Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2022
Дмитрий Лиханов — писатель и журналист, автор книг «Любовь до востребования» (2010), «Жанры жизни» (2015), «Bianka» (2018), «Звезда и Крест» (2020) и других. Лауреат премии имени Юлиана Семенова в области экстремальной журналистики, всероссийского конкурса СМИ «Патриот России», премии имени А.И. Герцена. Финалист премии «Ясная Поляна». Живёт в Москве.
1
Уже покрывалась поутру тонким, сахарно хрустящим ледком оставленная на ночь вода в цинковом ведре возле колодца. Уже облетали разноцветными шумливыми листопадами близкие леса, обнажая под собой беззащитные теперь темные ветви дерев. Сладким дымком потянуло из огородов, где вовсю шла последняя работа: жгли палую листву, всякий огородный мусор, собирали остатки последнего урожая — тугую, набухшую острым соком черную редьку. Утром над рекой стоит синий туман, но к полудню, когда холодное северное солнышко тяжело, словно беременная баба, поднимается над тайгой, весь он рассеивается, оставляя за собой на воде силуэты последних перелетных уток, оливковые пряди извивающейся речной травы да белые полотнища простыней, что стирают поутру селянки.
В такое же утро я спускался от Киселихи нижним путем вдоль реки, когда заметил вначале, как по поверхности Паденьги плывет чья-то желтая рубаха. На берегу рядом матово светился огромный оцинкованный таз, уже полный выстиранного и отжатого белья. На ногах у прачки — черные резиновые сапоги да теплые рейтузы. Поверх простого фланелевого платьишка — душная телогрейка, которую она, упарившись, расстегнула почти до конца, только две нижние пуговички остались. На голове — белый платок с сиреневыми цветами, закрывает непослушные прядки тяжелых ореховых волос. От долгой работы в студеной воде руки у неё уже сделались пунцовыми, но она, казалось, даже не замечает этого, ей, должно быть, совсем не больно.
— Ты так свои руки вконец испортишь, — говорю ей, останавливаясь рядом, — вода-то, небось, холоднющая?
— Так что поделаешь, — отвечает она, на удивление ладно и связно для жителя здешних мест, — мать на работе с утра. Сестра ещё маленькая. А отца у нас нет. Вот и приходится.
Теперь она впервые посмотрела мне в лицо, и я только сейчас увидел её глаза — влажного крыжовенного цвета. Глаза, в которых сразу же отразилась свежая её молодость, незамутненная, чистая покуда душа и открытое для любви сердце.
— Давай я тебе помогу, — говорю я ей, поднимая с земли оцинкованный таз. Он холоден и тяжел. Отстиранное бельё пахнет чистотой, прелой хвоей и мокрым камнем. Яркие махровые полотенца, холщовые простыни, хлопковые рубахи. Вдруг среди вещей замечаю её девичий лифчик. В ту же секунду представляю себе всё, что только можно представить. Сердце вдруг начинает биться жарко в груди, грохотать в ушах тёплым, влажным маховиком. Во рту сухо. Нестерпимо хочется пить.
— Как бы ты донесла такую тяжесть? — спрашиваю её, не оборачиваясь, чтобы она не заметила моего разгоряченного лица.
— Как-нибудь, — отвечала она весело, — с божьей помощью. А ведь и путь недалёк. Всего до Часовенской.
До Часовенской топать нам около километра. Но я бы теперь прошел и все десять, если бы только она шла и дальше со мною рядом, чтобы я слышал, как шлёпает тонкая её лодыжка в разношенных резиновых сапогах, чтобы видеть, как трепещет ярким желтым солнышком её фланелевое платьишко под душной телогрейкой, как волосы её, уже освобожденные из-под косынки, свободно колышутся на теплом, наполненном всеми ароматами последних дней бабьего лета ветерке. А глаза — смеются, радуются чему-то своему, только ей и понятному. Но чувствую я, что радость её каким-то образом связана и со мной, что теперь и я тоже связан с нею какой-то тоненькой, готовой оборваться в любое мгновение паутинкой.
Мы идем низом деревни, по протоптанной невесть кем узкой тропинке среди жухлой осоки и высокого, в человеческий рост, борщевика. Игривые зарянки с грудками цвета кирпича и посвистом, напоминающим поворот пробки в хрустальном графине, да желтобровые пеночки с учащенным, плотным треском вылетают из камышей. Все вместе летят потом на старую иву, свесившую над тропинкой свои длинные лимонные ветви, подернутые ещё пока зеленой, но всё больше и жёсткой, темнеющей до болотного, со светлой изнанкой, листвой.
«Под кронами этой ивы я мог бы остановиться, — думаю я, и сердце вновь заходится от ударов, — именно тут я могу остановиться и обнять её за плечи. И, может быть, даже поцеловать, если она позволит. Именно здесь. За листьями нас никто не увидит. А дальше, может, и не будет никаких деревьев. И я не смогу её больше поцеловать».
Вот и старая ива. Теплые её листья успокаивают, с мягким шелестом гладят меня по спине. Я слышу, как и она идёт за мной следом. Ещё шаг. Ещё два. Сердце колотится отчаянно. Останавливаюсь. И оборачиваюсь назад. Она стоит передо мной совсем близко. Я слышу её мерное дыхание, чувствую его молочный, невинный запах. Вижу её влажные приоткрытые губы и понимаю, что если прикоснусь к ним своими, то уж дальше случится со мной то самое затмение, после которого уж дальше даже с самим собой не совладать.
— Что-то случилось? — спрашивает она.
Оцинкованный таз слишком тяжел. Мы прошли уже больше половины пути.
— Запыхался что-то, — вру я ей, не глядя в глаза, чтобы она не прочла в них то смятение, что творилось сейчас в моей душе. — Может, присядем, передохнем?
Бросаю куртку под старое дерево, возле теплого, там, где уютнее и суше. Достаю из кармана пачку сигарет. Прикуриваю от синей китайской зажигалки. Слушаю, как успокаивается, всё тише и размереннее бьется моё обезумевшее сердце. Пеночки и зарянки тут как тут. Цокают, пересвистываются под тенистыми сводами старой ивы. Проворный паучишко спускается вниз по лучистой ниточке, в надежде изловить последнюю осеннюю мошку. От тайги на той стороне реки душно тянет грибом и волглой листвой. Несколько солнечных зайчиков пляшут по её лицу, и она со смехом щурится им в ответ, но не прогоняет, не заслоняется от них рукой.
— Мне нравится, как вы курите, — говорит она, поглядывая со стороны, как я затягиваюсь крепким «Житаном». — Отец мой вот тоже курил. Только ваши пахнут по-другому.
— Это французские сигареты, — рассказываю ей, — черный табак. Очень крепкие.
— Avez vous ete à Paris?2 — спрашивает она с сильным акцентом.
— À Paris? — переспрашиваю от изумления, что эта простая деревенская девушка говорит по-французски. — J’y ai ete, bien sur. Mais où avez vous appris le français?3
— À l’école — отвечает непринужденно, как само собой разумеющееся. — On l’enseignait des la cinquième chez nous. Et encore, il me plait les romans français. Dumas, Stendhal, Maupassant. Eh bien, vous savez4.
Мало того что неплохо говорит по-французски, она ещё, оказывается, читала Стендаля. Чего-чего, а такого я никак не ожидал встретить за девятьсот километров от столичных университетов, на берегу тихой таёжной реки.
— Отчего же вы не учитесь дальше? Вам непременно нужно поступать в какой-нибудь институт, может быть, даже в иняз. В самом деле, поверьте, у вас очень хороший язык. Только фонетику осталось поправить.
