Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2021
Вячеслав Савинов (1966) — родился в Первоуральске Свердловской области. Окончил Уральский государственный университет по специальности «Математика». Работал в Институте математики РАН, учился в аспирантуре. Затем перешел в сферу IT-технологий на автозаправочных станциях, где и работает до сих пор. В начале 2000-х гг. принимал участие в работе поэтического клуба «Лебядкин» при журнале «Урал»; тогда же в журнале была опубликована небольшая подборка стихотворений. В 2002–2009 гг. являлся одним из авторов многотомной «Энциклопедии читателя», выпускавшейся совместно Издательством Уральского университета и ИД «Сократ». В последнее время принимал участие в подготовке ряда книг издательства «Кабинетный ученый».
Невысоко, от метра до полутора над уровнем земли, колеблется тонкая, невидимая сфера.
Мало кто подозревает о ее существовании. Откуда она взялась, создана ли кем: неизвестно. Тысячелетия ей, или она — порождение сугубо нынешних времен: загадка. Но она существует; существует и воздействует на умы тех, чьи мозговые полушария находятся вровень с ней, соприкасаются с нею. То есть — на детей определенного возраста.
Дети помладше еще не доросли до сферы; они покамест пребывают в замкнутом состоянии внутреннего безмятежного счастья; но оно забудется позже — целиком и полностью. Какие-то малые искорки воспоминаний будут порой разгораться при случайных обстоятельствах, прорываться приглушенными всполохами посередь ночной тьмы, покрывающей наш начальный возраст, — но столь же быстро они будут гаснуть, не позволяя даже сообразить, что произошло.
Дети постарше уже перерастают сферу; они подмяты свалившимся на них огромным, не по росту, внешним миром, спешат поскорей вскочить на подножку его скорого поезда-экспресса, безоглядно втягиваются в его стремительный калейдоскоп… А вырастут — хвать, а будто и не было ничего особенного в тот период жизни: не за что зацепиться придирчивой памяти!
И одни только дети возраста от пяти до десяти лет пребывают в чудесном и неповторимом состоянии — пограничья двух миров. Подобно самой жизни на земле, нерешительно выбиравшейся из воды на сушу, они трепещут, покидая привычный, но уже раскалывающийся кокон, выбегают на открытое пространство и испуганно сдают назад, но пространство-то — оно манит! Зыбкие колебания этого краткого периода впоследствии составят самый ценный багаж, навсегда пребывающий с нами, рассованный по нагрудным, боковым, задним и внутренним карманам, добросовестно перекладываемый в новые одежды, когда мы перерастаем или изнашиваем старые; и в ценности и сохранности мгновений тех лет во многом заслуга удивительной сферы.
А что же происходит? А то, что в какие-то избираемые ею самой моменты сфера слабыми искорками-молниями наносит ребенку мельчайшие, неприметные, легкие уколы. Подобно коллекционеру бабочек, она пришпиливает к доске памяти картинки и сюжетики; но не убивает и засушивает их, а укладывает в анабиоз, усыпляет — до поры до времени.
Позже, много позже, когда время начинает водить шершавыми подушечками пальцев по нашим лицам и накатывать на них первые морщинки и складочки, бабочки просыпаются, вздрагивают и принимаются перебирать лоскутками своих хрупких крылышек. И подобно тому, как коленки и локти, побитые и ушибленные в детстве (и, казалось бы, давно зажившие), вновь начинают нас беспокоить в основательном возрасте, — вот подобно им просыпаются, оживают и расправляются некогда сохраненные воспоминания. И теперь они уже тут, совсем рядом, даже не надо протягивать руки! — они легко трепещут и задевают самые тоненькие наши струны. Теперь давние события кажутся не позавчерашними и даже не вчерашними, а делами всего лишь предыдущего мгновенья… Растягивавшаяся до сих пор пружинка срывается, и детство, перескочив через юность и зрелость, запрыгивает тебе на плечи — и вот оно снова рядом с тобой. Теперь уже навсегда.
Но и это еще не все. Картинки-сюжетики от сферы неприметно начинают двоиться, ты приглядываешься к ним и подмечаешь: о, они нашли себе дубли — похожие на них картинки-сюжетики из твоего настоящего! Сцены минувшие и нынешние уже держат ладошку в ладошке; они смыкаются в некое единое целое, исключающее за малоценностью события средних лет.
И мост пролегает поверх всей той ерунды, которой мы так долго питались.
И остаток жизни становится продолжением детства; и между «тогда» и «теперь» — одновременно и долгие годы, и бесконечно малый бесшовный переход.
И момент подобного свершения у каждого свой. И к нему повод.
И протяженность моста тоже своя.
Но одно только это, само по себе, — было б еще просто.
Образовавшиеся сцепки начинают питать подсыхавшие было корни жизни, но они же и окончательно оттесняют прочие, уже скудные, но покуда еще силившиеся струиться источники… и твое древо вновь живет, но теперь уже исключительно прошлым; и более не растет ни вширь, ни в вышину.
И ты не знаешь, что же это — твое второе дыхание или уже тормозной путь, благодарить сферу за наведенный мост или нет… пришла жизнь или прошла…
40
— Вставай, сынок, вставай! Уж давно светит солнце, весь выходной проспишь!
А я не хочу вставать! Мама постелила с вечера новое белье, и оно до сих пор восхитительно свежо. Голова потонула в подушке-облаке, ноздри слегка раздаются, неспешно втягивая в себя ее прохладное блаженство. А между тем солнце действительно ведь высоко поднялось! И давным-давно отправило свои облака далеко к горизонту! Солнце просвечивает сквозь шторы, в пробивающихся в комнату лучах кружатся крохотные тельца пылинок, и их невидимые парашютики никак не дают им приземлиться. У наших единственных штор есть несколько потертостей, но они обычно незаметны благодаря искусно собранным складкам; но сейчас, под беспощадным солнечным светом, они нахально, напоказ просвечивают. На шторах вышиты лошадки, и самая потешная прореха приходится как раз на лошадиный глаз, что придает той сходство с перископом о четырех ногах.
Солнце! солнце! Оно заливает, затапливает, переполняет комнату! Я даже не знаю, везет нам с этой солнечной стороной или нет. Сколько мы сменили мест в нашем общежитии — а окна вечно на восток! С одной стороны, комнаты от этого всегда светлые, но с другой — по утрам долго не поспишь: солнце, солнце бьет прямо в глаза!
Из-за шкафа (им разгорожена комната на «спальню» и «кухню») выглядывает мама. Она поддразнивает меня забавным стишком, который мы с ней вдвоем придумали для городского конкурса иллюстрированного стихотворения:
Я проснулся!
Потянулся!
На живот перевернулся!
И, качнув слегка кровать,
Завалился дальше спать!
Я улыбаюсь сквозь тягучие остатки дремы и, подражая рисунку-стихотворению, плюхаюсь на живот. Потом все ж таки окончательно пробуждаюсь и, поворотившись обратно на спину, поочередно приподымаю веки и сквозь ресницы гляжу на потолок. На его белом фоне перед моими глазами проплывают какие-то полупрозрачные палочки, кружочки и закорючки. Когда смещаешь взгляд в сторону, вся эта толчея шустро устремляется вослед зрачку — правда, с легким запозданием. И поэтому, когда начинаешь быстро водить взглядом туда-сюда и сюда-оттуда, народец наскоро запутывается, налетает друг на друга, сбивается в кучу, и настает полный хаос. Впрочем, долго забавляться ими скучно. К тому же если на загогулинках не сосредоточиваться, то их как будто бы и нет вовсе. Мама говорит, что если она ничего не путает со школы, то это отмирающие кусочки глазной роговицы, сквозь которую человек видит, и ничего страшного тут нет, ведь их замещают все новые и новые клетки. Впрочем, скоро я подрасту, сам пойду в школу и там-то про это и еще много про что узнаю.
Безоблачное летнее утро! Отовсюду — сверху, снизу, справа, слева — доносятся звуки проснувшегося дома, а ты еще между сном и днем; между языком и нёбом появляется сладковатый привкус, а между солнечным сплетением и пупком тоненькой ниточкой протягивается какое-то тайное щемленье — и в этот краткий миг чувствуешь: вот он, вот он, вкус твоей жизни! ты ощутил его!
За окном прохлопала крыльями птица, ей отозвался лупцуемый выбивалкой ковер, и поверх всего поплыло спотыкающееся тарахтенье мотора — такое, будто бы все детали в двигателе принялись усердно мешать друг другу. Это вывел из подвала свой старенький потешный мопед дядя Петр, которого мама велит называть Петром Константиновичем. Дядя Петр — участник войны, но он еще очень крепок и вовсе не стар. Он всегда разговаривает со мной при встрече и, слегка потрясая, жмет руку, а когда встречает маму, то пристально смотрит ей в глаза и тоже пытается заговорить. Но маме никакие Петры Константиновичи не интересны. Я знаю, что она всю свою жизнь посвятила мне, и ей никто больше не нужен, кроме сына. Который не бросит ее в старости.
— Вставай, мама, вставай! Ты ведь слышала, доктор в больнице говорила, что тебе нельзя все время лежать!
Я произношу это заклинание бессчетное число раз на дню, но оно рассыпается в воздухе мельчайшей водяной пылью: мама не желает вставать, и уговоры на нее не действуют. А поскольку любой профессиональный заклинатель скажет вам, что одними словами ничего не добьешься, что не бывает заклинаний действенных или бессильных, — а на деле все зависит от ловкости рук и уверенности, — то я вновь и вновь пытаюсь воспроизвести нужный ритуал: обхватить, приподнять, опереть, поставить на ноги.
Но мама не собирается в нем участвовать. Ее заботит поиск правды до самой последней сути. Которая (для нее очевидно) в том, что врач в отделении стационара была плохая. Просто скверная. Разозлилась, ну, что человек нарочно заболел, объявился в больнице и утруждает докторов; и вот поэтому маму быстренько спровадили оттуда и вослед понавыписывали дрянных таблеток — и что в результате? Конечно, она и не поправляется, и ей так трудно вставать! Вот пускай теперь я достаю правильное лекарство — и тогда все пойдет на лад.
А так неладно все получилось, потому что мы изначально попали не в лучшую больницу, а в ту, куда нас свезла «скорая». Между тем все (кроме ее сына) прекрасно осведомлены, что «скорые» бесплатных возят в захудалые клиники с неумехами-врачами, бывшими двоечниками мединститута, — а вот когда договоришься с неотложкой за пару-тройку тысяч, то доставят в приличную. Но ее сын бесхарактерен и договариваться не умеет. Или не хочет; и вообще он не бросает ее лишь для виду.
…Мамин монолог бесконечен и напоминает ленту Мёбиуса, потому что все время возвращается к одной и той же точке. От долгого хождения по ленте та становится шероховатой и местами протертой, мучительно напоминая мне детские шторы; на ней образуются надрывы, о которые спотыкается мамина речь; в сквозные прорехи проваливаются и там безнадежно теряются слова, которым трудно подыскать замену, — поэтому мысли путаются, сталкиваются и мешают друг другу. Но мама совершает усилие за усилием — и ее речения движутся дальше…
Теперь я должен найти правильного, пускай и платного специалиста. Который непременно будет знать верное средство, и мама быстро излечится (и пусть я заплачу кучу денег, тут уж сам виноват). А на нашу районную поликлинику надежды нет. Нет! Здешний невролог — женщина грамотная, но лечить никого не желает, потому что имеет отвратительный характер. Она ненавидит пациентов и кричит на них. Одна старушка, хорошая такая старушка, как-то раз заглянула в кабинет во время приема, так эта медичка со злости аж выскочила в коридор и долго отчитывала перепуганную бабулю. Мама рассказывала мне эту историю и раньше, удивительно, как я этого не помню; значит, я, как всегда, слушал ее невнимательно.
И что за глупости эта невролог советует: надо поменьше волноваться! Легко ей говорить, да и как это получится, когда чуть что — и начинают словно бы молоточки в голове стучать, а ведь люди кругом делают всё не так, всё неправильно, не как положено, и даже ее собственный сын туда же: вот как прикажете это стерпеть?! Ну, вот даже прямо сейчас: так было тихо-мирно, и вдруг за окном затарахтел какой-то мотор! ну не сидится людям спокойно дома, обязательно надо шуметь!
…Шум этого самого мотора внезапно отъединяется ото всего, изолируется, а потом начинает подтягивать к себе избранные звуки: вот он сплетается с шумом листвы, а вот на ветру дребезжит клеенка, которой оплетен наш балкон, ритм выбивает капающий на кухне кран — и эта совместная благостная мелодия вырывает меня из мира, в котором замкнулись два человека… пусть, пусть ненадолго, но я воспаряю над комнатой-клеткой из светлых клеточно-узорчатых стен и белоснежных рифленых плиток потолка; душа вылетает во двор и возносится двукрылой птицей над покатой крышей дома с маленькими будочками-выходами, над гаражами с облупившимися воротами, над двором школы, все ближе и ближе к небосводу: так, что строения внизу ужимаются во все более и более мелкие квадратики, теряющие осмысление с набором высоты: пока вдруг не оборачиваются элементами рисунка на обоях — и я, поплывший в своем кресле у стены, не возвращаюсь обратно…
Большую ошибку мы совершили в больнице, продолжает бормотать свое мама (не «мы», а «ты», подразумевает она). Надо было в первый же день поднести заведующей коробку конфет и сказать, что мы очень благодарны ей за внимание. Тогда бы нам назначили лечение получше, ведь отношение было бы совершенно другое. Так что, дорогой сына, слушай теперь меня внимательно, свои ошибки надо исправлять, а как же? Поэтому ты сядешь на трамвай в сторону центра, и через четыре остановки будет киоск. Там рядом еще цветочный павильончик и продают мороженое. Так вот, в этом самом киоске есть конфеты. Цены на них меньше, чем в магазине, сама видела. Дорогих покупать не надо, достаточно средних, ведь доктора все равно не знают, что почем: доктора вкалывают на полторы-две ставки, и шастать по магазинам им некогда; но ценник с коробки все ж не помешает отодрать. Теперь, когда я буду постоянно иметь дело с врачами, надо обязательно дарить им конфеты. Просто раньше я с этим не сталкивался, а теперь буду знать. Я должен дать слово, что завтра же найду киоск и куплю коробку.
