Алина Гатина. Саван. Второе дыхание. Роман. — «Дружба народов», 2021, № 2
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2021
Сравнительное литературоведение опасно и зачастую несправедливо: оценивая тексты новых, ещё не до конца сформировавшихся авторов, непременно хочешь внести их в контекст, сопоставить с кем-то знакомым, изученным вдоль и поперёк. В большинстве случаев это приводит к пустому мудрствованию: у оцениваемого писателя возникает тень случайной традиции, о которой, возможно, он никогда и не задумывался.
Очевидно, что сравнивать нынче можно и валун с зиготой, но стоит ли впадать в компаративистское безумие только ради того, чтобы определить схожесть чего-то нового с чем-то старым? Элиотовская жажда традиции давно уже выглядит забавно: время-то иное, и литераторы, дебютирующие смело, порывисто, вряд ли задумываются о своём чрезвычайном положении и потенциальном родстве с Петраркой, Россетти, Брехтом, Крашевским, Гомером, Прокоповичем, Баяном, да кем угодно.
И всё же бывают случаи, когда сравнение напрашивается само собой, интуитивно. Наверное, тут вступает в игру шестое чувство: невольно осознаёшь, что наиболее точны именно всплески редчайшего узнавания.
Чудо сопровождало прочтение текстов Алины Гатиной. Продвигаясь от строки к строке, удивляясь резкости, фактурности иных сцен и действий, я ловил себя на мысли, что уже сталкивался с чем-то родственным, но на совершенно другом уровне (то ли топонимическом, то ли интонационном). Мысль эта не отпускала — и, преодолев «Нимфалид», «Душу и пустыню», плотно взявшись за «Саван», я понял наконец, что пребываю в роли седобородого астронома, обнаружившего в телескоп неназванную планету: своеобразие прозы Гатиной было выявлено окончательно.
Не хочется говорить о стилевом гибриде или же синтезе умозрительном, лабораторном — эти понятия слишком далеки от естественного, как ветер или солнце, метода Гатиной, — речь идёт как раз о тайном родстве, которое может осознаваться пишущим на всех этапах рабочего процесса — или же быть им наглухо отвержено.
Жизнь Ролика и его горемычных друзей мгновенно напомнила мне о пейзажах «Убить пересмешника», Джине-Луизе Финч, её добропорядочном отце и невероятных по духу приключениях в песчаном сердце Алабамы; да, конечно, это мир жестокого взросления, который был отлично знаком Харпер Ли и её собратьям по перу, — тем поразительна для меня точность, с которой Алина Гатина перенесла духов южной готики на почву чужеродную, теоретически совершенно непригодную для перенесения.
Гатина — первый на моей памяти русскоязычный прозаик, которому удалось проникнуть в матрицу южной готики, никоим образом с ней не соотносясь. Ведь правда, как выявить подобное сходство нарочно, если оно в природе своей крайне неочевидно? Куда легче выудить из памяти имена Нагиба Махфуза, Орхана Памука, Чингиза Айтматова, Отара Чиладзе, мифотворцев по части ландшафта, национальной идентичности, вопросов смешения культур, номинально схожих с методом Гатиной куда больше, нежели далёкие певцы упадочного юга.
Впрочем, близка Гатина оказывается не столько общим признакам направления, сколько трагедийной порывистости его героев. Каждый из населяющих мир «Савана» есть изгой по ряду признаков, изгой, если угодно, совершенный; впору говорить о внутреннем пороке, заложенном в основу универсума Гатиной. Описывая быт степно-горной провинции, она настаивает на общности душ, избегая детализации, самости, попытки настоять на особенностях национального поведения; её люди варятся в едином котле страданий, и топонимика здесь — не более чем эхо личного опыта, декорации, подмостки.
Густота «Савана» заложена в необычайной остроте чувства, принципиальном нежелании сглаживать углы. Разворачивая повествование, Гатина избегает очевидных пошлостей, заигрываний с трогательностью, — её синтаксис пустынен, кроток и близок пустынности самих характеров. Первая же сцена — встреча со смертью, попытка ужиться с ней, осознать присутствие неизбывного; Ролик знает, что его отец куда-то пропал, а тело, оставшееся здесь, в мире действительном (или, наоборот, ложном) — издёвка, урок грядущего, трагикомическое назидание; однако трудно отделаться от ощущения, что всё это — не более чем сновидение; ведь не может жизнь быть настолько тяжелой?