И вот уже вижу, словно наяву, как увожу её отсюда в Москву, покупаю ей красивое платье в ЦУМе, покупаю туфли на высоком каблуке у Карло Пазолини и волнующее бельё в «Дикой орхидее»; как она сама поступает в институт, и мы отмечаем это событие в «Петрове Водкине», что на Покровке. А потом, конечно, ближайшей же весной улетаем вдвоём в Париж. Здесь снимаем номер в очень маленькой гостинице где-нибудь в районе Опера, где много крохотных лавочек, в которых можно всегда купить пахучий сыр «banon», что заворачивают в листья каштанов, свежие, еще с утренней росой, овощи и бутылку доброго божоле. Или сэнт-эмильона. Встаём поздно, до изнеможения задыхаясь в накрахмаленных до хруста простынях, в телах друг друга, ещё не очнувшихся от ночной неги, ещё дышащих ночным Парижем. Весь день гуляем. Сначала по рю Риволи пешком идём далеко, по набережной Анатоля Франса, по набережной Вольтера до самого Нотр-Дам де Пари. Смотрим с моста, как по зеленой воде Сены плывут речные трамвайчики. Идём по той стороне набережной, где букинисты растворили свои выкрашенные зеленой масляной краской лари. Идём от одного к другому. Листаем желтые страницы книг, пахнущих старостью, пылью и витиеватостью фраз. Берем такси и едем обедать на Елисейские поля, где можно заказать большое плато с апрельскими устрицами из Бретани и свежайшую, с плотным розовым телом гусиную печенку. К устрицам здесь подают шабли в запотевшей бутылке, а к печенке — тонкий бокал желтого сотерна. Уже пышными ажурными пирамидками цветут каштаны. А воздух по утрам так чист и прозрачен, что отчего-то кажется розовым. И в этой розовой дымке весь Париж плывет и тает. Тает и плывёт.
Всё это время она молчала, словно бы не хотела прерывать мои мечты. А потом сказала:
— Я ведь говорила вам. Отца у меня нет. Мать — весь день на работе. А сестра ещё маленькая. В третий класс ходит. Может, пойдём?
И мы снова идём по тайной тропинке берегом Паденьги. Больших деревьев нам уже не встречается. И я уже никак не соберусь с духом, чтобы её поцеловать.
Вот и пришли. Там, на пригорке, чернеет опалённый солнцем, ветром посеребрённый большой дом. Потявкивает за низким забором злобная неугомонная собачонка. Обрезанная до половины ветла протягивает к небу новые ветви, что появились на свет только этой весной и вот теперь уже выросли, окрепли. Из трубы печной дымок подсасывает едва-едва, но всё больше струится тугим ручьем горячий воздух. Это, значит, раскалилась уже печка докрасна. Пора заслонку прикрывать. Потому и спешит она к дому. Перехватывает порывисто тяжелый оцинкованный таз.
— Vous partez, mais je ne sais même pas, comment vous vous appellez5, — говорю ей вновь по-французски.
— Надин, — отвечает она с очаровательной улыбкой истинной парижанки и бежит прочь.
В тот год мы уже не виделись.
2
Наступил новый век. Наступила новая весна, ничем не отличимая от весны прошлой. Неистребимый охотничий азарт вновь заставлял перебирать пачки с разноцветными пластиковыми гильзами, снаряжать кожаный патронташ, собирать и вновь разбирать итальянскую двустволку, полной грудью вдыхать запах оружейного масла и с наслаждением разглядывать вычищенные до зеркального блеска стволы. На майские мы наконец-то приехали в Киселиху.
Охота в тот год шла как никогда бойко. Каждый день возвращались из тайги то с крупным, тяжелым мошником6, то с парочкой тетеревов или на худой случай с несколькими рябчиками в ягдташах. Не брезговали и вальдшнепами.
Все эти дни, впрочем, я даже в охотничьем запале постоянно думал о Наде. Вспоминал нашу единственную встречу возле реки. И старую иву. И страстное желание прикоснуться к её губам. И нашу первую беседу по-французски. Может быть, она всё же прислушалась к моим словам? Уехала в город. Учится языкам. Здесь мне будет не хватать её, конечно. Но всё же так лучше. Лучше для неё самой. Ведь она очень отзывчивая душа. Тонкая натура. Нельзя человеку, читающему Стендаля, пропадать в здешней глухомани.
Но нет, сказали мне осведомленные обо всех местных событиях соседи, никуда она не уехала. Больше того, закрепилась тут, считай, окончательно. В марте сыграли свадьбу с Пашкой Окаёмовым — тем самым чудиком, что прошлый год вернулся из Чечни. Парень он вроде не шибко пьющий. Устроился на пилораму. Зарабатывать начал. Да и семья у него хорошая. Хоть отец с матерью уже пенсионеры, а всё чего-то колготятся, помогают молодым по хозяйству. Вот картошки им от своих запасов отломили аж восемь мешков. Да ещё телушку. И курей, может, с десяток. Повезло Надежде, одним словом, чё уж тут жаловаться. «И чем же она занимается теперь?» — спрашиваю у соседей. «И тут подфартило Надюхе, — отвечают соседи, — устроили её новые сродственники прямо в главное сельпо. Да ты ведь знаешь! Возле почты».
Как не знать! Конечно, знаю это сложенное из бетонных плит, продуваемое всеми ветрами, всеми снегами завьюженное неказистое здание, известное местному населению тем, что раз в месяц здесь ведёт прием заезжий гинеколог из Шенкурска, а по четвергам сверлит зубы местный дантист с руками слесаря-водопроводчика. Если подняться на второй этаж, наткнешься на железом обитые двери, за которыми разживаются селяне крепкими алкогольными напитками, сушками к чаю да жвачкою для детей. Это и есть то самое фартовое место, куда по великому, стало быть, счастью и пристроили мою бедную Надю.
Тем же вечером, как узнал об этом, на вечернюю тягу уже не поехал, а прямиком — в сельпо.
Шёл дождь. Мелкий и муторный. Под ногами, обутыми в высокие болотные сапоги, скользил рыжий, будто масляный суглинок. То и дело поскальзываясь, я шел всё время вперед, обходя глубокие, тракторами распаханные лужи, не замечая ни самого этого дождя, ни этой весны, которая всё блуждала где-то, не желая заходить в наши края или попросту позабыв сюда дорогу.
Позабытое давно, но вдруг воскресшее чувство ревности теперь, как и в молодые годы, вновь обжигало душу, распаляло чувства до изнывающей, жаждущей успокоения или сладостного отмщения страсти. Как же смогла она после всего того, что было, отдаться в руки совсем чужому человеку! После старой ивы, после щебечущих в её кроне птах, после прогулок по рю Риволи и сладких парижских ночей, проведенных в маленьком отеле возле Опера, как смогла она, как посмела лечь в постель к другому! Как смогла так легко и бездумно предать мои мечты? Пусть несостоявшиеся! Пусть только мечты! Неужели тогда, всего лишь чуть больше полугода тому назад, она ничего не почувствовала? Неужели и сердце её ни разу не встрепенулось, пока мы шли вдвоем от реки до черного её дома? Неужели смеялась и радовалась она чему-то иному? Но не мне? И не тому едва зарождающемуся чувству, которое, как мне тогда по наивности казалось, вдруг появилось в наших сердцах? Как же это гадко! Как подло всё это!
Но вместе с тем чем ближе я подходил к бледному пятну шлакоблочного сельпо, тем яснее понимал и то ещё обстоятельство, что соединяющая нас нить была слишком тонка, а встреча — слишком мимолётна, для того чтобы выстраивать, лепить из них что-то основательное, долгое. И ведь если честно посмотреть на произошедшее, о моих мечтаниях, о планах моих она даже и не догадывалась. Чувствовала? Возможно. Но не более того!
В таком вот смятении чувств, грохоча сапогами по лестнице, тяжело поднялся на второй этаж. Отворил обитую железом дверь на визгливой пружине и наконец вошел в сельпо. Возле прилавка толпилось несколько старушек в разноцветных платках да неопределенного возраста тётка в красной болоньевой куртке. Ярко светилась стоваттная лампочка под потолком. О чём-то своём гомонили старухи. Но среди этого гомона и света я сразу же увидел её чудесные глаза, которые встретили меня и радостным, и нежным поцелуем. И я, в тот же миг позабыв про недавнее раздражение и злость на неё, ответил Надин таким же любящим, всепрощающим взглядом. Именно тогда вновь показалось мне, что это был взгляд встретившихся после долгой разлуки любовников. Взгляд призывный, знающий, истосковавшийся. За ним, кажется, будет новый, ещё более откровенный. А затем, когда мы останемся и вовсе одни, жаркие объятия, долгие поцелуи.
Пока старухи выбирали серые макароны, да манку с сахаром вразвес, да полкило ирисок, да «челночков» кило, да ещё целый воз всяких необходимых в хозяйстве припасов, пока Надя, за неимением у покупателей денежных знаков, записывала их траты в синюю школьную тетрадочку, чтобы взыскать их в благословенный день выплаты пенсии, во все эти томительные минуты ожидания она ещё несколько раз взглянула мне в лицо, как бы приговаривая: «Подожди, любимый, подожди ещё немного; сейчас они уйдут, и мы останемся одни, тогда я тебе всё и объясню».
