиц. Рехнуться не составляло труда.
В этот раз мне повезло. Детские голоса периодически раздавались то справа, то слева, но, благо, не сливались, как бывает, в непрерывную какофонию, от которой голова готова лопнуть. На второй остановке вышла единственная во всем вагоне супружеская пара с тихим, бессловесным отпрыском. Кроме меня, не осталось ни одного взрослого пассажира мужского пола. Теперь вагон был заполнен прекрасными половинками с детьми (и половинки, и дети разных возрастов), и я среди них. Как буряк в розарии. Да еще проводник, но он держался бесполо, функциональным элементом этого походного интерьера.
Женщина без мужчины — половинка, да и ребенок, пока не вырастет, — только полчеловека или его сырая еще заготовка. Передвижной уполовиненный мир, в воздухе так и веяло неполнотой.
Вспомнился «Город женщин» Феллини. Персонаж Мастроянни, по неосмотрительности угодивший в коммуну оголтелых феминисток. Но в вагоне было другое — там был Мир Матерей. И одна праматерь в купе рядом с проводником — очень серьезная бабуля с внуком, сглазившая мою трапезу. Что бы это могло для меня значить? Почему и для чего попал я на свой тридцать третий день рождения в эту обитель материнства?
Мне захотелось пройтись по вагону и всех мимоходом разглядеть. Как раз подоспела та банальная нужда, что позволяет по достоинству оценить фирменный поезд, его оснащение и коллектив. Сначала я провояжировал по направлению к купе проводника, чтобы налить в стакан кипятку. Недавно мелькавшая в дверной щели мать лежала с маленькой дочкой на нижней полке, скрючившись, спиной к двери, и девочка глазела из-за ее сутулого хребта, точно из-за крепостной стены. Две черные маслинки, белесая головка. Разглядев целиком ту, что вплывала в мою мутную грезу отдельными частями и намеками, я утратил к ней всякий интерес. Покровы тайны опали и растаяли. Женщина как женщина. Под тридцать. А может, и за. Наличие или отсутствие мужа ее спина не выдавала, но это стало мне совершенно безразлично.
Бабушка постоянно дергала проводника, на его беду, он был как раз под боком: то «душно», то «дует», и никак не удавалось найти золотую середину между этими крайностями. Она вела себя, точно капризный ребенок, и требовала от терпеливого работника железной дороги обещанной в начале путешествия родительской заботы; внук же, напротив, держался как рассудительный взрослый и, казалось, стеснялся бабулиных капризов.
Налив в стакан кипятку, я двинулся к туалету, проходя мимо своего купе, поставил стакан на стол; два следующих купе были пустые, в одном из них сидел мальчик лет десяти и смотрел в окно.
— Ты один? — спросил я его.
— Мне грустно, — ответил он.
— А где мама?
— Там, — он указал рукой: за стенкой.
— Почему же ты не пойдешь к ней? Она тебя утешит.
— Ей тоже грустно.
В следующем купе сидела, по всей видимости, мать юного меланхолика, и она бросила на меня крайне неприязненный взгляд. Дескать, не суйся. А я и не совался, просто мимо проходил. Мне навстречу шел мальчик на пару лет младше. Он заглядывал ко всем и со всеми здоровался. Даже с пустыми купе. Угрюмая тетенька вслед за мной отшила и его, вероятно, таким же взглядом, отработанным, как прием из восточных единоборств.
В дальнем купе почти у самого туалета ехали две женщины, обсуждавшие напористого «кукусика» и неуловимого француза. С ними были две девочки дошкольного возраста, одна из них — какая, я не стал угадывать, — носила иноземное прозвище Сатурель. Мамаша вряд ли знала, что для уха французского, спасибо Лафонтену, это звучит примерно так же, как для русского «попрыгунья-стрекоза». Дамы взглянули на меня с прищуренным любопытством, как будто ожидая, что я подброшу им пищи для легковесного разговорца.
— Туалет там? — расщедрившись, подбросил я.
— Да, там, — ответила тощенькая.
— Мне, пожалуйста, один в мужской, — я положил на стол два пятака.
— Идите своей дорогой, вам же сказали, туалет там, — урезонила меня вторая, более полная и решительная. — И мелочь свою заберите.
В туалете холодно. Окно открыто, чтобы проветривался. Все делаешь на ветру, пол под ногами так и ходит ходуном. Сосредоточенность, прицельность. Поза всадника, опять же из восточных единоборств. Затем нога по привычке рефлекторно нащупывает рычаг слива. Но вместо него над унитазом кнопка слива в форме клавишного переключателя. Не сразу догадываешься нажать. Резкий всасывающий звук отрезвляет и пробуждает сознание, словно палочный удар учителя дзэн.
Итак, в вагоне на трех мальчиков приходятся три девочки. Есть капризуля бабушка при внуке, сюсюкающая мама девочки, злобная мегера мамаша грустного мальчика и две подруги-балаболки, с каждой дочка. Элементарная арифметика. Но вот ведь неувязка: здоровающийся со всеми, в том числе и с пустотой, мальчик как будто бесхозный. Неужели он едет один, без сопровождающих взрослых? Куда смотрят органы опеки?
А что, если это призрак? — развлек я себя идиотским предположением. Детская душа поезда, привидением блуждающая по вагонам. И наряду с пассажирами здоровается она не с пустотой, а с другими духами, не видимыми глазу. Эти «другие духи» путешествуют вместе с нами в не занятых пассажирами купе. Без билетов, разумеется. На правах домовых, что живут в наших квартирах без прописки.
А вдруг это был Филатка? Со мной поздоровалась так и не упокоившаяся за истекшие столетия Филаткина душа. Впрочем, для Филатки мальчик недостаточно хлипкий и забитый. Да и вид у него был отнюдь не сиротский, скорее слегка смущенный. Мне удалось отогнать Филатку на безопасное расстояние — полностью избавиться от этого навязчивого образа я не могу уже несколько лет. Он следует за мной — иногда чуть поодаль, а иногда — на расстоянии вытянутой руки и всегда слева, точно наша вечная попутчица смерть, если верить Дону Хуану Матусу, придуманному Карлосом Кастанедой, придумавшим самого себя. Вы спросите: да кто такой этот Филатка? Еще не время. Но скоро я вам открою и этот секрет.
Я вышел из туалета, где раздумья удерживали меня дольше, чем допускают приличия. Одна из подружек, не пожелавших продать мне билет в этот самый туалет, томилась в затянувшемся ожидании и наградила меня взглядом, под которым, — будь я сделан из более хрупкого материала, — мне оставалось бы только испепелиться или раскрошиться от стыда.
Следом за мной по коридору спешила еще одна бабушка, как оказалось, пришедшая из соседнего вагона. Она была немного моложе той, что донимала проводника своей дорожной истомой, но при этом подслеповатая: мучительно щурилась, заглядывая в каждое купе и не удостаивая пассажиров ни устным приветствием, ни даже невнятным кивком. Наконец она нашла то, что искала. Как нетрудно догадаться, искомым был, не в пример бабушке, часто здоровающийся мальчик, в котором мне пригрезился Филатка. Они воссоединились за столиком никем не занятого купе, положив на не застеленную нижнюю полку один-единственный компактный чемодан, и принялись ждать в какой-то угрюмой сосредоточенности. Их станция ожидалась всего-то через пару часов. Они не стали брать постельное белье и обживаться в собственном вагоне, а перебрались в наш, более свободный: сюда внук сделал предварительную вылазку, бабуля же подтянулась за ним арьергардом. Всего этого видеть и знать я, как пассажир, не мог, ибо умостился на своей полке и нырнул в книжку раньше, чем составилась описанная мной почти передвижническая картина ожидания и безмолвного соседства двух поколений. Но все это я прозревал, как автор повести, которую теперь пишу, а вы теперь читаете, хотя это и два совершенно разных «теперь». Внуку быстро наскучило ждать, и он снова затеял обход вагона. Снова «здрасьте», «здрасьте», «здрасьте»…
За то время, пока я разглядывал своих попутчиков (преимущественно попутчиц), знакомился с устройством туалета и задавался тревожащим вопросом, а не занесло ли в наш вагон бесприютного Филатку, от читателей поступило несколько предположений касательно поставленного мной вопроса: какую именно из книг взял я в то путешествие. Те, кто предположил, что это были гоголевские «Мертвые души», увы, промахнулись, хотя идея перечитать в поезде великую поэму с хрестоматийным пассажем о быстрой езде, бесспорно, хороша. Ошиблись и те, кто, зная о моем пристрастии к Лермонтову, проголосовал за «Героя нашего времени», а таких голосов насчиталось целых шесть. Столько же раз я эту упоительную вещь перечитывал, но не тогда, а раньше, в других вояжах. Ближе всех («тепло», но не «горячо!») подошли к разгадке те, — было их двое, — кто вспомнил «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Об этой опальной или, как в старину говорили, отреченной книге я действительно размышлял в дороге, но читал при этом «Москву — Петушки» Венички Ерофеева. Так как никто не угадал, первое полное издание поэмы, вышедшее на родине, в издательстве «Прометей», за год до смерти автора, т.е. Ерофеева, в 1989 году, остается в моей библиотеке. Чему я очень рад, ибо с раритетами расстаюсь крайне неохотно.
Какая связь между Радищевым и Ерофеевым? — спросите вы. И зачем, читая «Москву — Петушки», размышлять о «Путешествии из Петербурга в Москву»? Да затем, чтобы по ходу своего, с позволения сказать, «сентиментального путешествия» мысленно проследить тот давний, длиной в два столетия путь: из коллежских советников — в интеллигенты, а из интеллигентов да разночинцев — в деклассированные элементы, т.е. сначала из Петербурга в Москву, а затем из Москвы — в Петушки. Сперва в Петропавловку, одной ногой на эшафот, в Сибирь, а потом — в бездну алкогольного делирия. Таким путем прошли те, от кого я и мне подобные «горе-путешественники», не случившиеся писатели и быстро исписавшиеся журналисты остались в качестве лепешки навозной. Шли они этим путем, сперва сокрушаясь от ужаса, плотным кольцом обступившего снаружи, с душой, уязвленной страданиями человечества (кто же не вспомнит: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала»), а затем спасаясь от ужаса, гнездящегося внутри, с мировой скорбью в испитом сердце. Тут уж я приведу развернутый фрагмент.
«И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтобы кто-нибудь еще из вас таскал в себе это горчайшее месиво; из чего это месиво — сказать затруднительно, да вы все равно не поймете, но больше всего в нем “скорби” и “страха”. Назовем хоть так. Вот: “скорби” и “страха” больше всего, и еще немоты. И каждый день, с утра, “мое прекрасное сердце” источает этот настой и купается в нем до вечера. У других, я знаю, у других это случается, если кто-нибудь вдруг умрет, если самое необходимое существо на свете вдруг умрет. Но у меня-то ведь это вечно! — хоть это-то поймите.
Как же не быть мне скушным и как же не пить кубанскую? Я это право заслужил. Я знаю лучше, чем вы, что “мировая скорбь” — не фикция, пущенная в оборот старыми литераторами, потому что я сам ношу ее в себе и знаю, что это такое, и не хочу этого скрывать».
То есть, решите уточнить вы, такое соотнесение текста радищевского и текста Веничкиного — это некая разновидность морального мазохизма или, напротив, духовная практика? Род аскезы и епитимьи? Умерщвление не плоти даже, а изнеженной и развращенной части души, позабывшей об ужасах и скорбях мира? Самобичевание, самоистязание, самоизъязвление посредством путешествия, чтения и размышления, ради особой стойкости духа, с целью самосовершенствования? И все это задумано и затеяно на тридцать третий день рождения, в преддверии возраста Христа? Хороший вопрос, спасибо. Но сам бы я до такого не додумался.
