Главы из биографической повести
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2022
Сергей Дмитренко (1953) — родился и вырос во Владикавказе. Служил в ВВС. Окончил семинар прозы и аспирантуру Литературного института имени А.М. Горького. Историк русской литературы и культуры, прозаик. Работал в педагогической журналистике; в настоящее время — преподаватель Литературного института. В журнале «Урал» печатается впервые.
* Журнальный вариант повести, готовящейся к изданию в серии «Жизнь замечательных людей», опубликован: «Новый мир». 2016. №№ 4, 5, 12; «Москва». 2020. № 12; 2021. № 1, 2, 3, 4, 5. Композиционно печатающийся здесь фрагмент стоит вслед за текстом в журнале «Москва» № 4 за 2021.
Отец семейства
В апреле 1875 года по рекомендации врачей и прежде всего Николая Белоголового Салтыков в сопровождении семьи выезжает на лечение за границу.
Это была его первая поездка за пределы Отечества, и, надо сказать, смена пространства и, главное, образа жизни сказалась благотворно и на его здоровье, и на творческом состоянии.
За рубежом Салтыковы провели больше года — до июня 1876 года. Вначале жили на знаменитом южногерманском курорте Баден-Баден. Здесь Михаил Евграфович приходил в себя — в Петербурге к поезду на Варшавском вокзале его вели под руки.
В Баден-Бадене попечением сердечного друга многих писателей, удивительнейшего Павла Васильевича Анненкова, к Салтыкову пригласили лучшего на этом курорте врача Хайлигенталя (Heiligentahl; Салтыков и Анненков называли его в тогдашней огласовке Гейлигенталем), и тот добился успеха.
Хотя поначалу Михаил Евграфович, по словам Анненкова, выл, на стены лез, ругал всех пославших его сюда.
Остававшийся в Петербурге Некрасов даже нацелился вернуть сюда семью Салтыкова, о чём писал Анненкову:
«Нечего Вам говорить, как уничтожает меня мысль о возможности его смерти теперь, именно: у-ни-чтожает. С доброй лошадью и надорванная прибавляет бегу. Так было со мной в последние годы. Журнальное дело у нас всегда было трудно, а теперь оно жестоко; Салтыков нёс его не только мужественно, но и доблестно, и мы тянулись за ним, как могли. Не говорю уже о том, что я хорошо его узнал и привязался к нему.
<…> …последняя моя телеграмма (о семействе) вызвана была некоторыми особыми соображениями. Между нами, в семейном быту его происходит какая-то неурядица, так что он ещё здесь колебался — не ехать ли ему одному. Я подумал, не назрел ли вопрос окончательно, и в таком случае немедля поехал бы, чтоб взять от него элемент, нарушающий столь необходимое для него спокойствие. Но ехать за семейством в случае несчастья мне самому не было бы резону, мы найдем, кого послать. Не на кого оставить журнал».
Общеизвестно, что личная жизнь самого Некрасова сложилась, мягко говоря, экстравагантно. Menage a trios, романы наперекор принятым приличиям… Это была своего рода драма, ибо печальник народного горя так и остался с довольно поверхностными представлениями о семейной жизни, пребывая в основном на уровне клубницизма, если воспользоваться салтыковским словом. И в этом письме Некрасов намекает на то, что знали многие в кругу «Отечественных записок».
У Салтыкова были недруги, были враги, старшего брата Дмитрия Евграфовича он называл своим «злым демоном»… Но оказались в биографии Михаила Евграфовича и два поистине подколодных змея, два брата-адвоката, Владимир и Пётр Танеевы.
На общественной совести Владимира непревзойдённая заслуга — он был одним из первых, кто принёс в Россию трихину коммунизма Марксова разлива и при этом ещё выступал вульгарным до абсурда материалистом. Самочинно записав Салтыкова себе в друзья, Танеев попытался просунуть в «Отечественные записки» свою компилятивную, притом изобиловавшую многими передержками статью о Первом Интернационале и Парижской коммуне. Михаил Евграфович было взял сочинение, но затем вернул, высказав опасение, что статья «может вызвать предостережение» от цензуры. И хорошо, что вернул! — скажем мы сегодня. Вполне возможно, что Салтыков чересчур перестраховывался, но статья эта, будучи напечатанной, вызвала бы не цензурные гонения, а непременно жёсткую критику знающих предмет обществоведов.
Неприятное впечатление производят и пространные воспоминания Танеева «Русский писатель М.Е. Салтыков (Эзоп)». С одной стороны, они свидетельствуют о едва ли не абсолютной эстетической глухоте мемуариста, так и не уяснившего, с какой титанической личностью его свела судьба, хотя и он пишет, что Салтыков «имел огромный художественный талант». С другой, даже правдоподобные детали в этих воспоминаниях получают толкование пошлое, мелкотравчатое.
Вероятно, испытывая к Елизавете Аполлоновне не только симпатию, но и более сильное чувство, впрочем, безответное, многодетный супруг Танеев тем не менее постарался превратно живописать семейные отношения Салтыковых (большинство биографов писателя этим грязнописанием без особых раздумий воспользовались), в результате чего очень непростая, под стать мужу, натура жены писателя стала изображаться почти шаржированно, в ложном освещении.
Очевидно, при участии Владимира Танеева была сплетена и другая интрига, которая доныне плавает на периферии салтыковской биографии. Скорее всего, именно он ввёл в дом Салтыковых своего младшего брата Павла, который влюбился в жену писателя (во всяком случае, есть свидетельство, что его кабинет украшали несколько портретов — вероятно, фотографических — Елизаветы Аполлоновны) и стремился добиться от неё взаимности. Дело дошло до того, что Михаил Евграфович стал сомневаться в своём отцовстве (это и имеет в виду Некрасов), правда, по этому поводу взрывы ревности Салтыкова возникали, когда Лиза была ребёнком и он, отец, не проглядывал в ней так явственно, как уже в подростковом возрасте. Сам Павел Танеев эти слухи возмущённо отвергал, чего не скажешь о его братце, который не удержался от того, чтобы намекать на романтические увлечения Елизаветы Аполлоновны.
Признаюсь: я не приверженец того ригоризма, который Салтыков пытался проповедовать в статье «Новаторы особого рода». Но я приверженец идеи, чтобы и литературоведение, в частности, историю литературы считать своего рода наукой. А наука требует точности фактов, чистоты опыта. И поскольку реальных фактов по вопросу, тревожившему ещё Некрасова, у нас нет, постольку и оставим его за пределами биографии Салтыковых.
Мы заговорили об этом пассаже лишь потому, что горячее желание Некрасова способствовать в 1875 году выздоровлению Салтыкова путём его отчуждения от семьи могло привести лишь к катастрофе.
Семья занимала в жизни Салтыкова важнейшую роль. И семья, в которой он вырос, и подавно его собственная семья, тем более после появления в ней детей.
Лизу и Костю Елизавета Аполлоновна сильно баловала и однажды, заметив за собой этот грех, по воспоминаниям, не без иронии проговорила: «Ну, что же делать? Ведь у меня их только пара — сын и дочь; если бы была вторая пара, то я их воспитывала бы по-другому: я кричала бы на них с утра до вечера».
Отношения Михаила Евграфовича с собственными детьми, как и у Елизаветы Аполлоновны, были «непедагогическими». Но по-своему.
В одной из первых его сказок, предназначенных, в отличие от позднейших, именно для детей, изображаются скитания совести, которую никто не хотел приютить, и «напротив того, только о том думал, как бы отделаться от неё». Наконец сама совесть потребовала от своего очередного незадачливого содержателя, чтобы он отыскал «маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил» её, совесть, в этом сердце. Авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведёт, да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается.
Завершается сказка так:
«Растёт маленькое дитя, а вместе с ним растёт в нём и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама».
Это убеждение в том, что если сызмальства заселить в человека-ребёнка совесть, жизнь его под управлением совести будет не робкая, сохранилось у Михаила Евграфовича до конца дней.
И надежда и вера Салтыкова в силы детства удивительна, но она явственно была, что подтверждается в его биографии многим — а также многими мемуаристами. «Симпатичною чертою его была любовь к детям», — пишет о молодом, ещё вятских лет, Салтыкове вообще-то неблагосклонная к нему Лидия Спасская, передавая воспоминания своих родителей.
И эта безотчётная тёплая любовь постоянно искушала его волю воспитателя, отводя всяческие рациональные обоснования строгостей по отношению к детям.
Так что можно утверждать: в отношениях матери и отца Салтыковых к своим детям восторжествовали не педагогические теории, а трудно управляемое чувство родительской любви.
Костя и Лиза внесли в нервическую, а лучше сказать, мятежную натуру Михаила Евграфовича, в его проклинаемый им же характер сложнейшее чувство неустойчивого, тревожного умиротворения. Вскоре после рождения сына он писал Александру Энгельгардту: «Я уже приближаюсь к 50-ти, и старческое чувство заставляет меня радоваться этому рождению, но мысль, что я должен прожить до 66 лет, чтоб увидеть этого молодого человека на ногах, просто сражает меня».
Появление на свет дочери также стало для него праздником, это понятно даже по немногим сохранившимся письмам, где неожиданно возникающие среди какого-нибудь делового или рутинного текста живые упоминания о детях прекрасно передают горестные радости позднего отцовства.
«Я целый месяц был сам не свой, — вдруг сообщает Салтыков своей матери, прервав рассуждение о судебных тяжбах. — Костю отняли от кормилицы, и он страдал поносом <…> Маленькой Лизе тоже привили оспу, и она немного страдала».
Дети стали не только частью его жизни и её смыслом, он постоянно соотносил всё происходящее в мире с их судьбами, и понятно, что у Салтыкова это зачастую приобретало особое, до экстравагантности освещение.
Однажды, уже в 1885 году, во время своей последней зарубежной поездки он, и на склоне лет сохранивший свою чрезвычайную страстность и горячность, ввязался в спор с врачом и литератором Николаем Белоголовым. Но, отдаёт должное мемуарист, спор у него не «переходил, что в наших нравах, на личности», и он «готов был сейчас же согласиться с доводами противника, если находил их убедительными. Иногда такой конец спора у него выходил очень оригинально и даже поражал своей быстротой».
«Мы заспорили о даровитости и нравственных достоинствах еврейской расы, — пишет Белоголовый, — он нападал на евреев, я защищал их, доказывал, что евреи способны выставить крупных деятелей не только в банкирской и ремесленной сфере, но и в учёной, называл имена известных мыслителей и учёных и т. д. “Да, знаете ли? — загремел М. Е., — мне уж до крайности противна в них эта операция обрезания, которой они калечат своих детей”. — “Ну, а я, вообразите, наоборот, великий партизан с медицинской точки зрения этой операции, — отвечал я; — на своих наблюдениях я убедился, что между евреями неизмеримо реже встречаются онанисты, чем между русскими детьми, и отчасти приписываю это той самой операции, на которую вы нападаете, и на этом основании нередко настаиваю на этой операции в русских семьях”; и затем пояснил, почему я пришёл к такому убеждению <…>. Я не мог удержаться от смеха, когда, вместо всякого ответа, М.Е. вскочил с кресла, стремительно подошёл ко мне и серьёзно спросил меня: “а как вы думаете, не надо ли нам обрезать Константина <…>”»1.
То, что Салтыков выезжал на лечение с семьёй, было для него неоценимым благом. Он не только отвлекался от журнальной рутины, но и получал взамен роскошь повседневности с собственными детьми.
Впрочем, и в Петербурге он всячески старался вникнуть в заботы подраставших Кости и Лизы.
В замечательной по своей достоверности и человеческой честности мемуарной книге «Интимный Щедрин», написанной Константином Салтыковым, но долгое время по конъюнктурным причинам не признававшейся советскими щедриноведами2, приводится очень выразительная история.
Однажды гимназистка Лиза, у которой по каким-то причинам не получалось сочинение, заплакала. «С заплаканными глазами вышла она к вечернему чаю и на вопрос отца о причине горя сказала ему, что так и так — не может выполнить заданной ей письменной работы. Отец шутя пожурил её за то, что она, будучи дочерью писателя, не в состоянии сама сочинять. Затем позвал её к себе в кабинет, заставил рассказать тему заданного письменного упражнения, нашёл, что она для детского понимания действительно не особенно подходящая. Однако как-никак, а сочинение нужно было представить написанным на следующий день. И вот отец, вооружившись пером, сам его написал, приноравливаясь к детскому пониманию темы. Моя сестра всё, написанное отцом, переписала и на следующий день, не без гордости, подала “своё” сочинение Авиловой (гимназическая учительница. — С.Д.), ожидая за таковое не менее пятерки, быть может, даже с плюсом. Каково же было её разочарование, когда, получив свою тетрадку обратно, она увидала под своей рукописью начертанную цветным карандашом жирную двойку с минусом. Горю её не было пределов, и она, вернувшись домой, упрекала отца в том, что он ей испортил четверть. Папа же много хохотал над инцидентом и рассказывал всем знакомым о том, как ему была за сочинение поставлена двойка с минусом, показывая им при этом тетрадь. Конечно, Авилова узнала про случившееся и в свое оправдание говорила, что она потому поставила Лизе такой низкий балл, что подозревала, что сочинение писала не она. Впрочем, кажется, эта двойка не испортила сестриной четверти»3.
Интересно, что эта психологически тонко переданная история широко известна в более традиционном, почти шаржевом по отношению к Салтыкову варианте. Он изложен Софьей Унковской, гимназической подружкой и одноклассницей Лизы Салтыковой, уверяющей, что сочинения, которые им задавались, для Лизы обыкновенно писал Михаил Евграфович. А затем сердился:
«“А каков ваш учитель-то, Соня, поставил мне тройку с минусом за сочинение «Море и пустыня», а вам сколько?” — “А мне пять”. — “Я его хочу пригласить, вашего Дружинина, и прямо сказать: «Да когда же я наконец, милостивый государь, пятерки дождусь?» Этакий болван! И какие темы дает вам: «Аничков мост». Ну, что тут напишешь? А это ещё лучше: «Язык народа — хранитель его славы». Идиот, совсем идиот!”
А дело было в том, что учитель ясно видел, что сочинение написано не ученицею, а её отцом, и потому не ставил пяти».
Историк литературы М.В. Строганов, во время скрупулёзной проверки достоверности воспоминаний Константина Салтыкова, установил, что Михаил Евграфович в учении и сыну помогал так же своеобразно, как помогают тысячи родителей по всему миру: вместе с ним решал задачи по математике. Но при этом негодовал в письме приятелю: «Есть ли у вас задачники: Малинина и Буренина и Евтушевского? Загляните и скажите: не следует ли этих мудрецов повесить?»