…Внезапно я вновь отключаюсь, ощущая сильнейшую потребность хотя б ненадолго отвлечься от упорного потока слов, отлежаться на кровати; холодок тихого отчаянья неспешно прокрадывается под пропотевшую футболку и ползет по ложбинке позвоночника; там, где позвоночник выпирает, поток раздваивается; я мерзну. Однако сил пошевелиться и чем-нибудь укрыться нету никаких, и мое разрозненное сознание в итоге собирается и спасает меня иным путем, который часто поддерживает меня в последнее время: погружением в детство. Мне вдруг мерещится, будто изголовье кровати прикреплено к длинной планке с делениями — подобной старым ростомерам, а сама кровать играет роль движущегося козырька. Только размечены сейчас на планке не сантиметры с метрами, а мои годы. И вот кровать начинает медленно-медленно опускаться вниз — туда, где моих лет совсем немного, туда, где меня нежно и заботливо укроют одеялом и даже подоткнут его с обеих сторон, чтоб не съезжало, чтоб уютно окутывало и хранило невеликое, но драгоценное детское тепло… я согреваюсь…
А правильного врача надобно искать срочно, снова возвращается бубнение, потому что время идет, а выздоровление так и не приходит. Жаль, конечно, что у меня мягкий характер. Мне, как настоящему сыну, положено было еще в стационаре пройти напрямую к главврачу и призвать его к ответу — пускай отчитывается, почему это родная мама пролежала у них целых две недели и все еще сильно болеет.
…Приподымая и поворачивая маму, я перестилаю ей постель. Запах свежевыстиранного белья — запах ясного летнего утра — плывет по квартире; он успокаивает, лечит, дарует надежду, что трудности — временные, невзгоды — преходящие, надо вот что-нибудь слегка подправить в механизме жизни — и нас еще ждет, ждет впереди жизнь лицом навстречу солнцу, и однажды мы еще проснемся светлым и беззаботным воскресным утром!..
Щелк! — что-то легко хрустит в крестце, когда я подтягиваю тяжелое и не смолкающее мамино тело, которое сползло вниз по кровати. Я откидываюсь в кресло, охнув от боли; и передо мной растекается белый решетчатый потолок. На его фоне перед глазами дрейфуют полупрозрачные черточки и завитки. Вот, думаю я, вот ведь, столько прошло лет, мои клетки успели шести- или семикратно полностью обновиться, сменилось все! а эти причудливые загогулины остались — как неожиданная константа, как маленькие символы незаметно текущей, а на самом деле большой и целостной жизни.
39
Когда снимаешь очки, предметы вокруг становятся большими, расплывчатыми и добрыми. Хоть они и разные, но все равно какие-то одинаковые! Пушистые и мягкие, будто легкие котята; трутся бок о бок и устроились прямо вот тут, рядом — лишь протяни руку. А нацепишь очки обратно — и мир вновь потяжелел: привычный стол на самом деле вовсе не старый друг, а просто старая, облезлая и громоздко-угрюмая вещь; зеленая плотная бумага, которой он покрыт для пользы глаз, ему вовсе не под стать, а вдобавок некрасиво поистрепалась по углам. Шкаф возвышается молчаливой громадой — как усталая слониха в зоопарке, где мы были этим летом, и без конца дуется на стол за что-то свое, значительное. Может, потому, что нагружен вечной чемодановой ношей (на нем покоится массивный клетчатый чемодан, и еще неизвестно, пуст ли он), а столу достались только фигурный будильник с двумя шишечками наверху и стопочка тощих книжек да тетрадок? Господин чемодан со шкафа каждый сезон куда-нибудь ездит, и это весьма приметно: посему он хмур и досадует на свой непрезентабельный вид, но как-то не по-настоящему он хмур! И когда слегка покачиваешь головой, чудится, будто слониха с поклажею на спине переминается с ноги на ногу, — будто бы сама готова отправиться в дальнее путешествие.
Сверху их плотнит потолок, недавно беленный в несколько слоев, — ибо без конца являлись новые трещинки, и надо было их опять и опять замазывать: мама любит, когда потолок идеален. Сверкающий и ровный без очков, через очки он все равно ветвится мелкой бесконечной сеткой, будто ссохшаяся поверхность ослепленной солнцем пустыни, — так и ждешь, что из щелочек вот-вот вылезут и заснуют местные сухонькие шестиногие паучки. А паучки ведь и вправду шестиногие! Этим летом я нарочно поймал одного на клумбе и пересчитал.
Как же хорошо было летом, последним летом перед школой! А нынче моя клумба завяла и мокнет под мелким сентябрьским дождем. И из нашего окна видно наискосок, какая же она теперь грязная и неприятная! Но я снимаю очки, медленно провожу ладонью по лицу… и будто снимаю неправильную маску… и вовсе ничего такого не видно, лишь желто-зеленое, все еще веселое пестрое пятно!
И даже думается без очков и с ними — по-разному! В школе мы учим счет до десятка, но я уже знаю гораздо больше и порой размышляю, почему же десять раз по единице — это десяток, десять раз по десятку — сотня, десять раз по сотне — тысяча, а вот десять раз по тысяче — это просто десять тысяч и все! никакого персонального названия! Это нелогично, и даже немножечко обидно за бедные десять тысяч; а вот попробуйте неспешно-неторопливо порассуждать о том же, но надев очки, когда мир наседает на тебя, куда-то торопит, будоражит своими резкими гранями! И тут ничего не поделать, и даже метод надевания не сыграет роли: хоть надвигай их на глаза, чуть заваливая горизонтальное положение, чтоб завести дужки за уши, хоть напяливай сверху, как шапку, — все равно, воссев на переносицевый трон, они будут хозяевами Вселенной.
В первом мире, где я проживал доныне, было очень-очень уютно. С тех пор как я пошел в школу и мне срочно прописали очки, появился мир второй. В нем все так четко и правильно, что тут что-то неправильно. Как будто мне грозит некая скрытая опасность. Как будто это совсем иная страна. Где каждый предмет обособлен и явлен сам по себе, не водит дружбу с другими, а все скопом отгородились от меня стеклянным барьером, словно и не живали подле меня прежде. И вот придется навсегда переселяться на чужбину, ибо иначе я не вижу написанное на доске даже с первой парты. И в жизнь мою вломилось это бесцветное и безжалостное слово «диоптрия»; и сколько их у меня, стало чуть ли не самым главным вопросом, прямо-таки волнорезом, о который разбиваются остальные мелочи.
Но я все-таки нашел спасительную щелку в старый добрый мир. Можно сильно увести глаза в сторону и глянуть на стол или на шкаф в просвет между щекой и оправой! И — вот они, прежние друзья, привет вам, дорогие мои, я вовсе вас не бросил! Я вас помню и люблю! …Но миг свидания недолог: тут же начинает беспокоиться мама со своим неусыпным надзором. Она расспрашивает, не заболела ли у меня шея или глаза (скамеечная у-подъездная бабка настращала ее детским косоглазием). Придется утаивать мою лазейку, ведь этого никому никогда не объяснишь.
А уже много позже, зимою, когда пушистые валы уже покрывают и двор, и скамейку, и клумбу, я прошусь поздно вечером на улицу. Говорю, что хочу подышать перед сном свежим воздухом. А выйти на улицу, мам, совсем не опасно — ведь наше окно на втором этаже сразу у подъезда, и тебе меня будет видно. Но настоящая причина в том, что нынче падает крупный снег, и я жуть как хочу повидать его таким, каким он был в моем старом мире. Я снимаю очки и — да, я их вижу! огромные-преогромные, пушистые-распушистые хлопья… таких просто не бывает. Через дорогу от подъезда детский сад, где на ночь включили прожектор. Без очков он превращается в необъятное оранжевое пятно, и оранжевые по краям хлопья медленно-медленно оседают на его фоне. Если поднять глаза, то наверху хлопья темно-белые и загадочные на фоне темно-синем, небесном; они словно бы десантируются из далеких и таинственных галактик и разгораются при посадке и торможении двигателями. Когда я вырасту, то наверняка приземлятся и настоящие корабли, пришельцы выйдут на нашу планету, и первым из людей познакомлюсь с ними, конечно же, я.
А нескончаемые ряды снежинок уже не опускаются плавно на землю; нет, это не они летят вниз, а наоборот, это я и мой дом воспаряем к небу, подымаемся в бескрайний космос и плывем среди тихих светил. А над нами царствует мощный прожектор луны.
На мгновенье я вспоминаю, как летом в свете этого же прожектора мы с ребятами подглядывали за вышедшей на улицу ночной нянечкой. Рядом с ней стоял усатый парень и курил. Они разговаривали, полуобнявшись, мы кричали из-за угла — «тили-тили-тесто», — а они слышали только друг друга. Или не хотели тратить густой, ароматный июньский вечер на преследование дурацких мальчишек. Мы уже убежали домой, а они все стояли и, вероятно, достояли до самого утра, пока не выплыло к ним рассветное солнце, походившее сквозь пелену на не так давно выкрашенное к майской Пасхе темно-оранжевое яйцо. Нижним краем оно касалось печной трубы старого двухэтажного деревянного дома — будто только что выкатилось, вылупилось оттуда. И они любовались им, завороженные, так и не выполнив нянечкину ночную нагрузку: не начистив к завтраку картошку, не помыв полы детских игровых и спален и не подметя дорожек…
Летнее воспоминание гаснет, я опять посреди зимней ночи и размышляю о таком же снеге в прошлом году: как я засматривался на его хлопья, столь же огромные, и что тогда не существовало этих чуждых стекляшек на тонких и длинных ножках-косиножках, и все было кругом таким моим-моим… и впервые в жизни меня охватывает чувство утраты. Я осознаю, что с нынешнего момента буду не только расти и чего-то там набираться и приобретать, но и от меня кусками будет отваливаться что-то… — я не нахожу подходящего слова, что именно. И поскорей убегаю домой, на ходу нацепляя на нос хрупкий предмет, настолько перевернувший мой мир.
Странное дело, эти слезы: они всегда начинаются с покалываний в горле — видимо, они выделяются где-то там, — а потом быстро и незаметно проходят своими внутренними путями и выкатываются из глаз. Мама смеется: надо же, сколько снега, у моего мальчика снежинки тают на лице, как будто он плачет. Да, отвечаю я, снежинки.
Очки вечно куда-то деваются. На их поиски тратится уйма времени, и отыскиваются они, запропастившиеся, в самых непостижимых местах: за телевизором, в холодильнике, под кроватью или в мусорной корзине в туалете. Извлеченные из потайных закоулков очки, темно-багровый краб с мутным взором и подвернутой задней лапкой, водружаются на самое заметное место. Краб сидит с негодующим видом, уставясь в неопределенную точку, и замышляет новые побеги. Где-то на краю света его, заблудшего, ждут мрачные сородичи; дорога к ним далека и вряд ли преодолима, но зов, природный зов влечет его в немыслимый путь снова и снова.
Мама убеждена, что очки припрятывает молодая соседка по лестничной клетке. Мы когда-то отдали ей запасной ключ от нашей квартиры, и вот теперь она тайком пробирается по ночам и проделывает всяческие гадости. Соседка работает ночной нянечкой в детском саду, ей там не сидится, ночной работы мало, картошку начистить да полы помыть — вот таскается сюда и куролесит. Почуяла безнаказанность! Но отобрать ключ у соседки нельзя — а вдруг придется воспользоваться ее помощью: ну, к примеру, дверь открыть, если мама сама не сможет; или чтоб я мог иногда ей позвонить и попросить заглянуть: все ли у мамы в порядке?
А вчера ночью мама совершенно точно увидала, как из кухни высовывался какой-то усатый мужик с тлеющей папироской. Да, да, было темно, и как она разглядела лицо? — Да вот разглядела и все, нечего придираться к словам! Мужик долго окидывал ее страшным взором и молчал, только пепел сыпался на пол. Дальше мама зажмурилась от ужаса, а когда открыла глаза, то уже подступило утро, и никого не было, лишь остался плотный запах курева. Ну, а сейчас-то, понятно, уже развеялся! И кучку пепла развеяло сквозняком! Давно пора не оставлять маму на ночь одну, вот бы сам все и увидал! Мужика впустила на ночь соседка, это и дураку ясно; он, верно, какой-нибудь ее родственник или знакомый, которому негде переночевать. Да-да, сама соседка живет без мужа и воспитывает двоих детей, мальчика и девочку; конечно, она не пустит к себе ночевать постороннего мужчину, а вот к пожилой и больной соседке — так пожалуйте, можно фокусничать.