Я взял с собой в путь исповедь Венички просто потому, что мне памятно, и памятно по-особенному, мое знакомство с этой поэмой. «Москва — Петушки» — первая книга, которую я не стал дочитывать до «печати офсетной», ибо на последнем авторском слове свалился в уготованный мне обрыв. Когда я взялся за этот текст, мне было шестнадцать с половиной. Ровно половина трясущегося в поезде именинника, о котором речь в этой повести, да простят мне кощунство, соименинника А.С. Пушкина, (кажется, я сам придумал это несуразное слово: «соименинник»). Не берусь судить, лучшая то была половина или худшая. Но в поезде, вновь погружаясь в Веничкину апологию алкоголика, я, цельный, составленный уже из двух половин, вспоминал о первой из них.
В декабре 1991 года медленно, но верно проваливался в преисподнюю Советский Союз. Или, выражаясь высокопарнее и поэтичнее, тонул в омуте собственных заупокойных звонов, точно град Китеж, возомнивший себя градом Божьим и за то наказанный. Я заканчивал школу. Параллельно с Веничкиной книжкой одолевал «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле (эту вещь тоже не дочитал до «печати офсетной» — не выдержал и бросил на середине) и заслушивал до дыр, точнее, до трескучих царапин первые советские винилы «Роллинг стоунз». Все они были под стать друг другу — Веничка, Рабле и «Роллинги». Веничка шаг за шагом безбожно напивался, персонажи Рабле неумеренно жрали, блевали, икали, пукали, мочились и злословили, а «Роллинги» делали все перечисленное, в придачу ширяясь и подсаживая на наркоту бесноватую молодежь послевоенного Запада. Пропагандируя всевозможные свободы, на деле они оказывали неоценимую услугу мировому наркотрафику. В той компании, конечно, не было места Радищеву. Там царил и манифестировал себя беспредел, в который так легко окунуться в шестнадцать с половиной лет, особенно если ты еще недавно, следуя папиному завету, каждую книжку прилежно домучивал до последней точки выходных данных.
В поезде я свалился в обрыв, не дойдя и до середины, — на пассаже о младенце, знавшем букву «ю». Так засвербило, что дальше читать не смог. Я знал заранее: книжку брошу, второй раз не осилив. Но, — рассуждал, укладывая ее в чемодан, — будет, по крайней мере, толчок к размышлению. Однако ж размышление мое быстро уперлось в тупик уныния. Дескать, все мы, господа, вечные современники и соплеменники полоумного Венички и все, как один, — Филаткины дети! Неужели нет для нас другого пути, кроме как из крепостничества в вытрезвитель или, еще хуже, в delirium tremens?
Вот она где, Мировая скорбь.
Да кто такой этот Филатка? — возмутитесь вы.
Поезд, сделав недолгую остановку на каком-то безлюдном полустанке, снова заныл, и вскоре по оконному стеклу зазмеились косые струи дождя. Назойливый семилетка (Лжефилатка) со стыдливой миной заглянул ко мне и уже в который раз поздоровался. На обратном пути он нахально громко выкрикнул «Пока!», но лишь затем, чтобы через пять минут возобновить церемониал своих застенчивых приветствий. Из купе под боком у проводника доносилось нечто дидактическое. Капризная бабушка взялась за дело и устроила внуку экзамен по внеклассному чтению.
— Нашел свою… нашел свою… кепку.
— Читай, а не додумывай. Правильно «нашел свою пропажу».
Когда Лжефилатка заглянул ко мне вновь, я попробовал было развить знакомство, застрявшее, точно пластинка на первой же бороздке. Но детское смущение оказалось непреодолимо. Тогда я попытался откупиться шоколадкой, которую послушный ребенок по настоянию боязливой бабушки тут же вернул мне и продолжил здороваться со всеми, правда, еще более робко и осторожно. Меня посетила мысль, что мальчик нездоров, что его здоровье убывает, точно шагреневая кожа, с каждым приветствием. Здороваясь, он на глазах истончается, обесцвечивается, становится прозрачным и призрачным и постепенно превращается в… Филатку.
Филатка — это горестный образ-вымысел, литературный гомункулус, созданный российскими просветителями, возникший в колбе новиковского «Трутня» и перекочевавший оттуда спустя два столетия и три десятилетия в мои темные навязчивые грёзы. Дабы тень не наводить на плетень, отошлю любознательных читателей к Тридцатому листку «Трутня» Н.И. Новикова, года 1769 ноября, 17 дня. Там Филатка фигурирует как податель слезной челобитной, которую привожу здесь целиком.
«Государю Григорью Сидоровичу!
Бьет челом и плачется сирота твой Филатка.
По указу твоему господскому я, сирота твой, на сходе высечен, и клети мои проданы за бесценок, также и корова, а деньги взяты в оброк, и с меня староста правит остальных, только мне взять негде, остался с четверыми робятишками, мал мала меньше, и мне, государь, ни их, ни себя кормить нечем; над робятишками и надо мною сжалился мир, видя нашу бедность; им дал корову, а за меня заплатили подушные деньги, а то бы пришло последнюю шубенку с плеч продать. Нынешним летом хлеба не сеял, да и на будущий земли не пахал: нечем подняться. Робята мои большие, и лошади померли, и мне хлеба достать не на чем и не с кем, пришло пойти по миру, буде ты, государь, не сжалишься над моим сиротством. Прикажи, государь, в недоимке меня простить и дать вашу господскую лошадь, хотя бы мне мало-помалу исправиться, и быть опять твоей милости тяглым крестьянином. За мною, покуда на меня бог и ты, государь, не прогневались, недоимки никогда не бывало, я всегда первый клал в оброк. Нынече на меня невзгодье, и я поневоле сделался твоей милости неплательщиком. Буде твоя милость до меня будет, и ты оботрешь мои сиротские и бедных моих робятишек слезы, и дашь исправиться, так и я опять твоей милости буду крестьянин; а как подростут робятишки, так я и доброй буду тебе слуга. Буде же ты, государь, надо мною не сжалишься, то я сирота твой и с малыми моими сиротишками поневоле пойду питаться Христовым имянем. Помилуй, государь наш, Григорей Сидорович! кому же нам плакаться, как не тебе? Ты у нас вместо отца, и мы тебе всей душой рады служить. Да как пришло невмочь, так ты над нами смилуйся; наше дело крестьянское, у ково нам просить милости, как не у тебя. У нас в крестьянстве пословица до бога высоко, а до царя далеко, так мы таки все твоей милости кланяемся. Неужто у твоей милости каменное сердце, что ты над моим сиротством не сжалишься? Помилуй, государь, прикажи мне дать клячонку и от оброка на год уволить, мне без того никак подняться невозможно; ты сам, родимой, человек умной, и ты сам ведаешь, что как твоя милость без нашей братьи крестьян так мы без детей да без лошадей никуда не годимся. Умилосердися, государь, над бедными своими сиротами. О сем просит со слезами крестьянин твой Филатка и земно и с робятишками кланяется».
В данном прошении, где ламентация соединилась с ритмичным заговариванием господина (как заговаривают разбушевавшуюся грозу), все выдает филологическую подделку. Но от этого образ Филатки не становится менее достоверным и прилипчивым. Он годами донимает меня. Как будто я и есть тот самый Григорей Сидорович или дальний потомок его, призванный два столетия спустя искупить вину перед когда-то загубленными произволом моего пращура робятишками-сиротишками. С тех пор как я случайно наткнулся на Филаткину челобитную, все никак не могу от Филатки отделаться. То он снится мне, то мерещится, то окликает в толпе.
Показательно, что в этой диалектике раба и господина я мысленно поместил себя не на стороне холопа (к чему приучали меня на уроках родной речи), а на стороне его притеснителя. Лучше уж вина, да не личная, а династическая, от которой можно отмахнуться, отплюнуться через левое плечо, чем это неизбывное сиротство, заброшенность в чуждый мир и бесприютность! Мне страшно признать, что внутри меня тоже сидит Филаткина душа, Веничкина душа! О, нет, только не нырять в эти беспросветные потемки!
Поезд сбросил скорость, затормозил. До станции не дотянул, замер на подступах. При его довольно резкой остановке сложенная металлическая лесенка для подъема на верхнюю полку отделилась от стенки и раскрылась с грохотом. Видно, плохо была зафиксирована — поезд старый, все у них тут разболтано. В тамбуре — смрад, внизу что-то вечно льётся, дверь в тамбур не закроется, если ею не хлопнуть внушительно попутчикам по головам. И только в туалете вместо допотопной педали ультрасовременная кнопка слива — единственная новация! Верный признак родительской заботы о пассажирах. Грохот сорвавшейся лесенки вытряхнул меня из тупика моих унылых раздумий, отпугнув призраки Венички и Филатки. Я волевым усилием перестал о них думать. Мозг начал цепляться за совершенно ничтожные бытовые подробности путешествия. Затем я бросил взгляд за окно, как за борт судна бросают якорь.
За окном — деревянные дома со ставнями, наличниками. С отгоняющими нечисть резными петушками на коньках крыш. Одетые, точно жеманницы в кружева, в причудливо-ажурную резьбу. В глаза бросился один номер — 57. Как будто, проезжая здесь в прошлый раз, я уже видел эти скругленные цифры. Дежавю. Вывела мягкая женская рука, выжгла по дереву — крепкая мужская. Они что-то значат для меня? На что-то намекают или указывают?
В 57 лет буду снова здесь проезжать и что-то про себя пойму. И так же старым школьным выжигателем на дощечке для резки хлеба выжгу такие же прильнувшие друг к дружке «5» и «7» и повешу дощечку на дереве под скворечником — пусть у скворца тоже будет дом с номером, и у дерева пусть будет номер — 57-й клен.
У «Битлз» есть песенка «Когда мне стукнет 64». В ней ностальгические нотки, хотя она о том, что еще не наступило. Когда мне исполнится 57, я смогу накопить деньги на дачу и стану оседлым дачником. Буду днями и неделями копаться в огороде под шум проносящихся мимо товарных и пассажирских поездов. Никто, кроме самых близких, не будет знать, где находится моя дача, и это позволит мне периодически исчезать, теряться из поля зрения людей менее близких или и вовсе чужих. Среди чужих бывает очень тоскливо, и я часто фантазирую о даче с чувством ностальгии.
Но прежде чем купить дачу, я смастерю скворечник. Построю дом для скворца. Никогда, даже в глухом советском детстве, а тогда это было в моде, я не делал скворечников. Не построил ни одного дома, даже махонького, даже для крохотного существа. Скворечник № 57 — первое, чем я займусь, вернувшись домой, а затем, как только приноровлюсь к плотницкому ремеслу, изготовлю кукольный дом для Филатки вроде того, в котором жил Гулливер в стране великанов, — в обнимку с этой мыслью я провел еще несколько минут, но вскоре забыл о ней начисто, так что ни один скворец так и не осчастливлен мной по сию пору.
Поезд взялся за ум и, поднапрягшись, соизволил дотащиться до станции. Но мой вагон последний, 14-й, платформы удостоен не был, пришлось прыгать на щебенку. Остановка сорок две минуты. Первым я увидел длинное ветхое здание красного кирпича. Ремонтный цех. Окна толстого стекла в два ряда, в мелкую клетку, как пятнашки. Дурацкая авантюрная мысль — сигануть через пути, проникнуть туда и посмотреть, что там внутри. Запустение? Или ребятки-работяги трудятся в вековой пыли и мазуте? Времени хватит на визит.
— Как вы тут, соколики?
— Пошел нах с территории!
Хорошо, хорошо. Нах так нах. Что мне, больше всех надо? Ах, нах дер Остен, нах дер Остен… Хотят ли русские войны… Щеголять в столице подхваченным по пути фингалом — невелика доблесть. Ухожу.
Обойдя товарный состав, кое-как добрался до перрона. Впереди уже топали восвояси бабушка с выдрессированным, не в меру приветливым внуком. Я выдохнул им вослед с облегчением.