Тем не менее, очевидно, под влиянием отца Лиза окончила педагогический класс гимназии и получила право преподавания русского языка и арифметики в начальных школах (другое дело, что по обстоятельствам жизни она этим правом не воспользовалась — в отличие от Софьи Унковской).
Константин Михайлович вначале учился в казённой гимназии, затем в знаменитой частной, Якова Григорьевича Гуревича. В воспоминаниях он подчёркивает: отец «всегда стоял за то, чтобы я и моя сестра хорошо знали иностранные языки». Помимо учения в гимназии для их домашней практики Елизавета Аполлоновна брала в гувернантки иностранок, и в итоге Салтыковы-родители добились того, что их дети свободно изъяснялись на французском, английском и немецком.
Вместе с тем, признаётся Константин Михайлович, учился он «не особенно хорошо, не лучше моего одноклассника, сына Достоевского Фёдора. Мне совершенно не давался греческий язык. Отец всячески урезонивал меня получше учиться этому языку, угрожая, что, в случае, если меня исключат за незнание его, он меня отдаст пасти свиней. Но несмотря на всё желание постичь греческую премудрость, она мне никак не давалась, и меня пришлось перевести в alma mater моего отца — Лицей, где обходилось без греческого».
Ещё интересная подробность. Как сын отставного действительного статского советника (то есть генерала в гражданском чине), Константин имел право участвовать в конкурсе для обучения на казённый счёт. И Михаил Евграфович, бывший в московском Дворянском институте и в Лицее казеннокоштным воспитанником, зная, что конкурс жёсткий, стал дополнительно заниматься с сыном.
«Отец, как всегда, очень волновался перед и во время экзаменов и все просил меня его “не подвести”. Я оказался добрым сыном и “не подвёл” родителя, выдержав конкурсное испытание первым. В награду за выказанное геройство мне, кроме полагавшегося казённого мундира, сшили и собственный, которым я очень гордился, и купили форменную треуголку. Повеселевший отец вспоминал, как он, будучи лицеистом, школьничал, причем как-то однажды катался верхом на французе-воспитателе».
Воспоминания Константина Михайловича имеют довольно спорное заглавие — «Интимный Щедрин», речь в них идёт о жизни его отца, а не о его сочинениях, подписанных псевдонимом «Щедрин». Да и слово «интимный» в нашем нынешнем повседневном употреблении выдвигает то из своих значений, которое почти не связано с содержанием книги. Вместе с тем если, вслед за Салтыковым-сыном, под интимностью понимать подробности частной жизни как таковой, то можно согласиться: в этой книге Салтыков и его семья предстают в достоверных обстоятельствах своих семейных и личных взаимоотношений. (К сожалению, каких-либо сведений, что Елизавета Михайловна оставила воспоминания, нет.)
Константин Михайлович писал свою книгу в годы, когда и в русской литературе, и в самой России, уже ставшей советской, сложился миф о Щедрине, где доминировали общественно-политические, идеологические, а не какие-то иные черты. И ему, как видно, было важно, не вступая в долгие споры с несправедливыми, с его точки зрения, интерпретациями, передать читателям своё восприятие «того русского великого человека, который почти весь свой век посвятил литературе», и его окружения. При этом Константин Михайлович, совершенно не избегающий в своём повествовании конфликтных и самокритических подробностей, избрал тональность добросердечия, которая не могла быть выдержана, если бы в отношениях семьи Салтыковых не было теплоты.
Именно он настоятельно указывает на те черты характера и факты жизни своей матери, которые безосновательно не хотели учитывать щедриноведы.
Опираясь как на собственные впечатления, так и на факты, Константин Михайлович отстаивает утверждение, что брак родителей был заключён по любви, и это чувство у них, пусть и с видоизменениями (а у кого их нет?!), сохранялось всегда. Салтыков делал всё, чтобы его семья не испытывала затруднений, по-настоящему любил свою отнюдь не глупую жену-красавицу, конечно, ревнуя её.
«И моя мать была достойна его любви, — пишет Салтыков-сын. — Правда, что, будучи замечательно красивой женщиной, она любила хорошо приодеться, причесаться по-модному, любила также разные дорогие украшения, но не требовала от мужа того, чего он дать ей не мог. Безропотно следовала она за ним из Вятки в Тулу, из Тулы в Рязань и т.д., не имея нигде постоянной оседлости, безропотно сносила все его капризы, зная, что они являются результатом его болезненного состояния. А когда он падал духом, ободряла и утешала его. И он бодрился и с новыми силами принимался за свой труд.
Да, много было ею сделано, чтобы сохранить России великого писателя, не раз с отчаяния решавшегося навсегда покончить с литературой».
Константин Михайлович, среди прочих доводов в защиту матери — супруги своего отца, обращает внимание на обстоятельство, которое не могут опровергнуть даже её недруги-литературоведы. «…Отец писал какими-то иероглифами, совершенно непонятными для большинства не только малограмотных наборщиков того времени, но и для интеллигентных людей. Кроме того, он беспрерывно делал выноски на полях листа бумаги, связь которых с текстом было найти довольно замысловато. Вообще рукописи его для человека, не освоившегося с его рукой, с его методом писания, представляли нечто крайне неразборчивое. И вот мама терпеливо занималась перепиской мужниных рукописей, которые в переделанном ею виде и попадали в наборные типографий».
А то, что при этом Елизавета Аполлоновна, по общему неоспоримому мнению, красавица, «брюнетка с серыми глазами, прелестными волосами и мягким голосом», не предалась декларированному феминизму (как, например, Екатерина Жуковская, откровенно ненавидевшая семью Салтыковых), лишь подтверждает незаурядность её ума и здравость мировосприятия. Впрочем, едва ли такое увлечение, если бы оно и возникло, порадовало бы Михаила Евграфовича. Хотя он ворчал, что и жена наряжается, и дочку их тоже стала баловать нарядами, сам же делал всё от него зависящее, чтобы его куколки неизменно были пригляднее всех.
Литература в мире, увиденном Салтыковым
Между прочим, в воспоминаниях Константина Михайловича среди других неоценимых свидетельств есть и уточняющее наше понимание восприятия Салтыковым действительности как таковой.
Сын заметил, что приближаясь при возвращении домой из-за границы к пограничной станции Вержболово4, отец «как-то сразу увядал, нервничал, не отвечал на вопросы, курил папиросу за папиросой <…>.
А между тем приезд в Вержболово и пребывание на этом пограничном пункте не представляли из себя ничего страшного. В то время начальником станции Вержболово был симпатичный старик, бывший офицер по фамилии Маркович. Его знали положительно все петербуржцы, которые обычно ежегодно ездили за рубеж <…>. …Возвращаясь домой, моя мать обыкновенно из Берлина предупреждала об этом Марковича, который и встречал нас с своим обычным радушием. Обыкновенно на платформу вместе с начальником станции выходили нам навстречу начальник таможни и жандармский ротмистр. Маркович отбирал у нас паспорта, начальник таможни — багажную квитанцию, а ротмистр провожал нас в станционный буфет, куда вслед за тем те же должностные лица приносили нам отобранные документы, причем, вероятно, никто в наших вещах не рылся. Такое внимательное отношение со стороны пограничных властей несколько успокаивало отца <…>. Марковича заменил не менее предупредительный Христианович. То же внимательное отношение к нам повторялось каждый раз, как мы проезжали границу, и все-таки, несмотря на это, каждый раз, как поезд покидал Эйдкунен, последнюю прусскую станцию, отец видимо чрезвычайно волновался, как бы боясь, что его возьмут да арестуют.
Но этого ни разу не случилось…»
Что и говорить, Михаил Евграфович имел непреодолимую склонность к накручиванию напряжённости. С одной стороны, он ощущал себя совершенно свободным человеком и делал то, что считал нужным, встречался с теми, с кем ему желалось, писал так, как вело его вдохновение. Но затем он, даже без каких-либо оснований, смотрел на себя со стороны властей как на крамольника, толковал свои поступки как государственно предосудительные. Нередко он распространял это и на свои сочинения, толкуя каждое соприкосновение с цензурой как продолжение вечно длящегося единоборства.
Не раз он, предупреждая возможные осложнения при первоиздании произведений своих и других авторов в «Отечественных записках», делал смягчающую редактуру, а потом старался, не всегда успешно, восстановить вымаранное в книжных публикациях.
Двойственные чувства испытывал Михаил Евграфович и по отношению к своему жизненному пространству.
Служба в Вятке, а затем в примосковных губерниях — важнейшая часть творческой биографии Салтыкова. «Без провинции у меня не было бы половины материала, которым я живу как писатель, — говорил он Петру Боборыкину, добавляя при этом: — Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлёстывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу…»5
Для подтверждения этого тезиса можно вспомнить замечательный роман-обозрение «Дневник провинциала в Петербурге». В нём Салтыков, автор «Губернских очерков», «Помпадуров и помпадурш», «Господ ташкентцев», построил повествование на оппозиции провинциального и столичного, создав свой петербургский миф, свою оригинальную топографию российского пространства.
А через несколько лет у него возникла возможность показать и новое соотношение пространств: российского и европейского. И здесь это его двойное, стереоскопическое зрение проявилось в полной мере.
По свидетельству Константина Салтыкова, первоначально вынужденные по медицинским причинам выезды за границу полюбились отцу. «Любимым его городом был Париж, уличная жизнь которого, бойкая и задорная, доставляла ему несказанное удовольствие», замечает он, и это подтверждается и другими мемуаристами, и письмами самого Салтыкова.
«Полечившись в Германии, папа обыкновенно ездил в Париж и, насколько хватало сил, жил его уличной и театральной жизнью, забрасывая временно всякую работу. Сам водил нас смотреть в Елисейские поля Guignol (Петрушку), причем от души смеялся, когда этот последний дубиной колотил жандарма и полицейского комиссара; ходил с нами кормить лебедей в Тюльерийском саду, ездил с нами на grandes eaux6, т.е. смотреть на фонтаны в Сен Клу и в Версале. А один часами гулял по бульварам, приходя домой усталый, но довольный. Все удивлялись той перемене, которая происходила в нем, когда он ощущал под ногами асфальт парижских бульваров. Он становился жизнерадостным, и обычная суровость неизвестно куда исчезала.
— Я, — как-то сказал он кому-то при мне, — тут перерождаюсь. Ну, а там… — махнул рукой, очевидно, намекая на Россию, — я старая, разбитая рабочая кляча. И всё же, — без неё (т.е. без России) я обойтись не могу… И умру с радостью, служа ей…»
И в этом заявлении, даже если оно действительно было выражено в такой пафосной форме, нет ни грана лицемерия. Вся биография Салтыкова показывает, что он, будучи довольно подвижным по натуре человеком, никак не относился к тем, кого называют столичными штучками. И в России его тянуло из столиц если не в свою усадьбу (он, напомню, стремился к ее обретению), то на дачу. За пределы отечества он мог, если бы захотел, отправиться после возвращения из Вятки, однако прошло почти двадцать лет свободы, и только болезнь заставила его проехать через Вержболово.
За десять лет, с 1875 года, Салтыков с семьёй совершил пять поездок за границу. Жил в Баден-Бадене, Ницце, Висбадене… В августе 1880 года отправился из немецкого Эмса посмотреть Швейцарию, но не повезло — попал в дождливые дни. В Париже он был по меньшей мере трижды — в 1875, 1880 и в 1881 годах… В итоге о европейских странствованиях Салтыкова мы знаем по его сохранившимся письмам и книге «За рубежом». Кроме того, существуют, разумеется, различные воспоминания, но этот жанр — заклятый помощник биографа, полагаться на них совершенно невозможно, они, как уже не единожды говорилось, требуют тщательной перепроверки.
Например, есть довольно обширная и литературоведчески важная тема взаимоотношений Салтыкова с французскими писателями, в свою очередь, прямо соотносимая с темой «Салтыков (Щедрин) и французская литература». И того пуще — Салтыков и пресловутый реализм.
Пётр Боборыкин, который был не только плодовитейшим беллетристом, но и теоретиком литературы, взял на себя смелость дать в поминальной, по сути, статье о Салтыкове сцену, отнесённую им к началу 1870-х годов.
Когда за обедом у Некрасова зашла речь о современных парижских писателях, «Михаил Евграфович, помолчав довольно долго, разразился, к десерту, огульным неодобрением парижских знаменитостей.
— Один у них есть настоящий талант, — решил он, — это — Флобер; да и тот большой, говорят, хлыщ!»7.
Это изображение, явно связывающее Салтыкова с известным суждением Собакевича, не уникально. Черты Михаила Семёновича в Михаиле Евграфовиче усматривали многие, да и не только в его обличье. Историк литературы Николай Страхов, фигура очень заметная на российском литературном поле, чуть позднее отказал «г. Щедрину» даже в звании сатирика («не принадлежащему к настоящему художеству»), заявив, что «вся эта пресловутая сатира сама есть некоторого рода ноздревщина и хлестаковщина, с большою прибавкою Собакевича»8.
Литературно-общественные страсти кипели. Салтыков после личного знакомства с Флобером и другими французскими писателями возмутился, прочитав в «Отечественных записках» опубликованную в его отсутствие статью Боборыкина «Реальный роман во Франции».
«Первая фраза, произнесённая Михаилом Евграфовичем, когда он вошёл в кабинет, была:
— Какой это вы нашли у них реализм?!
Я, конечно, не стал спорить, а дал ему излить свой протест…», вспоминает Боборыкин9.
По некоторым предположениям, этот протест выразился и в том, что Салтыков самолично провёл редактуру окончания «Реального романа во Франции», предназначенного для публикации в следующем номере журнала.
Это понятно. В салтыковских сочинениях, не только критических, но и очерковых, встречаются слова «реальное», «реальность», довольно часто — «реальная почва», то есть действительность во всём её многообразии, но со словом «реализм» он обходится очень аккуратно. Как Достоевский заявлял: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т<о> е<сть> изображаю все глубины души человеческой»10, так и Салтыков тоже имел свои вполне ясные представления о том, что он хочет написать и с какой целью. И нам надо с этим разобраться, чтобы понимать его сочинения.
Правда, сразу отметим, что теоретические высказывания, из которых мы можем сделать заключения о творческом методе Салтыкова, обнаруживаются в тех сочинениях, которые он не публиковал под своим или щедринским именем, и атрибутированы они были как салтыковские лишь в ХХ веке. И то добавить: теоретические постулаты мало чего стоят, их надо соотносить с живыми творениями писателя, что мы тоже сделаем.