С лестницы доносится позвякивание ключей. Ключи проходят мимо наших дверей и движутся куда-то дальше, откуда вскоре доносится лязг замка и скрежет открываемой двери. Резкий, начинающийся с низов и восходящий вверх через несколько волчьих октав, он настолько оглушителен среди подъездной тишины, что мне кажется, будто огромный мировой ключ вставили мне в затылочную щель между основанием черепа и верхним позвонком — и проворачивают, чтобы открыть внутри меня двери какого-то иного восприятия действительности. Которого уже давно требуют мои нервы. Восприятия, в котором будут отключены раздражения, тяготы и тревоги, в котором я стану функционировать как бездушная механическая конструкция на храповиках, шарнирах и сервомоторах — и буду бестрепетно проводить положенное техобслуживание самого себя и второй конструкции, пусть поврежденной, но так же лишенной страхов и болей, фантомов и химер, без этих беспрестанных изводов. И так будет длиться вечно, вечно, вечно.
Но дверь открывается совсем не та, а реальная, в коридоре, рядом с нашей, металлическая, с обтертой на ручке багровой краской и царапинами вкруг замочной скважины от неточных попаданий ключом в темноте: пришла соседка. Мужских рук в ее доме действительно нет, и смазать подвизгивающие петли некому. Я вопросительно гляжу на маму — может, выйти да потолковать насчет ночных выходок? Мама безмолвствует: по-видимому, не слышит. Я присматриваюсь к ней повнимательнее: может, это ловушка? Может, она как раз прекрасно все слышит и ждет моей реакции — чтоб я без подсказки приструнил распоясавшуюся наглячку? А если я этого не сделаю, то я опять недостойный сын и не защищаю маму, как положено. На всякий случай я переспрашиваю словами: мам, там соседка в коридоре, может, мне поговорить с ней? Нет, говорить ничего не надо. Иначе та рассердится, и будет еще хуже. Пропадут лекарства, одежда, посуда, а в темноте по квартире начнут шастать целые толпы. А ты будешь все так же преспокойненько уходить по ночам к себе. Поэтому будем терпеть.
Я терплю. Я всегда терплю. Опускаюсь в кресло, снимаю массивные очки; мир легчает, теряя в своей тяжести многократно более их веса, и я устало провожу по лицу ладонью, стягивая впитавшую все плохое кожную маску, — и открываю навстречу новому дню свежую, ясную, успокоенную кожу.
38
Мама работает на заводе посменно. Четыре смены с восьми утра до четырех дня. Потом выходной и четыре дня с четырех до полуночи. Снова выходной и четыре дня с полуночи до восьми утра. День, в который заканчивается последняя ночная смена, называется «отсыпной». После него идет выходной, и все начинается сначала.
Я долго не мог взять в толк — что это за «отсыпной» такой. Мне слышалось «отцепной», и я знал, что все рабочие любят этот день. Вроде как и поработал, а почти целый день впереди твой. Как будто отцепили его от обычного распорядка дней и подарили для отдыха. А там впереди еще один полноценный выходной! Но это, конечно же, не так. Не «отцепной» он, а «отсыпной»: чтоб можно было отоспаться после ночи. Но кто ж спит после работы, дела-то по хозяйству ждут!
В конце каждого месяца заводская газета печатает график смен на следующий месяц. Смен четыре — A, B, C и D: пока одни работают в день, другие работают вечером, третьи — в ночь, а у четвертых выходной. К кому ни зайдешь в гости — везде в прихожих висят эти вырезанные графики. Но и без того все их помнят наизусть: спроси у тети Вали, в какую смену ей работать в следующую пятницу, — тут же ответ: в вечернюю третью! Мама же обладает удивительной способностью помнить графики всех смен сразу. Вот спросят ее: что у нас получается у смены А двадцатого числа, — мама, не раздумывая: последняя ночь! или там: выходной после дневных! Вот так!
Для нас, ребят, у кого папы и мамы работают посменно, в детском садике есть ночная группа. Вернее, четыре ночные группы, по сменам родителей. Я — среди мальчиков и девочек смены С.
Восемь дней в месяц мы не уходим после садика домой, а остаемся на ночь. После ужина ко многим заглядывают мамы и крепко целуют. Я знаю, что моей маме очень хочется, чтобы я при этом плакал, и главное — чтобы это увидели другие мамы и позавидовали. У меня и вправду что-то скребется в горле, но слезы не получаются. Я легонько вдыхаю воздух мелкими порциями через сжатые ноздри, при этом получается звук, словно я всхлипываю, — во-от, со стороны все как надо.
Мама удовлетворенно уходит. Через десять минут ее проглотит каменный квадратный рот проходной: он, как кит, втягивает в себя поток воды с организмами, чтобы потом выпустить обратно. Сколько раз я стоял возле проходной и провожал или встречал маму! И мне всегда казалось, что это не мама уходит внутрь на некоторое время, чтоб потом вернуться; нет, это какая-то бессердечная махина выпускает ее ненадолго ко мне, чтобы вскорости забрать обратно.
Но вот мы остаемся одни до утра. С нами только толстая ночная нянечка.
Все спят. Нянечка посапывает на диване в углу. Подушки ей не положено, так как она не должна спать, и она подпирает голову кулаком. На кулак она намотала полотенце для мягкости. Тапки она не снимает, чтоб не искать их впотьмах, если кто-то заплачет во сне и ей придется вскакивать. Мальчики нашушукались, девочки нахихикались.
Тишина. Только нет-нет, да и — ночные щелчки, стуки — то там, то здесь, будто кто-то невидимый бродит, дотрагивается до предметов…
Я часто думаю: каким же должен быть он, призрак детского садика? В рыцарских замках это бородатые старцы в белых одеяниях: то бывшие владельцы — либо жестокие тираны, либо сами жертвы чьей-то жестокости или обмана; они бродят ночными коридорами, не могут успокоить свою душу. А у нас? Я ничего не слышал о трагедиях в детсадах; все мальчики и девочки вырастают и спокойно уходят в неведомую взрослую школьную жизнь. И эта тайна так и остается тайной.
Я не сплю. Моя раскладушка крайняя, почти под дежурной лампочкой. Лампочка светит тревожным желтым светом всю ночь, и только на потолке над нею — темное пятно: тень, похожая на съежившегося на одну сторону жалкого уличного котенка. Это завхоз специально заляпала нашу лампочку матовой краской, чтобы нянечка не принесла из дома перегоревшую и не подменила ее.
Но почему же я каждый раз жду этот тоскливый желтый свет и своего кривобокого зверька? И снова, и снова я не сплю и смотрю, смотрю на них. А они притягивают меня как магнит…
Стоило мне задремать, как котенка заслоняет грозная тень нянечки. Иди сикай, — приказывает мне она, — а то еще в постель напрудишь под утро. Она ведет в туалет всех по очереди, начиная с меня: стоит под дверью, придерживая халат на груди, и слушает, когда затихнет струйка и можно выводить очередного и подымать следующего.
И снова тишина, теперь уже непрочная из-за светающего неба. А желтый свет тоньше и острее, острее…
Воспитательница однажды рассказывала нам про каких-то кусачих насекомых. Они впрыскивают жертвам яд, и место укуса у тех немеет. Вот и у меня от дежурного света как будто немеет голова, и получается: вот он, я, — отдельно, и весь остальной мир — отдельно, а между нами прозрачная скорлупка, тонкая-тонкая, но непробиваемая, как броня у танка. Я не знаю, хорошо это или плохо, но она существует. И я не могу беспечно переталкиваться с Вовкой и Мишкой на утренней прогулке, вот не могу — и все тут! То есть я, конечно, могу, и толкаюсь, и понимаю, что мне должно быть весело, и я старательно делаю вид, что мне ужасно весело, и мне даже чуточку весело, но какое-то сквозь-ватное это веселье… пересыхающая лужица на самом донышке души… А как бы мне хотелось отойти в сторонку, отделиться, отвязаться от коллективного пирса и лечь в одиночный пиратский дрейф, уплыть раз не на край земли, так на край площадки. Подсчитать там жилки на листьях акации, процарапать их ногтем, посеревших от уличной пыли, — вот на каждом листочке одинаковое число жилок или нет? Подцепить на палочку гусеницу, которая от ужаса размохнатится и станет похожей на мамин кухонный ершик, а потом успокоится и даже вообразит, что ее захватили в далекое и стремительное путешествие; я буду вертеть палочку, а ей — казаться, что несутся встречь моря, горы, страны, континенты, — и восторг переполнит махотное зеленое тельце! А можно и ничего не трогать, не брать, а просто постоять, наполовину просунув лицо сквозь прутья тронутой ржавчиной ограды, и пускай потом на щеках останутся ребристые следы, будто проехал маленький трактор, на траки которого налипла земля, пускай! — зато просто постоять одному, последить за торопливыми прохожими: все взрослые, детей среди них нет, потому что детей безжалостно понаоставляли на день за решетками детских садов. Ну, пусть я тоже в заключении, ладно — но почему, почему, почему при этом мне еще надо бессмысленно единиться со всеми? Кто так придумал? на мне ж скорлупа! вы же сами вырастили ее своею лампочкой!
— Ваш мальчик презирает других детей! — слышит вечером мама жалобы воспитательницы. — Ему очень трудно будет в жизни. Он, конечно, умненький, но это еще не повод быть таким гордым. Постарайтесь объяснить ему это.
Мама круглит и без того выразительные черные глаза. Ни у чьей мамы нет таких глаз, и ни на чью маму не обращают такого внимания и так не оглядываются на улице. Но сейчас мамин взгляд сулит мне вечерние неприятности.
Неправда! Никакой я не гордый. Это все лампочка!
— Скажите лучше вашей нянечке, чтоб выключала на ночь свет, — негромко, но твердо говорю я. Мама и воспитательница взвизгивают от изумления.
Было ясно, что дело кончится взвизгами, поэтому я ничего не говорю.
Мама с трудом подымает руку и подрагивающим пальцем указывает на включенную на ночь лампу. Потом молча поводит им вверх-вниз.
Я понимаю ее. Я выключаю лампу.
37
Мама очень боится, что заболеет и умрет, а я останусь один. Если с ней что-то случится, постоянно повторяет она, я должен сразу бежать к соседям — тете Вале с дядей Мишей, больше не к кому.
— Знаешь, как узнать — умерла я или нет? — спрашивает мама. — Надо взять зеркальце и приставить его к ноздрям. Если зеркальце запотеет, то человек еще дышит.
Мы тренируемся. Мама падает на кровать, закрывает глаза и пытается задержать дыхание. Я приставляю зеркальце. На нем сразу появляются два запотевших пятнышка.
— Ты жива! — радостно кричу я. — Не представляйся!
Мы громко смеемся.
Внезапно я осознаю, что в комнате стало непривычно тихо. Постепенно до меня доходит, что я не слышу шумного, прерывистого маминого дыхания. За последнее время оно стало таким привычным фоном, что внезапная тишина грохотом бьет по ушам.
Ужас простреливает меня по спине сверху вниз, судорога сжимает икры ног, и я чувствую, что не могу устоять: как, вот оно уже случилось — то невероятное, о чем я думал и пытался представить столько раз? В висках стучит далекое воспоминание. Я лихорадочно соображаю, где тут может быть зеркальце. Тумбочка, ящик стола, полка в прихожей — нет!!! Срочно — где еще?!! В отчаянии я хватаю зеркало со стены в ванной. Оно вырывается вместе с гвоздем, гвоздь я вытаскиваю из петли и швыряю на пол уже на бегу. Аккуратно на весу приближаю тяжелое зеркало к верхней губе. На нем сразу появляются два запотевших пятнышка.
— Ты жива! — шепчу я.
Дьявол, сидящий на левом плече, уточняет: шепчешь разочарованно?
Резко развернувшись, я бью дьявола зеркалом по голове.
Зеркало разбивается.
Мама начинает по-прежнему громко и прерывисто дышать.
Кто-то (то ли я, то ли дьявол, то ли дети за окном) громко хохочет.
36
Хорошо быть маленьким! Сейчас-то я уже подрос, но иногда по утрам мама, смеясь, разрешает мне залезать к ней в постель, набрасывает свою простыню и подтыкает с краю. Согретый теплом, я прикрываю глаза и мечтаю.
Когда ты совсем маленький, все взрослые находятся наверху. Кроме мамы, которая приседает на корточки или наклоняется, чтобы с тобою поговорить. Головы остальных взрослых где-то среди облаков, а между ними летают птицы. Лица взрослых далекие и одинаковые, их голоса словно падают с неба, отличить один от другого и понять, о чем они толкуют, невозможно. Я пытаюсь, как могу — путано и сбиваясь, — рассказать об этом маме, и она неожиданно радуется моим словам, крепко обнимает меня и начинает мурлыкать песенку:
Ты, да я, да мы с тобой!
Ты, да я, да мы с тобой!
А до остальных нам дела нет!
Мам, серьезно, по-взрослому говорю я, как же дела нет? А Серый, который каждый вечер приходит ко мне играть в солдатики? И в войнушку мы на улице все время играем, на день рождения пистолет ему подарили? Ведь это мой лучший друг!