И я стоял. Я, конечно же, ждал, пока они уйдут, потому что больше всего на свете сейчас мне хотелось остаться с ней наедине и услышать её милый французский с неправильным русским акцентом. Ради этого я готов был простить и преданные мечты, и несостоявшиеся прогулки по берегам Сены, и даже её внезапное замужество, поскольку рядом с ней я был готов начать всё с самого начала. Даже и жизнь свою без сожалений и решительно повернуть вспять. Думала ли она так же, не знаю, но когда наконец взвизгнула, затворилась дверь за тёткой в красной болонье, Надя сама взяла меня за руки и заговорила торопливо и быстро, перемешивая от волнения невпопад русские и французские слова.
— Croyez moi. J’attendais. Je pensais que vous viendriez de nouveau a la rivière. Et j’allais là-bas presque chaque jour. Puis apres vous êtes partis. J’ai pensé — vous vous êtiez vexés contre moi pour quelque chose. Vous n’avez même pas dis adieu. C’est pourqois j’ai pensé comme ca. J’attendais les lettres. Je rêvais que vous m’enverriez bien que la carte postal. Mais je n’ai rien resu. J’attendais bien depuis longtemps. Je me rappelais toujours comme nous étions assis sous l’arbre… et l’odeur de vos cigarettes. En effet, ca a fait comme ca7.
— Je sais, vous vous etes marie maintenant?8 — перебиваю ее, чтобы понять по её интонации, по взгляду, любит она его или нет, мягко жму её руку при этом, глажу её ласково, вкладывая в каждоё прикосновение все свои чувства.
— Vous avais déjà entendu. Je voulais vous le dire moi même, si nous verrions. En effet, je ne vous attendais plus, vous comprenez? Je ne pensait pas, que vous reviendriez un jour à notre coin perdu. Meme si vous revenier, est-ce que ce serait possible d’avoir quelque chose de sérieu entre nous? C’est pourquoi j’ ai accepté la proposition. Il est un brave homme. Lui, il me comprend probablement. Peut être, il meme m’aime9.
— Разве вы не знаете об этом наверняка?! Надин, милая вы моя, зачем же вы так поступили? Ведь это каторга на всю жизнь! Вечные муки. Неужели вы не знали об этом?!
И вновь, как прежде:
— Знала, конечно. Но отца у меня нет. Мать с работы уволили. Сестрёнка — маленькая. А в доме мужчина нужен. Тяжко без него в доме.
Теперь на сердце моём делается радостно и спокойно. Теперь я точно знаю, что она, скорее всего, не любит своего мужа, что муж для нее прежде всего — рабочая сила, тот самый человек, который накосит сена голодной скотине, вскопает огородную хлябь, сколотит пошатнувшийся стол, принесёт воды из колодца. Мне даже становится жалко его, и уж ни в коем случае я не упрекаю Надин за такой выбор. Я даже благодарен ей, что она сумела сберечь свои чувства для нашей встречи, для этих нежных, невинных рукопожатий, за которыми столько страсти, столько не выраженной никак иначе любви!
— Vous etes une gamine stupide! — жарко шепчу ей в ответ. — Est-ce que ca ce vaut?! Est-ce que tout ca vaut ton âme?10
Она отворачивается к окну, за которым уже и вовсе сгустилась вечерняя хмарь, а дождик сделался ещё проворней и гуще. По лицу Надин текут слёзы. И я, ни о чём уже не думая и ничего не желая соображать, беру заплаканное лицо её в свои ладони и капля за каплей пью эту соленую чистую влагу, осыпая и глаза её, и губы, и шею быстрыми, жадными поцелуями.
— Маленькая моя Надин! — шепчу завороженно. — Ну, зачем, зачем же ты поторопилась!
Грохочут сапогами по лестнице. Она поспешно отстраняется в сторону, белым платочком, спрятанным все это время в рукаве черной водолазки, стремительно вытирает припухшие от слез глаза. Однако входящему не до припухших глаз продавщицы. Моих лет. Темный, перегорелой водкой и какой-то кислятиной пахнущий мужичонка уже здорово где-то поднабрался и вот пришёл в сельпо, как говорится, добавить. На коротких ногах — стоптанная кирза; на башке — кургузый картуз синего драпа; телогреечка соляркой да машинным маслом местами заляпана — вот и весь его повседневный прикид. Говорит, бедолага, с трудом, из последних своих силушек, из скудного своего словарного запаса подбирая нужное. Но всё одно: получается невпопад.
— Ты ета, Надюха! — вяжет мужик. — Давай, значит. Ну, ета! Порхвея пузырь. Во! Да «янтарного» — бомбу. От за…бись! Молодца, Надюха! Хроший чек! Запши тама.
И, не оборачиваясь, вновь скрежещет пружиной, грохочет сапогами по лестнице.
— Нам теперь не нужно встречаться, — решительно говорит Надин. — Если вместе заметят, мне плохо будет. Всё-таки замужняя женщина.
— Умоляю! — вновь сжимаю в своих её холодные пальцы. — Только одна встреча. Только одна. Больше я не стану вам досаждать своим присутствием. Я тотчас уеду отсюда.
— Вы понимаете, — говорит она, всё ещё всхлипывая по-детски, — понимаете вы, на что толкаете меня сейчас?
— Всё понимаю, милая вы моя. Всё! Но разве не стоят все эти недели, месяцы, годы, проведенные с нелюбимым человеком, хотя бы минуты, хотя бы мгновения настоящей любви, мгновения, которое и вы и я будем помнить все отпущенные нам Господом годы. Ну же, решайтесь скорей! Слышите, снова грохочут.
Внизу и в самом деле грохотнуло. Послышались шаги.
— Demain le soir sous l’arbre, — быстро проговорила она, высвобождая пальцы из моих рук. — Partez maintenant. Vite!11
И протянула мне бутыль какой-то самопальной, местного производства, водки. С такой вот добычей в руках мне было гораздо проще изображать из себя пускай и заезжего, но всё одно выпивоху, зашедшего в сельпо по наиглавнейшей своей нужде. Так что прошедшая мне навстречу востроглазая тётка, кажется, ничего и не поняла, ничего дурного не заподозрила.
Назавтра была суббота. Обычная сельская суббота, когда умотавшиеся за неделю люди с самого утра выбирают в поленнице самые сухие, самые звонкие полешки; колют острым, специально под эти нужды заточенным топориком узкую, хлёсткую болонь; чистят, освобождают от старых углей топку и наконец с наслаждением, с первобытной какой-то радостью разводят в печи огонь. Простоявшая несколько дней холодной, не сразу откликается она на прикосновение хозяйских рук. Подожженная береста вдруг гаснет, выпуская в лицо вонькое, дёгтем пахнущее облачко дыма. Но со второго, а то и с третьего раза всё же соглашается, густо вспыхивает вдруг сразу оранжевым светом. Занимается от него и береста, и болонь. А вслед за ними и сухие березовые поленца. Потрескивают тихонько дрова. Уютно так, по-домашнему. Разливается от печки тепло. Убаюкивает. Согревает. А это рыжее зарево внутри — вихрится, колышется, играет. Смотришь на него не насмотришься. Целый день можно просидеть возле печи, подбрасывая полешки, наблюдая за теплой пляской огня.
Но разве посидишь в бане?! Нужно веники можжевеловые с притолоки поснимать да похлестать, проверить, чтоб не рассыпались. Нужно натаскать воды из колодца да наполнить ею пару стальных бочек из-под авиационной солярки. Нужно дальше заварить крутым кипятком хотя б ведёрко ольховой коры, настоять на ней темное, как крепкий чай, варево, которое, как известно, от любой кожной заразы человека оберегает. Ещё нужно принести в предбанник чистое, свежестью речной пахнущее бельё. Да бадейку холодного кваса.