В этот самый момент мое рассеянное внимание оттянула на себя и собрала в узел выразительная пантомима. На перроне разыгрывалась в лицах встреча двух глухонемых, одному из которых было лет семнадцать, не более, а второму чуток за двадцать. Семнадцатилетний (смазливенький, с золотистыми волосами) только что вышел из вагона стоявшего на первом пути поезда и расставил для размашистых объятий руки. Точнее сказать, воздел горе, ибо задрал он их слишком уж высоко, будто собирался облапить трехметрового великана. Встречавший его был невысок и коренаст, в силки этих объятий не попал, но тут же обхватил своими короткими руками стан прибывшего и мягко похлопал ладошками по его пояснице. Обнимаемый юнец не стал опускать руки — они парили над ним, и могло показаться, что он сдается на милость старшего и всецело вверяется этому братанию или дирижирует невидимым оркестром. Отлипнув друг от друга, глухонемые обменялись иероглифами замысловатых жестов, понятных им одним, — то был тайный язык людей, объединенных общим дефектом или пороком. «Братья по крови и по несчастью? А может, гомики?» — озадачил я себя дилеммой (не допускать же и то и другое!) и как зачарованный поплелся за примечательной парочкой, желая разгадать их тайну.
«Куда ты прёшься? Зачем? Решил отстать от поезда? Нашел за кем подглядывать — за глухонемыми педиками!» — возмущался во мне поборник морали и здравого смысла.
«Не факт, — спорило мое не на шутку раззадоренное любопытство, — возможно, это братья, склонные ластиться после долгой разлуки. Лишенные речи, они всё выражают языком жестов и прикосновений. Если понаблюдать за ними малость, они непременно разоблачат себя; а поезд постоит еще минимум полчаса, без меня не укатит».
Ведя этот нелепый внутренний спор, я брел за незнакомцами. Вскоре они поравнялись с доисторическим общественным туалетом.
Туалеты на подобных станциях, как правило, гурджиевские (старик считал, что на корточках, целясь в дырку, полезнее и для самосознания, и для мужского здоровья). В таких есть риск уронить в очко то, что по рассеянности засунул в задний карман. Чаще всего это мобильный телефон.
«Ты что, собираешься подсматривать, как они…» — но, не чуя моего пристального наблюдения, — я сохранял почтительную дистанцию, — бессловесные молодые люди прокурсировали мимо обшарпанного сортира. За ним резко свернули и по диагонали зашагали к заброшенной хозяйственной постройке, провисшая дверь которой оказалась не заперта (незащелкнутый замок висел на одной петле) и туго, но поддалась. Я подошел с другой стороны к облупленному окну, стекла в котором, закрашенные белой краской, держались на честном слове. Между стеклом и рамой имелась щель, в нее я смог увидеть странную сцену.
Смазливенький снова вытянулся в струнку и, как на вокзале, поднял вверх руки. Старший напарник преклонил одно колено и стал расстегивать пояс на его брюках, предварительно натянув резиновые перчатки. Почувствовав брезгливость, я уже успел сделать шаг в сторону от окна, но тут увидел под рубашкой, быстро расстегнутой теми же резиновыми пальцами, плотно забинтованный живот.
Любопытство победило, я притормозил.
Старший глухонемой вдруг заговорил: «Да стой ты спокойно, не дрыгайся!» — и начал быстро разматывать бинты. Вскоре под ними обнаружились компактные полиэтиленовые пакеты, соединенные скотчем в широкую опоясывающую ленту, издали напоминавшую патронташ. Сквозь полиэтилен угадывалась белая субстанция. Наркота!
Плохо закрепленное стекло вылетело из рамы и со звоном разбилось под моими ногами. «Стой!» — заорал мне старший, уже успевший спустить штаны и обмотаться бесценным грузом. Я бросился наутёк.
— Зачем так спешить? — удивился, увидев меня, запыхавшегося, проводник. — Поезд будет стоять еще целых двадцать минут.
«Какого черта я убегаю и прячусь? — урезонивал я самого себя, поспешно входя в душный вагон. — Это им, а не мне ховаться нужно. Они наверняка дали деру со всех ног. Поломал я им малину».
Впрочем, смываться надо было. Могли бы запросто и по башке тюкнуть или припугнуть для профилактики, а пугаться я ой как не люблю. Мне даже померещилось (позорное малодушие!), что те двое рыскают в поисках меня по перрону и, не ровен час, вломятся в вагон. Я вспомнил лермонтовскую «Тамань» и провел некоторое время во власти этой сомнительной аллюзии, утихомиривая бешено колотившееся сердце. В «Тамани» был слепой мальчик, брошенный контрабандистами на произвол судьбы, а в моей истории — два глухонемых юнца, один из которых чудесным образом обрел дар речи. И какого черта я полез туда, куда меня не просили?
Глухонемые юноши-наркоторговцы, слепые мальчики-контрабандисты, робятишки-сиротишки или Филаткины дети, младенцы, знающие букву «ю», внуки зловещих старух, вышколенные до сомнамбулизма первоклассники, чье автоматическое послушание заело на входном «здрасьте», как пластинку на первой же бороздке; эта колоритная компания дала бы фору паноптикуму из «Капричос» Гойи, и не приведи Господь впустить ее предстоящей ночью в свои сны, а потом, как табор, возить за собой повсюду!
Неплохо было бы занять мозг чем-то предельно отвлеченным, вроде кантовской антиномии свободы. Не получалось.
«Подумай о чем-нибудь. Думай! Сегодня, шестого июня, как когда-то Пушкин, ты отмечаешь свой день рожденния, 33-й, как когда-то Христос. Сказано слишком коряво, чтобы звучать торжественно или гордо. Да и что толку в этих бессмысленных соотнесениях? 33 — это много или мало? Когда тебе будет вдвое больше и счётчик твоих лет намотает 66, ты, надеюсь, сможешь, как теперь, путешествовать не только вокруг собственной комнаты. А значит, 33 — это ерунда. Но с другой стороны…»
Я вдруг понял, что мне до зевоты скучно сосредоточиваться на собственной персоне, а хочется, напротив, о себе забыть, став, как только что, безымянным и безликим наблюдателем чужой тайны. Я убежал ото всех в путешествие, но не для того, чтобы «вернуться к себе». От себя я хотел бы убежать в первую очередь. В особенности от проклятых вопросов, которые у меня завелась с недавних пор привычка задавать самому себе. В ночь накануне поездки я себя спрашивал: «Что останется от тебя в сухом остатке, если вычесть из тебя все эти обстоятельства? Неужели ничего? Значит, ты и есть все эти обстоятельства? Полая капсула, точка, в коей все они сошлись и пересеклись». Жена сказала, у нас кризис. И с неожиданным энтузиазмом поддержала мою идею провести ДР под гул колес. Поезжай, говорит, развеешься. Хотя развеяться, отдохнуть от меня давно хочет сама. Заявила, что, если мы вместе не вырулим из этого тупика и не заведем в течение ближайшего года ребенка, она уйдет от меня. Готова даже уйти, забеременев, и воспитывать наше дитя без моего участия. Что от меня останется, если она уйдет, неважно, получив желаемое или несолоно хлебавши?
Кто я вообще такой или что я такое? Для моей жены — лишний повод в неполные тридцать стать матерью. Для двух ребят, случайно попавшихся мне на глаза на перроне, — досадная помеха, которую неплохо бы устранить. Для всех этих мамаш в вагоне — нежелательное инородное тело. Для самого себя — вечный вопрос.
Один мой приятель, разработчик компьютерных игр, накануне дня рождения огорошил меня признанием, что я послужил прототипом «антитела» для недавно придуманной им игры «Иммунитет». Спасибо, говорит, что ты есть: твой образ вдохновил меня на создание лучшего проекта за последние пять лет. Для него я — «Антитело». В его воображении и игре как две капли воды похожий на меня белок-супергерой успешно ингибировал всевозможные вирусы и прочие патогены, атаковавшие чей-то захворавший организм. Чудак мужик, и профессия его звучит причудливо — геймдизайнер.
Кстати, этот замороченный тип, с которым я уже больше десятилетия вожу приятное знакомство, недавно обескуражил меня стремительной сменой ориентации, или, как теперь модно выражаться, гендера. Я-то, сколько знал его, думал, что он натурал, да просчитался. На вопрос о подругах моей жены, увиденных им у нас в гостях, — а спросил я буквально, на какой из двух он мог бы жениться, ведь обе красавицы, да и давно пора, — он ответил, что первая из них — это та женщина, которой он уже стал, а вторая — та, которой хотел бы стать. Я опешил. Я уже готов был признать его своим другом (таковых у меня совсем немного), но он взял да и превратился на глазах в какое-то странное женоподобное существо, а с женщинами и их подобиями дружить, сами понимаете, затруднительно, особенно когда нуждаешься в крепкой мужской дружбе. Жена моя убеждена, что это он отчебучил из любви к эпатажу, ради красного словца. А может быть, этот геймдизайнер просто завел себе в какой-нибудь соцсети женский аватар, — так теперь многие развлекаются, выдавая себя в инете за представителей иного пола, иностранцев или даже инопланетян, — и сам не заметил, как вошел во вкус и вжился в новую гендерную роль?
Неужели я весь состою из внешних обстоятельств (знакомств, дружб, супружеств), из ожиданий и мнений обо мне других людей? А без всего этого я, чается, лишь в том, чтобы быть виртуальным белком-супергероем в чужой игре или потенциальным сперматозоидом-оплодотворителем в планах уставшей от меня, но по-прежнему любимой женщины? Мне хотелось укатить от подобных вопросов как можно дальше, не то что в Москву — на край света. Люди готовы поменять страну, вероисповедание, пол, только бы не отвечать на все эти вопросы, не ставить их перед собой или себя перед ними. Это не простая перетасовка слов. Есть вопросы малого и среднего калибра, которые мы ставим перед собой, расставляем, как шахматные фигуры на доске; а есть Вопросы большие, масштабные. Вопросищи. Мы ставим себя перед ними и стоим, задрав голову, как перед скалами или готическими соборами, и порой тяготимся своей несоразмерностью этим главным вопросам.
Хлынули воспоминания. Бывает, вспоминать еще труднее, чем задавать себе вопросы. Воспоминание иной раз и есть застарелый вопрос, так и оставшийся без ответа. Сколько лет мне тогда было? Совсем немного. Я делал шаг, и стоявший рядом отец говорил мне: «Ты сделал шаг!» А я глядел себе под ноги, не понимая, где он, этот шаг. Он же должен где-то быть, раз я его сделал! Я был постарше, когда подслушал, как мать сказала с насмешкой своей подруге, болтая с ней на кухне, сказала об отце: «А знаешь, в молодости он был карточным шулером!» И потом много лет, вплоть до подросткового возраста, я свято верил, что шулером быть почетно: не мог же мой отец заниматься чем-то недостойным!
Затем выплыло воспоминание, сплошь залитое солнечным светом, да таким ярким, что в глазах зазвенело. Точно помню, там и тогда мне уже минуло семь лет, я пошел в школу, на ноябрьские каникулы была запланирована наша первая семейная поездка в Москву. Как-то за обедом, едва мы перешли к десерту, отец мне и говорит: «В твоём возрасте я попробовал самый сладкий десерт в своей жизни. Такой сладкий, что я чуть не умер!» Я удивился: а разве от сладкого можно умереть? «Можно, — улыбнулся отец, — особенно если до этого ты почти ничего не ел целый год».