Мама слегка отодвигается и, помолчав, так же серьезно произносит. Во-первых, говорить «Серый» некультурно, надо «Сережа». Во-вторых, ты еще не знаешь, но в следующем году многим из нашего общежития завод даст отдельные квартиры, и люди разъедутся в разные районы. Нам тоже дадут квартиру, целую двухкомнатную, это же здорово? Представляешь, у нас будет своя ванна, у тебя будет отдельная комната, а?
А Серому, Сереже, поправляюсь я, предчувствуя ненастье, тоже дают квартиру?
А вот Сережиным маме с папой — пока нет. Они еще слишком мало проработали на заводе. Они остаются в общежитии. Наша квартира будет далеко отсюда, и ты Сережу больше не увидишь.
Серый, дорогой мой Серый! Как же так? Как же ты останешься один среди каменных стен опустевших домов? Как ты выиграешь войну без меня? Кто спасет тебя от врагов, когда закончатся патроны в твоем пистолете?.. Мне кажется, что это дурной сон, — и я, как это бывает во время пугающих сновидений, инстинктивно сильно зажмуриваюсь и выставляю вперед ладошки, чтобы остановить, не подпустить страхи. Но сейчас я понимаю, что сегодняшний кошмар мне не прервать. Он проник сквозь уши, встрепенул барабанную перепонку, сдвинул молоточек и через стремечко потревожил слуховую улитку; дернулась шея, вздрогнули плечи, и кошмар, проникнув в кровь, побежал отравлять самые дальние закоулки тела, пока не вернулся и не собрался в одном месте.
Серый рассказывал мне про это место на груди — оно называется солнечное сплетение. Если к тебе будут приставать старшеклассники, говорил он, надо сильно стукнуть одного в солнечное сплетение. Он загнется от боли, а остальные убегут. Сейчас как раз в этом самом солнечном сплетении я начинаю чувствовать какую-то тупую боль, хотя меня никто не ударял.
Мам, а как же я без Серого, а он без меня? Может, мы пока не поедем в новую квартиру, а подождем, когда им дадут тоже, рядом с нами?
Мама не шевелится, но каким-то неуловимым образом принимает совсем другую, грозную и враждебную позу. В ее голосе проявляются железные интонации, будто она директор нашей начальной школы на линейке: в твоей жизни, сынок, будет еще много всяких, и серых, и белых, и зеленых, и жены у тебя будут и первая, и вторая, и неизвестно какая. А вот мама всегда будет одна — одна и всегда рядом.
Мы будем двуединым монументом из большой глыбы и небольшого камня сбоку.
Я не могу больше. Я вскакиваю с кровати. Мам, мне надо сбегать в туалет, вру я; в «тувалет», произношу фальшиво-наигранно, чтоб она ни о чем не догадалась. Не говорить же, что у меня все сильней и сильней болит в груди, приступами, просто невыносимо, я задыхаюсь!!! А то ведь она жутко беспокоится о моем слабом здоровье и завтра же побежит в детскую поликлинику за талоном. А я и так за прошлую неделю побывал и у окулиста, и у лора, и анализ крови сдавал, и повсюду еще в очередях насиделся!
Туалет! Тихое прибежище, когда хочется побыть одному, потому что нигде больше не скроешься. Я бегу по длинному коридору в конец этажа, запираюсь и сижу долго, долго, долго, потом возвращаюсь, якобы у меня были непорядки с животом — да, мам, немножко прихватило, но сейчас уже все прошло, немножко полежу еще.
В — своей постели.
Я открываю глаза. Мы с мамой лежим рядом.
Мы лежим на мокром полу; я силюсь вспомнить, что же случилось.
Ах да, сначала мама упала с кровати. У нее уникальное свойство падать с кровати на пол, хотя мною вроде бы все предусмотрено. Ближе к изголовью вплотную стоят два крепконогих стула, подпертые ходунками, так что их не сдвинешь. У ног стоит еще один стул, к которому придвинуто добротное кресло. Меж стульями оставлен узкий проход, куда мама спускает ноги, когда я помогаю ей встать. Хитроумная, полностью продуманная конструкция. Все это нагромождение предметов живо напоминает мне вузовские задачи по механике, с их блоками, упорами и расчетами равнодействующих сил. Но что легко давалось в теории, не так-то просто воплощается на практике.
Ибо та, кому предназначен весь этот непростой механизм, каким-то непостижимым образом умудряется вопреки замыслу периодически разрушать его и оказываться на полу, как раз именно в узком проходе, перпендикулярно кровати.
Я расспрашиваю маму, как же так вышло. Но она молчит и закрывает глаза. Я думаю, что она не слышит, и переспрашиваю погромче. Не надо на меня кричать, — вдруг возглашает неестественно сложившаяся на паркете мама. Возьми с кровати простыню и подоткни мне ее сбоку, я остаток жизни проваляюсь на полу, раз ты не хочешь мне помочь.
Гордая обида, подобно военному нервно-паралитическому газу, начинает проистекать из тайных каналов одного человека и вливаться через тайные каналы в другого. Она распространяется и заражает мгновенно, перехватывая мне горло, душит и перекрывает приток кислорода. Изображение в комнате мутнеет и подергивается белесой пеленой; наступает тяжелый момент, когда кажется, что ты подвис, а тем временем надо решительно действовать.
В такие моменты остается надеяться на свои иррациональные внутренние резервы.
Потому что для того, чтобы срочно и в одиночку поднять грузного человека, не способного подняться самостоятельно, требуются недюжинные силы и сноровка. Сначала нужно перехватить его одной рукой за таз — и перевернуть на живот. Второй рукой в это время нужно придерживать его в области груди и шеи, чтобы он не ударился о пол лицом. Далее становимся в наклон сзади и сверху больного, разведя ноги в стороны; одну руку просовываем далеко под верхнюю часть груди, вторую под живот и, немного приподымая, пытаемся оторвать тело от земли. Если это удается, ноги человека автоматически подгибаются в коленях, и, осадив тело чуть назад, его можно поставить на коленки. Зажимаем таз ногами, чтоб человек не завалился набок. Теперь, удерживая тело одной рукой под грудь, второй рукой быстро подставляем туда заранее приготовленную табуретку. Дальше будет легче. Табуретку вместе с телом пододвигаем вплотную к кровати, подаем все тело немного вперед, чтобы оно нависло над постелью, — и, понемногу продвигая дальше, вынимаем табуретку. Человек уже грудью на кровати, ноги коленями на полу. Мелкими перемещениями пропихиваем его дальше по кровати, пока в нее не упрутся ноги. Все, взявшись за таз, тело можно закидывать на постель, а там уже поворачивать и подтягивать, как надо.
Но сил мало. Пол мокрый. Нога скользит вбок, в пояснице что-то резко сворачивается в сторону, потом возвращается на место. В позвоночнике раскрывается пасть из разошедшихся позвонков, мышцы вталкивают туда нерв. Пасть захлопывается, зажимая нерв костяными зубами, сознание отключается, тело падает. Когда я открываю глаза, мы с мамой лежим рядом на мокром полу, на ее лице жуткая улыбка на одну сторону:
— Ты, да я, да мы с тобой!
На мне простыня. Это маме удалось-таки стащить ее с кровати, и она заботливо набросила ее сверху и подоткнула мне под бок, чтобы я не мерз.
35
В зоопарке я больше всего простоял у клетки с зайцем.
Чтобы его увидеть, мы встали в шесть утра.
Проехали пять остановок на автобусе до вокзала.
Ехали час на электричке до большого города.
Потом ехали на — мама сказала, что это называется троллейбус.
Шли пешком.
Заяц сидел в клетке перед куском капусты и не ел. Он знал, что когда-то должен будет появиться волк, но не знал, как тот выглядит. Волка все не было и не было, но вокруг стоял сильный шум, и зайцу казалось, что это шум приближающегося волка или целой стаи волков. Поэтому он был настороже, и, хотя голодал, еда в рот не лезла. Иногда он начинал сомневаться, а не есть ли окружающий грохот сам волк, и тогда он еще сильнее прижимал уши и озирался — но бежать было некуда.
Ты тоже мой зайчик.
Черно-белая фотография с утренника. Зайчики — все, но ты самый пухленький и милый, с загнувшимся тряпичным ухом, и верхние зубки большие и надкусывают нижнюю губу.
Мой зайчик, чуть приподнявшись в кровати, произносит это заклинание мама, но теперь уже этот словесный зайчик преспокойно пробегает мимо меня, зрелого мужчины; а каким страшным чудищем он был в давние времена! Зайчик мог выскочить из ее уст в любую минуту в любом месте: в магазине, когда я ждал ее после работы — дабы помочь тащить сумку с бутылками молока; на остановке, когда автобус назло не шел, а народ копился и копился, чтоб большим числом услышать про кошмарное длинноухое; утром в детсаду: вы, пожалуйста, присматривайте получше за моим зайчиком! Выныривая, ненавистный зайчик кривлялся и рос в размерах, с его зубов капала слюна нетерпения; зайчик приближался лицом к лицу, его влажный кожаный нос упирался в мою картошку, багровые глаза двоились и превращались в четыре, а из пасти доносилось тихо и быстро «хр-р, хр-р»; внезапно зайчик проскальзывал сквозь горло, и оказывался внутри меня, и грыз, грыз все подчистую. Печенка, селезенка, сердце — все было для него как капуста. Зайчик мстил за страдания своих сородичей, сбрасывая мне свои осмеянные в сказках унижения и страхи, накопленные ужасы в зоопарках и наполняя стыдом за мою несдержанную и показушную маму, лучшую в мире маму, и заливая тоской по недостижимой к ней любви.
34
Я нашел пятикопеечную монетку. А сказал, что трехкопеечную.
Почему я это брякнул, не знаю. Ведь все равно выяснилось бы. Ну, само как-то сболтнулось, просто так.
Но мама относится к этому крайне серьезно. Ведь из маленьких обманов потом вырастают большие.
— Почему ты сказал неправду? Объясни мне, я хочу понять!
А чего объяснять, если объяснять-то нечего?
— Обманывать — это преступление! Почему ты постоянно обманываешь?
Допрос длится до самого вечера. Мне нечего сказать, и я молчу. Мама думает, что у меня была какая-то потаенная цель и я ее скрываю с редким упорством. А раз упираюсь особенно сильно, то и цель какая-то особенная, недобрая. Тогда ее тем более надо вызнать, это родительская обязанность.
Я представляю себя пленным партизаном. Фашисты пытаются выведать у него план боевых операций отряда. Он его не знает, а они ему не верят. И вот партизан думает: то ли выдумать что-нибудь, но это все равно позже вскроется, и ему несдобровать, то ли продолжать гнуть свое, и пытки будут бесконечными.
Из-за пыток вдруг начинает сильно болеть живот, боль проявляется внезапно, двойным росчерком-зигзагом SS, в самом низу. Я присаживаюсь на край кровати, держусь за спинку, чтоб не завалиться на бок. Мама наконец замечает что-то неладное, трогает мне лоб, бежит за градусником.
38,7.
Я проваливаюсь в спасительный сон, раздетый заботливыми руками мамы.
Она осторожно кладет мне на лоб смоченное полотенце и садится на стул возле кровати. На ее лице тревога.
Пока я сплю, мне снятся какие-то кружащиеся вихри: спирали, кольца, змейки. По глубокому снегу, темно-белому в близорукой неопределенности ночи, бегут, завиваются, а потом снова бегут худенькие струйки поземки. Они слетаются со всех сторон на лесную поляну, где с наветренной стороны одного из пеньков проступает кусочек открытой земли, на котором тяжелым кружком лежит мой найденный пятачок. Струйки поземки танцуют вокруг пятачка, отхватывая от него по чуточному кусочку, по полоске с его окружности, и тот, подобно камню, подтачиваемому водой, уменьшается, уменьшается — до размера троячка. И вот он уже совсем такой, и верхняя крышечка цифры 5 стерлась, и оставшаяся часть уже похожа на 3. Снежные вихри усиливаются, множатся, подхватывают меня и несут к середине полянки, я сцапываю монетку с земли и лечу показать ее маме. Мама выныривает из темноты, несомая встречным вихрем; мы сцепляемся согнутыми в локте руками и кружимся над пеньком. Мама, кричу я, смотри! я же говорил, что монетка — 3 копейки! Да какая разница, отвечает, улыбаясь, она, главное — что у тебя живонтик не болит. Мама именно так и произносит, шутливо: «живонтик» — и весело подталкивает меня боком.
Живот действительно меня больше не беспокоит. Я медленно возвращаюсь в явь, теперь тихим и облегченным: так чувствует себя лесная тропа, с которой убрали давний валун, ветер, которому преграждала путь наконец упавшая стена; отпущенный воздушный шарик. Передо мной на стуле сидит мама, подавшись вперед; на каждом миллиметрике ее лица написано тревожное участие. Мама видит мою улыбающуюся физиономию, и постепенно ее напряженная маска распадается и начинает тонуть, а сквозь нее проступает новая — тоже радостная и улыбчивая. Лучик летнего солнца пробивается сквозь щель приоткрытой двери на кухню и слепит мне один глаз. Этот луч прорезает муха — то слева направо, то сверху вниз, то наискосок, — стремясь ухватить кусочек тепла; глаз на миг получает успокоение, а потом опять слепнет.