Вот появляется в октябрьском номере «Отечественных записок» знаменательного 1868 года большая бесподписная статья «Напрасные опасения (По поводу современной беллетристики)», ныне признанная как салтыковская. В ней заявляется, что в «новой русской литературе» происходит «расширение арены правды, арены реализма», выражающееся в уяснении «положительных типов русского человека». Что и говорить, для сатирика, нацеленного на изображение как раз отрицательных типов, заявление необычное. С другой стороны, арена правды, и его теперешний соратник Некрасов пророчил возможность такого в литературе ещё в пору, когда Салтыков прозябал в Вятке: он проповедует любовь враждебным словом отрицанья…
Заявление об «арене реализма», пожалуй, получает пояснения в другой статье «Насущные потребности литературы» (октябрь 1869). Она атрибутирована Салтыкову и вовсе на основании сравнительного тематико-стилистического анализа, но кое на что в ней всё же следует обратить внимание, коль она появилась в «Отечественных записках», значит, при любом раскладе, не встретила возражений Салтыкова.
Заведомо не беря в расчёт мнение «людей заурядных, которых жизнь не представляет поводов для серьезного умственного труда, людей, исключительно посвящающих себя кропотливым заботам об удовлетворении интересов дня», людей, кому «литература была не чем иным, как бессознательным эхом их мнений и убеждений», автор утверждает: «единственная задача, которую имеет в виду литература, есть исследование истины». А «истина есть умиротворение общества», истина «есть открытие положительного закона, который имеет уяснить отношения человека к человеку и к природе, положив им в основание твердые и для всякого вразумительные начала».
Уже неплохо — и не противоречит просветительским воззрениям Салтыкова, как и последующее, самое важное, то есть не декларации, а, что называется, обобщение опыта.
Отмечается, что истину стремятся обрести и человек, и «литература, которая ничего другого не делает, как формулирует требования человеческой и общественной совести и даёт им надлежащую постановку».
Причём литературе вверяется приоритет над обществом, ибо она «всегда идёт далее общества, всегда видит истину ближе» уже в силу своей творческой природы, противостоящей «завещанной преданием рутине, которою располагает большинство».
Но поскольку истина составляет «исключительную цель стремлений» науки, литературы и общества, постольку «исследование её не может заключать в себе ничего опасного или подлежащего преследованию», то есть «принцип свободного исследования признается неприкосновенным относительно истины и ограничивается лишь тогда, когда идёт речь о заблуждениях».
В обстоятельствах, когда «ни наука, ни литература» не обладают «идеальной истиной», а знание подвергается беспрерывным поправкам с каждым новым открытием, вопрос о «всякого рода недоразумениях, заблуждениях и ошибках» никак не сбросишь со счетов. Тем более что существует «великое множество направлений, преследующих одну и ту же цель, но понимающих её каждое с своей точки зрения».
Из множества выделяется четыре основных направления поиска истины жизни.
Приверженцы первого, «школы социально-экономической», «видят истину жизни в правильной организации человеческого труда и в равномерности распределения благ, производимых воздействием этого труда на творческие силы природы». Для них «корни политических вопросов всегда заключались в экономическом положении тех стран, в которых они возникали», а «устранение общественных затруднений может быть достигнуто только при помощи разрешения экономических вопросов, и притом такого разрешения, которое удовлетворяло бы ожиданиям заинтересованного в том большинства».
Вторая школа, «политическая», продолжающая господствовать в Европе, видит истину «в расширении политических прав человека, а идеал общественного устройства — в политическом равенстве. Задачи, к разрешению которых стремится школа социально-экономическая, они относят к разряду второстепенных, и хотя не отрицают значения экономических вопросов, но подчиняют их отвлеченным целям свободы и равенства».
Третья — «школа реалистов, которые поставили себе задачей определение отношений человека к природе, раскрытие законов, управляющих последнею, и освобождение общества от призраков, которые задерживают его развитие».
И четвёртая — «школа спиритуалистическая, утверждающая, что жизнь человека должна служить некоторым трансцендентальным целям, устранение которых было бы равносильно устранению поводов к самосовершенствованию».
Но не полагайте, что автор статьи, будем считать — Салтыков, относит себя к «школе реалистов».
Нет, автор статьи убеждён, что истина «не может быть столь существенно разнообразна», как она представлена в названных четырёх школах, а это значит, что «большинство существующих ныне литературных и научных школ проповедует то, что на общепринятом языке называется заблуждением», хотя в каждом из этих искренних заблуждений заключена «частица истины».
Таким образом, дело состоит не в том, чтобы обличать заблуждения, а «в том, чтобы заменить заблуждение истиной».
А это, по убеждению автора, может быть осуществлено только при соблюдении «неприкосновенности принципа свободного исследования», что должно быть обеспечено и науке, и литературе. Особое внимание обращено на то, что множество фактов показывает: «политические перевороты во всех государствах Европы имели источником совсем не свободу речи, а, напротив, стеснение её».
Но, повторю, самое ценное в этой статье — не обоснованная критика стеснений политической цензуры, а подробное обоснование того, что только неукоснительное соблюдение принципов свободы исследования (читаем: творчества) способно обеспечить конкуренцию мысли, «ибо стеснениями мы не парируем никаких опасностей, а только отдаляем открытие истины и продолжаем ту нравственную и умственную смуту, которая, несмотря ни на какие карательные и предупредительные меры, не прекратится до тех пор, пока будет существовать естественная причина, её поддерживающая».
«Опасности от самого разнообразия истин, проводимых различными литературными школами», нет, ибо «над всеми ими витает один общий вопрос: устройство отношений человека к человеку и к природе. На этой соединяющей почве возникают все споры и делается возможным устранение тех направлений, которые не представляют достаточной устойчивости и оправданий».
«Раздоры и разделения в обществе происходят не от полноты свободы, даваемой направлениям, ищущим истины, а или от ограничения её, или от искусственного поощрения одного направления на счет другого».
Далее: «отношения литературы к массам суть отношения свободные», «литература убеждает, а не насилует и никому не угрожает. Угрожать могут люди, власть имеющие, литература же только развивает общество до высоты обладаемых ею идеалов».
Таким образом, автор (и, во всяком случае, стоящий за ним Салтыков, которому такая анонимность выгодна) оставляет право за писателем на свободу не только в выборе направления, но и на переход от одного направления к другому.
Литература как «высший орган общественной мысли», обладая «свободой речи и свободой исследования», разрабатывает вопросы жизни «спокойно и разносторонне». Причём контекст и этой статьи, и всего салтыковского творчества показывает, что для писателя важна как внешняя свобода от цензурных стеснений, так и внутренняя свобода от литературных направлений, даже если в них состоят близкие ему по взглядам люди.
Поэтика Салтыкова (Щедрина) — одна из самых свободных в писательском мире, причём зачастую мало соотносимая с его же собственными теоретическими и литературно-критическими декларациями.
Тем более что в тогдашнем литературном пространстве не было жёсткой терминологической классификации, и то, что, например, Золя настоятельно называл в обоснованиях собственного творчества (статья «Экспериментальный роман»11) натурализмом, в русском переводе становилось реализмом. При этом все выдумки про критический реализм, переродившийся в итоге в реализм социалистический, появились, понятно, позднее. Белинский, например, вообще прекрасно обошёлся без термина «реализм», а Салтыков, по его собственному признанию, «воспитанный на статьях Белинского» в этой терминологической чехарде, споря даже не с самим Золя, а с переводом его на русский, заявил в книге «За рубежом»:
«…современная французская литература <…> для того, чтоб скрыть свою низменность, не без наглости подняла знамя реализма. Слово это небезызвестно и у нас, и даже едва ли не раньше, нежели во Франции, по поводу его у нас было преломлено достаточно копий. Но размеры нашего реализма несколько иные, нежели у современной школы французских реалистов. Мы включаем в эту область всего человека, со всем разнообразием его определений и действительности; французы же главным образом интересуются торсом человека и из всего разнообразия его определений с наибольшим рачением останавливаются на его физической правоспособности и на любовных подвигах».
Но и у самого Салтыкова в творческой практике не всё было так убедительно ясно, как в творческих декларациях. Жанровую форму книги «За рубежом», как и большинства других книг Салтыкова, трудно связать с традиционными жанровыми формами. Поэтому причислим и её к ранее обозначенному нами определению — философская буффонада. Ибо основа повествования в ней — беллетристическая, сюжетная, а не аналитическая.
И тем не менее Салтыков счёл необходимым дать в ней пространное отступление фельетонной формы, развивающее критику творчества Золя, но сосредоточенное на материале именно совсем свежего романа «Нана». Он вышел во Франции отдельной книгой 15 февраля 1880 года, и весь тираж был раскуплен в этот же день; пошла череда допечаток, в итоге общий тираж первого издания составил 55 000, абсолютный рекорд для французского книгоиздания. В то время как в разных странах книгу долгое время преследовали, в России запретили только французский оригинал, но не из-за, так сказать, натуралистических описаний, а по причине вплетения в сюжет образов некоторых «коронованных особ».
Надо признать, что Салтыков, объявив «Нана» «бестиальной драмой», в которой «главным лицом является сильно действующий женский торс, не прикрытый даже фиговым листом, общедоступный, как проезжий шлях», в окружении «соответствующего числа мужских торсов», ломился в открытую дверь, хотя и проявляя при этом обычную для него прозорливость. В рабочих заметках Золя к роману, обнародованных много лет спустя, с полной определённостью было сказано: «Книга должна быть поэмой пола, и мораль её всё тот же пол, переворачивающий мир» — и с пояснениями: «Целое общество, ринувшееся на самку»; «Свора, преследующая суку, которая не охвачена похотью и издевается над бегущими за ней псами»12. Писатель определил творческую цель — и достиг её.
Тогда было заметно ещё одно узкое место салтыковской критики. В 1880 году в России несколько сокращённый перевод «Нана» печатался сразу в трёх изданиях — в газетах «Новое время» и «Новости» и в журнале «Слово»; следом в Петербурге вышло отдельное издание.
А «За рубежом» Салтыков начал публиковать в «Отечественных записках» только с сентября 1880 года, глава с его анти-«Наной» появилась в январском номере 1881 года (с авторской датировкой «25 декабря 1880 г.»), а к моменту выхода его книжного издания (сентябрь 1881) роман «Нана» уже прочно обретался в российском читательском мире. Некоторым образом актуальный в журнале, в книге этот пассаж уже через несколько лет начинает выглядеть по меньшей мере курьёзом: роман Золя неотвратимо обретает историко-литературный фон, и то, что выглядело скандальным в 1880 году, через четверть века, например среди творений русского Серебряного века, читается уже совершенно иначе.
Особенно изумляет то, что сам Салтыков, завершая характеристику «Наны», здесь же с невероятной точностью предсказывает развитие линии такой литературы: «Всё в этом романе настолько ясно, что хоть протягивай руку и гладь. Только лесбийские игры несколько стушеваны, но ведь покуда это вещь на охотника, не всякий её вместит. Придёт время, когда буржуа ещё сытнее сделается, — тогда Зола и в этой сфере себя мастером явит. Но сколько мерзостей придется ему подсмотреть, чтоб довести отделку бутафорских деталей до совершенства! И какую неутомимость, какой железный организм нужно иметь, чтоб выдержать труд выслеживания, необходимый для создания подобной экскрементально-человеческой комедии! <…> сегодня — Нана, завтра — представительница лесбийских преданий, а послезавтра, пожалуй, и впрямь в герои романа придётся выбирать производительниц и производителей экскрементов!»
Разумеется, Салтыков понимает, что не только талантливый Золя, попавший ему под раздачу, подвизается на поприще литературы «половой бестиальности». И он, не удовлетворяясь своим пророчеством, помещает следом (и вновь с сохранением в книжном издании) пародию не только на Золя, но главным образом на сочинения его рабских подражателей и эпигонов французского натурализма в целом. Однако эта пространная пародия в форме изложения романа о некоем Альфреде оказалась лишённой обязательного качества настоящей пародии — динамики. В лучшем случае Салтыкову удалось передать лишь критикуемое им «мельканье мысли» у «реалистов французского пошиба» в унылых формах их сочинений.
Кроме неблагих опытов в «весьма замечательной» деятельности Золя и подражающих ему носителей скудоумного «псевдореализма» Салтыков называет и третью стадию «современного французского реализма». Её «представляют произведения порнографии». Салтыков делает здесь глубокомысленное замечание, свидетельствующее о его стремлении избегать упрощений: «…не буду распространяться здесь об этой литературной профессии; скажу только, что хотя она довольно рьяно преследуется республиканским правительством, и хотя буржуа хвалит его за эту строгость, но потихоньку всё-таки упивается порнографией до пресыщения. Особливо ежели с картинками».
Хорошо известно, что толкование порнографии и порнографического изменчиво. То, что в конце XIX или в начале ХХ века относили к порнографии, через несколько десятилетий было беспечально легализовано. Показательно иное. Сам Салтыков, попав в Париж, погрузился в историю, отбрасывающую на известные его инвективы новый отсвет.
Вот перед нами, с небольшими сокращениями, антипорнографический выпад в книге «За рубежом»:
«Убедиться в том, что современный властелин Франции (буржуа) — порнограф до мозга костей, чрезвычайно легко: стоит только взглянуть на модные покрои женских одежд. В этой области каждый день приносит новую обнажённость <…>. Театр, который всегда был глашатаем мод будущего, может в этом случае послужить отличнейшим указателем тех требований, которые предъявляет вивёр-буржуа (прожигатель жизни. — Ред.) к современной женщине, как носительнице особых примет, знаменующих пол. <…> В парижских бульварных театрах покрой женских костюмов до такой степени приблизился к идее скульптурности, что ни один гусарский вахмистр, наверное, не мечтал о рейтузах, равносильных, по выразительности, тем, которые охватывают нижнюю часть туловища m-lee Myeris в “Pilules du Diable”13. И надо видеть, как буржуа, весь в мыле и тяжко сопя, ловит глазами каждое движенье этих рейтуз!»
А вот вновь воспоминания Боборыкина об, как он пишет, «эстетических вкусах покойного»:
«Самое привлекательное, что есть для приезжего иностранца, это — парижские театры. И к искусству французских актеров, даже и в “Comedie Franchise”, относился он очень строго:
— Они, — говаривал он мне не раз, — умеют только хорошо произносить стихи и прозу, да и то в комедии; в трагедии я их пения слышать не могу! Вся их игра — в дикции. А жесты у них — рутинные, мимика лица — казенная и бедная.