К полудню банька такая разойдётся, раскочегарится по-настоящему. Плесканешь на каменку ковшик-другой вязкого верескового взвара, ощетинится тут же каменка, пыхнет жаром драконовым, мелкой золой запорошит. Теперь самое время мыться. Хлестать себя колючим веником. Чиститься от накопившейся за неделю грязи и дурных помыслов. Топить сало, шлаки, пот, оставляя в себе всё только самое чистое и живое. Пыхтит русская баня. Клокочет крутым кипятком в чугунных своих котлах. Березовым дымом коптит низкое северное небо. И в парной, и даже в предбаннике — густой пар. Запах дёгтя. Осинового взвара. Можжевеловой распаренной почки. Поёт, говорит банька человеческими радостными голосами. Всё покрякивает да постанывает в томительной неге, когда каждая клетка твоего тела открывается Господу Богу, когда ты наг, и беззащитен, и счастлив совсем беспричинно. Особенно тогда, когда выберешься уже почти без чувств, с кружением в голове, с ватными, невесомыми ногами, во влажный холод предбанника. Когда черпанёшь из бадейки полную кружку холодного квасу и пьешь его, высоко запрокинув голову, ощущая, как ледяная влага со вкусом хлебных корок холодит воспаленное горячим паром нутро.
Свежее, выглаженное бельё тоже несёт с собой чувство радости. Чувство душевной чистоты. Не зря ведь по глубине своей и силе сравнивают его с ощущениями только что появившегося на свет младенца. Так и здесь. Сидишь вот в свежей рубахе, прижавшись к темному старому телу русской баньки, щуришься на осеннее солнышко, жуешь сочное сладкое яблочко и чувствуешь себя совсем счастливым. Таким, каким ощущал счастье только в далекие детские годы.
Потом, конечно же, все, распаренные и чистые, усядутся за большой обеденный стол, на котором, вне всякого сомнения, найдётся место вареной картошке с отвердевшим обмылком только вчера взбитого сливочного масла; тертой редьке, редьке томленой и редьке с густой сметаной; тут же подадут вам тушенного в казанке зайца, чей вкус после шести часов, проведенных в русской печи, нежнее и изысканнее любого иноземного фуагра; выпить предложат, конечно же, забористую северную самогонку, от которой первую минуту даже не смеешь дыхнуть — так она жжёт тебя изнутри, так бьёт по дурной башке; а уж на сладкое — моченой брусники, чаю самоварного, с дымком, варенья всякого — и из морошки, и из рябины, и земляничного. Посидишь за столом таким с часок, уже и в сон клонит: самогонка да полон желудок — баюкают. Идёшь сам не свой — чистый, сытый, пьяный — к своей постели. Валишься, не раздеваясь, будто подкошенный. И перед тем, как окончательно провалиться в бездну, чувствуешь запах свежего сена да мерный клёкот пасущихся во дворе кур.
Проснулся ранним вечером. Солнце уж клонилось к закату, но всё ещё светило, грело из последних сил землю, красным шаром закатываясь за фиолетовую тайгу. Само время для тяги. Берем ружья, мелкую дробь рассовываем по патронташам. И через сорок минут нескорой езды по узкой грунтовой дорогое, именуемой тут «девятёрка», останавливаемся возле хорошо известной нам просеки, что идёт обок говорливой таёжной реки. Вдоль этой просеки, повинуясь каким-то древним своим инстинктам, обычно тянет вальдшнеп как оглашенный. До начала тяги есть ещё как минимум полчаса. Стоим, опустив холодные ещё ружья, цедим табак, поглядываем по сторонам на небо цвета перезрелой малины. Вдруг выскочит один. Значит, пора и нам становиться вдоль просеки. Но тихо. Ещё не тянет.
Всё же расходимся тихо, растягиваемся на километр. Теперь главное — это зоркость и слух. Летит вальдшнеп не как остальные птицы, а по-особому, мелко трепеща крыльями, оттого и полёт его схож необычайно с полетом какой-нибудь бабочки, ночного мотылька. Но прежде самой птицы слышишь ты звук его, тоже странной, ни с кем из пернатого братства не сравнимой песни. Впрочем, это не песня даже, а прерывистый хриплый звук, называемый у охотников хорканьем. Стоит услышать его хотя бы один раз, чтобы запомнить потом на всю жизнь. Это как блеянье бекаса или чуфырканье тетерева.
Солнце уже совсем закатилось за горизонт. Только краешек неба на западе ещё светел, ещё ясен. Холодает. Завожу в стволы две «семёрки». Щелкаю кнопкой предохранителя. Жду. Две пташки молча перелетели просеку и улетели в таёжную чащу. Но это не те. Слишком малы. Вдруг где-то позади меня, совсем близко, слышится долгожданное «хор-хор», «хор-хор». Словно крошечная свинка летит надо мной. Оборачиваюсь. Но уже слишком поздно. Всё-равно я его не достану. Может быть, кто-то другой. И действительно, вслед за этим слышу вскоре отдаленный, глухой выстрел. Вновь становится тихо. Теперь я уже — весь внимание. Внимательно оглядываюсь по сторонам и теперь уже отчетливо вижу неподалёку знакомый силуэт. Молча тянет вальдшнеп, такое с ним тоже случается. Но идёт прямёхонько на меня, как говорится, под выстрел. Вскидываю ружьё. Накрываю его дулом. Выстрел. Краем глазом замечаю, что убитая птица, из последних сил хватаясь за воздух, быстро планирует вниз. Прямо в молоденький, с хлюпким подбрюшьем, березнячок, что напротив моей засидки. Бегу туда. Маленькая птица с длинным изогнутым клювом и закатившимися уже глазами лежит на моей руке. Она ещё теплая. Ещё не остыла от быстрого, веселого своего полёта. И вот уже мертва. Маленькая капелька крови скатывается из её клюва и стекает на мою руку, словно бы прощая за содеянное. Тогда и сам я прошу у вальдшнепа прощения, укладываю его изящную маленькую головку под широкое пятнистое крыло и прячу в свой потертый ягдташ. Больше мне не хочется стрелять. Стою, не прячась, уже посреди просеки и, заслышав звук подлетающей птицы, очумело машу ей руками, чтобы сошла, глупая, со своего нахоженного годами пути и слетела с просеки в глубь тайги. Некоторые замечали меня. Пугливо прядали в сторону. Другие неукротимо тянули дальше и попадали под выстрелы метких стрелков. В тот вечер на троих мы подстрелили пятерых вальдшнепов.
Прежде, говорят, на этом месте добывали гораздо больше.
По дороге домой думаю о близкой встрече с Надин. Много курю, представляя себе эту встречу. Но представлять и думать не хочу, чтобы не обмануть своих ожиданий. Только на сердце всё равно жарко, неспокойно сердцу моему. И вдруг обжигающая, словно ружейный выстрел, мысль: а вдруг она не придёт? Вдруг решила только посмеяться надо мной или обещанием встречи завершить неприятный ей разговор, прекратить мои уговоры. Что ж, думаю про себя, раз так, то завтра вновь пойду в её магазин, вновь уговаривать буду. До тех пор, покуда не согласится. В конце концов, у меня ведь есть ещё целая неделя в запасе.
Моё желание видеть её немедленно настолько невыносимо, что я прошу товарищей остановить машину возле самого моста, прошу их не ждать меня к ужину и, как был, в охотничьих бахилах, с ягдташем через плечо и с ружьем через другое, исчезаю в непроглядной темноте.
Тропинка, по которой мы шли с Надин прошлой осенью, раскисла от весенних дождей, стала скользкой и какой-то кособокой. По пути до старой ивы я несколько раз падал, чертыхаясь и больно ударяясь о приклад собственного ружья, а когда наконец добрался и примостился возле её извилистых корней, сердце моё вновь охватила беспричинная радость, радость предчувствия скорого свидания с милой Надин.
Кругом простиралась непроглядная тьма. Только на той стороне реки ещё светились в избах желтые огоньки, быстрые кудлатые облака стремительно мчались по небу, то скрывая, то вновь обнажая громадное тело луны. Где-то далеко тявкали и подвывали собаки. Слепая ночная птица раскатисто смеялась над кем-то в ближнем лесу. С полей вновь потянуло холодом. Я завернулся в свой долгополый охотничий плащ. Закурил сигаретку и подумал, что, наверное, готов буду просидеть тут в ожидании Надин целую ночь, потому что и сама эта майская ночь, и то, как молодо бьётся от мыслей о ней моё сердце, всё это доставляло мне то редкое чувство радости, которое я уже много лет не испытывал в Москве, да и не испытаю уж больше, наверное, впредь.