Совсем ничего не болит! — напеваю я, вскакивая с постели.
Мама, поводя затекшими от долгого сидения плечами, встает, облегченно потягиваясь. И тут я замечаю, что ее радостная и улыбчивая маска, словно сеткой трещин, начинает покрываться красными прожилками. Ее лоскуты тонут вослед за предыдущими, а сквозь них уже проступает новая маска: раздраженная и неприступная. В маминых висках снова стучат молоточки долга.
— И все-таки! я должна узнать, почему ты меня обманул вчера?!
38,7. Я заболел. В горле вырос огромный репей, комната дрожит, как дрожат очертания предметов в бензиновых парах над автозаправочным шлангом; при мысли о бензине вал за валом накатывает тошнота, и с девятым валом из пищевода в горло забрасывается едкий желудочный сок. Сил встать и прополоскать горло нет: конечности вмиг превратились в груду неуправляемых шарниров.
Я сильно заболел. Я чувствую, что не совпадаю со своими границами. Сдвиг исчисляется в микронах, но и его достаточно, чтобы терять частицы себя и чтобы внутрь могли проникнуть чужеродные частицы мира.
К несчастью, болезни одного человека никак не соотносятся с болезнями другого. Потому что на маминой кровати, похоже, дела тоже неважно. Оттуда доносятся нечленораздельные звуки, левая рука подымается из-за спинки и падаeт обратно. С края свесилась нога, но мама не встает.
Значит, надо встать мне.
Мне опять нужно вызывать внутренние иррациональные резервы.
И быстрее! Если это второй удар ее болезни, на счету каждый тик настенных часов. Хорошо еще, что мебель давно передвинута так, что в любой точке квартиры есть за что ухватиться. Теперь это пригождается и мне.
М-да, похоже, это действительно новый удар. В коридоре, где телефон, держаться можно за стену. Там же есть и стул. Надо заранее открыть дверной замок и сидеть рядом до приезда «скорой».
Время одномерно, но неоднородно. Во всяком случае, сейчас я нахожусь в центре разрежения стоячей волны. Звонок в дверь перебрасывает меня в ее сгусток.
Правильно сообразили — попросить, чтоб кто-нибудь покрепче приехал, — говорит санитар, — готовьте одеяло, сейчас понесем. Выкарабкается? — взглядом спрашиваю я у врача, полноватой женщины с добрыми усталыми руками. Зачем спрашиваете? — тоже взглядом отвечает она.
Следующее разрежение времени и прояснение сознания застигает меня в кровати. Руки изборождены рубцами от перекрученных концов одеяла, в котором мы несли маму до носилок у машины. Саднит щиколотка, вывернутая на ступеньке перед вторым этажом. Когда носилки затаскивали в машину, я ободрал кожу на локте.
Лежать нельзя, перегнал я себя в сгусток времени, надо ехать в приемную, узнавать — что там да как. Это пять трамвайных остановок отсюда, дорога уже известная.
Вперед.
Путь до трамвая преграждали огромные сугробы, ноги вязли, опереться было не на что. По глубокому снегу, темно-белому в близорукой неопределенности густеющего вечера, бежали худенькие струйки поземки, ветер отрывал меня от земли и гнал в небо, как не успевшее к зиме закрепиться корнями деревце; деревце-я цеплялось за землю последним тонюсеньким коготком. Посреди дворовой площадки из снежных завалов торчал остов качелей, давно потерявших сиденье. Сиденье валялось и ржавело позади, простирая вверх гнутые прутья, взывая к воссоединению, но ветер не мог помочь ему подпрыгнуть и вновь ухватиться прутьями за перекладину. На этой перекладине летом кто-то сушил белье; и ведь не боялся, что стащат-попортят-запачкают, только сейчас удивился я. И попытался ухватиться за стойку, но промахнулся и по инерции упал; …мягкий снег принял меня как родного, в тихие и дружелюбные объятья, а вселенский метельный вой тут же сменился уютными нашептываниями…
Плотные облака у самого горизонта неожиданно разъединились, и в образовавшуюся узкую и длинную щель внезапно полилось на землю расплавленное золото; его разверстый сектор тепло осветил округу, дивно разгораясь по сплошным клыкам сосулек, преломляясь в их кристальном частоколе пламенно-красными отблесками. Но плавка была недолгой, никого не согрела и ничего не растопила; солнце через миг ушло, небесная набивка сомкнулась, уют исчез, и снова воцарился тяжелый вечер; но и его век был недолог: вечер задавили сумерки, при которых небо слилось с землей в едином светящемся темном цвете, антиестественном, будоражащем черные силы души; и наконец все обратилось настоящей темнотой, но эта темнота окончательной ночи была уже натуральной, понятной и ничуть не страшной, и спугнутый было обманывающий уют вновь вернулся в сердце. И снова нашептывал ему: успокоиться, забыть о беге времени и лежать, лежать, лежать…
— Смотри, вон мужик пьяный валяется, — послышался детский голос, возобновив время. — Ведь замерзнет.
— Да и пускай мерзнет, — послышался другой, — нам-то что с ним возиться? Нечего было ему напиваться.
В отчаянии я потянулся к мальчишкам. Я хотел сказать им, что просто болен, и мать у меня больна, и всего-то надо подать мне руку, чтобы я встал. Я устремил к ним свои руки, теперь нас было двое вместе с сиденьем, но наши мольбы были тщетны. Я лишь зацепил и сбил со своей головы ушанку, которая, перевернувшись, упала рядом с раскрытыми ладонями. Со стороны казалось, что я протягиваю шапку за милостыней.
Пацаны засмеялись и побежали прочь. А я остался один ночью на морозе. Холод проникал в сознание, становились ломкими нити, связывавшие меня с живым миром, я оставался все более и более один. Надо мной, отделенный слоем облаков, огромной полусферой расширялся темный Внешний Космос; я был его центром, и по мере того, как он рос, он поддавливал меня со всех сторон — и сверху, и с боков, и подлезал под спину — сжимая в микроскопическую точку.
А в больнице за пять трамвайных остановок отсюда лежала моя мама; она все больше и больше уходила в свой темный внутренний космос; его точки входа закрывались, и он сам тоже стремительно съеживался в крохотную точку. Ее время останавливалось, давило на педаль тормоза, размыкало сцепление с ритмом жизни, а остальной мир рвался вперед, как автомобили со светофора; а ведь ее всегда удручал бег времени, помнишь, мама, как ты мечтала время остановить, чтоб жить всегда так, как есть? Помнишь, как ты печалилась — «вот уже место в трамвае начали уступать», — и вот время наконец начало выполнять ее пожелания, но в таком ли виде ты этого хотела?
Теперь, уходя, мама забирала меня с собой. Я должен вновь был сопровождать ее, как и десять, двадцать, тридцать лет назад, — и все дальше, и дальше вспять, назад к истокам, к тем самым временам, когда еще только проклевывались ростки детского сознания и время не имело счета.
Нечестно! — кричу я; больное горло подрезает сухожилия крику, превращая его в сипенье; нечестно! Я пришел в мир на четверть века позже тебя, дай мне такую же отсрочку!
И я еще раз порываюсь встать.
— Лежи! — громко говорит-мычит мама, свешивая голову с кровати и с трудом поворачивая ее в мою сторону. — Лежи! Плевать на меня, но ты — ты не должен заболеть!
33
— Не понимаю, как можно на Новый год ставить искусственную елку? Новый год должен пахнуть! Хвоей и мандаринами!
Мандарины лежат горкой на тарелке, уже очищенные. (Мама всегда чистила их по-своему, забавно: сначала вспарывала дорожку почти по всей окружности, но не до конца, оставляя перешеек, затем отворачивала оба полушария — и получалась голова слона с оттопыренными лопухами ушей и обвислым хоботом; и только после этого шкурка отрывалась окончательно.) Елка стоит, загораживая балконную дверь, в шарах, гирляндах и мишуре.
У всех ребят на нашем этаже елки искусственные, и лишь у нас — свежая, из леса, такая высокая и пушистая, какую только можно купить. Самое большое чудо на свете — это залезть под нее, выключив свет в комнате, и смотреть, как из темных глубин ветвей проглядывают синие, красные, желтые лампочки гирлянды. Они похожи на костры в пещерах первобытных людей, на глубоководных рыб с их светящимися фонариками, на космические корабли в галактических далях… Или нет — это и есть сами галактики и туманности во Вселенной, это капсулы будущего, моего будущего: пока лишь дрожащие и загадочные в ночи, но когда-нибудь, когда-нибудь они превратятся в ослепительное утро, и я проснусь с ощущением того, что жизнь — вот она, наступила, настоящая, а все прежнее было лишь прелюдией к этому дню.
Запах хвои дурманит все больше и больше… и тишина… днем ее убивает любой шум, а по ночам тишина такая глубокая, что ничто не может ее нарушить, она существует сама по себе, на другом уровне, — отдельные звуки ее лишь оттеняют… А потом я просыпаюсь оттого, что холод забирается под футболку, вылезшую сзади из трико; сквозь коричневые с коняшками шторы проступает серый рассвет, окрашивая их в странный тревожащий цвет, и тишина уже сдает свои позиции… Гирлянда уже не горит — видимо, перегорела лампочка, а из-за одной перегоревшей гаснут все; я, жалкий и зазябший, не найдя тапок, бегу босиком по холодному полу досыпать в свою кроватку… но… но… ослепительное будущее — оно все равно будет!
Да, я действительно любил лежать под елкой, и вокруг было беспредельное пространство маленькой темной комнаты, разорванное таинственными огоньками гирлянды, в приоткрытую форточку вливался тугой ночной воздух вперемешку с перестуком колес дальнего пассажирского поезда, вдогонку за которым летела надраенная луна, разрезая, будто фреза, тонкие облачные сгустки; у поезда был свой предначертанный путь, а я лежал, трепеща от неизвестности пути моего… и почему же ко мне-маленькому не пришел тогда, не пришел откуда-то оттуда я-взрослый?! Не пришел, не подсказал: заостри внимание! запомни все вплоть до крохотных деталек — все эти оттенки запахов, вкус густой свежести, звук от переплетения легкого шума сквозняка с шелестом серебряного «дождя» на ветках, размашистые тени от веток на стенах и потолке… — это будет поддерживать тебя в конце твоего пути, а как он пролег, этот путь, в итоге будет не столь уж и важно…
Но — увы! и сейчас вместо живого дивного шелеста слышно лишь шипение пленки со старыми записями, да и записей толком-то и нет — так, одни обрывки. Долгий документальный видеофильм «Детство», небрежно снятый на простенькую звуко- и видеозаписывающую технику юного мозга, для удобства хранения и каталогизации был нарезан на множество кратких фрагментов; при попытке воспроизведения большинство из них уже не считываются, и в результате получается блеклая, несвязная короткометражка из обрывков ребяческих микроскопических фантазий, сейчас способных вызвать лишь пронзительную жалость.
Как мы тогда праздновали Новый год? Ничего уже не помнится, кроме мерцаний гирлянды. Была елка до самого потолка или нет? Мы отмечали одни, или приходили гости, или мы сами отправлялись к соседям? На городской площади переливалась огромная елка, уходящая острым верхом в стоячую темень, играла музыка, хлопали фейерверки, а мы хлопали им — это было в новогоднюю ночь, или мы шли туда уже следующим вечером?.. И не вставился ли сейчас искусственно в мои воспоминания немощный старик, который стоял, опираясь на самодельную палку, и тихо глядел на шумное веселье вокруг огромной, разряженной гирляндами городской красавицы; и это веселье казалось ему черно-белым и немым, как будто видел он не настоящую елку, а давнюю кинохронику из своего собственного детства?
И не придумалась ли мне сейчас та давняя продавщица елочных игрушек? Простая, низенькая, наверняка обремененная домашними и рабочими хлопотами женщина, вероятно, знавшая нас, потому что вздохнула с какой-то особой, затаенной грустью: мальчик-то ваш как вырос! Простая-то она была простая, да не совсем, а из тех немногих людей, внешне неприметных, но затронутых тайным прикосновением тоски по беспрерывно утекающему времени. Кто она? Где она? Была ли она?..
Глухая полночь. Сомкнулись стрелки, став одной — минутной. Как это было бы прекрасно — часы вообще без часовых стрелок! Минутные идут — и жизнь движется, бурлит, а часовые нет — и не меняются часы, а значит, и дни, месяцы, годы, стоят на месте…
Тишина нарушается гулкими, как из-под земли, звуками. Небо расцвечивается далекими разноцветными сполохами. На соседней планете (куда десятками и сотнями безвозвратно переселились и мои детсадовские Вовки, и общежитские Серые, и дочки теть Валь и дядь Миш, и еще тысячами невесть кто) взлетают салюты, гоняются друг за другом огни иллюминаций, телебашни рассылают по голубым экранам миллионы копий мельтешащих картинок…
Луна прячет свое уже помятое усталое лицо за тонкой белесоватой накидкой.
В моей руке — рюмка шампанского. Вторая стоит на краешке стула, заваленного лекарствами. С Новым годом, мама, такого у нас с тобой еще не было.
Стрелки расцепились. Время, подарив философский миг своего отсутствия, возобновляет свой ход.
Я уношу пустые рюмки на кухню.
Из них пахнет хвоей и мандаринами.