И это, в общем, довольно верно. <…> …Салтыков пожелал пойти в театр на феерию “La Biche au bois” (“Лесная лань” (фр.). — Ред.). Мы смотрели её втроем с общим добрым знакомым, князем У[русовым]. Выставка женского тела в разных эволюциях и группах давала ему повод ядовито и забавно острить в антрактах над нравственным уровнем парижских сцен. В театре он сильно раскашлялся и после четвёртого акта запросился домой, обвязав себе шею большим фуляром, хотя температура была тропическая.
Вышли мы на бульвар, <…> и нас охватила живая картина ночного Парижа.
— Вот это здесь лучше всего! — вскричал Салтыков, и его глаза сразу повеселели.
Он постоял с нами, любуясь бульварной толпой, где преобладал простой люд <…>.
Кажется, только это ему безусловно и нравилось в Париже».
Так сказать, театр — и жизнь. Писатель-демократ выходит на свежий ночной воздух, спасаясь от порнографического зрелища.
Но вот письма самого Салтыкова.
В начале сентября 1881 года Михаил Евграфович пишет из Парижа известному Михаилу Тариеловичу Лорис-Меликову (его ещё вспомним): «Погода здесь весь нынешний день стояла омерзительная, и я кашляю ещё больше, нежели обыкновенно. Театры почти все уже открыты, и завтра я уже отправляюсь смотреть “Niniche”. Дают, впрочем, и серьезные вещи, но я, будучи легкомыслен, смотреть их не пойду».
Интересующиеся, что это за «Ниниш», легко удовлетворят своё любопытство. Это — комеди-водевиль бельгийского драматурга Альфреда Неоклеса Эннекена (Геннекена) и французского журналиста Альбера Мийо (Милло) на музыку Мариуса Бульяра, написанный специально для возлюбленной Мийо — известной комической актрисы Анны Жюдик (Джудик; Judic), между прочим, не раз поминаемой в сочинениях Салтыкова.
Через несколько дней наш театрал берётся за послание к своему близкому, с лицейских времён приятелю Виктору Гаевскому:
«…пишу к тебе совершенно больной, потому что все эти десять дней в Париже проливные дожди, сырость, слякоть, а я не остерегся, ходил в театры и схватил жесточайшую простуду. Выходит, что я живу здесь взаперти совершенно так, как бы жил на Колтовской или в 1-м Парголове. Даже в эту минуту жена и дети присутствуют на представлении “La Biche au bois”, a я, как дурак, сижу дома. А представь себе, в этой пьесе есть картина “Купающиеся сирены”, где на сцену брошено до 300 голых женских тел (по пояс), а низы и задницы оставлены под полом в добычу машинистам. Я слышал, что Унковский нарочно приехал инкогнито в Париж и перерядился машинистом, чтобы воспользоваться задами (300 задниц!). Но как только мне будет полегче, я сейчас же отправлюсь. А может быть, тоже машинистом переоденусь».
Несколько лет назад прекрасная исследовательница русской литературы, прима современной щедринистики Евгения Строганова, в справедливом стремлении очистить образ Салтыкова от идеологических и всех прочих наслоений, подготовила и опубликовала без купюр подборку «мушкетёрских писем» Салтыкова — доверительных и всегда озорных, раблезианских посланий к ближайшим друзьям. Мы только что прочитали одно из таковых. В большинстве из них содержатся подобные по своей фееричности микроновеллы, смысл которых выходит далеко за границы литературных шалостей14. Также уместно добавить, что речь идёт о постановке в одном из главных парижских театров Порт-Сен-Мартен водевиль-феерии «Лесная лань» (La biche au bois) братьев Карла-Теодора и Жана-Ипполита Коньяр (Cogniard).
И наша история с этой лесной ланью ещё не достигла кульминации.
Из письма Салтыкова князю Александру Ивановичу Урусову 16 сентября 1881 года, внутреннее, по Парижу:
«Многоуважаемый князь <…>. Если Вы свободны в воскресенье вечером, то возьмите билеты в fauteuils d’orchestre (кресла партера. — Ред.) в “La Biche au bois” (th. Porte St. Martin) и уведомьте меня. Надо взять билеты завтра. Ближе 4-го ряда не берите. Location (предварительная продажа билетов. — Ред.) в 5 часов запирается. Я всё ещё болен и с трудом хожу. Но будет же конец этому. <…> Ежели сами не поедете, то и для меня не берите билета. Ибо похабство — это такая вещь, которая требует обмена мыслей».
Наконец, из письма Салтыкова Гаевскому от 25 сентября узнаём о свершившемся:
«Я всё хвораю, и буду хворать, вероятно, до конца бренного моего существования. На днях болезнь было поутишилась, но стоило мне двукратно пообедать вне дома, и опять настало мученье. <…> Был в “La Biche au bois”. Урусов сидел около меня и всё кричал, чтоб его на сцену пустили. Задницы были голубые, зелёные, розовые, красные, белые с блестками, и у всех — ангельское выражение».
Всё это, разумеется, поначалу выглядит несколько странно. С одной стороны, Салтыков последовательно выступает против порнографии (как её тогда понимали) в литературе и в искусстве. С другой, несмотря на хвори, оказавшись в Париже, устремляется смотреть постановки, которые сам же квалифицирует по разряду, очень мягко говоря, сомнительных с точки зрения высокого искусства. Одновременно вспоминается то, что многих своих сатирических персонажей и в разных произведениях Михаил Евграфович ловко прихватывает за увлечение разносортной клубничкой, кою он ароматно описывает.
Как же объяснить это противоречие, если изначально отвергнуть предположение, что наш любимый писатель просто ханжит и лицемерит, что он склонен к двуличию и т.д. и т.п.?! А я отвергаю это предположение совершенно искренне, тем более что у меня есть очень серьёзный союзник. Только что вышла замечательная статья крупнейшего историка русского литературы Михаила Строганова, где он, рассматривая развитие форм массовой культуры, убедительно показал, как в репертуаре музыкального театра, особенно «лёгкого», ещё в XIX веке отражались актуальные социальные и эстетические вопросы, в том числе проблемы женской эмансипации. Но зритель XIX века (получается, и М.Е. Салтыков тоже) «воспринимал тело актрисы не как театральное, а как собственно женское, открытые части тела манифестировали женщину не как носительницу определенным образом эстетизированного тела, а как женщину публичную».
В связи с этим М.В. Строганов справедливо замечает, что «проблема опошления больших социальных идей при усвоении их массовым сознанием остается. Но эти большие социальные идеи рождаются для блага не только интеллектуальной элиты, способной сохранить их во всей чистоте. Большие социальные идеи рождаются для всеобщего блага, даже для тех, кто воспримет их только как похабное тело, фривольный жест и равноправие в сальностях».
Но все жё здесь необходимо очень важное уточнение, тем более что на нём принципиально настаивал ещё Пушкин («Пока не требует поэта // К священной жертве Аполлон, // В заботах суетного света // Он малодушно погружён…»). По разным причинам, но неотвратимо возникающая сакрализация писателей, да и мастеров других искусств, не только не отменяет, но и побуждает к новым исследованиям и конкретных биографий, и феномена творческой личности как таковой (что также предусмотрел и на что указал Пушкин: «И меж детей ничтожных мира, // Быть может, всех ничтожней он»).
В обозначенной коллизии в жизни Салтыкова мы видим ещё одно подтверждение крупномерности этой фигуры, ещё одно подтверждение его принадлежности к кругу титанов русской литературы — его современников. Достоевский и в частной переписке, и в своих произведениях, и по воспоминаниям упорно и бесстрашно рассуждал о безднах человеческого сознания и однажды, пусть устами своего персонажа, договорился до того, что «иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны…»15 Лев Толстой настойчиво стремился к полнокровному изображению жизни, среди многих его суждений можно указать на запись в дневнике (18 мая 1890 года): «мы пишем наши романы <…> всё-таки ужасно грубо, одноцветно. Люди ведь все точно такие же, как я, т. е. пегие — дурные и хорошие вместе, а ни такие хорошие, как я хочу, чтоб меня считали, ни такие дурные, какими мне кажутся люди, на которых я сержусь или которые меня обидели».
То же самое можно отнести ещё к одному гению русской литературы — Николаю Алексеевичу Некрасову, грешная жизнь и высокое творчество которого слились в противоречивом, но нерасторжимом единстве. Более того, ригорист Николай Гаврилович Чернышевский многое, если не всё, допускал если не для себя, то для своей супруги, а главное, утверждал эти идеи в своих беллетризованных писаниях — не только в романах «Что делать?» и «Пролог», но и в таинственной повести «Не для всех, или Другим нельзя»16.
Салтыков по своим воззрениям, как мы давно установили, был убеждённым романтиком, то есть в его мировидении главенствовала вертикаль, возносящаяся от мира дольнего к миру горнему — при неодолимости противоречия между ними, от градов земных к Граду Небесному, от житейской суеты к идеалу. Революция для романтика — лишь катаклизм, потрясение почти тектоническое, разрушение, которого вовсе не предваряет созидание.
Но, и это мы также давно знаем, Салтыков был чужд бытового и поведенческого аскетизма, его стиль жизни всегда, может быть, за исключением только считанных, предсмертных лет, отличали раблезианские черты или, так, наверное, точнее: раблезианское в его произведениях произросло из жизненных предпочтений, из самой повседневности, в которой он жил.
Чтобы далеко не ходить за примером, перелистаем те страницы книги «За рубежом», где Салтыков поистине обрушивает на читателя смерчи запахов (О Зюскинд!) — Москвы, а в ней — Охотного ряда, Тверской, Ильинки; Пензы, Парижа, Эмса, но естественно, вдруг, от мощной словесной живописи — переход с таким сугубо щедринским ароматическим изворотом:
«По-моему, на крестьянском дворе должно обязательно пахнуть, и ежели мы изгоним из него запах благополучия, то будет пахнуть недоимками и урядниками…»
«Дано мне тело — что мне делать с ним…» — это сказано лишь несколько десятилетий спустя, но неотвратимо вспоминается и то, что «быть может, прежде губ уже родился шёпот // И в бездревесности кружилися листы…». И во многовековой бестелесности литературы и даже искусства телесность всё-таки существовала, лишь не так открыто, как у Рабле и у немногих подобных. Разнообразно она присутствует и в произведениях Салтыкова.
Ловя самого себя на разного рода плотских искушениях и далеко не всегда умея их объяснить (но ведь и доныне, несмотря на построения Фрейда и т.д., почти всё здесь — terra incognita; «…чем загадочнее жизнь, тем более она дает пищи для любознательности и тем больше подстрекает к раскрытию тайн этой загадочности» — это как раз из книги «За рубежом»), Салтыков нашёл два пути укрощения собственных страстей.
Как литературный критик он стал прямо-таки савонарольски бороться с клубницизмом в литературе, порой выходя с этими же отстрелами в пространство своих знаменитых циклов-обозрений в «Отечественных записках» 1870-х годов.
При этом, очевидно, не только искренне веря, что любострастие, «чуждых удовольствий любопытство» (синонимия этого в салтыковских текстах богатейшая) — смертный грех, но и самокритично полагая, что его преодоление — дело тяжкое, он щедро стал наделять «телесным озлоблением» многих своих сатирических персонажей, порой сводя изображаемый характер к одной этой черте.
Выступать адвокатом Салтыкова не приходится, написанное им — лучший его адвокат. То, что «тоскует он в забавах мира», прекрасно показано именно в книге «За рубежом» — особенном, именно рубежном произведении на его творческом пути.
Выезды в Европу позволили Салтыкову самолично увидеть и Россию, и русского человека в координатах человечества.
«За рубежом» не только эффектно завершает ряд циклов 1870-х годов, начатый «Господами ташкентцами». Писатель проходит по российским пространствам с востока на запад, оказываясь в конце концов за рубежом, — но для того ли, чтобы сделать вывод об однородной пригодности этих пространств для сатирического осмеяния, для того ли, чтобы, уподобившись одному из персонажей книги, «осуществить Красный Холм в Париже, Версаль претворить в Весьёгонск, Фонтенбло — в Кашин»?!
Ответ понятен, но пояснения необходимы.
Писатель наконец увидел те страны, тот мир, о котором знал по книгам с ранних лет жизни — «С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моём юношестве…», а Франция, как и Германия, — две колыбели европейского романтизма, два их крупнейших пространства.
Но Салтыков попадает в Европу, когда романтический скепсис по отношению к эксперименту построения счастливого общества в соответствии с рецептами кровожадного садиста Робеспьера и доктора Гильотена был усилен потрясениями 1830 и 1848 годов, франко-прусской войной, днями Парижской коммуны (к слову, театр Порт-Сен-Мартен, где Салтыков смотрел водевиль-феерию «Лесная лань», в пору уличных боёв Парижской коммуны был сожжён и восстанавливался из головешек и пепла).
И он, начинавший свой путь в романтическую эпоху и занимавшийся не «опровержением романтизма»17, а глубоким, многолетним осмыслением его, романтизма философии, вслед за Пушкиным и Гоголем приходил к выводу, что в романтических постулатах кодифицированы не конкретно исторические, а универсальные начала, определяющие принципы человеческого существования.
И Франция, и Германия, которые предстают со страниц книги «За рубежом», только со значительными натяжками могут быть истолкованы как сатирические, как критически ориентированные образы. Напротив, это как раз реальное воплощение того компромисса, который смогла заключить романтическая теория с жизненной практикой.
Заметное место в книге занимает образ «Золотого века»18, присутствующий также в системе романтических представлений. Как показал Ф.П. Фёдоров, «земной мир и по горизонтали своей — двоемирен», то есть воплощение духовной деятельности у романтиков связывается с устремлённостью мира к Золотому веку19.
Для молодого Салтыкова и «молодой читающей публики» сороковых годов необходима была лишь «уверенность, что “Золотой век” находится не позади, а впереди нас», причём его воплощение связывалось с социально-утопическими теориями.
Но в книге «За рубежом» писатель говорит именно о романтическом понимании мифологемы Золотого века, ещё точнее, осмысливает её в свете романтической иронии. «Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo, другая — страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. <…> В первой области — вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй — вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния…»
Нельзя не видеть, что именно романтическое, а не социально-утопическое понимание Золотого века кажется автору книги «За рубежом» естественной формой отражения идеального в человеческом сознании.
Вместе с тем в книге Салтыков довольно жёстко отзывается об идеях, заключённых в произнесённой незадолго до этого (июнь 1880) Пушкинской речи Достоевского.