Вот хрустнула ветка неподалёку. И я вздрогнул от этого звука. Глухо шелестит слева мокрая трава. И я уже готов бежать навстречу.
— Где же вы?! — тихим голосом зовёт она меня оттуда. — Идите сюда. Держитесь. Вот моя рука.
Я хватаюсь за знакомую, сделавшуюся уже родной ладошку. Я поднимаюсь. Суетливо шумлю сапогами, ружьем, ягдташем. Иду в темноту. И сразу же нахожу её лицо — мокрое и свежее от вечерней росы. Нахожу, скорее, на ощупь, губами. Глаза, тёплую мочку уха. Смеющийся рот.
— Подождите пока, — останавливает она с улыбкой, — не здесь, не сейчас. Идите следом.
Молча бредём друг за дружкой, взявшись за руки, по мокрой прошлогодней осоке. Пахнет прелым мятликом и душицей. Теперь стало совсем холодно. Изо рта пошел легкий парок. Освободилась наконец, вынырнула из-за туч посмотреть на наше тайное бегство полная луна. Голубым молоком залила и тайгу, и деревню, и говорливую Паденьгу, и чёрное туловище старой бани, к которой ведёт меня по тропинке Надин. Вспыхнуло светило и вдруг погасло. Заволокло его вновь тяжелой жирной тучей. И вновь я не вижу лица Надин, но знаю, что сейчас она, наверное, улыбается. И я тоже улыбаюсь ей в ответ.
До бани уже совсем близко. Стоит она под горою, возле самой реки, в окружении высоких камышей и старых осин. Поставлена поверх тяжелых валунов, чтобы не опрокинули, не унесли её с собой вешние воды, однако Паденьга и сейчас подступает: плещется, бурлит где-то рядом.
Слегка пригнувшись под притолокой, Надя первой проходит внутрь. Я нетерпеливо вхожу вслед за нею. Тут тепло. Ещё не остыла от дневной помывки горячая каменка. Еще даже не заволокло холодным пеплом алые угли в печи. Вон они, жарко горят, поскрипывают, словно живые. Покуда стаскиваю с плеча ружьё да ягдташ с окоченевшей птичкой, Надин проворно накидывает на ушко кованый крючок. Дергает, проверяя, накрепко ли заперта дверь. Затем начинает снимать телогрейку, придерживаясь за притолоку, стаскивать одной рукой резиновые сапоги. Спешу к ней навстречу. Хочу помочь. Но она снова улыбается мне из непроглядной темноты:
— Не надо. Идите уж в парилку. Скоро я сама к вам приду.
В парной и вовсе благостно. Пахнет мокрой, распаренной ольхой. Можжевеловыми вениками, что лежат тут же, исхлестанные и порушенные, в огромном оцинкованном тазу. Мягкие их иголочки и шишки — повсюду на полу и на влажных лавках. За грязным, золой подернутым оконцем мне видны пролетающие стремительно облака да кусок реки, что серебрит вновь явившееся к нам светило. Журчит по камням быстрая Паденьга. Перекатывает их, словно разбаловавшийся ребенок. Снимаю одежду. Ложусь на теплую волглую лавку, ощущая, как по позвоночнику от головы и до самых пяток проходит легкая волна блаженной неги. Слышу, как в тишине мерно капает вода из какого-то прохудившегося ведра. Слышу, как шуршит одеждами за дверью моя маленькая Надин. Пройдёт минута, и я впервые увижу её такой, какой мечтал видеть всегда, все эти дни с момента первой нашей встречи. Подобное за всю свою долгую жизнь я испытывал, конечно, и прежде. Но сейчас, в этой маленькой баньке на берегу таёжной реки, я чувствовал нечто совершенно особенное и глубокое, такое, что могло разорвать мою душу в клочья и прямо сейчас даровать осознанное и, скорее всего, последнее в моей жизни счастье, которого до этого часа я испытал, по правде сказать, не много.
Вот и не слышно шороха ниспадающих одежд более. Только тихий звук голых ступней по мокрому полу. И вслед за ним осторожный скрип не прикрытой двери в парную. Лунный свет теперь освещал обнаженное тело Надин. Её тяжелые волосы, ниспадающие на белые плечи, её молочно-голубые груди с крепкими, ещё не знавшими младенческого рта сосцами. Её плоский упругий живот с темными волосками внизу. Её ноги со стертыми от ежедневной уборки коленками. Её округлые бедра, трепещущие от предвкушения скорой встречи со мной.
— Ну же, — шепчу я ей сдавленным голосом, — ну же. Иди ко мне!
Мне кажется, что сейчас я умру. Что сердце моё, конечно, не выдержит, когда она приблизится и я смогу заключить её в свои объятья. Я знаю: что-то обязательно случится. Произойдёт что-то такое, отчего мы станем с ней совсем другими. Изменившимися и, быть может, отверженными. Ведь это грех. И мы его сейчас совершаем. Творим то, что обоим нам запрещено свыше. Но сил моих больше нет. Задыхаясь в банном мареве, утопая в захлестывающей рассудок страсти, я поднимаюсь к ней навстречу, встаю перед ней на колени и, словно малое дитя, утыкаюсь в её живот. Мне так хорошо, что я тут же начинаю плакать. Слезы текут по лицу, по её млечному телу, и, почувствовав их теплую влагу, она сразу же опускается рядом, прижимает к себе, гладит по седеющим волосам.
— Eh bien, pourquoi tu es comme un petit, toi! — шепчет она по-французски. — Tout sera bien chez nous, il ne faut pas te désespérer12.
Теперь она сама целует меня в губы. Целует неумело, порывисто, но жарко. Целует и дальше — шею, ухо, грудь. И не останавливается. Целует дальше. Ниже. Но я не хочу так. Я обнимаю её за плечи. Смотрю в её глаза, отражающие мертвенный диск полной луны, и медленно, сантиметр за сантиметром, изучаю её податливое тело. Ртом. Языком. Глазами. Я готов это делать всю ночь напролёт. И весь следующий день не устану. До тех пор, пока моё сердце престанет служить своему хозяину и разорвется от счастья. Но и тогда свой последний вздох я подарю моей маленькой Надин. Как сейчас. Из уст в уста.
Мы лежим на теплых и влажных досках парной. Мы просто лежим и слушаем Вселенную, перешёптывающуюся с нами мерцанием далёких звезд, вспышками заплутавших астероидов, таинственным светом Млечного Пути; лежим и слушаем Вселенную в себе — умиротворенную, безоблачную и бездонную. Как небо в июне.
А в следующее мгновение — близкий шелест гальки под ногами. Легкий, вовсе не человеческий. Скулит у воды кто-то. Подбежал к баньке. Несколько раз царапнул по двери когтистой лапой. Заскулил вновь.
— Белка, — испуганно выдохнула Надин, — это он её выпустил. Знает ведь, что за мной по пятам ходит.
«Белка!!! — слышится издалека развязное. — А ну иди сюды, мать твою! Чё ты там нашла?!»
От звука его голоса бедная Надин словно и сама превратилась в несчастную, хозяином битую собачонку. В комок сжалась. Глазенки зажмурила. И слова проронить не смеет. Тихонько поднимаюсь. На одних только цыпочках проскальзываю в предбанник. За спиной моей предательски скрипнула дверь. Останавливаюсь. Слушаю своё сердце. Но оно спокойно, как никогда. Где-то внизу шмыгает туда-сюда, поскуливая и потявкивая, беспокойная Белка. Теперь она почувствовала рядом со своею хозяйкою и меня. «Белка! — слышится уже и вовсе недалеко, метрах в ста пятидесяти отсюда. — Где тя черти носют!». Однако я уже рядом. Хватаю ружьё и кожаный патронташ. Так же тихо пробираюсь в парную, где моя несчастная Надин, закутавшись в белую простыню, забилась в самый дальний, в самый тёмный её угол. С тихим щелчком переламываю стволы. Думаю, чем зарядить. Если пулей — верная смерть. Но убивать я его не хочу. И потому заряжаю самой мелкой дробью, что у меня есть, — «семёркой», той самой, которой всего несколько часов тому назад убил вальдшнепа. Если дойдёт до того, буду бить по ногам.
Тяжелые мужские шаги совсем уже близко. Кромсают, давят прибрежную мелкую гальку.