32
— Мальчик мой, сегодня ты ложишься спать один, я ухожу на работу в вечернюю смену. Вот смотри — я завела тебе будильник на 9 часов вечера. Когда он зазвенит, чисти скорей зубки, выключай свет и ложись. Кроватку я приготовила. Рядом поставила два стульчика. Смотри, на спинке одного я повесила пижамку. Славная, правда? Вчера специально новую тебе купила, видишь — вся в машинках, здорово, правда? а среди них даже мотоциклы есть! На второй стул повесишь домашнюю одежду. Трико аккуратненько так сложи, по стрелочкам, как я учила. Футболку: сначала рукавчики согни, потом уже вдвое сложи и повесь. Воедино не вешай никогда, прутья у спинки стула выпирают, на футболке два горбика останутся. Не мни одежду, а то маме опять гладить придется, а она у тебя и так устает.
— Ну, целую моего сыночка, маме пора.
Вечером я засыпаю сразу. Весь день мы с мамой играли в снежки. Январское солнце слепило глаза, шел мельчайший снег, но его не было заметно. Парящие снежинки-точки были видны лишь на фоне тоненькой маминой фигуры, отчего казалось, что ее лыжный костюм сделан из удивительной ткани, которая переливается на морозном воздухе; и этот воздух щипал в носу и неведомыми внутренними путями пробирался до самого моего шестилетнего сердца.
Я открываю платяной шкаф. Пора начинать кое-что выкидывать. Почти ничего отсюда уже точно не понадобится. А я все равно пока сижу без дела. Зачем попусту терять время?
Но за дверцей меня подкарауливает Страх. Плоский, просвечивающий, он тихонько стоит между дверцей и торцами полок и, когда дверца открывается, плашмя падает на меня, обхватывая руками за шею. Страх виснет на мне, невесомый и тяжелый одновременно; его ладони у меня на затылке, пальцы ползут вверх, взъерошивая волосы. Страх жарко шепчет мне на ухо: а вдруг? вдруг твоей маме завтра станет лучше? Она поднимется, пройдется по комнате, раскроет шкаф и грозно спросит: а где моя юбка? а пальто? Значит, значит?.. ты уже заранее?..
Страх шире раскрывает ладони — они усеяны короткими иголочками; он похлопывает меня по темени, груди, спине, животу, по кистям рук и икрам; я весь дрожу мелкой неприятной дрожью. Я замираю; Страх исчезает. Дрожь унимается, но я жду: минуту, три, десять. Потом пробую двинуть бровью; нет, Страх здесь, он снова дотрагивается до меня — он терпеливо ждал, покуда я не пошевелюсь. Ну, вот посмотри, посмотри, думаю я для него, вот видишь заключение невролога, самого профессора: уже никаких «встанет». А здесь в шкафу — что, куда оно? Вот посекшаяся юбка, ее уже никто не починит. Носки с просвечивающими пятками. Пальто, потертое на отворотах (где она взяла такое дурацкое пальто? и не носила никогда, и не покупала вроде). Все аккуратно разложено по полкам и развешано на плечиках. В выдвижном ящике столь же аккуратно лежат иголочки, баночки, клочки бумажек, карандашик. Но что-то здесь уже не то, единство распалось; прежде все предметы объединял общий обзор, ее хранительно-складская мысль; ныне они, беспомощно-самостоятельные, утратили всякий смысл. Нити, которые связывают людей с их вещами, ослабевают и опадают, когда нити этих людей начинают выпускать из своих рук Парки.
Я безучастно вынимаю отношенные вещи и рассовываю их по большим пластиковым мешкам. Мешки выставляю в прихожей, но не завязываю. На мусорной площадке какой-нибудь рачительной старушке так будет легче просмотреть мои мешки и утащить что-либо домой. Чтоб так же аккуратно разложить по своим полочкам, где они так же будут лежать — до тех пор, пока их снова не уложат по другим мешкам и не приволокут обратно.
Шкаф постепенно пустеет — снизу доверху. То, что пока стоит оставить, я складываю на диван; набирается несколько горок. Наконец я встаю на стул и заглядываю на самую верхнюю полку. И замираю! Потому что обычных одежных стопок не вижу. Потому что там — нечто другое. Там меня ожидает сюрприз. Верхняя полка — это музей: музей имени меня.
…вот никак не ожидал на них наткнуться…
…вещи, это же мои доисторические детские вещи…
Вещи, вещи-якоря, удерживавшие легкие воздушные корабли воспоминаний, готовые сорваться и унестись прочь.
Или — воспоминания, вечный груз нашего трюма, своя, но тянущая ноша, от чего невозможно избавиться, никуда не сбросишь, никто не похитит.
Что из этого верно?
А и то и другое.
Вот первый экспонат — фотоальбом. Классический старый фолиант. Обложка отделана голубым бархатом. В правом верхнем углу — неровная бесформенная примятость: помню, раньше здесь были прикреплены посеребренные птички на ветке. Птички отвалились, а бархат так и не расправился. На каждой странице — прорези под две фотографии. По три полукруглых разреза в каждом из четырех углов, чтобы можно было вставлять карточки разных размеров. Между плотными страницами — листочки тонкой папиросной бумаги. Но карточки все равно никто не вставлял, как надо, и они засунуты стопками между страничками; папиросные листочки из-за этого порвались, их кружевные остатки сложились под самыми разными углами. Я перебираю поблекшие снимки: я жду положенного в таких случаях приступа волнения, но его почему-то нет: он не вырастает изнутри, не осеняет сверху, не подымается снизу к горлу.
Проходит несколько минут ожидания, еще несколько, затекают ноги, я спускаюсь, присаживаюсь на диван, жду. Ну, ведь должно же что-то быть, какое-то щемящее чувство?! Почему нет-то его? Неужели я такой непробиваемый? Листаю снова, снова, снова. Вот фотография: мама в лыжном костюме, мы только что играли в снежки — это, по-моему, снял во время пробежки мамин коллега по цеху, шустрый фотограф стенгазеты. Уже почтенного возраста старичок, а еще работал и бегал по утрам в лес, здоровье поддерживал, и было у него прозвище Веник.
Веник, ничуть не обижался он, — это очень даже любопытно, это образ времени. До определенного места (до настоящего времени) — это туго увязанный пучок жизней, уже сложившаяся жизнь; а дальше продолжения прутиков торчат в разные стороны, они свободны и хаотичны, и бог весть, как уложатся в будущем!
Конечно, ничего такого он не говорил; это придумал сейчас я. Да и не его это снимок: ведь не бегал же он с фотоаппаратом? Хотя других кандидатур я и не припомню…
Ан нет, вот кто это мог быть! Безымянный персонаж, которого я видел каждый год в пионерском лагере; он ездил от завода вожатым и вел фотокружок. Годы шли, я переходил из отряда в отряд, вожатые каждый год были разные, а вот он один был неизменно (но я к нему не попадал). Он ходил с каким-то грустным видом, и сейчас я понимаю, что лагерь был для него последним способом еще как-то зацепиться за детство; но вот в очередной год я услышал: ну, всё, Вите (точно, его звали Витей!) нынче двадцать семь, теперь ему только в воспитатели. Витей-воспитателем он пробыл лишь год, поняв, что это конец: крючок сорвался, детство уплыло, вильнув русалочьим хвостом уже слишком молоденьких девчонок, и в лагере он больше не появлялся. И потом внезапно нарисовался лишь однажды — на соседней улице с фотоаппаратом на шее, оказавшись еще одним маминым сослуживцем.
Новый снимок: я, мама, на заднем плане какие-то люди; они появились невесть откуда, прошли сквозь плоскость фотографии и отправились в неизвестность; оттого карточка кажется мне похожей на детскую развивающую игрушку в виде куска картона с дырочками, куда надо было просовывать веревочки: тут был такой же пучок людских дорожек, случайно прошедших сквозь кадр полувековой давности. И совсем даже не смешной мелкий веник составляли они, а — подымай выше — представлялись уже фрагментами грандиозного пучка линий всех людей на свете; живущих, живших и предназначенных в жизнь. Этот пучок простирался внутри тоннеля, проложенного планетой во времени; его нити возникали, сцеплялись с уже тянущимися, расходились с ними, обращались вокруг и пересекались со вновь возникающими и гасли; их путь продолжали другие нити; и так до бесконечности, в немыслимом и неохватном переплетении. И среди них была и моя нить, и те самые линии-нити, прошедшие сквозь фотографию; и еще несметное число едва соприкоснувшихся с моей, как, например, линия какого-то незнакомого мужчины, который пожалел меня, первоклашку, спешащего, но явно опаздывающего к автобусу, потому что прыгал за спиной ранец и мешал нормально бежать: и этот мужчина встал на ступеньку передней двери и так и стоял, не отпуская автобус, пока я не заскочил в него; и его линия тут же резко и навсегда разошлась с моей, увезенная в сторону подошедшим другим маршрутом.
А здесь, смотри-ка, целый ворох меня одного — в различных видах: вот пухленький глазастый голыш на диване: вот на трехколесном велосипеде опасно приближаюсь задним колесом к камню, наехал ли я на него — это уже кануло в Лету; вот играю на полу с оловянными солдатиками, и ножки у них целы: им повезло больше, чем андерсеновским, их массово делали на фабрике игрушек, и олова на всех не могло не хватить. Вот я вновь не один: первоклассник в высокой кепке в окружении прочно позабытых сверстников. (Много лет спустя мама рассказывала, что, когда я пошел в первый класс, у нее от переживаний едва не отнялись ноги; почему? из-за чего ты переживала? ну так, тебе не понять… И мне действительно не понять до сих пор: в наших с ней памятях все из того дня отложилось ровно наоборот, чем должно было бы быть: у меня — будущие одноклассники, ныне неведомые, с условными именами и смазанными пятнами вместо лиц, а у нее — отчетливые, максимальной резкости детали вроде заусениц на пуговицах пиджачка, в котором я шел на свою первую сентябрьскую линейку.)
Еще: шесть молодых женщин с маленькими детьми на фоне дома отдыха; за нами озеро, все в мелких точечках: то ли качество проявки не на высоте, то ли это легкие капельки начинающегося дождя, будто появились на воде мириады водомерок. Меня всегда занимало, для чего делались такие снимки случайно сошедшихся на короткое время людей? У этих снимков нет ни памяти, истории; вот сейчас они лежат — шесть штук в альбомах по разным городам, — и везде пять остальных пар вызывают лишь недоумение: а кто это?
А вот тут мы опять вдвоем: на зимней улице перед магазином электротоваров, рядом холодильник в упаковке; он прожил потом много-много лет, пока однажды не изошел тихим шипением ускользающей из него жизни — фреона. А тогда он был еще бодр и юн, и мы были бодры и юны, а сам снимок вышел в белую крапинку — это замерли в полете снежинки, секундные существования которых остались запечатленными на десятки лет; на фотобумаге их жизни не короче, чем у остальных участников экспозиции.
А вот поделка еще одного доморощенного фотографа, из тех, что в прежние времена в изобилии колесили по детсадам и школам, предлагая свои услуги: я в телевизионном экране в окружении мультяшных персонажей, а сверху — календарь на тот текущий год; и ведь что интересно, бросается мне в глаза! — что календарь по датам и дням недели в точности совпадает с календарем на год нынешний; но что может означать такое странное совпадение? змея, ухватившего себя за хвост, который вот-вот начнет пожирать себя, пока не обратится из кольца в точку и не исчезнет, как стягиваемся в незаметную точку и исчезаем все мы?… Детские фотографы своими стандартными творениями закладывали страшные бомбы под будущее: вот еще одно, выпуск начальной школы, каждый в овале с подписанной фамилией; и классный руководитель с директором посередине; и все фамилии как пустые звуки, их можно перетасовать между собой безо всякого ущерба, и ныне остается лишь догадываться, какие из овалов были связаны кратковременной случайной дружбой, а какие нет: предполагаемые линии связи между овалами то так то сяк испещряют в моем воображении большой фотографический лист, вызывая лишь ассоциации с математической теорией графов, а вот живой плотью так и не обрастают…
Последней снимок в ворохе — отдельно сфотографированная наша комната, занавески с лошадками, сквозь которые просвечивает солнце; и вот теперь эти лошадки топочутся и топочутся по моему сердцу. Но это, лошадки мои, бесполезно — видите, волненья у меня нет как нет, сердце остается стеклянным, солдатик — оловянным, мостик назад — деревянным… Эх…
Я возвращаюсь к шкафу.
В помутневшем целлофановом мешочке лежит локон рыжеватых волос и веревочка с прямоугольным кусочком прорезиненной ткани. На ткани расплывающиеся цифры: дата и время моего рождения — и номер: 18-49. Ого!!! Так значит, у меня есть номер?! Искрой проскочила мысль — а не чего-то подобного не хватало мне так долго? Тому уже лет сорок, как я впервые задумался над самым главным для себя вопросом, да так и не мог его решить, не мог собрать себя во что-то цельное и достойное выделенного под меня кусочка Вселенной. И вот же он, ответ, вот чего недоставало для осмысления, как не хватает последнего простенького кусочка, чтобы сложился пазл. Это мой тайный код. Это циферки 18-49, затерявшийся нумерок, назначенный мне безвестной акушеркой при входе в этот мир.