Это случилось под Элистой летом или в самом начале осени 1943 года. Случилось с отцом и его младшим братом, моим дядей. Дядя в знак солидарности с Испанией, опаленной гражданской войной, носил красивое испанское имя Альварес, а звался просто Аликом. Отцу, как мне во время нашего с ним застольного разговора, было лет семь, дяде и того меньше (они погодки). Вместе со своей матерью, моей бабушкой, которая работала фельдшером и при спешном отступлении советских войск эвакуироваться не успела, отец и дядя провели несколько страшных голодных месяцев в оккупации. Они не знали, кого больше бояться: немцев, румын или калмыков. Хотя оккупанты, казавшиеся людоедами, порой проявляли человечность и из жалости подкармливали тщедушную детвору. И вот когда наши выбили немцев и румын из Калмыкии, два малолетних брата отправились гулять в пустынную степь и набрели на заброшенную пасеку. Пасечник был ликвидирован не то нацистами как пособник партизан, не то нашими за сотрудничество с оккупантами. Пчелы без хозяина передохли или разлетелись, кто куда, но в сотах остался в избытке мёд. Мой отец и дядя Альварес, в просторечии просто Алик, пролежали много часов кряду под залитым пронзительно ярким солнечным светом небом освобожденной Калмыкии, вылизывая соты. Они чувствовали себя, как малолетние владыки захваченного ими пчелиного царства, как отпрыски блаженных лотофагов. Солнечное золото в небе постепенно тускнело, а они все лежали, лежали и облизывали ослепительное золото сот, словно лакомились последними отблесками заходящего светила…
Когда начало смеркаться, небо сделалось мглистым и бесплодным, от переедания медовый пот стал проступать на животах у обоих сладкоежек. Липкий, приторный медовый пот, который они собирали средним и указательным пальцами, а затем эти пальцы засовывали поглубже в рот и сосали, замыкая круг. Такой вот круговорот сладости в детском организме. А когда стемнело, они поняли, что не только потерялись и не смогут в жуткой непроглядной калмыцкой ночи найти дорогу домой, к маме, но и не в состоянии подняться на ноги без посторонней помощи…
Их с трудом отыскала моя бабушка; она долго бродила по вечереющей степи, а затем в кромешной безлунной тьме, освещая ее фонарем и сдерживая отчаянные рыдания. Найдя блудных сыновей, бабушка сперва вывела их из сладкого обморока или опьянения, кое-как привела в чувство, после чего отдубасила хорошенько.
Лежа на спине на своей полке, я представлял, что мой живот так же источает мёд, и я так же, как когда-то отец, не могу подняться на ноги. «Мой живот выделяет мёд», — зачем-то повторял я, точно формулу аутотренинга, смешивая в голове гул набирающего скорость поезда с психоделическими мелодиями «Dead can dance». Станция с ремонтным цехом, гурджиевским сортиром и глухонемыми торговцами дурманом канула в безвременье.
В Калмыкию семья отца попала, по его собственному убеждению, неслучайно: дух рода направил туда их извилистые пути. Согласно семейному преданию, бабка отца по женской линии была калмычкой, а дед — вольный казак. Проезжал казак по калмыцкой степи, увидал в степи местную красавицу дикарку, взял ее силой да и увёз с собой на Дон. Там стала пленница ему женой, нарожала детей, но на всю жизнь затаила в душе зло и горькую тоску по дому. Дождалась она своего часа и взяла реванш. Тяжело заболел, слег ненавистный муж, и жена-невольница в отместку уморила его до смерти голодом. Моя жена, когда услышала эту невеселую, мягко говоря, историю, поглядела на меня с нескрываемой жалостью и сказала: «Теперь понятно, откуда это у тебя — все преподносить в мрачном свете. Ты унаследовал это от своей прабабки. Степная азиатская тоска».
Вероятно, боевую подругу я выбрал по принципу «от противного». Она у меня, напротив, склонна все приукрашивать и расцвечивать, преображать и закутывать в радужные переливы своих милых, порой инфантильных фантазий. В семействе нашем, если за уши притянуть сюда учение Гегеля о соотношении мышления и волевого начала, мне поручено первое, а за моей супругой числится второе. Я пытаюсь все осмыслить, обдумать и постичь эту парадоксальную действительность, а жена стремится преобразовать ее. Неудивительно, что жена водит автомобиль, а я нет; она везде возит меня, как личный шофер, и при этом она наш рулевой. Едем однажды, что-то нарушаем — глядь, гаишники. Сулят штраф. Жена вышла, отошла с ними в сторонку и после недолгой проволочки все уладила. Возвращается, садится за руль, но тронуться не может — смех ее так и разбирает. «Ты чего смеешься?» — спрашиваю. А она: «Ой, не могу! Умора! Я представила, что гаишник — это зайчик, которому нужно в качестве взятки сунуть морковку! Я с трудом удержалась, чтобы не прыснуть прямо ему в лицо. Когда он отвернулся, мне померещилось, будто у него из задницы, прорвав ткань брюк, выпятился пушистый хвостик! Я чуть на месте не умерла от смеха!»
Вот такое чудесное свойство: малоприятную ситуацию превратить для себя и других в потешную. Мне этого не дано. Моя благоверная способна радоваться даже мизерным победам, обаятельно приукрашивать, преувеличивать, привирать, преподносить все так, будто без нее и солнце утром забудет взойти, а с ней светит с бóльшим энтузиазмом, в три раза ярче. Она не постесняется, раздавив, к примеру, многоножку, провозгласить в эфир: «В неравной схватке побежден могущественный противник. Мне пришлось нелегко, ведь у меня всего две ноги, а у этой дряни во много раз больше». Для моей избранницы мир, конечно, тоже трагично поделен на добро и зло, но она видит всевозможные взаимопереходы между ними и с грациозной легкостью пользуется этими мостиками.
Для меня же мир необратимо распался на две нестыкующиеся, несоединимые половины, и я точно знаю, когда и как это произошло. При Андропове. Уже после первой семейной поездки в Москву, в конце которой умер бровеносец Брежнев, своей кончиной невольно осложнивший наш выезд из столицы. Как же это было, спросите вы, как при Андропове некогда целостный мир раскололся надвое? А вот как. Сидели мы вечером с отцом и матерью в гостиной, я — перед телевизором, они чуть поодаль. Я смотрел фильм, они, изредка косясь на экран, о чем-то своем разговаривали. Показывали «Сердце матери», пропагандистскую историю жизни Марии Ульяновой, кроткой и многострадальной родительницы вождя мирового пролетариата. В момент, когда режиссер потребовал от зрителя оправданной сюжетом слезы, мать и отец рассмеялись, вероятно, над каким-то анекдотом, а я, поставив любовь к родине превыше сыновнего благочестия, набрался невероятной наглости и пристыдил их: дескать, как вы можете смеяться, когда на экране мать Ильича проливает слезы. Не помню, кто из родителей осадил меня (кажется, мама). В нашем доме было не принято, чтобы яйца учили куриц. Прозвучала афористичная фраза: «Совершенно необязательно повторять здесь то, что тебе вбивают в голову там, а там — то, что ты подслушиваешь здесь». Накануне я умудрился сморозить на уроке, где нам, малолеткам, туманно рассказывали про какой-то «интернациональный долг»: «Мой папа считает, что нашим войскам нечего делать в Афганистане». Отец, которого вызывали в школу по этому поводу, насмешливо припечатал: «Чем не Павлик Морозов? Как знать, быть может, тот тоже ни на кого не доносил, а просто сказал, где надо, с гордостью: “Мой папа — настоящий хозяин. У него корова доится и телится лучше, чем у наших соседей”».
Вот тогда-то и треснуло Мировое Яйцо, и в разные стороны разлетелись две его половины, которых уже не склеить вместе: здесь и там, дома и в школе, вовне и во мне.
«Сюда, Аким! Куда пошел? Наше купе здесь».
Прежде чем выйти из забытья, я услышал, как кто-то с шумом водрузил себя на соседнюю нижнюю полку. Разлепив веки с безмолвным чертыханием, увидел перед собой новых попутчиков, вселившихся в мою походную келью: грузный седой мужчина средних лет, при нем мальчик-дошколенок с темно-русыми волосами и глазами цвета перезревшей черешни, в выцветшей футболке и шортах до колен на явно не детских допотопных подтяжках. Эти двое как будто свалились на меня с другой планеты. Их пребывание в купе продлилось чуть дольше часа, и, если бы не последующее, я мог бы допустить, что они приснились мне в полудреме.
— Вечер добрый. Извините, что разбудили. Это не в наших правилах, но так уж получилось. Позвольте отрекомендоваться: фамилия моя Папасин. Георгий Папасин. Можно Жорик. А это мой сын Аким.
Я вяло представился. Аким не стал садиться рядом с отцом, а расположился, стоя между его ног, прислонившись спиной к выпуклому животу. Папасин положил на узенькие ещё плечи сына свои крупные увесистые длани. Выдохнул. Оба замерли.
Глаза мои снова сомкнулись и мгновенно налились горячей тяжестью. Но уснуть в нежданном соседстве я не смог. Вместо этого быстро заморочил себя туманным раздумьем, истоком которого послужил классический вопрос древней онтологии: когда я сплю, в какой мере и в каком мире существую? Не спать, но размышлять о сне все равно, что никого не любить, но мудрствовать всуе о природе любви. Подмена бытия мышлением. Жизнь, состоящая из таких подмен, сцепленных между собой, как звенья, длинная череда очевидных и неявных подлогов. Можно с таким же успехом подменить мышление болтовней со случайным попутчиком, поставить на место внутреннего диалога имитацию общения, в котором никакая общность, разумеется, достигнута не будет, но, вероятно, возникнет иллюзия взаимоприятного совместного времяпрепровождения, такая же блеклая, как и рождающаяся в потугах праздных дум иллюзия лучшего понимания себя…
Папасин решил ненавязчиво привлечь мое внимание робким ерзаньем и сосредоточенным сопением. Я чувствовал, как он внимательно глазеет на меня, сомкнувшего веки, но не спящего; глядит и понимает, что я не сплю, а просто оградился от него притворством, симуляцией сна, и ему почему-то очень хочется одолеть эту преграду, вывести меня на разговор, выцыганить жалкую толику моего рассеянного внимания.
— Ну же, Папасин, говорите, — обратился я к нему, не открывая глаз. — Я же чую шкурой и нутром, вам нужно что-то сказать мне.
Он заговорил с сильным заиканием, причем этот речевой дефект появился внезапно, ведь представился Папасин уверенно и четко, без запинки. Мне не сразу удалось выудить смысл из его дробленых, мелко нашинкованных фраз. В этой звуковой каше последние и первые слоги соседствующих слов слипались в двусложные нелепицы, что делало речь малопонятной и гротескной.
— Я хочу попросить вас всего об одном одолжении, — так могло бы звучать то, что мой мозг с трудом извлек из его клекота. — Пожалуйста, не выходя из дремоты, которую мы не хотим нарушать, и не вдаваясь в детали, которые вам не нужны, просто назовите дату вашего рождения.
Автор этих строк попытался было открыть глаза, чтобы лучше рассмотреть загадочного попутчика, вглядеться в лицо, произносящее неуместную просьбу. Но тут же почувствовал в веках такую тяжесть, что, казалось, не хватит сил поднять их без посторонней помощи. Мог бы попросить, как Вий: поднимите мне веки! — да просить было некого.
Делая вид, будто продолжаю дремать, я ответил, что нахожу его просьбу несколько странной.
— Я понимаю ваше недоумение, — произнес он более разборчиво, наконец совладав с заиканием. — Дело в том, что мы с сыном задумали кое-что важное, но так и не определились с датой. Аким предложил спросить у первого встречного, когда у него день рождения, и сделать задуманное в этот день. И тут мы как раз встретились с вами.
Я продрал глаза и уставился на него. Седые волосы цвета известки были как-то нервозно взлохмачены и парили над его головой, точно облако над верхушкой Казбека. На пористом лице глаза то бегали, то застывали и лихорадочно светились, как побрякушки расточительниц, яркие, броские, но пустые. Улыбка его казалась неестественной. Он вымучивал ее, с натугой растягивая неэластичные губы, окруженные клочками запущенной щетины, в которой с трудом угадывалась когда-то бравая шкиперская бородка. В голосе тоже дребезжала фальшь. Отечный, лоснящийся и неприкаянный, Жорик Папасин производил довольно неприятное впечатление. Довершал тревожащую нелепицу его внешнего облика эклектичный костюм, который и костюмом-то назвать было сложно: песочно-желтые брюки из одной пары, а темно-серый, цвета мокрого асфальта, пиджак — из другой. Эту явную нестыковку усиливала какая-то общая неопрятность и несоразмерность; пиджак сидел на нем скверно, скроен тяп-ляп, да и не по росту, швы кое-где уже лопнули и стали расходиться, из дырявой левой подмышки зияла заношенная кремовая рубашка, и наповал разило потом. Акима рядом не было — тот отправился покупать шоколадку у проводника и застрял в его купе; вероятно, служитель железной дороги решил потренировать на Папасине-младшем свое чадолюбие. «Вот, держи сдачу, — донеслось оттуда. — А вот это видел? Смотри сюда. Калейдоскоп называется. Поворачивай!»