Общеизвестно, что сама по себе эта речь зиждется на литературном материале эпохи господства романтизма, а ключевые её образы Алеко, Онегин, Татьяна суть романтические герои. Но именно это и не устраивает Салтыкова, который хочет связать ключевые жизненные идеалы не с предельно обобщёнными выводами, причём представляющими, по сути, профанную перелицовку Евангелия («Стать настоящим русским <…> значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите»20), а с реальными результатами человеческих исканий. Отсюда и явное определение любимого Достоевским «русского скитальца» в разряд «праздношатающихся», отсюда и превращение восславленной Достоевским «всемирной отзывчивости» во «всеминутное отвечание».
Как мощная творческая личность, Салтыков-Щедрин не мог держать себя в рамках того или иного художественного направления. Он постигал жизненную истину в свободном поиске, исходя из быстротекущей реальности и возвращаясь к ней вновь и вновь.
Но всё же, памятуя о том, что писатель формировался и развивался в эпоху, когда романтизм из декларативного направления времени стал компонентом культурной реальности и передал её тезаурусу своё наполнение ключевых понятий, прежде всего таких, как идеал, личность, народ, история, суть творчества Салтыкова-Щедрина в целом можно обозначить как романтизм без романтика21 .
Ибо, будучи на заре своего идеологического оформления системой, противостоящей рационалистическому упоению миражами «окончательных решений», в течение XIX века, усвоив его опыт, романтизм стал жизненным — и творческим! — началом, утверждающим в реальности примат психологического над социальным. Как «великие принципы 1789 года» — то есть свобода, равенство, братство — очень скоро приобрели общечеловеческую значимость, без внимания к тому, что они означали для первопровозгласивших их, так идеи философского романтизма приобрели силу противостояния всему исходившему из социальной конъюнктуры, пренебрегающему субстанциальными (в нашем веке говорят — экзистенциальными) свойствами человеческой натуры.
Ибо и национальное понимается Салтыковым романтически, согласно идеям братьев Шлегелей и братьев Гримм, а не по интернационалистским росписям признака коммунизма. Так осознание русскими романтиками, оказывавшимися на Кавказе, национальной самобытности и ценностей иных национальных культур дало нашей литературе феномен кавказской темы, а переходящее с титула на титул заглавие «Кавказский пленник» постепенно приобрело философское звучание: пленена не столько плоть героев, пленяется — и уже, в отличие от плоти, без надежды на освобождение! — их сознание, теряющее европоцентричность, националистичность восприятия.
Путешествие Салтыкова за «рубежи» показало, что демаркации, проведенные людьми, имеют относительное значение для писателя и, во всяком случае, не могут определять какие-либо концептуальные построения. Достаточно вспомнить в связи с этим смену сельскохозяйственных ландшафтов за окном вагона после пересечения пограничной российской станции Вержболово. Зримая реальность может в одно мгновение разрушить наши превратные представления о самих себе. Вместе с тем это не посрамление личности, а лишь её освобождение для движения к той высшей реальности — духовной, координаты которой, собственно, и пытался установить романтизм.
Мир, показанный Щедриным
Злобный Владимир Танеев, уже поминавшийся, нередко приводит в своих воспоминаниях правдивые факты, правда, пытаясь придать им превратный смысл. В частности, он рассказывает, как однажды летом Салтыков вместе с Унковским приехал на воскресенье к ним на дачу в Гатчине.
«Было ещё несколько гостей. После завтрака мы все пошли гулять. Впереди бежали дети.
На самой дороге какой-то кучер, очевидно пьяный, гонял лошадь на корде.
Кто-то из нас обратился к нему, по тогдашней моде, с вежливой просьбой:
— Дайте, пожалуйста, пройти. Идут дети.
Кучер не обратил на это никакого внимания. Просьба была повторена несколько раз, и бесполезно.
В это время мы подошли с Салтыковым. Он закричал громовым голосом:
— Говорят тебе, мерзавец, убери свою лошадь!
Всякий умеет ценить дурное обращение. И кучер и лошадь мгновенно исчезли».
Это прекрасная сцена, ибо она показывает, что Салтыков никогда не терял ощущения реальности, ибо народ был для него не богоносцем, не конягой из его сказки, не «воплотителем идеи демократизма», а и тем, и другим, и третьим — тем русским народом, к которому принадлежал он сам: плотью, языком и духом.
У нас нет нужды питать себя иллюзиями, подавно скрывать что-либо. Не видя каких-либо черт прямолинейного автобиографизма в творчестве Салтыкова, особенно при изображении персонажей, не могу не отметить, что в изображении времени, современности, девятнадцатого века он, естественно, питается собственными переживаниями, ощущениями, впечатлениями. Но даже фраза из начальной главы «Пошехонской старины» — «Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права» — не относится к Салтыкову так же, как к его Никанору Затрапезному. Ибо если Затрапезный изображён его создателем именно как свидетель рабства (это слово на Руси употреблялось — и справедливо — очень часто), Салтыков был волей-неволей и его носителем, и одной из жертв.
Извращённый уклад жизни, при котором один православный человек мог купить или продать другого православного человека, стал одной из болезней его души, его тяжёлым недугом.
«…Как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были “права”, и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные “права” нравственны или безнравственны — это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались», — пишет он в замечательнейшем цикле «Убежище Монрепо» (о нём чуть ниже), и, хотя сказано это от имени персонажа, персонаж этот тоже непрост…
Почему суровый сатирик Салтыков оказался плохим помещиком, а нежный лирик Афанасий Афанасьевич Фет-Шеншин — хорошим, объяснить можно, и даже убедительно объяснить. Но важно не это, а само состояние жизни и того и другого и всех остальных в атмосфере общественного нездоровья.
Читатели этой повести, пожалуй, отметили очень осторожное отношение вашего покорного слуги к воспоминаниям. Но и превратно написанные воспоминания в определённом виде отражают происходящее в реальности. А именно — самозабвенная «нигилистка» и феминистка российского розлива Екатерина Жуковская, в итоге связавшая свою жизнь с надёжным подкаблучником Юлием Жуковским, оставила воспоминания, по общему мнению литературных экспертов, очень субъективные. Разумеется, Салтыков, не нашедший общего языка с её эластичным супругом, изображён в них очень жёстко, хотя с демонстративной претензией на достоверность.
«Думаю, что самый опытный сердцевед затруднился бы дать отчётливую характеристику Салтыкова — до того он был соткан из противоречивых настроений и взглядов, — пишет Жуковская. — Это была какая-то смесь доброты и злости, зависти, жадности и щедрости, иногда наивности до смешного и замечательной целомудренности, столь чуждой теперешнему поколению литераторов». Про целомудренность она, пожалуй, справедливо пишет, ибо Михаил Евграфович в разнузданной Знаменской коммуне, где верховодила Жуковская, тогда носившая фамилию первого мужа — Ценина, бывал довольно часто, можно было убедиться.
В воспоминаниях Жуковской обращает на себя внимание следующий пассаж, касающийся известной Анны Николаевны Энгельгардт, которой Салтыков на протяжении долгого времени делом помогал справляться с жизненными передрягами.
«Разговаривая однажды с <…> милейшей, на редкость умной Анной Николаевной, <…> я, передавая ей какие-то забавные выходки Салтыкова, <…> заметила ей: “Совершенно не знакомый с ним человек мог бы принять его за крепостника”.
— Да он в корне крепостник и есть! — воскликнула она. — Весь его либерализм — наносный элемент; он просто опоздал родиться и попал в такое время, когда крепостничество не к месту и не к лицу. Как талантливый человек, он быстро усвоил веяния времени и сделался либералом.
И действительно, вспоминая теперь Салтыкова начала нашего знакомства, то есть в начале шестидесятых годов прошлого столетия, я должна признать, что он значительно полевел с годами».
Разберёмся. То, что Жуковская выставила Анну Энгельгардт неблагодарной дамой, на совести мемуаристки. Но допустимо и то, что довольно жёсткая характером, одна из первых русских феминисток Энгельгардт, напомню, двоюродная сестра Елизаветы Аполлоновны, могла назвать своего зятя и похлеще.
Однако представить Салтыкова приспособленцем сложно. Все в один голос утверждают, что его поведение всегда поражало своей открытостью и нерасчётливостью, он «веяния времени» не усваивал и не впитывал, а оценивал с той высшей этической точки зрения, которую мы на протяжении всей повести стремимся определить. Подавно назвать его либералом можно только в общем значении этого слова, как последовательного носителя идеи свободы человеческой воли.
К Салтыкову полностью можно отнести слова, которые были сказаны о Пушкине, с которым он связан многими нитями. «Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти», — говорилось в «Отчёте о действиях корпуса жандармов за 1837 год».
Оценка проницательная, даром что жандармская. Поэт, писатель действительно не может не быть ненавистником всякой власти, ибо жизнь его подчинена богопознанию, взысканию Идеала, а не земным страстям. В этом высокий смысл либерализма, и к таким либералам, бесспорно, принадлежал Салтыков. Однако устремлённость к Идеалу не мешала истинным либералам сохранять ощущение жизненной реальности (вновь вспомним Пушкина: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать»). Вероятно, именно романтическая сердцевина души Салтыкова помогала ему служить долгие годы на благо Отечества, при этом сохраняя верность девизу: «Практиковать либерализм в самом капище антилиберализма», как бы самоиронически он к нему порой ни относился.
Но Салтыков различал истинное свободолюбие и свободомыслие, которое, однако, не называл либерализмом, ибо в салтыковском словаре с либерализмом и либеральным связываются его разнообразные имитации едва ли не во всех сферах жизни.
«Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине, — писал он ещё в 1861 году. — В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни».
Сложилось так, что для утверждения своих ценностей Салтыкову не потребовались производные для укоренённого в европейском, а отчасти и в русском сознании слова Liberté, вполне респектабельные в принципе, но как-то тяжело вписывающееся в российское пространство, где ещё остаются плохо определёнными значения наших исконных слов «свобода» и «воля».
Это Робеспьер пребывал в эйфории тотальной ясности, когда писал в своей «Декларации прав человека и гражданина»: «Свобода состоит в возможности делать всё, что не наносит вреда другому».
А у нас, это уже Салтыков аккуратно вкладывает рассуждение в уста одного из своих персонажей, между прочим, «батюшки», — «небольшое это слово, а разговору из-за него много бывает. Свобода! гм… что́ такое свобода?! То-то вот и есть…» Это салтыковский священник, которого аккуратный в религиозной сфере Салтыков делает таким же осторожным, каков он сам.
Но он знает, что для многих соотечественников, соотечественников его круга, «хотя свобода есть драгоценнейший дар творца, но она может легко перейти в анархию, ежели не обставлена: в настоящем — уплатой оброков, а в будущем — взносом выкупных платежей. Эту мысль я зарубил у себя на носу еще во время освобождения крестьян и, я помню, был даже готов принять за нее мученический венец». Это заявление главного персонажа цикла «Убежище Монрепо» — написанного уже после первого европейского вояжа, в 1878−1879 годах.
Распрощавшийся с собственными помещичьими грёзами Салтыков ставит в центр цикла — повествование от первого лица — удивительное лицо, «культурного русского человека» или просто «культурного человека», в котором собраны черты многих его знакомцев, так же обдёрнувшихся на ниве сельскохозяйствования, и его самого в первую очередь. Этот «культурный человек», то и дело оказывающийся в состоянии «заспанного человека», «унылого человека», вынужден выстраивать отношения с переворотившимся крестьянским мiром, где даже «подневольный человек» теперь по-другому подневолен. «Верному человеку» требуются новые, надёжные ручательства смысла его верности, а главенствующий уже в силу своей многочисленности «серый человек» в своих намерениях определяем лишь гадательно.
И отношения выстраиваются плохо или почти не выстраиваются, ибо за всеми этими человеками просматривается ещё один, «чумазый человек», или, коротко, «чумазый».
В первом книжном издании 1880 года «Убежище Монрепо» завершается «Предостережением», которое в журнале печаталось как отдельное произведение. И это авторское решение тоже было справедливо, ибо в этом гротескном послании от имени отставного корнета Прогорелова пророчествуется пришествие этого «чумазого», даже не фигуры, а явления, не менее многозначительного, чем знаменитейшее оно в финале «Истории одного города».
Легко было советским щедриноведам — они без особых разногласий увидели в «чумазом» олицетворение русской буржуазии. Нам сложнее: перечитывая Салтыкова, видим, что «предостережение» обращено к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам и прочих мироедских дел мастерам», то есть, как понятно из текста, к самим «чумазым».
«Вся цивилизованная природа свидетельствует о скором пришествии вашем. Улица ликует, дома терпимости прихорашиваются, половые и гарсоны в трактирах и ресторанах в ожидании млеют, даже стерляди в трактирных бассейнах — и те резвее играют в воде, словно говорят: слава богу! кажется, скоро начнут есть и нас! По всей весёлой Руси, от Мещанских до Кунавина включительно, раздается один клич: идёт чумазый! Идёт и на вопрос: что есть истина? твердо и неукоснительно ответит: распивочно и навынос!»
Салтыков — не сентименталист, замысливший бегство от цивилизации, не луддит и не Лев Толстой, как раз в те годы присматривающийся, если использовать заученную формулу Ульянова (Ленина), к «точке зрения патриархального, наивного крестьянина». Но он и пишет не от себя, а от имени отставного корнета, «некогда крепостных дел мастера, впоследствии оголтелого землевладельца, а ныне пропащего человека». Так, может быть, отставной корнет лжепророчит, может быть, его предостережения, во всяком случае, ограниченного свойства вследствие отчаяния.
Читаем дальше. «Присутствуя при этих шумных предвкушениях будущего распивочного торжества, пропащие люди жмутся и ждут… Они понимают, что “чумазый” придет совсем не для того, чтобы “новое слово” сказать, а для того единственно, чтоб показать где раки зимуют. Они знают также, что именно на них-то он прежде всего и обрушится, дабы впоследствии уже без помехи производить опыты упрощённого кровопивства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него. Придёт “чумазый”, придёт с ног до головы наглый, с цепкими руками, с несытой утробой — придет и слопает! Только и всего».
Вот что страшит Прогорелова: слом старой системы мироустройства и полная неясность в основаниях новой.