Я возник не просто так и стал не хаотической грудой лоскутков, нахватавшихся разрозненных знаний и умений, чтоб потом рассыпаться без смысла; нет, я был назначен, я должен был быть! и номер мне уже был предуготовлен! Я чувствую, как он начал медленно прорастать во мне; сначала черная точка, затем комочек из плотно слежавшихся цифр; вот он надувается и заполняет меня изнутри, заполняет все, вплоть до мельчайших полостей, вот я сливаюсь с ним, и я уже не я, а четыре крепко сбитые цифры с дефисным зазором; и вот уже не они прорастают во мне — они вырвались наружу и расправились, достигли гигантских размеров, — а я барахтаюсь в них, я сижу на перекладине дефиса и пытаюсь дотянуться до краев цифр изнутри. Номер заполняет комнату, дефис кривится от внутреннего напряжения, деформируются и сами цифры, втискиваясь в углы,
и лопаются подобно
тому, как лопается
пузырь.
Я просыпаюсь на диване, где ненароком заснул. Бессонные ночи, дьявол их возьми, приходят же из-за них такие кошмары! Я снова заглядываю на полку: может, мне вообще все примерещилось? Ничего подобного, вот они все, в целости: прядь волос и бирка, их хранят все матери, обычное дело. Но никакого номерка на бирке, конечно же, нет. Нет! И я снова не зарегистрированный, нигде не учтенный и никого не интересующий кусочек пространства-времени…
Ну и…
Ну и ладно.
Не положение дел затаптывает тебя, а ты перебарываешь его своим отношением к нему. Какие еще там номерочки-нумерочки? Как это неучтенный-ненужный кусочек? Я сжимаю кулаки и сгибаю руки в локтях, завожу кулаки за затылок и делаю несколько энергичных движений — сначала машу локтями взад-вперед и кругами, потом упруго повожу плечами. Меня бьет внутренняя лихорадочная сила, я присаживаюсь к журнальному столику и с ходу кропаю на листке бумаги возбужденно-насмешливые вирши:
Как чудно жить! в границах тела
Кусочком мира обладать.
Мошка толпою пролетела —
И ей все та же благодать.
Нам презентован от Вселенной
На целый миг, пока живем, —
Предметный неприкосновенный
Вочеловеченный объем!
Пока ложатся, зачеркиваются и ложатся вновь строчки, настроение стремительно взлетает. Я бросаю ручку, подтанцовываю к шкафу. Тааакс, а вот мы возьмем и продолжим ревизию! и что у нас там еще любопытного?!
Давай-давай-вынимай, ну-ка-с, ну-ка-с, а это что за экспонат? Хм, детская пижамка? Рубашка и штанишки, мягкие, хлопковые, разрисованные машинками и мотоциклами; аккуратно сложенные, пахнущие чистотой, они кажутся такими забавными… лишь миллионную долю мгновения.
Потому что тихо лежат и молчат.
Лежат и молчат.
И… приступ ложной веселости мгновенно обрывается.
Деланая бодрость спешно сползает с меня.
Что это за неуместное оживление на меня нашло? Вспышка, как и положено всякой вспышке в темноте, недолго длится и оставляет после себя ощущение еще большей темноты. Дурацкие мошки и благодати, разорванные на неравные кусочки, летят в мусорное ведро… Я медлю. Да-да, все верно. В голове, как в фотографической ванночке, постепенно проявляется стародавняя картинка. Конечно, это она, моя пижама, из времен таких далеких, что сейчас скорее кажутся вычитанными из чьих-то мемуаров, чем своими. Да, я спал в этих брючках и рубашке, и вечно нижняя пуговка расстегивалась, и зяб живот, потому что одеяло тоже вечно сползало, а форточку закрыть — стало б душно. И эта пуговка даже сейчас кажется меньшей, чем остальные, — ее края поистерлись от частых застегиваний.
На картинку внезапно словно бы навели исключительную резкость, она оживает. Я топаю по холодному полу; мама, а можно к тебе? ну пожалуйста, мне немножко страшно; я просительно улыбаюсь и склоняю голову набок, такой трогательный и беспомощный. Темнота полная, но мама все видит своим особенным зрением и пододвигается к стенке; иди, малыш, иди… И тут картинка превращается в телевизионный «снег», изображение пропало.
Ну ведь надо же, почти полвека тому назад промышленность страны изготовила миллион таких трогательных костюмчиков, все они со временем износились, пошли на кухонные тряпки или на зимнее утепление окон, а потом были бестрепетно выкинуты. Весь миллион минус один экземпляр, минус вот этот самый, который так бережно сохранила моя мама. Что она делала с ним? Вынимала раз в неделю, чтоб получить привычную порцию тоски по утраченному времени? Просто помнила, что живет с ней материальная частичка ее маленького сыночка, который почему-то давно перестал считать себя маленьким? «Я узе взйослый», — пищал он, и это было уморительно. «Я уже взрослый», — твердо повторяет он сейчас, когда более всего хочется уцепиться за него, хоть за что-нибудь, потому что ничего больше у нее не осталось, а он все ускользает и ускользает! Ну почему, почему, почему, почему ты, мой мальчик, вырос? Что тебя не устраивало в том золотом времени? Помнишь — воскресные сумерки, и ты, только из ванны, бежишь в свежую постель; на кухне — уютнейший на свете звук вечернего закипающего чайника; диктор по радио говорит: «уже поздний час, приглушите, пожалуйста, громкость вашего радиоприемника», — и пока он добирается до конца фразы, ты уже засыпаешь, привычно выпростав ногу из-под одеяла? Нет-нет, порой не все было в порядке: что-то неприметное все равно иногда ворочалось где-то на самом дне: вот вроде бы все на месте — и мебель по стенам, и книги по полкам, и квартира прибрана, да и знакомый пейзаж за окном никуда не делся. А вот сердце не на месте; чуть-чуть, на какой-то миллиметр, может быть, сместилось, но уже достаточно, чтоб все время это чувствовать… И хотелось схватить тебя и, как целебный лист, приложить к сердцу, чтобы оно не болело! И вот тогда становилось так покойно, так счастливо, что захватывало дух; а ты повзрослел и безжалостно все поломал, и вот видишь, каков результат!
Ну, уж нет, смело парирую я, почему это всегда надо обвинять одного меня? А вот помнишь ли ты нашего кота Кузьку, нашего Кузякина — правый глаз черный, левый белый? А хвост? ты помнишь его хвост, мы изучали по нему вопросительный и восклицательный знаки? Я рос вместе с ним, таскал его даже за обеденный стол, делал с ним уроки, тренировал в космонавты, а ты вечно смеялась: ну и ну, да у меня два сыночка! Кузька спал по очереди — одну ночь со мной, другую с тобой — и никогда не сбивался с этого сложного для кошачьих счета. Сейчас мне даже кажется, что и спал-то он со мной всегда на белом глазу, свернувшись по часовой стрелке, а с тобой — на черном, против часовой. А потом Кузькин пристрастился к долгим гуляньям на улице, заразился лишаем, и мы повезли его в ветлечебницу. Ему поставили укол, и он сдох. Пополнил несметные ряды котов, бывших лучшими друзьями маленьких мальчиков, после чего ушедших в небытие, а их мальчики — во взрослую жизнь и забвение старых привязанностей.
Я плакал тогда, а ты все говорила, ну подумаешь, кот, заведем нового; но нового кота у нас потом так и не появилось — я не захотел: ведь когда умерла в деревне бабушка, мы же не завели новую? «Вот так и пустеет квартира», — произнес я вслух, когда мы вернулись домой из лечебницы; как, откуда взялась во мне эта фраза, от которой и сегодня у меня перехватывает дыхание? Понимал ли я силу этих невесть откуда взявшихся слов? Понимал ли, что у тебя в голове сразу застучала мысль: «А кто следующий?»
Вот с того-то момента и покатилась наша идиллия к концу. Сначала незаметно (мы-то были как прежде), но любой инженер (ты ж работала на заводе, могла бы и знать!) скажет, что все всегда начинается с поломки незначительной детали; и эта поломка может не сказываться о-о-о-очень долго — всего лишь маленькое, неприметное биение; а потом вдруг раз! — очередной поворот маховика — и система пошла вразнос и разваливается на куски; и все, больше не соберешь…
…Соберу-соберу, думаю я, черт, вывалилось все из шкафа! Все по мешкам! Ну а что мне с этой дурацкой пижамой прикажете делать? Дьявольская задача: ведь и не выкинешь, и к своим вещам не положишь. Да пускай все оно пока тут лежит! чего это я за шкаф вдруг принялся?!
К черту!!!
Но уже собранные мешки на улицу все-таки выношу.
Идет легкий снег, и невесомые снежинки садятся на мешки, а потом тут же срываются, и кажется, что это не черный пластик, а переливчатая, успокаивающая мысли ткань в мерцающую крапинку.
31
Светящийся квадрат от окна дрожит на противоположной стенке; он появляется каждый вечер, когда в детском саду напротив включают на ночь прожектор. За окном ветер, и в таинственном квадрате то появляются, то исчезают тени от веток с охапками листьев. Огромные, они кажутся лапами какого-то разбродяжного ночного зверя. Зверь шалыгается по окнам всего нашего дома, но прочие квартиры закрылись от него плотными шторами. Но не я. Потому что это грозное полуночное существо одиноко, оно и грозит-то листьями от своего одиночества, и мне одновременно и страшно, и жалко его.
Потом мысли о звере вдруг исчезают, и листья начинают казаться мне толпой суетливых живчиков, которые снуют туда-сюда, сюда-туда. Вот кто-то в толпе бросил клич, что на углу дома случилось нечто интересное, — и все хлынули в ту сторону поглазеть. Но ничего не увидали и разочарованно покатились обратно. Потом прошел слух, что любопытные вещи творятся на другом конце дома, — и трепещущие от возбуждения малыши кинулись гурьбой к последнему подъезду. И снова тени на моей стене пропали, чтоб через несколько секунд вернуться и, вздрагивая, обсуждать свои впечатления.
Но на этой изменчивой картине все-таки есть одна неподвижная тень. Это силуэт кота, застывшего на подоконнике и глядящего на улицу. Что видит он в полутемной заоконной бездне? Колеблемые листья отражаются в его зрачках, но изучает ли он именно их? Может быть, кот смотрит сквозь житейский шум гораздо дальше, глубже — в центр Вселенной, откуда он черпает свою непостижимую кошачью сущность? Может быть и днем, когда кот просиживает, часами глядя в стенку, он на самом деле смотрит сквозь нее и еще сквозь тысячи стен — и для него существует только он сам и не видимый остальным источник его жизни?..
И вот сейчас на стене другой квартиры точно такой же квадрат и такие же ветки-листья в нем, но вот только нет статичного силуэта с острыми ушами и хвостом-подковой. И мне даже хочется порой купить фарфоровую статуэтку кота для имитации дорогой для меня картинки. Но я знаю — подлинный кот где-то рядом, он, наверное, доедает свой ужин из миски; он скоро вскочит на свое место, картинка завершится, все мои послания из прошлого возвернутся, и я вновь обрету себя в моем настоящем мире, в своей семье (мама, я, кот), в которой впервые осознал себя.
30
Самое замечательное в велосипеде — это, конечно же, звонок. Причем его даже не надо специально щелкать по оттопыренному уху: он звенит сам, на внезапной кочке, на дырке в асфальте, при резком увиливании от лужи — и люди оборачиваются, улыбаются и дают дорогу еще не уверенному в себе ездоку. Сердится один лишь уличный кот, рванувший в последний момент, ибо стоял, задрав хвост, и воображал, что похож на регулировщика с жезлом вверх, при котором все должны немедленно остановиться.
Велосипеды во дворе есть у всех, гоняют все. Но состязаний на скорость мне, пухленькому и несильному, не выиграть, зато можно выдумать другие соревнования, где есть шанс! Переворачиваем велосипед, ставим его на руль и на сиденье — колесами вверх, потом руками изо всех сил раскручиваем педали, роняем на вращающееся заднее колесо камешек и… у кого он улетел дальше всех, тот и победитель! И вот здесь-то «тот» — это всегда я, потому что я кое-что знаю из математики и физики. Ведь камень летит дальше, если он вылетает под углом 45 градусов, а от поверхности колеса он отскакивает по касательной; вот и весь фокус, самая большая тайна чемпиона двора по велосипедным камешкам: опускай его в ту точку, где касательная идет под 45 градусов к шине, — и ура!
Велосипед зовется «Школьник», но я-то сам еще не учусь в школе. Как шутит сосед дядя Петр, велИк вЕлик! И вот двухколесный, будто чувствуя это, решил сменить имя. Первый же штакетник, на который он наезжает, оставляет на раме след: с наклейки сдирается небольшая зубчатая полоска, точнехонько под буквой «л», — и мой «Школьник» превращается почти что в «Шкодника». Да уж, новое имя ему подходило! Наши с ним были лужи с небесами на асфальте, изрезанная инициалами скамейка у подъезда, кусты акации вокруг овальной клумбы, и пару раз сама клумба, и даже старушка с первого этажа, шедшая с бутылкой молока в авоське из коричневых ромбиков, — старушка была незлобивая и даже посмеялась, во многом наверняка благодаря тому, что бутылка осталась цела.
Но, конечно, скоро мы освоили друг друга.
Крутятся педали, бежит цепь, шебуршат шины!