— Для начала позвольте все же узнать, что вы задумали, — резонностью этого вопроса я ненадолго вернул себе ясность восприятия.
— Этого я вам открыть не могу — извините, секрет. Сын не поймет, я пообещал ему хранить молчание. — Папаша Папасин смущённо пожал плечами и скривил червеобразные губы улыбкой, которая могла бы сойти за «подкупающую», когда бы не была столь натужной.
«Врёт» — подумал я. Сын к его секрету отношения не имеет, его он зачем-то приплел сбоку припека. Шестилетний ребенок не додумается до таких игрищ со случаем, как привязка собственных планов ко дню рождения первого попавшегося на глаза незнакомца. Это папаша чудит, мужик со странностями. Перемыкает что-то у него в голове, и нужно, как за соломинку, ухватиться за чужого человека, чтобы высвободить себя из ловушки очередной навязчивой идеи. Чокнутый!
Но, поддавшись странному побуждению, — «очень нужно — на, что мне жалко?» — я, вместо того чтобы прикусить язык, сообщил Папасину:
— День рождения у меня как раз сегодня. Уж не знаю, успеете ли вы совершить то, что задумали. Вечереет. Если быть точным, я родился шестого июня, в двенадцатом часу ночи.
Сообщенное мной оказало на этого неряшливого чудика ошеломляющее действие. Лицо его вытянулось и как будто посерело, кровь хлынула вспять, румянец увял и даже щеки впали, а глаза, мелькавшие лихорадочными огоньками, вдруг остановились на мне и остекленели. В них застыл мутный рыбий взгляд. Позднее мне сделалось жутко от предположения, что в тот момент его душа навсегда покинула тело, мало пригодное для ее обитания. Покинула, должно быть, с облегчением, ибо томилась в нем и тяготилась его грузностью, несуразностью и некрасотой уже давно. Да и сам Папасин с облечением выдохнул: «Решено» — и, высунув голову в коридор притихшего вагона, крикнул сыну:
— Аким, решено.
Мальчик, завороженный калейдоскопом, откликнулся не сразу.
— Это неважно. Пусть еще поиграет. Проводник — добрый человек. А сообщить я успею, — пробормотал определившийся отец с усталостью, которая обычно обрушивается после принятия долго вызревавшего решения. И вдруг в нем как будто метнулся последний импульс жизни, он подался вперед, ко мне, и — жутко вспоминать теперь тот порыв — схватил мою руку своими ледяными, мокрыми от пота, жирными руками, выпалив:
— Спасибо!
И все стихло. Импульс угас. Чудаковатый попутчик откинулся назад, застыл, как изваяние. На сей раз он опустил веки, а я продолжал ошарашенно глядеть на него. Вернулся Аким. Не открывая глаз, отец чуть слышно сказал сыну: «На следующей станции выходим». Сын покорно кивнул. Вероятно, отец увидел сквозь опущенные ресницы или почувствовал этот кивок, после которого его лицо приобрело расслабленное выражение. Все оставшееся время они просидели в безмолвии. Минут через сорок вышли на очередной станции и скрылись в густеющих сумерках. А я остался в недоумении, которое начало постепенно сгущаться в тревогу, подобно тому, как уже упомянутые сумерки за окном вагона сгущались в непроглядную темень.
После Папасиных в воздухе осталась какая-то мучительная замершая тишина. Она слышалась мне сквозь звуки пассажирских голосов и гул поезда. Мать и сын, дувшиеся друг на друга или неизвестно на кого в разных купе наконец воссоединились для вечерней трапезы и теперь обменивались краткими сухими репликами вроде: «Нож совсем затупился», «А французский батон мог бы быть и повкусней», «Поезд сильно трясёт», «Вечер, а все равно душно», «Надоели эти дурацкие деревья за окном». Капризная бабушка из купе под боком у проводника инструктировала внука, как нужно правильно чистить зубы: «Не так, как ты привык делать дома, по недосмотру родителей: один раз влево, один раз вправо и разок посередке, а тщательно, без халтуры. Сперва пять раз слева сверху, потом пять раз слева снизу; по центру сверху пять раз и снизу столько же, а затем пять раз справа сверху и пять там же снизу. Запомнил?» Две женщины, устроившиеся у самого туалета, видимо, уже уложив детей, перестали заливисто смеяться и перешли на заговорщический шепот.
Но тишина папасинского молчания звучала громче всех этих напластований, словно гулкая и жуткая глубина, скрытая мутной кружащейся пеной. Я попытался спрятаться от нее в уже привычной дреме; звуки, образы стали слипаться в один ком, подобно палым листьям, намоченным ливнем и прибитым ветром к садовой ограде. Голос Леонида Утёсова: «Всё хорошо, прекрасная маркиза!»… скрип старой калитки, петли не смазаны… «граммофоны — фонограммы» монотонным голосом нашей пожилой соседки справа… курлыканье улетающих журавлей… перебранка сторожевых псов, под которую я с трудом засыпал на даче у бабушки, папиной мамы, а поутру щебетание птиц, такое громкое и отчетливое, будто они распелись прямо у меня в комнате… горячие бабушкины пирожки с черемшой… и последние теплые, но уже тоскливые дни поздней осени, в один из которых мы забирали бабушку на зиму в город, — запирая сарай с садовым инвентарем, нужно хорошенько проверить, не спрятался ли там часом кот или ёжик… скоро пробьёт час моего рождения, глубже, глубже в темные слоистые воды воспоминаний, пусть обнимут они мою душу, закутают в прохладный шелк… глубже, глубже…
Но из этого вороха вдруг выплыл безмолвный образ Папасина-сына: он, зажмурив глаза, протянул мне купленную у проводника шоколадку. Из-за его спины раздался голос его грузного отца, обращенный ко мне:
— Не знаю, как вы, а я в свой день рождения всегда размышляю о смерти. В частности, о том, что смерть — это в некотором роде свинство. По отношению к другим людям, близким, друзьям. Ведь им приходится расстраиваться по твоей милости. Ты, и никто другой, повинен в их печали. Если же они, напротив, у твоего гроба вздыхают с облегчением, значит, при жизни ты был порядочной свиньей и расстраивал их. В любом случае в смерти нет ничего приятного. Сплошная неловкость, конфуз!
Черт возьми, покинув вагон, они норовят вторгнуться в мои сновидения! Этого нельзя допустить! Чур меня! Заберите вашу шоколадку! (Точно такую же фразу произнес призрак Филатки, когда я попытался откупиться от его навязчивых приветствий аналогичным угощением.) Только не брать ее из протянутой детской руки — пусть невежливо, нехорошо обижать ребенка, когда он тебя поздравляет, — нет, не брать, ведь прикоснешься — и погиб…
Я очнулся, похолодевший и мокрый, как уписавшийся пацан. За окном поезда стемнело, воцарилась первородная тьма, не отличимая от той, что царила у меня под веками.
Нужно вспомнить о чем-то простом, привычном, с детства знакомом и почти родном, как Кремль на подстаканнике. Веничкина поэма, если помните, начинается с признания главного героя (уже начавшего методичные возлияния), что он, живя в Москве, ни разу не видел Кремля. Мы же с родителями в ноябре 1982-го, едва попав в Москву, первым делом отправились на Красную площадь. Потому что, как сказал поэт, «на Красной площади всего круглей земля…». Еще раньше я увидел Кремль в вагоне поезда на подстаканнике, точно таком же, как тот, который мне продал четверть века спустя проводник. А еще раньше мама, готовясь к знаменательной семейной поездке, в каком-то особом воодушевлении нарисовала Кремль, смешав школьные оформительские краски с яичным желтком. Она, с точностью чертежника рассчитав перспективу, изобразила железнодорожные рельсы, ведущие прямиком в Спасские ворота Кремля, а вдоль них — кривенькие тонкие березки со скупыми остатками наполовину облетевшей желтой листвы на фоне бледного осеннего неба. Благодаря этому рисунку я был убежден, что поезд привезет нас не на вокзал, а сразу в Кремль.
Это воспоминание больно садануло мне сердце, ведь я тут же вспомнил, что отца, непосредственного виновника моего рождения и активного участника той поездки, уже четыре года нет в живых. Я сжался от боли и отскочил в сторону, снова оказавшись на бабушкиной даче, почуяв горьковатый аромат костра, который она затевала в пять часов утра с рассветом и первыми петухами, чтобы не оскорбить обоняние соседей и не схлопотать штраф… Но и там меня настигла боль утраты: бабушка, пережив на три года своего старшего сына, моего отца, умерла в довольно скверном расположении духа год назад. Ей было 94. В свой 88-й день рождения она сказала мне: «Эти две восьмерки, как две вздыбленные бесконечности. Бесконечность, которая была до меня, и бесконечность, которая будет после. А я между ними. Зажата в какую-то щель». Зрительно, — подумал я, — мои теперешние «33» очень смахивают на две правые половинки ее тогдашних «88». От этой мысли мне сделалось тошно, и я резко вынырнул в унылый полумрак вагона.
Тьма за окнами сгустилась настолько, что казалось, кто-то выкрасил в черный оконные стекла. Вагон затих. Я вышел в тамбур, покурил, вернулся. Окурок бросил в окно. Огонек его мелькнул сквозь непроглядную, несущуюся в прошлое тьму, точно одна из персеид, отбившаяся от потока. Нужно встретить час своего рождения в хорошем настроении, сказал я себе, подумай, черт тебя дери, о чем-нибудь приятном! Лето впереди. Отпуск, отдых… Ловкая рука жены зачерпнула эмалированной кружкой дождевую воду из бочки и плеснула ею мне в лицо. Это было в первый год нашего знакомства на даче, которая после смерти бабушки отошла по завещанию ее младшему сыну, моему дяде. Если меня настигает уныние, я вспоминаю то ощущение свежести и прохлады, которое тогда впитала вместе с дождевой влагой кожа моего лица.
С нынешней женой мы познакомились летом, через пару недель после моего двадцать шестого дня рождения. Ей было 22. Я год, как развелся. В предыдущем браке прожил неполные четыре года. Моей первой жене этот срок показался бесконечно долгим, и уже после развода при случайной встрече она с подчеркнутой искренностью поблагодарила меня за то, что, отпустив ее без боя, я не испортил ей еще пару лет жизни. Расставшись со мной, она почему-то сменила платья и юбки на вечные джинсы, резко огрубела и стала походить на албанских бурнеша. Меня поразила неожиданно проявившаяся в ней, вероятно, раньше тщательно маскировавшаяся мужиковатость. Еще через месяц она встретилась мне на улице в компании смазливой пышечки, этакого пупсика… Впрочем, я опять, черт возьми, не о том. Не о разводе с первой женой мне следует вспоминать, а о знакомстве со второй, которая подметила у меня склонность все видеть в худшем свете и степную азиатскую тоску, унаследованную от прабабки…
Лето. Плетешься по раскаленной улице, расслабленный, в ризах приличествующей сезону неги, а тебе навстречу спешат, нет, плывут красивые голые ноги девушек и женщин, одни, другие, стройные, полные, смуглые, белокожие, с отливом бронзы или болезненно красные от быстрого загара, город буквально наводнен ими. Среди этих ног я сразу выделил и отметил ноги моей будущей жены. Мое внимание в первую очередь привлекло не ее лицо, а ведь оно действительно прекрасно, но именно ноги, которые с грациозной легкостью приближались ко мне.
Жена сказала мне «да» плавным движением ноги. Я присел на корточки, чтобы завязать болтавшийся шнурок ее белой теннисной туфли. Ее нога двинулась мне навстречу, согнулась в колене, обдала жаром мое лицо и коленом коснулась щеки. Это и было ее «да». Той же ночью во сне это колено неслось мне навстречу, словно колокол на звонаря, приближалось и удалялось. Наконец на рассвете я прижался к нему щекой и ощутил блаженство утраченного Эдема: оно было гладкое и прохладное, точно греза путешественника, отбившегося от экспедиции и застрявшего в пустыне.