«А, вона ты где, сучонка», — слышится его голос за стеной бани. Сказано так, словно обращено специально к Надин, будто он всё каким-то образом знает, даже чует своим на Кавказе навостренным чутьём, что мы рядом; а может быть, даже слышит наше порывистое дыхание за стеной.
Снова хрустит камнями.
Белка уже не скулит. Бежит рядом с хозяином. Обходят избушку слева. Вдруг громыхнул, ударился о её тёмное тело. Свет заслонило в окошке. Смотрит хозяин в окно, хочет разглядеть что-то. Но не увидел, не нашел того, что искал жадным взглядом, — слава богу, окошко совсем закопченное, да и луна — спасительница наша — вновь прячется за вереницей туч. Бормочет что-то хозяин, бранит Белку. И вдруг замечаем мы, чувствуем с радостью — бормотание его становится тише, слабеют шаги. Уходят! Напряженное до того тело Надин вдруг ослабло. Долгий вздох вырвался из её груди. Опускаю ствол. Обнимаю её, по-отечески невинно целую в покрывшийся испариной висок.
— Всё хорошо, милая, — шёпчу ей на ухо, — всё кончилось, родная.
Вижу, как она улыбается в темноте, печально глядя на блестящие стволы ружья.
— Ты бы и правда начал стрелять, если бы он вошёл?
Впервые она называет меня по-родственному, на «ты», как бы подчеркивая тем самым всю близость теперешних наших чувств.
— Не задумываясь, — отвечаю, — хотя убивать, наверное, всё же не стал.
— Так-то он мужик хороший, — говорит Надин, — работящий, мастеровой. Его ведь, знаешь, на войне-то чеченской шибко контузило. Мина, что ли, рядом разорвалась. Вот и ходит тихий. Разве когда напьётся, тогда может и побуянить маленько, поколотить даже… — Тут она замолкает на мгновение и задумчиво добавляет: — Жалко его, ведь нельзя в контуженого стрелять.
Время позднее, да и нет уже в наших сердцах прежней страсти после всего того, что сегодня произошло. Одеваемся. Теперь вместе, словно муж и жена, помогая друг другу, оглаживая да одёргивая неровно подтянутый ремешок, поспешно, невпопад застегнутую пуговичку. Прежде чем открыть дверь, снова прислушиваемся — нет ли кого? Но всё тихо. Лишь бурлит по-прежнему рядом Паденьга. Да северный ветер колышет верхушки берез и осин.
— Ты помнишь, что обещал вчера? — спрашивает Надин.
— Помню. — отвечаю ей с грустью. — Не преследовать тебя более.
— Tiens ta parole, s’il te plaît, — вновь говорит по-французски, — m’accompagne pas. Je parviendrai moi meme13.
Повернувшись, она уходит в темноту, а я ещё долго стою на прежнем месте, вслушиваясь в мягкий шелест её шагов по мокрой осоке.
3
Прошёл ещё почти целый год, прежде чем я вновь отправился на охоту. За это время я написал Надин несколько писем с предложением приехать в Москву и поступить в институт иностранных языков, где я уже обо всём договорился с заведующей кафедрой романских языков — своей старой приятельницей. Письма эти, чтобы, не дай Господь, не скомпрометировать Надин, написаны были сугубо по-деловому, без малейшего намёка на нечто большее. Но даже на них я не получил ни единого ответа.
Чем темнее становились пробегавшие за окном автомобиля избы, чем дремучее начинавшиеся прямо у обочины дороги северные, с болотцами да бескрайними пустошами, леса, тем чаще я представлял себе нашу возможную встречу и то, что из неё может выйти. Вряд ли испытаем мы то же самое, что пережили прошлой весной. Вряд ли она захочет и чего-то нового, того, чего ещё не было с нами. Да и что там с нею? Как-никак, целый год не получал от Надин ни единой весточки.
За это время деревня наша совсем не изменилась. Тот же свинцового цвета шифер на крышах; темные, словно пропитанные дёгтем стены соседских домов; те же трактора возле палисадников, что чинят мужики в свободное от запоев время; тот же плавный поворот Паденьги, на который всякий раз останавливаемся посмотреть с высокого косогора; бабы — те же, в старых болоньевых куртках, в черных рейтузах, а девки молодые так и вовсе в городских джинсах со стразами и блестящими веревками на задницах. Даже Толик не постарел. Хотя за шерстью, которой причудливо, по-обезьяньи, поросла его морда, возраст Толика трудно определить. Но глаза всё такие же молодые. И пьяные. «Здравствуй, Толик!» — «Здравствуйте, господа хорошие»! И ломит с головы прочь вязаную шапку лыжника, кланяется до земли. Знает, что теперь в любой час дня и ночи получит от нас червончик, а то и полтинник на своё любимое пиво. Доволен Толик. Ему теперь на целую неделю — благодать. Кивают и другие знакомые мужики. Иные машут нам рукой. Тётки здороваются с улыбкой. Девчата — смеются, прячут в сторону хитрые глаза. Мост через реку — совсем плохой. Стальными траками бульдозеров да трелевщиков сосновую мякоть перехода размозжило, истёрло до трухлявой щепы; северный морозец со снегом порвали тяжелые брёвна за зиму и тут и там. Ремонтировать нужно мост. Таскать сюда новые, в обхват, сосновые брёвна, выписывать несколько ящиков стальной скобы да стальной проволоки целую бухту, собирать народ нужно, потому как по мосту этому все ездят, мост этот — что вправо на двадцать вёрст, что влево на пятьдесят — единственная связь между двумя берегами. Однако ничего этого не случится, покуда какой-нибудь ретивый бульдозерист не сковырнётся наконец в бурную Паденьгу вместе со своим агрегатом, оглашая окрестности идущими из самых глубин его души семиэтажными матюгами. Откачают такого молодца от ледяной водицы, разотрут ноги самогонкой да и внутрь, безусловно, нацедят стакан; почешут свои репы мужики и разойдутся — всяк по своим делам. И только утром пригонят к месту аварии трелевщик, заведут с божьей помощью густо намазанные машинным маслом и солидолом стальные тросы. Перданёт машина раскатистым черным выхлопом из трубы, дёрнется вперёд, становясь на дыбки, упираясь скользкой платформой прямо в пластилиновую грязь, дёрнется так же другой и наконец, под дружное одобрение созерцающих процесс спасения техники мужиков и мальчишек, попрёт, потащит вперёд, все глубже врезаясь траками в осклизлую грязь, всё громче и озлобленнее выплёвывая из себя жирную блевотину горелой солярки. Вспенилась и река. Не желая отдавать людям свою нечаянную добычу, укрепленную ею за ночь увесистыми булыжниками, обломками деревьев и даже целыми стволами, украденными с бесхозных лесозаготовок, ощерилась она белыми бурунами, тугой волной захлестывает кабину, тянет её за собой всё глубже, всё дальше. Но человек оказывается сильнее. И через сорок минут упорной борьбы, крика да обычных в таких случаях матюгов бульдозер выволакивают на берег.
Выглядит он, как добрая охотничья собака, что целую зорьку подавала своему хозяину подстреленных уток из неглубокого болотистого озерца: отовсюду стекает с него грязная речная вода; с капота, с крыши и даже из двигателя свисают ошметки гнилой подводной травы, волглые еловые ветви заклинили траки. Хозяин агрегата приведёт его в порядок не раньше, чем через неделю. Это в лучшем случае. И то при наличии запчастей.
Но уже назавтра соберётся, навалится кряжистый северный народ, немногословной толпой сгрудится возле порушенного моста. И пойдёт, забурлит большая его работа. Найдутся откуда-то и брёвна, и ящики с дефицитными скобами, и даже бухта стальной проволоки. Завизжат бензопилы. Застучат топоры. И вот, глядишь, уже новый мост встаёт над бурлящей, обиженно ворчащей Паденьгой. Мост — он ведь каждому нужен. И детишкам, чтобы бежать утром в школу. И мужикам, чтобы гнать свои лесовозы за сто километров по «девятёрке». И бабам, чтобы добраться до сельсовета или, положим, просто в сельпо. Мост нужен даже мертвым, потому как погост и тот — на другом берегу реки.
На этом же — все мои самые нежные, самые чудные воспоминания. Вот откос, возле которого впервые встретил полощущую бельё Надин. А там дальше — старая ива, под которой я мечтал о Париже, а ещё дальше — темная баня, где мы пережили наше единственное и короткое свидание. Тут, на этом берегу, всё связано с ней. И нет мне от мыслей этих, от нахлынувших вдруг чувств и воспоминаний никакого спасения.