Далее происходит вираж в сторону сближения Прогорелова с так сказать лирическим героем автора, ибо кому же ещё можно доверить следующее рассуждение, появляющееся вдруг в «Предостережении»:
«Я, Прогорелов, грамотен — вот в чём суть. <…> Благодаря этим наблюдениям я знаю, например, что независимо от клеймёных русских словарей в нашей жизни выработался свой собственный подоплечный словарь, имеющий очень мало сходства с клеймеными. И <…> когда речь идёт о выражениях ещё не утвердившихся, новоявленных, каковы, например: интеллигенция, культура, дирижирующие классы и пр., то я положительно предпочитаю последний первым. Я инстинктивно чувствую, что клеймёные словари фаталистически обречены на повторение задов. <…> Но, по счастью, рядом с клеймёными словарями существует толковый интимно-обывательский словарь, который провидит и отлично объясняет смысл даже таких выражений, перед которыми клеймёный словарь стоит, уставясь лбом в стену. Вот к этому-то неизданному, но превосходнейшему словарю я всегда и обращаюсь, когда мне нужно вложить персты в язвы.
<…> …мысленно развертываю его и читаю следующее:
Интеллигенция, или кровопивство…
Правящий класс, или шайка людей, втихомолку от начальства объегоривающая…
Дальше я уже не читаю: с меня довольно. <…> Нет нужды, что прочитанные определения противоречат бессознательной номенклатуре, усвоенной мною с пеленок: то, что открылось передо мной, так прозрачно-ясно, что я забываю все пелёнки, заподозреваю все клеймёные словари и верю только ему одному, нашему единственно правдивому и единственно прозорливому подоплечному толковому русскому словарю!
И затем целый ряд мыслей самого внезапного свойства так и роится в моей голове.
Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна! наверное, в граде сём имеет произойти неслыханнейшее воровство!
Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство — святыня! наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство!
Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: государство, mon cher! — c’est sacrrrre! (Мой милый — это свящщщщенно! (фр.) — Ред.) Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог!
А работа воображения не только не отстает от работы мысли, но, по обыкновению, даже опережает её. Картины следуют за картинами… ужас! <…> Но куда бежать? <…> Воистину говорю: никогда ничего подобного не бывало. Ужасно было крепостное мучительство, но оно имело определённый район (каждый мучительствовал в пределах своего гнезда) и потому было доступно для надзора. Ваше же мучительство, о мироеды и кровопийственных дел мастера! есть мучительство вселенское, не уличимое, не знающее ни границ, ни даже ясных определений. Ужели это прогресс, а не наглое вырождение гнусности меньшей в гнусность сугубую?
Интеллигенция! дирижирующие классы! И при сём в скобках: “сюжет заимствован с французского”! Слыханное ли это дело!»
Что это — пародирование ретроградных идей?! Или действительно предостережение о том, что отказ от гнусностей незамедлительно приведёт к обретению, путём заимствования, ценностей?
Очевидно, второе. Об этом свидетельствует весь прихотливый строй цикла, начиная с его намеренно галлицинированного, подфранцуженного названия: Мon repos — с французского «мой отдых», почти стандартное для русской усадебной культуры название тихого, располагающего к отдыху места. И, между прочим, с этим иронически использованным галлицизмом так же, в очередной раз иронически представлено в цикле слово «либерал». Таковым, проверяя главного персонажа на благонадёжность, прикидывается становой пристав Милий Васильич Грацианов:
«Не вдруг раскрыл он мне свою душу, но все-таки сразу дал понять, что он либерал, а иногда даже обнаруживал такое парение, что я подлинно изумлялся смелости его мыслей. Так, например, однажды он спросил меня, как я думаю, не пора ли переименование квартальных надзирателей в околоточные распространить на все вообще города и местечки империи, и когда я ответил, что нахожу эту меру преждевременной, то он с большой силой и настойчивостью возразил: “А я так думаю, что теперь именно самая пора”. В другой раз он как бы мимоходом спросил меня, какого мнения я насчет фаланстеров, и когда я выразился, что опыт военных поселений достаточно доказал непригодность этой формы общежития, то он даже не дал мне развить до конца мою мысль и воскликнул:
— А я, напротив того, полагаю, что если бы военные поселения и связанные с ними школы военных кантонистов не были упразднены, так сказать, на рассвете дней своих, то Россия давно уж была бы покрыта целой сетью фаланстеров, и мы были бы и счастливы и богаты! Да-с!
Разумеется, я слушал эти рассуждения и радостно изумлялся. Не потому радовался, чтобы сами мысли, высказанные Грациановым, были мне сочувственны, — я так себя, страха ради иудейска, вышколил, что мне теперь на все наплевать, — а потому, что они исходили от станового пристава. Но по временам меня вдруг осеняла мысль: “Зачем, однако ж, он предлагает мне столь несвойственные своему званию вопросы”, — и, признаюсь, эта назойливая мысль прожигала меня насквозь».
Так оно и оказалось.
Выезд Салтыкова за границу не только поправил его здоровье. Произошло качественное переосмысление им собственного творчества. Увиденная им Европа, люди Европы и люди в Европе, писатели Европы (конечно, прежде всего выдающиеся мастера французской литературы) окончательно утвердили его представления о недостаточности, мелкости конкретно исторической сатиры. Высказанное в спорах вокруг содержания и смысла ещё «Истории одного города» потребовало не теоретических тезисов, а многозначных литературных образов. То, что только формировалось в журнальных циклах 1870-х годов, теперь требовало новых воплощений.
Так из очерков начал вырастать великий роман «Господа Головлёвы».
«Убежище Монрепо» стало первой книгой, написанной в попытке увидеть человека сразу с двух точек зрения — в координатах российской современности и в обстоятельствах развития вечных универсалий характера и жизненной судьбы. Причём и сама российская современность теперь невольно соотносилась им с современностью европейской, и потому таким важным становилось не утверждение тех или иных приоритетов, а пригодность этих приоритетов в различных человеческих обстоятельствах. Одно это открывало новые возможности творческой свободы, так что, например, рассуждение о «подоплечном толковом русском словаре» — это не сатирическая байка, а мудрая притча, а сам цикл «Монрепо» — это не только самоироническое резюме собственных агрохозяйственных попыток, не только язвительная реплика на энгельгардтовские «Письма из деревни», которые он сам же печатает в «Отечественных записках», но и сокрушённый вопрос: а дальше-то что? Дальше-то что с нашим «подоплечным толковым русским словарём», непрерывно перелицовывающим было установившиеся значения и смыслы?!
Это обновление поэтики, её поворот от направленной социальности к философскому, фундаментальному осмыслению происходит, что называется, вовремя. Именно в семидесятые годы он уверенно вышел в лицевой ряд русской литературы. Но хотя о каждом его новом произведении много пишут — не только в столичных изданиях, но и в провинциальных газетах, в этом многописании всё явственнее просматривается то, что в итоге создаст его превратный образ сатирика — неутомимого борца с общественным неустройством.
Невзирая на то, что ещё в 1872 году Виктор Буренин, не только знаменитый фельетонист, но и чуткий знаток литературы писал: «…кроме значения “отца обличительной литературы”, г. Салтыков имеет и более прочное значение: он художник… вся сила его произведений всё-таки в художестве, а не в чём-то ином. Покуда он имеет дело с живым отрицательным явлением или типом, он реален и глубок, он ясен и правдив, его сатирическое миросозерцание правильно, его негодование и смех прямо бьют в ту цель, куда направляются. Но как скоро г. Салтыков выходит из роли сатирика-художника, как скоро он посягает на сатиру, истекающую не из непосредственных жизненных впечатлений, а основанную на смутных теоретических воззрениях, как скоро он желает из художника превратиться в мыслителя-юмориста, — он становится поверхностным…»
К сожалению, именно эти, теоретические стороны творчества Салтыкова стали выпячиваться критиками уже при его жизни. Причины — в условиях борьбы с реформами — понятны, но от такого понимания ещё горше. Конкретно социальные инвективы лишь актуализируют общечеловеческий комизм описанного уже в сатирических циклах 1870-х годов.
С годами «Отечественные записки» становились для Салтыкова если не обузой, то добровольной каторгой. Да, он имел постоянную площадку для своих выступлений, но кто осмелится утверждать, что это был для него единственный вариант существования в литературе?!
Журнальное хозяйство, да ещё при его въедливом характере, требовало неусыпных забот, тем более после кончины Некрасова в канун 1878 года. Хотя на протяжении довольно долгого времени отношения Салтыкова и Некрасова были прохладно-прагматическими, общий труд в «Отечественных записках» сблизил этих талантливейших людей, и потерю Николая Алексеевича Михаил Евграфович воспринял тяжело, хотя и говорил близким, что именно рассеянный образ жизни, который вёл Некрасов, привёл его к преждевременной, причём мучительной кончине.
Но во время его похорон, по воспоминаниям Константина Салтыкова, произошёл случай, который вновь напоминает нам о пагубе прямолинейного восприятия.
Некрасов жил в доме Краевского на углу Литейного проспекта и Бассейной улицы, а квартира Салтыковых находилась поблизости — на Литейном же, в доме Красовской. Хоронили Некрасова на кладбище Новодевичьего монастыря.
«Следовательно, похоронная процессия должна была проследовать мимо окон нашей квартиры, — рассказывает Константин Михайлович. — И вот мы всей семьей, за исключением отца, отправившегося отдать последний долг своему бывшему редактору, собрались у окон, выходивших на улицу. Скоро перед нашими глазами начала развертываться громадная процессия людей всех слоев общества, искренно оплакивавших того, который, несмотря на свои неуравновешенные нравственные качества, никому из широкой публики не известные, весь свой поэтический великий талант отдал на служение массе униженных и обиженных, требуя для них тех же прав, которыми обладала лишь небольшая кучка привилегированных лиц. Похороны были действительно величественны. Гроб несли на руках, толпа заполнила всю ширину проспекта, сотни голосов пели покойному “вечную память”.
За катафалком ехал ряд карет. Из одной из них вдруг высунулся папа и, показав нам игральную карту, скрылся в окошечке экипажа.
Когда отец приехал домой, то мама спросила его, что значил этот его жест, на что он ответил, что, едучи на кладбище, он и его компаньоны по карете засели за партию в винт, будучи уверенными, что душа Некрасова должна была радоваться, видя, что его поминают тем же образом, каким он любил проводить большую часть своей жизни».
При всём нашем недоверии к мемуаристам эта история, запомнившаяся ребёнку, возможно, и потому, что она вспоминалась взрослыми и позднее, представляется правдивой. Оба были заядлыми картёжниками. Хотя Салтыков видел в карточной игре лишь легкомысленный и приятный способ отвлечься от серьёзных служебных или литературных дел. Некрасов же имел славу профессионального игрока, порой именно посредством карточных выигрышей поправлявшего свои издательские дела. А произошедшее — в духе характера Салтыкова, страдающего от болезней жизнелюбца, чуждого всяким пафосным ритуалам, включая похороны.
Здесь же надо вспомнить, что сохранилось его собственноручное письмо, посланное 14 марта 1879 года Александру Николаевичу Еракову, инженеру путей сообщения, одному из ближайших друзей, входившему в «компанию мушкетёров»:
«14 марта 1879. Петербург
Сегодня, 14 числа, после продолжительной и тяжкой болезни, скончался М.Е. Салтыков. Панихиды ежедневно в 8 часов вечера; но необходимо заезжать за А.М. Унковским».
Столь своеобразным способом приглашались к игре постоянные карточные партнёры Михаила Евграфовича.
Так или иначе, Салтыков, который из-за предсмертной болезни Некрасова с конца августа 1876 года руководил «Отечественными записками», теперь, с марта 1878 года, стал их ответственным редактором, заключив с собственником журнала Краевским договор об аренде журнала сроком на шесть лет на прежних условиях. Правда, за Краевским сохранено право просматривать в корректурных листах номера журнала и отказываться от печатания материалов, могущих вызвать административное или судебное преследование. Григорий Елисеев остался редактором важнейшего для Салтыкова публицистического отдела, который освещал «вопросы внутренней жизни», также в редакторы был приглашён давно сотрудничавший с «Отечественными записками» Николай Михайловский. Он должен был сосредоточиться на литературной критике и библиографии. Сам Салтыков, по-прежнему ведавший литературно-художественным отделом, среди общих забот с нарастающей мощью продолжил писать свою обновляющуюся прозу…
Однако 14 февраля 1879 года «Отечественные записки» получили от Совета Главного управления по делам печати первое предостережение о закрытии журнала. Формально оно было уже вторым, но после взятия 10 декабря 1877 года в ходе русско-турецкой освободительной войны крепости Плевна ранее сделанные предостережения были отменены, и потому это предостережение было объявлено как первое.
Причина его была довольно нелепой. Вначале постоянный цензор журнала Николай Евграфович Лебедев обратил внимание Главного управления на публикацию в январском номере «Отечественных записок» перевода рассказа «Антуан Матье» бельгийского франкоязычного писателя Поля Гези и на статью Николая Михайловского «Житейские и художественные драмы». Что ему в них не приглянулось, можно только гадать. Возможно то, что рассказ Гези из его книги «Уголок жизни бедняков» был написан не без натуралистических подробностей, а статья Михайловского помимо прочего толковала о «самоубийствах между военными».
Однако почтенный старец, действительный статский советник Дмитрий Петрович Скуратов, в молодости прикосновенный к тайным обществам, будучи членом Главного управления по делам печати, прочитав журнал, решил на заседании Совета дать Лебедеву мастер-класс цензурного искусства, а вместе с тем показать коллегам, что старый конь борозды отнюдь не портит.
Отвергнув претензии Лебедева к Гези и Михайловскому («статьи не только отнюдь не выдаются в ряду других, помещённых в той же книге, особенною тенденциозностью, но, напротив, настолько слабы в этом отношении, что заявление о них следует оставить без последствий»), он перенаправил внимание присутствующих: «в том же нумере издания в целом ряде других статей неприязненное и даже более — явно враждебное отношение редакции ко всем без исключения правительственным мероприятиям и ко всем органам правительственной власти высказывается так рельефно, что статьи эти не могут и не должны быть оставлены без серьезного внимания со стороны цензурного ведомства».
При этом Скуратов предъявил письменные отрицательные отзывы на одиннадцать публикаций журнала (половину всех материалов номера!), включая рассказ Салтыкова «Больное место». Энгельгардта, выступавшего в номере с очередным письмом «Из деревни», Скуратов назвал противником «всяких чиновничьих мероприятий, касающихся внутренней жизни народа», а для «Внутреннего обозрения» Елисеева потребовал «немедленного взыскания». Скуратова страстно поддержал бывший лицеист и сладострастный рязанский губернатор Пётр Дмитриевич Стремоухов. Выказывая тонкий художественный вкус и предусмотрительность, он не стал придираться к двум сочинениям Салтыкова, напечатанным в номере, но потребовал за публикации Энгельгардта, Елисеева и статью экономиста Черняева «Соляной налог с финансовой точки зрения» объявить «Отечественным запискам» первое предостережение.