На следующем свидании мы в первый раз поцеловались — то был прилюдный и потому короткий поцелуй, — затем она пригласила меня к себе, где прямо в прихожей я сделал признание, опустился на пол и прижался наяву к ее колену, получив возможность сравнить реальные ощущения с теми, что испытал во сне. В пользу первых, разумеется. Моя щека неспешно скользила от колена вверх по ее нежной округлой ляжке, и мне хотелось, чтобы это движение не прекращалось, хотелось плыть вверх по ее ноге в бесконечность…
Прошло года два, мы уже расписались и жили вместе, и вот напротив нашего окна открылся обувной магазин. Как-то утром, выглянув в окно, я, сам не знаю зачем, придумал для этого магазина рекламный щит — здоровенный, от второго до пятого этажа. На нём я мысленно изобразил изящную ножку моей избранницы в приспущенном капроновом чулке, а под ней поместил стихотворный слоган:
Здравствуй, барыня нога!
Честь тебе не дорога!
Почему без сапога?!
Сотрудники магазина посмеялись и даже подарили мне пару лёгких «дышащих» стелек для летней обуви после того, как я поделился с ними предложением по оптимизации наружной рекламы. Жена тоже посмеялась, но с легкой опаской, и была права. Вскоре минутная прихоть моей праздной фантазии обернулась настоящим наваждением: стоило мне бросить взгляд за окно, как из торца соседнего дома выплывала самая желанная на свете женская нога. Это причиняло мне странную боль ревности, ведь там, в воображаемом мире, моей драгоценностью могли любоваться зеваки, все кому не лень в приливах летней истомы и жаркой южной похоти. Однако это я, и не кто иной, в собственных грезах, словно следуя девизу «все на продажу!», выставил на всеобщее обозрение самое сокровенное, то, что по праву должно было принадлежать мне одному…
Когда я работал матросом на сухогрузе, жена в мою честь вытатуировала русалку на левой икре. Вместо того чтобы растрогаться этим проявлением верности, преподнесенным, как сюрприз к моему возвращению из рейса, я возмутился (как могла она замарать свою безупречную плоть этой портовой пошлостью!) и потребовал, чтобы тату была выведена как можно скорее. После нескольких попыток удаления лазером русалка расплылась и побледнела, но все еще угадывается в размытом пятне на икре жены. Я успел привыкнуть, даже привязаться к этой фиолетовой нежити…
Я, пожалуй, не соглашусь с поэтом, риторически вопрошавшим: «зачем вся дева, раз есть колено?» Звучит как кредо фетишиста, если, конечно, не истолковать эту строчку в философском и афористическом ключе. В любом случае подписываться под ней я бы не спешил. Тем не менее колено жены стало для меня чем-то вроде маяка, добрый свет которого помогает моему жалкому судёнышку выкарабкиваться из очередной эмоциональной бури и житейской сумятицы. Оно прекрасно и в фас, и в анфас, и в профиль. Как ценитель прекрасного, я не мог не учредить культ в его честь. У нас с женой есть особый супружеский ритуал: мы каждый год в июле отмечаем ДК — День ее Колена. Шесть лет назад в такой июльский день я прочитал ей оду, посвященную этой сакральной для меня части ее тела, после чего мы посмотрели «Колено Клер» Эрика Ромера. Фильм показался жене скучным и надуманным, а вот ода ей очень польстила — отчетливо помню, как, прослушав мой опус, жена покрылась румянцем смущения. В стихах я сравнил объект восхваления с прелестным личиком. Чужие ноги были все сплошь уныло безликими, и только ноги моей супруги обворожительно улыбались и лукаво подмигивали мне. В трудные минуты темной ночи души я не просто вспоминаю ее колено как некий анатомический факт, но медленно пролистываю альбом моих впечатлений, составленных о нем в разные годы при различных обстоятельствах, как если бы оно и вправду было сродни лицу. Так шаг за шагом подбираюсь я к самому яркому, ослепительному впечатлению. Закутавшись простыней на своей нижней полке, я тогда именно это и делал, пока час моего рождения приближался ко мне с тихим гулом, точно ночной поезд к далекому полустанку. Я вспоминал, как на бабушкиной даче жена стояла передо мной и глазела на меня обеими оголенными коленями, а я держал в руке ее же зеркальце и солнечным зайчиком скользил вверх-вниз по ее ногам. Левое я всегда предпочитал правому и именно его облачил в отраженный солнечный свет. Я был тогда на пике моей жизни. Тот пронзительный блик, позолотивший с левой стороны волшебный фетиш и бесценный трофей, и поныне главное достояние моей габсбургской сокровищницы. Любование им исцеляет меня от нахлынувшей меланхолии и вязкой, как трясина, бессонницы; я частенько прибегаю к этому снадобью.
Позволив мне посредством солнечного света овладеть одной из драгоценностей ее тела, жена делилась со мной мечтами: когда у нас будет ребенок, непременно мальчик, мы купим дачу с большим многовековым раскидистым деревом и построим на этом дереве летний дом. Мы будем втроем жить в доме на дереве, паря над землей!
Могла ли она представить тогда, что все последующие шесть лет я буду, по ее словам, «ускользать» от осуществления этой мечты?
«Просто ужасно!» — воскликнула моя бедная супруга, осознав, что я губитель ее грез, за неделю до описываемой поездки в Москву. Повторила: «Ужасно!» И мне вспомнилось другое «ужасно», произнесенное ею, когда она топала рядом со мной по переулку частного сектора и увидала немыслимое количество пылающих спелостью плодов абрикоса под ногами и в зловонном ручье, вытекавшем из прорвавшейся канализации. Ей, родившейся и выросшей на севере, было больно смотреть, как редкая в ее суровых краях сладость из-за непостижимой бесхозяйственности вечно расслабленных южан превращается в красно-оранжевую грязь…
То же самое по моей вине происходило и с золотыми плодами ее разбуженного материнским инстинктом воображения. Именно это завело наш брак в тупик, как и положено, на седьмом году совместной жизни. Возможность развода мы обсуждали как раз накануне моего отъезда. Я вспомнил ту беседу, и солнечный зайчик угас. Поставленный женой ультиматум ясно давал понять, что ей нужен не я целиком, единственный, конечный и неповторимый, но та часть меня, которая, по Шопенгауэру, начинена слепой волей к жизни и способна к воспроизводству. Жена готова вынести все остальное за скобки. Или взять от меня то, что ей нужно, и уйти. Что тогда останется мне после нее? Образ ее колена? Ослепительный солнечный блик, золотистый отлив нежной кожи и легкие линии, которыми была очерчена эта совершенная форма…
Способен ли я принять ее не по частям, прекрасным и манящим, а всю целиком? Ее, которая, не сказав ни слова, посвятила меня в вечную премудрость и прелесть женских пропорций? В последние два года я стал замечать за собой одну странность: после каждой нашей крупной ссоры я в своих фантазиях создаю альтернативный образ жены, взяв за отправную точку ее упоительное колено, залитое отраженным июльским солнцем. Привычный образ, профанированный и искаженный перебранками, редуцируется до этой константы, и из нее же, как из светоносного порождающего лона или животворного источника, по моей прихоти возникает образ свежий, обновленный — зыбкий, как пена, податливый, как глина, и полностью отвечающий моим упованиям. Я, Пигмалион, влюбляюсь в свое творение и воспринимаю жену в его свете, в ореоле ослепительного и волшебного солнечного зайчика…
Если после моего возвращения из столицы она уйдет, мне останется выжженная, растрескавшаяся земля под ногами и пустое, бессмысленное небо над головой. Я заворочался, как на жаровне, и снова услышал приглушенный голос Жоржа Папасина: «Небо пустое и бессмысленное. Такой огромный бессмысленный простор. Мне всегда было противно жить под ним, противны облака-бездельники, терпеть не могу их белотелую праздность. Чтобы ни творилось под ним, небо ко всему безразлично. Оно покорно и безучастно, все терпит и допускает, к примеру, не может запретить птицам и самолётам летать по себе и сносит безропотно все их наглые перелеты…»
Уж в который раз прервав дрему, я почувствовал, что очень сильно устал. Накануне часа своего рождения — было без пятнадцати одиннадцать ночи — устал смертельно. От чего? От «дум», навязчивых воспоминаний и непрерывной смены координат? От тридцати трех — без тридцати минут — лет прозябания в мире, который и не думает становиться своим, но с каждым днём рождения отдаляется от меня? Поезд сбавил ход и вскоре замер на какой-то тускло освещенной станции. Свет фонаря грубо и ярко, словно хлынув из лампы следователя, ворвался в купе и растянулся уродливым бликом, край которого срезала моя взлохмаченная тень. Небо пустое… Облака — бездельники… Я понял, что не хочу в Москву, хочу назад, домой, но не к жене, а к дивану, который принимает меня таким, каков я есть, всего целиком, без ожиданий и претензий, оговорок и поправок, без ультимативного требования размножаться и карабкаться с потомством на многовековое дерево. Как только вернусь домой, сразу плюхнусь на диван, накроюсь пледом и засну в обнимку с Вонючкой. Вонючка — это наша кошка, разумеется. Она уже старенькая и часто пахнет характерным запахом кошачьей старости, особенно если тщательно вылижет себя от макушки до хвоста. Домой, домой… пусть поезд катится вспять… не хочу… только не в Москву Радищева, не в Москву Венички Ерофеева, не в Третьяковку с зачарованными омутами врубелевских полотен!
Может, по прибытии в Москву сразу с междугородного вокзала рвануть на пригородный и совершить паломничество в Петушки? Внушить себе, что все это затеяно ради катарсиса или смерти-возрождения, тогда у моей поездки разом появятся смысл и цель. Окунуться в чужое священное безумие и очиститься таким способом от своего собственного, комнатного, тепличного. Затеряться, как с мясом оторванная пуговица, сгинуть там, в Петушках…
Хоть я и повторял про себя «Домой, домой», определенно возвращаться в родные пенаты мне не хотелось. Ведь дома я не имел возможности всецело вверить себя дивану и забыться. Там тяготила работа в издательстве, до отпуска еще почти месяц, и одна прегаденькая особь женского пола (само собой, подлиза, интриганка, чья надо любовница), вознамерившись отомстить за допущенную по ее адресу бестактность (жена упрекала: мог бы быть деликатнее и дипломатичнее), наобещала всяких мелких и крупных неприятностей, которые как раз вот-вот должны были обнаружиться, буквально взорваться под ногами. Я в свою очередь заверил эту стервь, что сделаю ответный выстрел в духе одноименной повести Белкина: тогда, когда мне заблагорассудится, и, конечно, в самый неблагоприятный для нее момент. Пусть помучается. В любом наказании самое тяжелое — это неизвестность, когда оно будет приведено в исполнение. Жена и тут меня пристыдила: воевать с женщиной, а тем более грозиться сделать ей подлость недостойно мужчины. «А разве подлость — это женская прерогатива?» — огрызнулся я, прекрасно понимая, что никакого реванша с моей стороны не будет, все это — так, жалкая болтовня. И вот, промотавшись сутки в поезде, предстояло к этому грязному барахлу возвращаться: распутывать, расхлебывать, отбиваться, извиваться, змеиться.