Тем же вечером с московскими гостинцами — бутылкой «Столичной» и коробкой шоколадных конфет — спешу к осведомленным нашим соседям. Спешу с одним всего лишь вопросом: как там моя Наденька?
— Родила ведь твоя Надюха, — улыбаются соседи, — сей год родила. Девочку. Чуть не померла. Дак старухи наши да фельдшер её, почитай, с того света вытащили. Теперь вот нянчится, дома с малой сидит. Работу свою магазинную, конечно, оставила. Рази ей терь до работы? Слава те Господи, мать помогат, да сестрёнка младшая уж подросла. Муж-то ейный, Пашка-то Окоемов, видать, с контузии то своей совсем одурел. Как дочка-то родилась, запил горькую. Дак не то чтобы от радости. А прямо по-чёрному. Целый месяц пил. Надюху лупил. Страсть как лупил! Из дому не выходила, отлеживалась. Да и щас, поди, лупит. Чё-то у их, видать, там в жизни произошло, раз так собачатся люди. Не было ж такого, никогда не было!»
Вздыхают соседи, разливают по рюмочкам самогонку. Водочку привозную — в сундук, до праздника. Туда же и конфеты.
Проглатываю долгий глоток огнедышащей влаги. Хочу унять нахлынувшую вдруг печаль.
— А как назвали девочку то? — спрашиваю
— Чудно назвали! — оживляются соседи. — Таких имён у нас тут ещё сроду не бывало.
— Ну, так что же за имя?
— Эмма.
— Действительно, странно, — говорю я им, вспоминая, что именно так звали героиню романа Флобера «Госпожа Бовари».
— Дак её тут у нас уже сразу Емкой прозвали. Непонятно нам такое — Эмма. Что это за Эмма такая?!
Я не говорю им ничего про Флобера. Возвращаюсь домой и ещё долго ворочаюсь, никак не могу заснуть. Мне жалко Надин. Жалко себя. Мне горько от того, что всё сложилось совсем не так, как об этом мечталось. Я понимаю, что уже никогда, никогда не станет она учиться, что никогда не увидит она Париж, и не суждено нам впредь гулять с ней по рю Риволи. Никогда!
Сплю я в ту ночь без снов. Тяжело и похмельно.
Завтра Пасха. Уже с утра потянулся народ к Часовенской, где стоит единственная на всю округу церковь. Да и не церковь даже, а всего лишь часовня, простоявшая тут не одну сотню лет, но затем, как и многие русские храмы, порушенная, пребывавшая долгие годы в запустении, однако не иначе как по божьему промыслу выжившая, мужичками местными обновлённая, светлеющая ныне свежей сосновой доской, с ажурным кованым крестом на маковке. По случаю Великого праздника приехал батюшка из района. Он теперь уже в белой, серебром сверкающей ризе, а не в той, чёрной, в которой служил все эти дни Великого поста. Вышел к людям, обступившим часовенку с корзинками и туесками в руках. В каждой такой корзинке, в туеске каждом — горка крашенных луковой шелухой яиц, кулич с коричневой сладкой корочкой или даже ароматная, свежим творогом да мёдом таёжным пахнущая пасха. Возвышаются над всем этим богатством свечки зажженные. Иногда легкий ветерок задувает какую-нибудь свечу, и тогда ты зажигаешь её вновь от свечи соседа. Но теперь уже прикрываешь её заботливо ладонью, защищаешь от игривого ветерка. Хорошо тут. Улыбаются все. Бабы повытаскивали из сундуков лучшие свои платья. Обули туфли. Повязали платки с крупными розами да пионами. На мужиках тоже — отутюженные белые рубахи. Надраенные яловые сапоги. Люди пахнут земляничным мылом. Иные даже одеколоном. Вышел батюшка к людям. Поклонился. Зашевелился народ, осеняя себя крестным знаменем. Рядом с батюшкой — школьник Миша. Обхватил обеими руками тяжелую праздничную чашу со святой водой. Школьник хочет выучится на священника. Вот и помогает батюшке: носит хоругви, иконы, пробует петь в хоре. Оба они — батюшка, а следом за ним и Миша — начинают петь воскресный тропарь. Священник ещё не старый. С черной что антрацит, без единого седого волоска, бородой. Пальцы — тонкие, сразу видать, не из местных, не из лесорубов, не из крестьян. Но голос зычный, слышно его далеко вокруг. Сердце от голоса его тает. Идёт батюшка к людям. Кропилом простеньким, во многих службах перебывавшим черпает воды, часом ранее освященной, и от всей души, густым, радостным дождём осыпает и пасхальные подношения, и охраняющих их людей со словами: «Во имя Отца, и Сына, и святаго Духа». От слов его, от холодной благословенной воды, от голоса батюшкиного да от солнца, хлынувшего в глаза драгоценным бисером, в самом деле дух захватывает. Счастье, нездешнее счастье переполняет тебя. И ты уже смотришь, как охлестывает батюшка кропилом других ближних твоих, и как они счастливы тоже.
Пройдёт всего лишь несколько часов, и вновь потянется народ к храму. Теперь уж на самое главное пасхальное действо. На заутреню. Уж и ночь поздняя опустилась на северный край, и посвежело изрядно, да только идёт и едет народ к храму и из ближних, и из дальних деревень, заполняя собою и церковь, и все свободные места перед нею. Уже скуплены все свечи. В часовне от них даже жарко. Не протолкнуться внутри. Светятся и все лампады. И лик Спасителя над царскими вратами смотрит на нас удивленно — нечасто видит Он здесь такое столпотворение. И лик Богородицы со святыми апостолами и чудотворцами — все они сегодня особенно праздничны и красивы. Вдруг гомон по храму. Света в одночасье становится больше, и возле Плащаницы, установленной тут в чистый четверг, вновь появляется батюшка. Светлые ризы его мерцают таинственным блеском. Образ его серьёзен и важен.
«Господи Боже мой, — возвещает батюшка, — исходное пение и надгробную Тебе песнь воспою…»
Крещусь троекратно. И тут вдруг замечаю возле правого предела знакомый профиль. Голова её укрыта белым праздничным платочком и покорно опущена долу. Она тоже молится. Усердно. С неведомой внутренней страстью.
Вскоре начнётся крестный ход. И потому я проталкиваюсь к ней поближе, встаю со свечкой прямо за её спиной.
— Bonjour, Nadine, — шепчу ей по-французски, — ne dis rien. Je sais tout déjà14.
Священник уже раскрыл Триодь. Сейчас начнёт чтение.
— Partons a Paris, Nadia. Pourquoi patienter tout cela?! Pourquoi te tourmentez?! Tout de même personne ne t’estimera jamais ici. Ni toi, ni ta fille. Nous la prendrons avec nous. J’ai déjà considéré tout, Nadine15.
Бабка, что стоит со мной рядом, слыша мою тарабарщину, на всякий случай отодвигается подальше, как от бесноватого. Надя молчит.
Батюшка поёт: «Не рыдай мене, Мати, зрящи во гробе, Его же во чреве без семени зачала еси Сына; восстану бо и прославлюся, и вознесу со славою непрестанно, яко Бог, верою и любовию Тя величающия».
Снова гомон в часовне. Мужики из числа прихожан берут в руки хоругви на сосновых шестах, фонарь с толстой стеариновой свечой, школьник Миша — тяжелое Евангелие в кожаном переплёте и становится сразу же вслед за батюшкой с кадилом в руке. Сладко пахнет тлеющим ладаном. Расступается народ. Новая песнь разносится над толпой. Песнь, знакомая многим. В отличие от других, произносимая только во дни Пасхальных праздников, но оттого не менее любимая, потому как в ней, в этой торжественной песне, самое главное, что есть во всем человеческом бытии, весь её основной смысл — победа над смертью, жизнь вечная.
«Воскресение Твоё, Христе Спасе, — поёт народ, пою с ним и я, и Наденька, — ангели поют на небесех, и нас сподоби чистым сердцем Тебе славити».
«Вот оно всё и кончилось, — понимаю вдруг отчетливо и ясно, — больше я её никогда не увижу».