Хотя полной поддержки бдительные цензоры не получили и в том числе и от председателя Санкт-Петербургского цензурного комитета, тайного советника Александра Григорьевича Петрова, всё же большинством при согласии тогдашнего министра внутренних дел Льва Макова решение было принято, а император его одобрил.
В этой истории есть и другие любопытные детали. В частности, Маков через несколько лет застрелится только лишь на основании подозрений его в коррупции, а рассказ Салтыкова «Больное место», доныне незаметно помещающийся среди его знаменитых сочинений, тогда же высоко оценён многими критиками как мастерски написанная психологическая проза.
Надо сказать, что заработать подобным образом следующие предостережения «Отечественные записки» могли довольно скоро: Салтыков вёл журнал смело, стараясь, чтобы издание после смерти Некрасова не потеряло ни подписчиков, ни лица. Но, к счастью, профилактические наезды с пагубными последствиями на несколько лет были прекращены.
Хотя эксцессы бывали: так, в сентябре того же 1879 года была арестована сентябрьская книжка журнала: был вырезан лист из главы «Finis Монрепо» и половина главы из очерка, входящего в цикл «Круглый год».
Что же произошло? На этот раз бдительные цензоры, в целом одобрив «Finis Монрепо», указали: «…говоря о новых строгих мерах, предпринимаемых правительством, автор позволяет себе в настоящих обстоятельствах предлагать правительству шутовскую и безнравственную идею “умников в реке топить, а упование возложить на молодцов из Охотного ряда. А когда молодцы начнут по зубам чистить, тогда горошком. Раз, два, три и се не бе. (Очевидно, под горошком сатирик разумеет картечь. — С.Д.) Молодцов горошком, а на место их опять умников поманить. А потом умников горошком, так оно колесом и пойдёт”».
Тираж журнала в этот момент был более восьми тысяч, и типографии пришлось заниматься вырезкой листа из всех экземпляров, так что к подписчикам номер пошёл только в конце сентября.
Но, несмотря на административные эксцессы, в ту пору у Салтыкова был явный прилив сил. Он даже стал соглашаться выступить с чтением своих произведений на благотворительных вечерах в пользу Литературного фонда, где был помощником председателя. Особенно запомнился многим вечер 9 марта 1879 года в зале Дворянского собрания (это — для любителей литературного краеведения — угол Итальянской и Михайловской улиц в Санкт-Петербурге, сейчас там филармония). Несмотря на то что состав был звёздный: Тургенев читал своего «Бурмистра», Достоевский — главу из «Братьев Карамазовых»; выступили также Плещеев, Яков Полонский, — Салтыков, читавший первые главы нового романа «Современная идиллия», «произвёл сенсацию: вызывали три раза». Присутствовавший на вечере поэт и фольклорист Дмитрий Садовников отмечал в своём дневнике, что Щедрин (так уж приросло к Салтыкову его литературное имя!) читал «очень своеобразно», «временами и очень кстати зевая. Его одутловатое лицо, значительная седая борода и тёмные ещё волосы, самый голос, — всё это как нельзя более шло к содержанию и тону рассказа о том, как русский человек “годит”».
«Современной идиллии» и сам Салтыков придавал особое значение. Он писал её именно как роман, писал несколько лет. Выросла она из небольшого рассказа, напечатанного ещё при жизни Некрасова, в феврале 1877 года, о похождениях двух «годящих», то есть выжидающих, интеллигентах с мыслью о пародировании литературы, которая, защищает «интересы любострастия». Название Салтыков, недолго думая, совершенно по-постмодернистски выдернул со страниц «Отечественных записок», но донекрасовских — здесь в 1865 году была напечатана повесть Василия Авенариуса «Современная идиллия», которую Михаил Евграфович в своё время отнёс к «клубницизму новейшего времени», а саму манеру письма Авенариуса охарактеризовал так: «Половые отношения, которые у него всегда на первом плане, выражаются до такой степени голо и незамысловато, что рассказ об них возбуждает в читателе не игривость в мыслях, а отвращение».
Первоначальный замысел, развиваясь и усложняясь, оборотился в итоге в одно из самых оригинальных произведений русской (а скорее, и не только русской) литературы. Хитроумие «Современной идиллии» в том, что она, выросшая на почве литературы и разнообразно связанная с литературой (литературность этого романа порождает всё новые исследования), сюжетно ввергает своих читателей в те сферы жизни, где без какой-либо литературы прекрасно обходятся, открывает ему «угрюмую сферу жранья», напоминает ему о всепоглощающем и неусыпно подстерегающем пространстве брюха. Питаемая литературным словом книга разворачивает перед нами мир пустословия, словесной имитации и краха искателей «нового слова». «Бессловесность, еще так недавно нас угнетавшая, разрешилась самым удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но разговоры наши были чисто элементарные и имели тот особенный пошиб, который напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом составляли: во-первых, фривольности по части начальства и конституций и, во-вторых, женщины, но при этом не столько сами женщины, сколько их округлости и особые приметы».
Хотя Салтыков полагал, что его раблезианская книга заворожит и усыпит цензуру, он и на этот раз просчитался.
22 января 1883 года редакция «Отечественных записок» получила второе предостережение за публикации январского номера. Здесь уже хорошо нам известный цензор Лебедев усмотрел крамолу в статье Николадзе «Луи Блан и Гамбетта» и в сценах «Злополучный пискарь, или Драма в Кашинском окружном суде», входящих в «Современную идиллию». То, что в поле цензурного внимания попал колоритный Николай (Нико) Николадзе, засветившийся на поприще безбрежной эмансипации ещё во времена публикации романа «Что делать?», понятно. Его связи с народовольцами были хорошо известны полиции. Но сполна досталось и Салтыкову.
В своём рапорте цензурному комитету Лебедев отмечал, что в публикуемых главах «Современной идиллии» «проводится идея полного отрицания всего существующего в нашем обществе и народе», «автор предает <…> осмеянию не пороки общества, не злоупотребления отдельных правительственных лиц, а подводит под бич сатиры высшие государственные органы, как политические суды, и действия правительства против политических преступников, стараясь и то и другое представить читателю в смешном и презренном виде и тем самым дискредитировать правительство в глазах общества».
Совет Главного управления по делам печати продолжил экзекуцию и подвёл черту: «настоящий очерк не есть простая сатира, имеющая целью указать и осмеять действительные недостатки судебной организации вообще, а переходящая всякое приличие карикатура, не ирония, а нахальное издевательство, неистовое глумление над правительством в деле преследования политических преступников, что не может быть дозволено в печати».
Поначалу форма «административного взыскания» для журнала обсуждалась, но итог оказался печальным: второе предостережение.
Это было серьёзно, и российская молва откликнулась соответственно. Не только по столицам, но и по стране пошли слухи о высылке Салтыкова из Петербурга. Поначалу Михаил Евграфович отнёсся к этому с жёлчной иронией, писал приятелю:
«А провинция окончательно думает, что я выслан из Петербурга. В Одессе видели, как я проезжал в Тифлис на жительство. В Самаре адрес мне готовили, но только не знали, в какой город Пермской губернии я выслан. Из Москвы телеграммы шлют: что со мной?»
В этом же письме он рассказывает о своих житейских и литературных горестях. Болел Костя, слегла с дифтеритом Елизавета Аполлоновна.
«С тех пор как жена заболела, я — один. Какое это жестокое свойство человеческой природы подчиняться панике! Оно способно родить ненависть к человечеству, ненависть тем более горькую, что, в сущности, сам сознаешь несправедливость её. Следовательно, и ненависть к самому себе. Я этот сюжет когда-нибудь разработаю. Я нынче всё сказки пишу. Три хотел было в февральской книжке поместить, и даже напечатал, но вырезал. Так вот одну из сказок этому предмету посвящу. В майской книжке будет окончание «Соврем<енной> идиллии», которую я кой-как скомкал, лишь бы кончить. А затем, кажется, забастую. Нельзя мне писать: подло. И сколько ругательств на меня из охранительного лагеря сыплется!»
Но всё же Салтыков, жалуясь в письмах и так смягчая невзгоды, старается не унывать. Друзья вспомнили, что исполняется тридцать пять лет публикации в старых «Отечественных записках» — март 1848-го — роковой повести «Запутанное дело», и устроили дружеский обед в ресторане Донона. Понравилось — и 28 апреля у того же Донона устроили завтрак, так отметив другое салтыковское тридцатипятилетие — высылки на службу в Вятку.
Своеобразно приветствовали его социал-радикалы. Некий московский нотариус Орлов (Северов), совершавший пожертвования террористам, и художник-дилетант Дмитрий Брызгалов сотворили довольно неуклюжую аллегорическую картину маслом, которая стала известна под названием «Салтыков, выходящий из леса реакции». После чего за счёт средств «народовольцев» она была фотографически размножена и стала нелегально распространяться по России, а в советское время стала непременной иллюстрацией в большинстве изданий, посвящённых Салтыкову.
Добралась она и до самого героя, и он послал Орлову благодарственное письмо:
«Крайне Вам обязан за присылку картины, которая так сходственно и с обстоятельством дела согласно изображает существо веществ. Такого сходного портрета я, во всяком случае, не имел и не видел. Что касается до обстановки, то, не имея ничего сказать против гадов, преследующих сзади, ни даже против просвета, который всегда как-то по штату полагается, я бы, на месте художника, и по ту сторону просвета устроил встречу гадов. Ибо и это тоже по штату полагается. Вообще, это было бы полное изображение отечественного прогресса с непрерывно идущими гадами и с прогрессом, в форме генерала от инфантерии или действительного тайного советника».
Третье предостережение
Вернёмся немного назад. Ко дню 1 марта 1881 года.
Вспоминает Константин Михайлович Салтыков:
«Мы с сестрой в сопровождении гувернантки-немки <…> отправились, по обыкновению, гулять в Александровский сад, рядом с Адмиралтейством. Играли мы там с другими детьми, как вдруг где-то невдалеке раздались один за другими два-три выстрела, как бы из пушки. Мы мгновенно остановились играть и, полагая, что стреляют со стенки Петропавловской крепости, бросились к нашей гувернантке, которую мы, как все дети вообще, считали всезнающей, с вопросом, по какому такому случаю стреляют. Однако вопрос остался без ответа: всезнающая, по нашему мнению, немка никакого объяснения нам дать не могла. Разочарованные, возвратились мы к играм, но вдруг возникшее волнение около нас заставило гувернантку вывести нас из сада, усадить в карету и отвезти домой. На Невском проспекте, к нашему с сестрой вящему удивлению, было необыкновенно шумно и суетливо. Шныряли взад и вперед жандармы, полиция растерянно бегала во все стороны, ходили патрули… Я, конечно, тогда не знал, что совершилось ужасное злодейство, а именно цареубийство! Но вот подъехали мы к дому <…>. Здесь меня встретило необыкновенное зрелище, которое никогда не изгладится из памяти: на пороге квартиры стоял мой отец, облачённый в халат, имея свой плед на плечах. Он, который вследствие болезни никогда и никуда не решался выходить из квартиры, не будучи тепло одетым, стоял на пороге и с тревогой глядел на нас:
— Убили… Убили…— спросил он трясущимся голосом.
Мы с сестрой да гувернанткой ничего не понимали и, понятно, вытаращили глаза. Тогда Михаил Евграфович махнул сердито рукой и ушёл к себе, а мы последовали за ним. <…> …я был тогда совсем мал, но помню, как ужасно было горе отца…»
Отношение Салтыкова к злодейскому убийству террористами императора Александра II представляло одно из самых узких мест советского щедриноведения. Было необходимо найти хоть что-то, подтверждающее салтыковское одобрение или хотя бы сочувствие к одержимым политическим безумцам. Но не получалось.
Салтыков, несмотря на свой взрывной, нередко вздорный характер, был, в сущности, нежным, сердечным человеком. Он любил собак, птиц, судя даже по сказкам, можно сказать, сверхчувствовал живой, природный мир. В отличие от многих русских писателей — его современников, например, Аксакова или Некрасова, оставался равнодушным к охоте и даже к рыбалке. Смерть любого живого существа вызывала у него тоску, самые горькие чувства.
Вновь дадим слово Константину Салтыкову, столь нелюбимому советским щедриноведением:
«К террористическим выступлениям отец вообще относился отрицательно. Относился он также отрицательно и к системам репрессий, выражавшихся в повешении людей, в заточении их в крепости, в ссылке на долгие годы в Сибирь и вообще куда бы то ни было.
Сам он был строго беспартийным человеком…»
Обратим внимание, что Константин Михайлович пишет это уже в советское время, наперекор очевидным идеологическим приоритетам кроваво-красной эпохи.
Особую неприязнь вызывают суждения Сергея Кривенко, сотрудника «Отечественных записок», вошедшего в террористическую «Народную волю» и считавшего, что Салтыков «в конце концов сделался бы социалистом».
Салтыков-сын обращает внимание на то, что его отца «в правящих кругах не считали человеком политически опасным, зная его замкнутый образ жизни и круг знакомства. У него не было вследствие этого производимо обысков. Рассказ о том, что будто бы как-то раз жандармы обыскивали его квартиру, а он, следя за их работой, якобы вполголоса пел “Боже, царя храни”, является вымыслом от начала до конца». Известно, что этот слух был распущен социал-радикалами и дошёл до европейской прессы, из-за чего Салтыков писал опровержение в газету «Daily News».
Несмотря на трения с цензурой, Салтыков с каждым годом всё увереннее выходил из сатирических бухт на простор большой литературы. Не оставлял он и надежд на дальнейшее развитие реформ. В круге его жизни было немало нетерпеливцев, одержимых пафосом всеобщего разрушения, но были и созидательные фигуры, из которых нельзя обойти вниманием крупного российского государственного деятеля, боевого генерала, героя нескольких войн, графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова (1825–1888).
Они были фактическими ровесниками, годы их жизни идентичны (Салтыков скончался через несколько месяцев после смерти Лорис-Меликова). Оба имели склонность к изучению языков — Лорис-Меликов вообще владел восемью, то есть был полиглотом. Он учился в известном Лазаревском институте восточных языков, мечтал, как и Салтыков, об университете. Обоим это не удалось: Лорис-Меликов вынужден был пойти по военной стезе, Салтыков окончил Александровский (Царскосельский) лицей и стал чиновником Военного министерства… Интересная подробность: у того и другого младшие дочери носили имя Елизавета — Лиза Салтыкова была на год младше.