Но еще больше не хотелось возвращаться — нет, не к жене, по ней я успел уже соскучиться, — но к разговору с женой, к ее ультиматуму. И дело не в том, что я не люблю детей, считаю их маленькими палачами родительской свободы и проч.; просто я прекрасно знаю, что рождение наследника станет началом огромного множества проектов, давно задуманных моей женой и требующих от меня полного самоотречения. А вот к этому, как вы понимаете, я не готов. От такой перспективы три года назад я сбежал за тридевять земель, устроившись на сухогруз матросом. Жена думала — романтика, испытание воли, а, по сути, то было бегство. Я понял, что нужно делать ноги, драть когти, там, в ночном, залитом луной саду еще бабушкиной дачи, где мы — все разъехались — оказались предоставлены самим себе и голыми гонялись друг за другом среди серых древесных стволов в первобытной тоске и неистовстве; и ее влечение, утолившись, вдруг обернулось безудержным прожектерством, в котором мне отводилась роль не только разнорабочего, но и подручного материала. Когда мы вошли в дом, одновременно разгоряченные и продрогшие, она, бросив взгляд на семейную реликвию — висевший на стене старинный бухарский ковер, как отрезала: «В нашем доме не будет настенных ковров — это рассадники аллергенов для будущего ребенка…»
Как эта женщина вошла в купе, я не заметил. В полудреме мне не удалось отделить мгновение, в котором ее еще не было, от мгновения, когда она уже появилась и села напротив. Ее настойчивое присутствие стало для моего сознания неумолимым фактом совершенно внезапно. В легком джинсовом костюме с подвернутыми рукавами и штанинами, вытянутая, худая и прямая, как жердь, с какой-то армейской осанкой, словно ей приходилось маршировать на плацу, коротко стриженная, сухая, — смотришь на таких женщин, и кажется, что они никогда не плачут, не потеют и не писают, — с лицом, даже не собранным, а стянутым к острому кончику носа, она пристально смотрела на меня темно-зелеными, как бутылочное стекло, глазами. Я невольно уставился на ее колени, которые тоже вызывающе таращились сквозь модные дыры в джинсовой ткани; она тут же оплела ноги руками, защищая от моего бесцеремонного взгляда.
— Моя фамилия Твердохлебова, — энергично представилась незнакомка, опустив ненужное, с ее точки зрения, приветствие. — Анна Твердохлебова. Я вынуждена побеспокоить вас и задать вам пару вопросов.
Она выдержала паузу, давая мне окончательно очнуться, и продолжила:
— Дело в том, что вы совсем недавно в этом самом купе разговаривали с моим бывшим мужем и похитителем моего сына Акима.
— Вы имеете в виду этого чудака Папасина? Жорика Папасина? — Я привстал, опираясь на локоть.
— Никакой он не Папасин, — содрогнулась она, подавив волну отвращения. — Неужели вы не поняли, не догадались, что это не настоящая фамилия? Он сам ее придумал, соединив слова «папа» и «сын». По паспорту он Твердохлебов, как и я. Георгий Твердохлебов.
— Пусть так, мне какая разница. Я перебросился с ним парой слов, и, надеюсь, этим наше общение было исчерпано.
Не удержавшись, я зевнул.
— То, что он сказал вам, может вывести на след. Понимаете, он психически больной человек. Моего сына похитил сумасшедший, который, к несчастью, был когда-то моим мужем. Мальчику угрожает опасность. Прежде чем я смогу выйти на ближайшей станции, чтобы продолжить преследовать его по пятам, я хочу знать, о чем он с вами говорил!
Ее лицо, поначалу выражавшее тревогу, вдруг ожесточилось, от чего все черты заострились еще сильнее. Нечто подобное произошло и с голосом, который задребезжал, как плохо закрепленный щит из листового железа под сильным порывистым ветром. Напряжение, излучавшееся этим лицом, всей фигурой и голосом, передалось мне. Я поёжился.
Мы с первой минуты отчетливо не понравились друг другу — лично я сразу дал себе в этом отчет, — и нас обоих явно тяготила сомнительная необходимость поддерживать контакт. Кроме того, ей, очевидно, не нравилось то, что я при ее появлении лишь привстал, а не встал, и слушал ее, полулежа, неприкаянный, как говорится, не при делах.
— Позвольте, любезная, меньше всего в столь поздний час я хотел бы оказаться втянутым в семейные дрязги совершенно незнакомых мне людей. К тому же я очень не люблю истории со смутной криминальной отдушкой. Они не про меня. Похищения, преследования, опасные игры с законом хороши только на экране, да и то не всегда. Нет, кто спорит, каждая семья, как обмолвился классик, несчастна по-своему, и в каждом шкафу свои скелеты, порой очень даже симпатичные, премилые, но мне-то какое до этого дело? Я всего лишь случайный попутчик, ничем не примечательный пассажир, предпочитающий остаться инкогнито.
— Нет, любезнейший, — моя насмешливо-витиеватая манера разозлила ее, и она передразнивала ее с желчью. — Вы не просто пассажир и попутчик, вы важный свидетель, который может быть привлечен к следствию. Отказ помогать мне в поисках моего похищенного ребенка может быть квалифицирован как соучастие в преступлении.
Жесткая прямота ее спины делала Анну Твердохлебову подобной ракете с ядерным зарядом, запрещенной к производству и готовой к запуску.
— Вы, похоже, доморощенный юрист или что-то около этого, — парировал я. — Но откуда у меня возьмется уверенность в том, что сошел с ума Папасин-Твердолобов, а не вы? На почве раздела детей и имущества свихнуться может каждый. Если Папасин — законный отец Акима, то он вправе взять отпуск и отправиться с сыном в путешествие. В этом нет никакого криминала. Кто знает, быть может, вас лишили материнских прав, и вы пытаетесь вдогонку взять реванш, впутывая в эту историю попадающихся под руку людей вроде меня! Я вижу вас впервые, и у меня нет оснований верить вам на слово!
В ней на мгновение вспыхнула нешуточная злоба, тут же погашенная, точно известь студеной водой, глубоким презрением к моему очевидному ничтожеству. Твердохлебова пошла на принцип.
— Я привлеку вас как сообщника, так и знайте! Запомните: моя фамилия Твердохлебова! Я требую, чтобы вы предоставили мне ваши паспортные данные. Ждите вызова к следователю в ближайшее время.
— Вместо того чтобы разубедить меня, вы подтверждаете худшие мои опасения и ведете себя, мягко говоря, как взбалмошная и бесцеремонная истеричка! Полно, Аня! Подайте в розыск на Акима и Папасина или как там его, а меня оставьте в покое! Вы же не настолько безумны, чтобы кидаться с угрозами на первого встречного!
— Я требую ваших паспортных данных, — гневно повторила она, и хмельной огонек предстоящей борьбы вспыхнул в бутылочном стекле ее глаз. — Вы явно покрываете этого мерзавца!
— Черт побери! Вы и вправду сумасшедшая. Остановите поезд, переверните все розыскные службы вверх дном, поднимите всю Россию на уши вместо того, чтобы впиваться в меня как клещ. Я не дам вам свой паспорт. Отберете еще, чего доброго! Оставьте меня в покое! Вот-вот пробьет час моего рождения, который я хочу встретить в полном одиночестве, в компании разве что лунного света, но никак не в вашей! Я уехал даже от жены, лишь бы в этот день и час побыть наедине с никчемностью моей жизни, и тут врываетесь вы, размахивая, как флагом, маниакальной идеей похищения ребенка, и за неимением другой жертвы бросаетесь на меня! Вы не имеете права так грубо вторгаться в мою частную жизнь!
Ее лицо, казалось, передергивалось от каждого произносимого мной слова; так дробится от бросаемых в воду камешков отражение не важно чего. Наконец случился взрыв. Мою тираду резко прервал ее леденящий кровь боевой клич, с которым она рванула к проводнику, требуя предоставить ей мои паспортные данные — «для следствия о похищении ребенка». Проводник, вероятно ошеломленный этим нечеловеческим воплем, принялся вяло объяснять обезумевшей матери, что она действует в корне неправильно, а он, согласно должностной инструкции, не может передавать в ее распоряжение персональные данные кого-либо из пассажиров — это грубейшее нарушение. На шум стали подтягиваться зрители, кое-кто с детьми, со всего вагона.
— Вам следует, — увещевал ее проводник, — не затевать в нашем поезде дознание случайных свидетелей, а сойти на следующей станции и написать заявление в милицию, только не о похищении, а о самовольном завладении ребенком его отцом. Так это правильно называется.
— У вас только одна задача — спихнуть меня с поезда, чтобы не мараться в этом темном деле, — кипела бессильным гневом Твердохлебова. — Баба с возу — кобыле легче. Меня все отпихивают, включая милицию. Когда подключаются органы, ребенок неожиданно оказывается дома, а затем выкрадывается этим маньяком снова. Но на сей раз, чувствует мое сердце, он задумал что-то страшное! Почему этот подлец его покрывает? Разве так трудно рассказать мне, о чем они говорили?
— Если бы на вас были погоны, он бы все вам рассказал, — толково объяснил проводник. — А без погон вы не можете допрашивать его.
Твердохлебова поняла, что зашла в тупик, но сдаваться не хотела. Вокруг нее сгрудилась группка поддержки. Анатомированная дверной щелью мамашка девочки голосом божьей коровки воззвала к моему милосердию: дескать, сердце матери разрывается на части (опять «сердце матери»!), неужели так трудно пойти навстречу и все рассказать? За ней вступила капризная и назидательная бабуля, которая заявила буквально следующее: между прочим, она видела, как я выслеживал тех глухонемых молодых людей на станции такой-то, как зашел вместе с ними за туалет, а потом несся со всех ног к поезду, точно взмыленный конь.
— Признайтесь, вы с какой-то целью следили за ними? Что-то тут нечисто. Я согласна с вами, — повернулась она к гневной дознавательнице, — он очень подозрительный тип!
— Сперва вы признайтесь, что с непонятной целью следили за мной, — холодно огрызнулся я.
— Не следила я, — старушка заметно смутилась, — случайно увидела! Внук подтвердит, он тоже видел.
— В таком случае, — распрямился и сел я, изготавливаясь к обороне, — все читатели этой повести подтвердят, что Папасина-Твердо-как-там-его, как и тех глухонемых парней, я видел впервые и успел переброситься с ним парой слов, не более.
— Извините меня, — покаянно пробормотал проводник, бросив виноватый взгляд в мою сторону. — Это я сообщил гражданке, что вы недавно говорили с ее мужем. Я не думал, что выйдет склока.
И тут совершенно неожиданно за меня вступилась та угрюмая женщина, которую еще недавно скверное настроение развело с сыном по разным купе. Она вовсе не сочувствовала мне, скорее не могла переносить диктат чьей-либо, а тем паче женской воли у себя под боком. Ее фигура загадочно темнела в лунном контражуре.
— Послушайте, женщина, — без обиняков обратилась она к Анне Твердохлебовой. — Вы на ночь глядя затеяли совершенно бессмысленный и дурацкий спектакль. То, что все мужчины — козлы, вовсе не означает, что первого попавшегося обормота в штанах нужно назначать козлом отпущения. Делайте последовательно то, что вам посоветовал проводник, и оставьте в покое этого… — она не закончила.
— Я меньше всего нуждаюсь в ваших консультациях, — осадила ее моя до предела взвинченная Преследовательница.
Она провела по лбу тыльной стороной ладони, словно вытирая пот, которого там не было ни капли, — нервное, навязчивое движение. По-прежнему негнущаяся и сухая, Анна скорее пламенела, нежели источала влагу. Уловив этот жест, стоявшая тут же мать девочки с псевдофранцузским прозвищем Сатурель извлекла откуда-то влажную салфетку и передала ее через дочь. Как только детская рука с клочком мокрой бумаги коснулась бледной сухой кисти, произошла внезапная и стремительная химическая реакция: у Анны внутри что-то громко лопнуло, раздался всхлип, не менее жуткий, чем недавний боевой клич, и, потеряв власть над собой, измученная ею же затеянной погоней женщина обрушилась в рыдания. Воздух в вагоне сделался спертым, как при сухой грозе.
— Хорошо, хорошо, — сдался я, пораженный скоростью этой перемены. — Не нужно плакать, я расскажу. Собственно, и рассказывать нечего: ваш муж зачем-то спросил, когда у меня день рожденья, и я ответил, что сегодня, в двенадцатом часу ночи.
О, други мои, я совершил непоправимую ошибку. Ничего не предпринимай, поддавшись жалости, учил Макиавелли. Сострадание губительно, оно есть слабость, от сострадания своего к человеку умер Бог, наставлял самый жалкий из известных мне философов, являвший собой карикатурное несоответствие собственному учению. Рыдание окаменело на лице Анны Твердохлебовой маской невыразимого ужаса, лицо побелело.