Неудивительно, что дальнейшие события лишь усиливают беспросветную тональность повествования. Лучам света здесь отведены малоприметные, канцелярские лакуны; заполняемые радостью, они мгновенно сшибаются полновесной шар-бабой отчаяния, оттенками которого Гатина владеет, без сомнений, виртуозно. В этом-то и кроется очевидный изъян метода: ещё Хаксли говорил о том, как ничтожно всяческое счастье — стилистически, формально, — по сравнению с захудалой неудачей, обидой, разочарованием; выписывать негативный опыт зачастую бывает легче, нежели моменты покоя и добродетели, — может, поэтому наиболее искусные страницы «Савана» посвящены тёмному, тлетворному, душащему?
Резонно спросить: а имеется ли в прозе Гатиной центр притяжения, некая очевидная норма, от которой и должна отталкиваться трагедия? Ведь ужас не ощущается ужасом, если мы не присутствуем в изначальной эклоге, противоположном взгляде на вещи. Наверное, Гатина осознаёт ценность нормы, интонационных проблесков (что ясно по отрывкам романа, напечатанным курсивом, как бы вкушающим несвойственную автору меланхолию), но сознательно не позволяет им развернуться в пределах собственных текстов. Очередное сближение с творцами южной готики — здесь тоже вера в неизбывность порока, изначальное проклятие мира, сброшенное на человека за просто так.
Человеки Гатиной — фактически — лишены каких бы то ни было ориентиров, разболтаны, подвержены молниеносному увяданию; исключением кажется сам Ролик, чувствующий, что где-то на свете есть другие голоса, другие комнаты, стремящийся к ним всем своим сердцем. Реальность, безусловно, диктует иные сюжеты, и взрослеющий Ролик грубеет, костенеет, превращаясь в такого же, как остальные, наследуя материнскую тусклость, ту самую «лампочку без спирали».
В одном из интервью Гатина упоминала, что важным для неё прозаиком является Фолкнер; конечно, нельзя не уловить сходства между его античными трагедиями и практически документальными нарративами Гатиной; родство с классиком очевидно, но по-настоящему из школы южной готики Гатину можно сравнить только с вышеупомянутой Харпер Ли, Фланнери О’Коннор и Карсон Маккалерс, писательницами, ошеломлявшими мир честностью, бескомпромиссностью.
Гатина пишет не менее жестоко — и с не меньшей любовью к искалеченным, уродливым, беспомощным народцам. Можно обратить внимание и на совершенно неочевидную оптику, редко в нашей литературе наблюдаемую: действительность прозы Гатиной настолько слоиста, что и её герои осознают свою многомерность, полнятся ненавистью к очевидной участи марионетки на полях повествования — и применяют в качестве возмездия сардонический хохот, лексикон грязных улиц, арго подвала и густозаселённого базара. Герои Гатиной — обессмысленные «часы без стрелок», которым не остаётся ничего, кроме как транслировать предполагаемое время собственного упадка.
Оголённость синтаксиса, его открытость внешнему опыту генетически близка перу Карсон Маккалерс: речь о том уровне владения историей, когда всё придумываемое ощущается единственно реальным — и автор по-настоящему окунается во вторую, зеркально преломлённую жизнь, тень первой или же, вероятно, её прообраз, — проза деформируется в опасное путешествие по закоулкам сознания, выход из которых может быть намечен только победой автора над содержанием, а не содержания над автором (можно ли читать без содрогания «Сердце — одинокий охотник»? Верно, нельзя. «Саван» — тоже).
Описывая предельность человеческого опыта, Гатина умудряется не провалиться в черноту с головой, защищаясь великой стеной языка, внутри которого нет прорех и зазоров. Речь преодолевает действительность и позволяет ей овладеть азами прекрасного, неземного; в дихотомии показываемого и подразумеваемого выявляется заветная тайна, которая и есть отличительный знак подлинной прозы, — именно в эти моменты слышишь и великанью поступь Олега Павлова, наставника Алины Гатиной по Литинституту, и космический лепет Платонова.
«Саван. Второе дыхание» — образчик нового, ещё неясного для русской литературы типа письма. Сухость американского юга жива в страницах, посвящённых совершенно другим реалиям; но много ли осталось бы от этих реалий, опиши их Гатина казённым языком нового реализма? В горестных приключениях Ролика и Руфины мы слышим не кипучую волну «Радио Шансон», а луговую арфу и эхо старого диксиленда.
Таково чудо нового времени. Барьеры разрушены (пускай и не наяву, но в головах уж точно), и проза вырастает за пределы намеченных ей границ. И если можно говорить о феномене степной готики, то я о нём говорю: Алина Гатина владеет прозаической оптикой, подлинное значение которой читающему миру еще предстоит осознать.