Но личное их знакомство произошло только в 1880 году, около 9 мая, когда Лорис-Меликов состоял главным начальником Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия; также ему временно подчинили Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии, занимавшееся, как известно, политическим сыском.
«На днях был я у гр. Лорис-Меликова (сам пожелал познакомиться), — пишет Салтыков 15 мая 1880 года писательнице Н.Д. Хвощинской, — принял отлично благосклонно, расспрашивал о прежней моей ссылке в Вятку, и вдруг, среди благосклонности, вопрос: “а что, если бы Вас теперь сослали (я, конечно, шучу, прибавил граф)”? На что я ответил, что в 1848 г. моё тело было доставлено в Вятку в целости, ну, а теперь, пожалуй, привезут только разрозненные члены оного. А впрочем, дескать, готов, только вот как бы члены в дороге не растерять. Тем не менее должен сказать: это человек хороший и умный. Знает солдата до тонкости, а стало быть, не чужд и знания народа. И представьте себе, в течение часа ни разу меня не обругал».
В этом же письме он рассказывает и о встрече с Н.С. Абазой, ближайшим соратником Лорис-Меликова, новым начальником Главного управления по делам печати: «Я думаю, что льготы действительно будут, но сомневаюсь, чтоб они распространялись на ту общечеловеческую почву, которая составляет pia desideria (идеалы (лат.). — Ред.) “Отечеств<енных> записок”. Для нашего журнала, по-видимому, нет ни правой, ни левой — все карты биты. На днях Абаза говорил мне: “Ваш журнал внушает к себе в известных сферах чрезвычайное озлобление, поэтому я могу Вам посоветовать только одно: осторожнее!” На что я ему возразил, что у нас есть только одно понятие, прочно установившееся, — это: осторожнее! И затем, взяв одр свой, возвратился в дом свой для дальнейших по сему предмету размышлений. А результат таковых следующий: как бы при либералах-то именно и не погибнуть».
Вероятно, и во время встречи с Лорис-Меликовым шла речь о литературной работе Салтыкова, во всяком случае, в письме Г.З. Елисееву он вновь говорит о «призывах к осторожности», которые слышал от Лорис-Меликова и Абазы.
Смысл этих призывов понятен: в своей деятельности на новом посту Лорис-Меликов рассчитывал опираться и на печать, а «Отечественные записки» в то время были одним из ведущих российских журналов, причём настроенным именно на всестороннее расширение и развитие реформ, проводимых Александром II. Очевидно, он опасался, что критические выступления «Отечественных записок» против его курса могут сыграть на руку его недругам в правительстве и в кругах, близких к императору.
Салтыков-сын полагает, что Салтыков «не напрашивался» на отношения с Лорис-Меликовым, но «вместе с тем не мог оттолкнуть от себя лицо влиятельное», которое «могло быть крайне полезным любимому журналу». Кроме того, по мнению Салтыкова, Лорис-Меликов, занимавшийся в то время подготовкой «конституции Российской империи», «испытал большое затруднение при выполнении <…>, не будучи знакомым с бытом русского народа. Среда, его окружавшая, тоже с этим бытом была или вовсе не знакома, или почти не знакома. И вот кто-то посоветовал графу обратиться к моему отцу, известному как опытный администратор, имевшему много дела с народом <…>. Лорис-Меликов внял совету и обратился к отцу с просьбой оказать ему содействие. Папе просьба пришлась по душе, ибо он приветствовал всякое начинание, направленное к раскрепощению от самодержавного строя русского народа, и он согласился дать графу просимые этим последним указания. Таким образом завязались между либеральным сановником и известным писателем чисто деловые отношения, на предполагавшееся благо народа. Событие 1-го марта расстроило весь план Александра II и прекратило работу комиссии, одним из закулисных участников которой был мой отец».
Салтыков-Щедрин оценил изменения, произошедшие в общественной жизни с приходом во власть его нового знакомца. «По цензуре теперь легче, да и вообще полегчало, — пишет он А.Н. Островскому 25 июня 1880 года. — Лорис-Меликов показал мудрость истинного змия библейского: представьте себе, ничего об нём не слыхать, и мы начинаем даже мнить себя в безопасности. Тогда как в прошлом году без ужаса нельзя было подумать о наступлении ночи».
Вместе с тем выразителен следующий эпизод, относящийся к сентябрю 1880 года. Лорис-Меликов, уже как министр внутренних дел, встретился 6 сентября с редакторами влиятельных газет и журналов. Как сообщал он 20 сентября в докладе Александру II, деятельность российской печати «за последние 4–5 месяцев» несколько изменилась к лучшему, «печать входит в обсуждение наиболее интересующих общество вопросов с большею прямотою и даже некоторою самостоятельностью». Но его главная цель здесь — «создание такой прессы, которая выражала бы лишь нужды и желания разумной и здравой части общества и в то же время являлась верным истолкователем намерений Правительства».
На вышеуказанной встрече он предложил редакторам свою программу действий, в том числе и в области печати. От журнала «Отечественные записки» на встрече был Г.З. Елисеев (Салтыков-Щедрин находился в Париже), поместивший в девятом номере журнала статью «Несколько слов по поводу злобы дня», где подробно и доброжелательно излагалось содержание и результаты совещания у Лорис-Меликова. Это, по свидетельству критика Н.К. Михайловского, вызвало недовольство Салтыкова: в такой публикации он усмотрел знак превращения журнала в «официальный орган».
Свою оценку совещания писатель дал в письме к П.В. Анненкову 20 сентября: «Лорис-Меликов созывал всех редакторов и прочитал им речь, в которой заявил, что о конституции и думать нечего, и распространять конституционные идеи значит производить в обществе смуту. Вот, значит, и либерализм выяснен. Но о том, чтобы полиции действовали в пределах законности, и о том, чтобы земским учреждениям не препятствовали пользоваться всеми правами, предоставленными законами, — писать можно. При этом, разумеется, оскорбил одного из редакторов, а именно Полетику, сказав, что ради подписчиков “Молва” смущает публику. Полетика попросил его так не выражаться. На это Лорис-Меликов возразил, что с такими идеями не только издавать газету нельзя, но и жить в России невозможно, а Полетика сказал: если считаете себя вправе, то высылайте меня, а газету закройте. Словом, Полетика оказался героем. И потом все разошлись».
Летом 1881 года Салтыков, уехав для лечения за границу, с надеждой обсуждает известия о возможном возвращении во власть Лорис-Меликова и Д.А. Милютина. Тогда же Лорис-Меликов открывает Салтыкову некоторые подробности полицейского надзора, вместе с тем уверяя, что надзора за писателем «никогда не было». От Михаила Тариеловича Салтыков узнает и о создании тайной «Священной дружины» для конспиративной борьбы с социал-радикалами, что отразилось в третьем «Письме к тётеньке». Собственно, с этой точки и начинается процесс, приведший к закрытию «Отечественных записок»…
Долгие десятилетия деятельность «Священной дружины», при всей затруднённости добывания сведений о ней, изображалась сугубо отрицательно, в то время как объективно она стала одной из первых, если не первой, контртеррористической организацией в России. Созданная прежде всего для охраны императора и членов императорской фамилии, «Священная дружина» требовала соблюдения конспиративности. Это вызывалось главным образом резко возросшим после 1-го марта недоверием к жандармско-полицейским структурам, а поневоле приводило к разобщённости действий. Понятная по замыслу и своей идее, «Священная дружина» в практическом отношении, как многие инициативы «снизу» (хотя и родившаяся в придворных кругах), оказалась неэффективной.
Художественная прозорливость и здесь не подвела Салтыкова: мало что зная об этой секретной организации, он смог в резко сатирической форме сказать о её слабых местах, художественно высказал свои предположения о причинах их возникновения. Вместе с тем вполне вероятно, что в данном случае писатель также испытал эмоциональное воздействие Лорис-Меликова, несправедливо отправленного в отставку и на этом основании скептически оценивавшего правительственную политику.
После отставки Лорис-Меликова и его отъезда за границу их с Салтыковым отношения стали со временем почти дружескими, хотя писатель, словно надеясь на возвращение графа к политической деятельности, старался избежать гласности и подробностей этих отношений.
Однако обычно, приезжая за границу, Салтыков сам искал встреч с Лорис-Меликовым. В сохранившихся письмах обсуждение проблем здоровья было для этих двух пожилых людей постоянной темой. И это свидетельствует об особой доверительности их отношений. Также примечательно, что Салтыков удержался от литературного изображения Лорис-Меликова в своих сатирических произведениях.
Узнав о его смерти, Салтыков писал Белоголовому 15 декабря 1888 года: «Вот и Лорис-Меликова не стало. Меня это известие очень взволновало, и я вчера целый день был сам не свой. Это был один из немногих симпатичных русских правителей, и хотя пребывание его у кормила было недолговременно, но, по крайней мере, в течение этого пребывания Россия избавлена была от тех несносных, загадочных шепотов <…>. Мрут хорошие русские люди. Как поредел в течение каких-нибудь 5–6 лет круг знакомых, это подумать горько. Нынешний год особенно был лют».
В этом частном некрологе очевидны важные знаки, прямо подтверждающие репутацию Салтыкова как государственно мыслящего деятеля, последовательного реформатора, а отнюдь не самозабвенного борца с самодержавием, каковым на протяжении почти столетия его повсеместно изображали. Основа его дружеского, доверительного сближения с Лорис-Меликовым зиждилась на близости их политических воззрений, на общности в понимании целей проводимых в России реформ. И тот и другой в своей многообразной деятельности следовали принципам созидания, эволюционных, а не революционных преобразований. Их критика и неприятие тех или иных общественно-политических и экономических явлений в России исходила не из общего отрицания, а из неустанного и честного поиска реальных компромиссов между идеалом и реальностью. Действуя в необходимых случаях решительно и смело, идя на конфликты с чиновничеством, они оба никогда не брали сторону сил разрушения и противостояли социал-радикализму.
Но тучи сгущались. После того как Михайловского 1 января 1883 года выслали из Петербурга за выступление перед студентами Технологического института, литературная критика и публицистика журнала попали в руки Сергея Кривенко. Но беда была не в его неспособности должным образом вести эти дела, а в том, что в течение короткого времени он фактически превратил редакцию «Отечественных записок» в конспиративную квартиру «народовольцев» и других террористов.
Это не могло длиться долго, и 3 января 1884 года Кривенко был арестован. 8 марта произошло объяснение Салтыкова с начальником Главного управления по делам печати Е.М. Феоктистовым, а 20 апреля выходит «Правительственное сообщение» о прекращении совещанием министров внутренних дел, народного просвещения и юстиции и обер-прокура Святейшего синода издания «Отечественных записок» как «органа печати, который не только открывает свои страницы распространению вредных идей, но и имеет своими ближайшими сотрудниками лиц, принадлежащих к составу тайных обществ».
1 В этих незавершённых воспоминаниях Белоголовый использовал сделанные по горячему следу записи разговоров с Салтыковым, и несмотря на моё принципиально сдержанное отношение к воспоминаниям в целом, как свидетельствам субъективным и требующим поисков подтверждения их достоверности по другим источникам, всё же в данном случае должен признать, что они психологически точны и не противоречат тому, что мы знаем о Салтыкове по его собственноручным письменным суждениям.
2 Благодаря усилиям М.В. Строганова, это ценнейшее в щедринистике мемуарное свидетельство в наше время стало доступнее читателям и уже несколько раз переиздавалось.
3 Салтыков К. Интимный Щедрин: Подготовка текста, статья и комментарии М.В. Строганова // М.Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra. Антология. Кн. 1. СПб.: Изд-во РХГА, 2013. С. 91−92.
4 Ныне литовский Вирбалис на границе с Калининградской областью России.
5 Боборыкин П.Д. Воспоминания. М., 1965. C. 418.
6 Буквально: большие (великие) воды (франц.).
7 Боборыкин П.Д. «Монрепо» (Дума о Салтыкове) // Новости и Биржевая газета. 1889. 7 (19) июня. № 154. Интересно, что в письме Салтыкова Некрасову из Парижа от 3 (15) мая 1876 года есть такой пассаж: «Вчера я был утром у Флобера, с которым еще прежде познакомился: вместе обедали в одном ресторане. Познакомился с Золя и с Гонкуром. Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие — хлыщи». Хотя впервые это письмо было опубликовано только в 1929 году, вероятно, его обсуждали в редакции «Отечественных Записок», и определение «хлыщи» запомнилось Боборыкину, то есть перед нами, возможно, пример временной контаминации.
8 Русь. 1883. 17 января. № 2. С. 34−35.
9 Боборыкин П.Д. «Монрепо» (Дума о Салтыкове) // Новости и Биржевая газета. 1889. 7 (19) июня. № 154.
10 Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Л.: Наука, 1972—1990. Т. 27. С. 65.
11 Русский перевод — «Вестник Европы» (1879 г., кн. 9).
12 См.: Золя Э. Собрание сочинений. Том 7. М., 1963. С. 672.
13 М-ль Миэрис в «Чертовых пилюлях», популярной феерии А. Буржуа, Ф. Лалу и Лорана, поставленной в 1874 году в театре Шатле и долгое время не сходившей со сцены.
14 См.: М.Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra… Кн. 1. С. 28−52.
15 Достоевский, «Братья Карамазовы», часть первая, книга третья, III.
16 См.: Скафтымов А.П. Сибирская беллетристика Н.Г. Чернышевского // Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 303−338.
17 Так называется параграф в обширной, но пустопорожней работе В.Я. Кирпотина «Философские и эстетические взгляды Салтыкова-Щедрина» (М., 1957): «Часть вторая. Эстетические взгляды. − Раздел второй. Борьба за реализм. − 3. Опровержение романтизма» (С. 237−259).
18 Впрочем, как всегда у Салтыкова имеющий помимо философски-серьёзной наполненности содержания и травестийные воплощения; например: «А между тем этим полезным “неизвестным людям”, не теряя золотого времени, скрутили назад руки» (14, 47); «…большинство из нас ещё помнит золотые времена, когда по всей Руси, из края в край, раздавалось: эй, Иван, платок носовой! эй, Прохор, трубку!» (14, 221).
19 Фёдоров Ф.П. Романтический художественный мир: пространство и время. Рига, 1988. С. 246.
20 Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Т. 26. Л. 1984. С. 147.
21 Подобно его стилистической модели из той же книги «За рубежом»: Третья республика во Франции — это «республика без республиканцев»,