— Скажите, только честно, — произнесла она совсем другим, тусклым, обескровленным голосом. — Мой муж, возможно, обмолвился… возможно, он… он говорил вам, что задумал сделать что-то важное?
— Да, — не понимая, в какую попал ловушку, подтвердил я. — Папасин заявил мне, что они с Акимом что-то задумали, но так и не смогли определиться с датой. Им потребовалось узнать у меня день моего рождения, чтобы… — я не успел договорить.
— О, Господи! Какой кошмар! Нет, нет! — закричала Анна.
— Кажется, я все понял, — проговорил проводник, и взгляд его на мгновение остекленел. — Жуть какая! Не дай бог! Но нет, я не верю, это недоразумение, отец не может сделать такое со своим сыном! Он показался мне любящим отцом, нет, не верю!
Понимание или только предчувствие чего-то жуткого исказило лица и других женщин, столпившихся у моего купе.
— Нужно немедленно остановить поезд! — отчаянно выкрикнула Твердохлебова.
— Это не лучшая идея, — урезонил ее проводник. — Что вы будете делать ночью в лесу? Вам следует добраться до ближайшей станции и там начать действовать.
— Который час? — спросила она, пожираемая ужасом.
— Одиннадцать тридцать четыре, — ответил кто-то.
— Это могло уже произойти, понимаете вы! — она впилась в меня когтями, затрещала ткань.
— Что могло произойти? — спросил я в отупении и посмотрел на проводника, который отвел взгляд. Мой мозг утопил страшную догадку в мутной и вязкой жиже.
— По моим расчетам, он вез Акима в Москву, — Анна взяла себя в руки. — Я попыталась перехватить их, но промахнулась, села на одну остановку позже. Значит, он резко принял решение, не доезжая до столицы, сойти с поезда. Из-за чего, как вы думаете? И для чего?
Она бросила невыносимый взгляд в глубь моих глаз.
— Чтобы успеть к началу двенадцатого сделать то, что было им задумано, — последовал я за ее неумолимой логикой.
— А что он задумал, по-вашему? У вас есть версии?
— Нет, нет, молчите, — взмолилась одна из мамаш, — это слишком страшно! Не называйте, чтобы не накликать!
— Он задумал, — продолжила стальным тоном Твердохлебова, — библейское заклание. Теперь вам понятно?! Ритуальное убийство, время которого вы только что назначили. У этого изувера в голове уже давно засела дикая идея — принести в жертву Богу собственного ребенка. Так буквально и превратно мой бывший муж истолковал Библию. Всё эта проклятая секта! Они лишили его последних остатков разума! Он несколько месяцев носился с притчей об Аврааме! Все мозги мне вынес, перечитывал, пересказывал, среди ночи мог разбудить и спросить: «Значит, это не грех — убить своего сына?» И сам же отвечал: «Если из любви к Богу, то не грех». Скажите, — она буквально вгрызалась в меня взглядом, — по-вашему, существует Бог, в угоду которому нужно убивать ни в чем не провинившихся детей?
— А разве в Библии кто-то безнаказанно убил своего сына? — удивленно спросила та же мамаша, но ее вопрос остался без ответа.
— Авраама остановил ангел, а этого выродка никто не остановит! Я попыталась, но… — Ее слова вновь потонули во всхлипах. — Какая ужасная, непоправимая ошибка! Перехват нужно было устроить в Воронеже! Я дура, проклятая дура, — она принялась исступлённо бить себя кулаками по лицу, а когда я и проводник схватили ее за руки, пару раз со всего маху ударилась головой о стену.
— Успокойтесь! — кричал проводник, сверкая слезами. — Он не успеет. Мы прямо сейчас позвоним на станцию, пусть поднимут на уши тамошнюю милицию. Они умеют работать. Они его из-под земли достанут. И мальчика спасут! Попомните мое слово!
— Возможно, он уже убил Акима и покончил с собой! Он угрожал мне, что именно так и сделает, если я уйду от него. И Авраама библейского приплетал, чтобы запугать меня! Господи, нет! Какой ужас! Нет, умоляю, Господи, если ты есть, не надо! — Она закрыла лицо руками и с воем сползла на пол.
Группа поддержки резко поредела. Женщины стали уводить детей от этого дикого зрелища, осталась только мать Сатурель и суровая родительница грустившего в одиночку мальчика, но и они отправили чад в свои купе. Зашаркала прочь, спасая невосполнимые нервные клетки, подозрительная бабуля, зачем-то устроившая слежку за мной.
В этот момент я со всей ясностью осознал, что худшие опасения Анны Твердохлебовой могут оказаться или уже оказались чудовищной, жуткой реальностью, в чем есть, несомненно, моя невольная, косвенная вина. Бросившаяся мне в глаза неряшливость Папасина, его неприкаянность, нарочитая юродивость вдруг сделались убедительными штрихами к портрету ополоумевшего детоубийцы. Пол стал уходить у меня из-под ног, в руках и ногах натянулись и задребезжали струны. Подкатила тошнота, сердце забило в набат, его стук отдавался в ушах пульсирующей болью. Я попытался встать, меня резко качнуло. Хотел было помочь подняться на ноги Анне, но она справилась сама и брезгливо оттолкнула мою протянутую руку.
— Умоляю вас, простите, что так получилось. Вопрос о дне рождения показался мне абсолютно безобидным. Я не думал, что спровоцирую… мне и в голову не могло прийти такое. Я буду молиться за вас и Акима.
Сквозь пелену ее взгляда на меня посмотрело само Презрение, и оно проговорило без слов: «Лучше бы ты не рождался».
Поезд прибыл на станцию. Твердохлебова, при которой имелась лишь легкая сумочка, вышла из вагона походкой зомби и проковыляла куда-то, качаясь, как во хмелю. Вскоре она канула в безлунную мглу. На станции все онемело, даже цикады заткнулись.
В первом часу ночи освещение в вагоне сделалось таким тоскливо-тусклым, что лучше бы его не было вовсе. Я лежал в этом гнетущем полумраке и ознобе. Мысль о том, что по глупости озвученная маниакальному незнакомцу дата моего рождения могла стать датой смерти ни в чем не повинного ребенка в длинных шортах на допотопных подтяжках, наполняла меня непомерным ужасом и сулила тихое помешательство. Отделаться от нее не было никакой возможности. Меня настигла напасть еще более тяжелая, чем образ сопливого и бесправного Филатки, — смутное воспоминание о темно-русом кареглазом мальчике, чья хрупкая жизнь, возможно, уже загублена руками его собственного рехнувшегося отца из-за моей преступной беспечности. Самое жуткое гнездилось в слове «возможно», которое означало неопределенность. Как мог я узнать, жив Аким, или непоправимое уже произошло? Я не додумался попросить у Анны Твердохлебовой номер мобильного телефона, чтобы через какое-то время позвонить и узнать, удалось ли ей предотвратить в реальности кошмар, разыгравшийся в ее голове. А что, если не Папасин, а она — сумасшедшая и заразила своим сумасшествием весь вагон? Но как убедить себя в этом? У меня не было критерия. И если это так, тетя и вправду — куку, то что задумал Папасин и почему он так резко, едва узнав дату моего рождения, вышел с сыном на ближайшей станции? Вопросы оставались без ответов и лишь приближали обвал в то скверное состояние духа, к которому меня как будто подготавливало прерванное на первой трети чтение Веничкиной поэмы «Москва — Петушки».
Я стал изо всех сил отодвигать от себя это состояние. Представил, что между мной и ним — расстояние, как от пункта А до пункта B. Или как между моим постоянно менявшимся местоположением и Златоглавой, в которую меня неотвратимо уносил поезд. И тогда до меня дошло, что, как только я ступлю на перрон Казанского вокзала, что-то сломается во мне: там, в конце поездки, в пункте назначения меня ждет моральный слом. И я вновь захотел повернуть поезд, а с ним и время вспять.
[Странно, ведь можно было, как Папасин, сойти на любой промежуточной станции, но это почему-то не приходило мне в голову…]
А еще мне представилось, будто я вдруг сделался пленником апории Зенона, где любое движение иллюзорно, где в каждый момент времени я тождествен самому себе и занимаю равное себе положение, а значит, пребываю в покое и никуда не еду. Конечный пункт недостижим, ведь чтобы попасть в него, т.е. преодолеть отделяющее от него расстояние, нужно сперва покрыть половину этого расстояния, а перед тем — половину этой половины, а еще раньше — половину половины этой половины и так до бесконечности, т.е. я буду ехать в Москву вечно, прорываясь сквозь неисчислимое множество промежуточных пунктов — станций, хибарок, складских помещений, привокзальных сортиров, собачьих будок, скворечников, муравейников, былинок, соринок, пылинок…
Пространство и время стали дробиться в моем сознании, каждое «здесь» и каждое «теперь» раскалывались пополам на «тут» и «там», на «до» и «после», все более мизерные, микроскопические и все менее различимые. Все одновременно удваивалось и уполовинивалось, «пальцы черных половин» тянулись ко мне отовсюду. Я почувствовал, что не могу сглотнуть, в горле комок, горькая и плотная глобула, мне дается только половина глотка, вторая половина застревает в глотке. Затем я понял, что не могу сделать полный вдох, всей грудью, — только половина вдоха — и обрыв, обвал. Лишь под утро Морфей сжалился надо мной и прервал мои мучения.
Я проснулся от ощущения невозможного абсолютного покоя. Никогда за всю мою тридцатитрехлетнюю жизнь я не был тождествен самому себе и не занимал в мире равное себе положение, а в тот момент резкого пробуждения как будто прицельно попал в самого себя. Впрыгнул в себя, как в стоящие у кровати охотничьи сапоги. Уже рассвело. Поезд сделал незапланированную остановку в гуще лесного массива. Приподнявшись на локте и бросив взгляд за окно, я увидел посреди подмосковной чащи, между густо растущих берез и осин, двух мужчин, которые спускались в землянку, втаскивая в нее большой деревянный ящик.
Мне захотелось все бросить, сойти с поезда и поселиться в этой землянке. Разве это не лучшее решение? Не нужно ехать в Москву Радищева и Венички Ерофеева, где уже поджидает обвал. Не нужно возвращаться домой к жене, где маячит развод, и к «служебной смуте» в издательстве, где вызревает куча обещанных мне мелких пакостей.
Просто, как крот, заройся в нору.
В этой землянке мог бы схорониться от людского произвола и жестокосердия бедный Филатка. Все лучше, чем в кукольном домике, который я ему так никогда и не смастерю. Спрятался бы в лесу, научился ставить силки на птиц, удил бы рыбу в близлежащем прудике. А надоела бы лесная жизнь, махнул бы к нам, на вольный Дон, в казаки.
В этой землянке могли бы поселиться Жорж или Жорик Папасин с сыном Акимом, и несчастная Анна Твердохлебова никогда бы не отыскала их здесь и, верно, сочла бы, что самое страшное, худшее совершилось.
Поезд тронулся и загудел: «в Москву, в Москву…»
Все детство я по два раза в год ездил с родителями в нашу славную столицу. Сначала в брежневскую: в день смерти генсека-бровеносца наш поезд несколько часов не трогался по неизвестной нам причине, как стрела Зенона, покоился у перрона. Затем мы приезжали в Москву андроповскую и, наконец, горбачевскую. В ельциновско-лужковкую ездил уже я сам, будучи студентом. Рыскал в поисках книг, на которые копил деньги весь год…
Там и тогда еще были живы отец и бабушка, а у бабушки была дача, которая после ее смерти досталась по завещанию дяде Альваресу, в просторечии просто Алику.
Глядя то на подстаканник, то за окно, я задавался риторическими вопросами. Куда все это делось? Куда улетучилось? Мировое Яйцо раскололось надвое, распалось на «теперь» и «тогда». Поезд, всё ускоряясь, нес меня в самое чрево Кремля, некогда нарисованного маминой рукой оформительскими акварельными красками, которые мама смешала с яичным желтком, — чтобы стены вышли прочными и устояли.