Дрогнули, встрепенулись свечные огоньки от свежего ночного ветра. Потянулись люди вон из церкви, чтобы, обойдя её крестным ходом, войти сюда вновь — преображенными и светлыми изнутри, потому как сейчас случится повторяемое уже две тысячи лет чудо из чудес — Воскрешение Господне.
Спешу, проталкиваюсь вслед за Надин. Она по-прежнему не поднимает на меня своего лица. Всё поёт, и снова поёт пасхальный тропарь: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» Я уже иду рядом. Огонек свечи моей вдруг нечаянно гаснет, и я, не спросясь, зажигаю её от огонька Нади. Наклоняюсь к самому уху и говорю ей то последнее, что должен сказать.
— Vous devez savoir, Nadenka, que je viendrais toujours en aide, si quelque chose passait avec vous ou avec Emma. Rappelez ca. Et savez, que je vous aimais. Et j’aimere toujours16.
Она прибавляет шагу, чтобы ветер сильнее обдувал её лицо, чтобы унёс с собой набежавшие нечаянно слезы. Я спешу за ней вслед. Потому что, кажется, и сам сейчас заплачу. Вновь останавливаемся перед закрытыми дверьми храма.
«Слава святей, — возглашает зычно священник, радостно оглядывая толпу прихожан, — единосущней, животворящей, и нераздельней Троице, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь!»
«Христос воскресе!» — сотрясает притихший северный мир священник
«Воистину воскресе!» — отвечает мир.
«Христос воскресе!» — говорю я Наденьке и троекратно целую её в лицо
«Воистину воскресе!» — отвечает мне Наденька.
Христосуются, улыбаются и даже смеются вокруг. Вот оно! Свершилось то, чего ждали целый год, постились, молились, старались очиститься душой. Вот он, самый первый, самый любимый русский праздник! Вот оно, торжество русской души — угнетаемой, битой, терзанной, но всякий раз воскресающей, поднимающейся из мертвых, возносящейся до божественных высот. И припадающей к самому Богу.
— С’est mon Coeur, — слышу вдруг голос Наденьки и чувствую, как нечто маленькое и холодное вкладывает она в мою ладонь. — Qu’il reste avec vous17.
4
Снова апрель. На бульварах уже вовсю пахнет мимозой. Их желтые пушистые гроздья повсюду. Как и каштаны, сплошь утыканные свечками белых ажурных соцветий. Здесь, в Париже, совсем лето. Можно гулять без свитера и пиджака, в одной рубашке. Чувствовать, как ветер ласково обнимает твоё тело. Как треплет твои волосы. Щекочет нос призывными запахами столичных ресторанов и кондитерских. Сегодня суббота. Универмаги ещё не открыты. Но возле дверей мелких лавочек уже стоят улыбчивые продавцы. Торгуют свежим brie de Meaux с легкой корочкой белоснежной плесени, торгуют roquefort с зелеными, словно изумрудными прожилками и вкраплениями по всему телу, banon — завернутым в листья жухлых осенних каштанов. Уже привезли первую клубнику — с юга, откуда-нибудь из Прованса. Алые ягоды, кое-где даже с листьями и стебельками, — аккуратно разложены по крохотным корзинкам. Яркое солнце отражается вспышками в бутылках красного сухого вина, выстроившихся в ряд на полках, пронизывает стекло и темную влагу до рубиновой его сердцевины. Всего за двадцатку евро беру бутылку отличного бордо девяносто девятого года, вязаночку banon да корзинку клубники. Улыбающийся француз с усами престарелого моржа выдаёт сдачу, упаковывает скромные мои покупки в хрустящий бумажный пакет с банальным изображением Эйфелевой башни на боку. Отсюда путь мой — к набережной, где уже вовсю гремят стульями, скамейками и даже простыми деревянными табуретками владельцы и официанты многочисленных парижских кафе. С парашютным хлопком раскрывается, полощется затем на ветру крепкая парусина зонтов от солнца. Мелькают тряпки, мелькают руки, протирающие от ночной пыли зеркальную поверхность столиков. Запахло свежей, только что смолотой и сваренной крепко арабикой. С набережной я спускаюсь по каменным ступенькам вниз, к самой реке. В этом месте река не широка. Вода цвета зрелых оливок плещется совсем рядом, возле моих ног. Мимо медленно проходит первый прогулочный трамвайчик. Японские туристы, как всегда, улыбаются, машут мне рукой, и я машу им рукой и улыбаюсь в ответ. Поднятая трамвайчиком волна бьётся о каменный, поросший зелеными водорослями берег. Плюётся на мои элегантные кожаные ботинки, купленные вчера в магазине «Галери Лафайет». В кармане брюк, купленных там же, нащупываю маленький холодный комок. Это подарок Надин — маленький серебряный кулон в виде сердечка. Если его открыть, разломить на две половинки, то в одной можно спрятать что-нибудь ценное: фотографию любимого или первый зуб младенца. Надин хранила там две прядки волос: свою и Эммы. Я в последний раз целую сердечко и без сожаления бросаю его в зеленые воды Сены.
Отхожу от воды к скамейке, на которой, кажется, сегодня ночью ночевал клошар: разложенные на деревянном сиденье несколько тетрадок вчерашней «Фигаро», порожняя бутылка из-под литровой фанты в изголовье. Сажусь и я на его ночное ложе. Достаю бутылку вина. Достаю сыр и корзинку клубники. Здесь внизу, под кронами растущего на набережной старого платана, нас вряд ли заметит полицейский, и ушедшие в поисках добычи к станции Сен-Лазар клошары вряд ли будут домогаться у нас звонкой мелочи. Только довольные жизнью японские туристы будут проплывать мимо.
Мы пьём вино прямо из горлышка. Оно теплое. Теплее, чем нужно. Но от этого его аромат, в котором чувствуется привкус чернослива, полыни и вяленой груши, кажется ещё богаче. Заедаем вино сыром. И свежей клубникой из Прованса. Мы счастливы. Я и Надин. Ведь сердце её теперь навсегда в Париже.
1 А бывали ли вы в Париже? (франц.)
2 Вы бывали в Париже? (франц.)
3 В Париже? Бывал, конечно. А вы — где научились французскому? (франц.)
4 В школе. У нас преподавали его с пятого класса. А кроме того, мне нравятся французские романы. Дюма, Стендаль, Мопассан. Ну, вы знаете (франц.).
5 Вот вы уходите, а я даже не знаю, как вас зовут (франц.).
6 Местное название глухаря.
7 Верьте мне. Я ждала. Я думала, что вы вновь придёте на реку. И сама ходила туда чуть ли не каждый день. Потом вы уехали. Я подумала, вы обиделись на меня за что-то. Вы даже не попрощались. Вот я так и подумала. Я ждала писем. Я мечтала, что вы пришлёте мне хотя бы открытку. Но ничего не было. А ведь я долго ждала. Всё вспоминала, как мы сидели под деревом, и запах ваших сигарет. Вот ведь как вышло (франц.).
8 Знаю, вы теперь замужем? (франц.)
9 Вы уже слышали. Хотела сказать вам сама, если свидимся. Я ведь и не ждала вас больше, понимаете? Не думала, что вы когда-нибудь вернётесь в нашу глухомань. Да если бы и вернулись, разве между нами что-нибудь возможно всерьёз? Вот я и согласилась. Он хороший человек. Он, наверное, понимает меня. Может быть, он даже меня любит (франц.).
10 Вы глупая девчонка! Разве оно того стоит?! Разве всё это стоит твоей души? (франц.)
11 Завтра вечером под деревом. Уходите теперь. Скорее! (франц.)
12 Ну что ты как маленький! Всё будет у нас хорошо, не надо отчаиваться (франц.).
13 Пожалуйста, держи своё слово. И не провожай. Я доберусь сама (франц.).
14 Здравствуй, Надин, ничего не говори. Я всё уже знаю (франц.).
15 Уедем в Париж, Надя. К чему всё это терпеть?! Зачем мучиться?! Всё равно тебя тут никто никогда не оценит. Ни тебя, ни твоей дочери. Мы и её заберём с собой. Я уже всё обдумал, Надин (франц.).
16 Знайте, Наденька, что бы ни случилось, что бы ни произошло с вами или с Эммой, я всегда приду на помощь. Помните это. И знайте, что я вас любил. И буду любить всегда (франц.).
17 Это сердце моё. Пусть оно останется с вами (франц.).