Велик стал неизменным спутником, он был со мной и во дворе, и в дальних прогулках за город; и если через поверхность озера протянулась солнечная дорожка, то солнцу с его высоты в озере должна быть видна протянувшаяся велосипедно-мальчиковая дорожка! Точнее, мама-мальчик-велосипедная, ведь в дальних прогулках я не мог быть один? Ну, наверное, так!
Что складывается из этой неполной колоды карт с выцветшими детскими рубашками?
Из этого скромного улова, который я, подобно терпеливому рыбаку, долго выуживал из неглубокого водоема свой памяти?
Из горстки камешков, которую еле набрал нырявший не один день собиратель жемчуга?
А то странное и существенное, что я, обращаясь к детству, вспоминаю в нем только себя, словно я там удивительным образом один, а весь остальной мир отодвинут в бесконечную даль. Вот к примеру: вынырнул еще кадр, в котором я впервые поехал на велосипеде; да, у меня это долго не получалось, а тут вышло, потому что я догадался оттолкнуться ногой от бордюра, а не от земли; случилось это во дворе школы, до учебы в которой я еще не дорос, двор пустовал по причине каникул, и шел мелкий дождь. В воспоминании я был, как обычно, один, но ведь вряд ли это было так: ведь в предыдущих попытках кто-то же поддерживал велосипед сзади за сиденье? кто, как не мама? Значит, она, вот это непостижимым образом изменившееся тело, с однообразными упаковками таблеток и флакончиками возле подушки… — невероятно, но оно было когда-то тоненькой молодой женщиной, с фигурой статуэточки, с легким дыханием неутомимо бежавшей за велосипедом неуклюжего медвежонка-сына? (И в кого он такой у нее получился?)
Но вот я покатил сам, мама осталась позади и вне воспоминаний, я уезжал от нее в пространстве и в сознании; наверно, я объехал школу вокруг, наверно: потому что в памяти высвечивается только небольшой отрезок асфальта, несколько булыжников, на которые я боюсь наехать, трещина с пробившейся травой и палка, да, ссохшаяся кривая палка, измочаленная посредине, — видимо, побегал с ней на прогулке какой-то пес да тут же и бросил, завиляв хвостом, когда хозяин присвистнул и позвал домой.
Почему же я с таким трепетом вспоминаю сцены этих давних лет? Неужели я тогда проживал их с ощущением какого-то острого счастья? Конечно, нет.
Прошедшие годы всегда представляются непрерывной цепью запомнившихся ярких событий, вызывая грустное ощущение утраченной полноты жизни. Но на самом деле все происходило совсем не так! и та, прошлая жизнь была сильно разрежена периодами серой повседневности, не дававшими развиться чувству сплошного праздника, о якобы потере которого мы так сожалеем. И если свести вместе все те моменты, в которые мы подлинно живем, окажется, что вся жизнь — какие-то несколько дней.
А сейчас я соединил лучшие куски и вдобавок наградил их новыми чертами; именно поэтому, когда я пытаюсь припомнить все напрямую и что-то при этом пережить, то терплю фиаско. Проблески додуманных чувств-обманок возникают, только когда детство вспоминается косвенно, — когда картины оттуда выныривают внезапно, вызванные сходными картинами и обстоятельствами настоящего. Я хватаю эти проблески, но на то они и проблески, чтоб вспыхнуть и быстро погаснуть, не в силах согреть, потому что греют не искры, а только лишь костер.
29
Мы с мамой ехали в переполненном трамвае. Я сидел у нее на коленках, и мне было весело глядеть и в окно, и на оцепенело покачивающихся пассажиров. По дороге скакали взбаламученные встречным потоком машин желтые осенние листики, словно бы кто-то пригоршнями разбрасывал золотые монетки; они принимали вагон за большую копилку и на остановках засыпались вовнутрь, в раскрытые щели дверей. А я держался за поручень и, надавливая на него разными краями ладони, воображал, будто сам управляю движением. Когда трамвай ускорялся, я инстинктивно откидывался назад и сильней цеплялся за поручень: значит, если тянуть поручень на себя, то это будет газ; когда трамвай тормозил, меня бросало вперед, и я упирался в поручень рукой: значит, если давить на него вперед, то это будет тормоз. При повороте направо меня заносило влево — и поручень тянулся мною влево; при повороте налево — получалось вправо. В общем, управлять трамваем просто: надо делать все наоборот!
Потом мне все это надоело, и я вспомнил вчерашний мультик, в котором охотник подстреливал зайчиков, — и из тех вылетали ангелочки с крылышками. Показав язык усталому, невыспавшемуся дядьке напротив, я радостно сообщил:
— А когда я умру, я буду летать! — И, громко расхохотавшись, замахал своими ручками-крылышками.
Я почувствовал, как кто-то метко выстрелил в мое сердце из обреза времен Гражданской войны; мир разом перестал существовать, обратившись пробоиной. Пугающие слова из уст ребенка потрясли меня. Через тысячу остановок действительность понемногу начала проступать сквозь болезненную пелену. Я пришел в себя и увидел, что мамаша ушла в небытие, а пухлый малыш состарился и превратился в трясущегося над поцарапанным набалдашником своей палки, сморщенного старичонка.
«Ну, вот скоро и полетаешь», — с неожиданной злостью подумалось мне; усталость и невыспанность мгновенно слетели; и я с колотящимся сердцем выскочил из остановившегося вагона.
До аптеки — а я ехал отоварить льготный инвалидный рецепт — можно было уже дойти пешком.
А сам жуткий трамвай стремительно улетал, клацая на стыках; кто-то ради шутки повернул набок номер маршрута «8», отчего тот стал бесконечностью, и шутка уже казалась вовсе не шуткой: трамвай уезжал в долгую бесконечность, и его пассажиры втайне верили в бесконечность или знали какую-то общую тайну про нее, — потому что я оставался на обочине один, сам по себе, конечный, временный, недолгий.
28
В доме отдыха нам повезло. Мы получили не обычный номер в многоэтажном корпусе, а маленький летний домик из одной комнатки с крыльцом и крохотной прихожей (наверно, нас поощрили за то, что взяли путевки на большой срок, на две смены подряд). Целиком наш! Мы выходили гулять и возвращались уже затемно, в жару спали с дверью нараспашку, выходившей прямо в пахучий ельник, а по окнам растянули веревочки и сушили на них дневную добычу — крапчатые солнцеголовые рыжики, отчего домик весь напитывался каким-то остро-пенечным ароматом.
А поначалу домик этот, похоже, ни разу не отпирался с прошлого года, и маме пришлось сбегать за местным слесарем, которого звали Борисом Афонасьевичем (через «о»! — важно подчеркивал он, подымая узловатый указательный палец; хотя на слух никакой разницы не было). Поначалу я его плохо запомнил, он был весь какой-то незапоминающийся, — кроме сужающихся направо пшеничных усов, ничего такого. Слесарь долго возился с замком, заглядывал в скважину, присев на корточки, капал туда масло из железной масленки. При этом с его узкого правого уса капали некрасивые бусинки пота, а от замка вниз по двери медленно полз янтарный ручеек.
Наконец упрямый замок подался, и мы вошли.
Борис Афонасьевич еще долго не уходил, о чем-то неинтересном рассказывал, и я не обращал на него внимания, но зато вечером он возился со мной в детской комнате. Сначала я отгадывал загадки. Борис Афонасьевич достал большой том с обтрепанным корешком, кем только не изрисованный вдоль да поперек. В книге было невероятное количество загадок, страниц триста, и я бойко тарабанил ответы на все подряд. Постепенно к нам стали прислушиваться и подходить остальные дети (и первым подошел Игореха из соседнего городка; мы потом с ним здорово дружили целую смену, только часто спорили, чей город лучше; а в конце он вдруг просто так взял и уехал с родителями, даже не попрощавшись, — видимо, ему было нисколько не жалко расставаться, а вот я был расстроен…). Подошли и две женщины, Игорева и еще чья-то мамы. Все качали головами и очень удивлялись: как это так я все знаю? Наконец, когда очередной отгадкой был неведомый мне гидроплан, я не выдержал и раскрыл секрет.
— Просто я уже умею читать, — признался я. — А еще смотрите, отгадки в книжке напечатаны вверх ногами, Борис Афонасьевич сидит напротив. Вот отгадки и повернуты ко мне, совсем легко прочесть!
Все долго хохотали, а потом, уже перед тем, как расходиться, Борис Афонасьевич нарисовал мне настоящий танк с открытым люком и танкистом, и самолет с летчиком в защитных очках, и подводную лодку (но капитан у нее сидел внутри, и его не было видно), и командующего ими генерала — нарисовал в обмен на то, что я расскажу, как зовут мою маму. Наутро после завтрака оказалось, что я зря это сделал и что это большая тайна. Мамино имя никому нельзя говорить — и я получил выволочку.
Мама ушла обижаться, а я остался грустно сидеть в домике.
Однако скоро обнаружилось, что я не один!
В прихожей свил паутинку паучок. И какая же это была замечательная паутинка! Похожая на огромную снежинку, она с того края, куда падал солнечный луч, трепетала и переливалась разноцветьем. Как радуга, в которой прячется охотник, желающий знать, где сидит фазан. Наверное, это и была своя, паучье-паутинная радуга — только охотник-паук желал знать, где сидит не гигантский и необъятный для него фазан, а ф… Что «ф», я не придумал. Комарики, мошки, блошки — все были не на «ф».
Сам паучок висел в центре своей паутины, он как будто удерживал ее всю своими лапками. Вот сейчас он ослабит хватку — и легкие ниточки распадутся, полетят невесомые обрывочки, извиваясь на тихом ветерке, подымаясь выше и выше, чтоб вплестись в тоненькие волоконца облаков! Но крепко держит их хозяин, не выпускает. На спине паучка — маленький желтый крестик: это — паук-крестоносец. (Эх, жалко, не попросил я Бориса Афонасьевича нарисовать мне настоящих крестоносцев! В шлемах и латах, тех, которых разбил на Чудском озере Александр Невский! А теперь уж мама точно не разрешит мне с ним видеться.)
— Дурачок! — заговорил я с паучком. — Зачем ты сплел свою паутинку здесь? Смотри, столько старался, а все зря: никто тут не летает, никто к тебе не попадается. Дом-то стоял закрытый с прошлого года! Вон только муха дохлая валяется на комнатном подоконнике. Да и в комнате нет толку от твоей паутины; признайся, это ведь ты опутал стрелки настенных часов, а зачем?
— А у меня инстинкт! — ответил паучок. — Ты вот не знаешь, что это такое, а он командует так, что не отвертишься! Почище твоего генерала будет! Инстинкт велел мне сплести паутину прямо там, где я проснулся после зимы.
— А твой инстинкт не думает, чем тебе завтракать? Смотри, паутина твоя пуста! Хочешь, я поймаю комара и прицеплю его на твою ниточку?
Я вышел на улицу и завернул за угол. Комаров нигде не было, зато за домом обнаружился муравейник. Вокруг него бестолково суетились маленькие черные трудоголики. Кто пыхтел, кто сопел, кто кряхтел, кто охал; наверно, если приставить к их громаде-жилищу какой-нибудь особый рупор, шум будет невообразимым! Муравьи наверняка недавно проснулись, выскочили наружу и тоже ищут чего-нибудь съестного на завтрак. Я сунул руку в карман — и наткнулся на завернутый в салфетку сметанник. Меня угостила им вчера Игорева мама, а я-то про него и позабыл! Развернув салфетку, я раскрошил сметанник возле муравейника и принялся наблюдать.
Поначалу муравьи не обратили на него никакого внимания. Я же слишком велик для них; разве могли они охватить картину, как я кидаю им вкусную еду? Ну, вот как слишком неохватной была бы для меня исполинская дождевая туча, простершаяся от края до края неба и уходящая во все стороны за горизонт. Можно обозреть лишь малую ее часть — ту, которая у нас над головой, а тем временем дождить может как здесь, так и далеко-далеко в округе.
Я припомнил, как в прошлом году мы с мамой жили в другом доме отдыха, и раз ветреным пасмурным днем гуляли по берегу озера. И тут издалека начал нарастать мерный шум, мы даже сразу не поняли, что это такое. Шум приближался, становился все мощнее и мощнее, он шел откуда-то сверху, будто приближалась грозная летучая эскадрилья, — и вдруг я заметил посредине озера надвигающуюся фронтом густую рябь. Ее граница была идеальной прямой, как по линейке! И от нее до берега поверхность озера была совершенно ровной, а вот за ней вода клокотала и пузырилась. Дождь! — закричал я. — Мам, дождь, настоящий ливень! Бежим! — И мы помчались со всех ног к корпусу. Но дождь оказался гонким, и потом все стулья и дверцы нашего шкафа были до самого вечера завешаны мокрой одеждой. Влажная мебель распространяла вокруг себя удивительные ароматы пропитанного морями парусника, отчего засыпать было так романтично и уютно, что даже чудилась легкая качка. Волны подымали и опускали меня, подымался и опускался мой мозг, и казалось, что каждый раз он подымается чуть выше остального тела, — и я уходил куда-то в особое эфирное разрежение; опускался он тоже ниже всего остального — и я уходил в необыкновенно густой и плотный сон…
Ого! А муравьи-то уже облепили куски бывшего сметанника и растаскивают его по мелким крохам. Похоже, они высыпали всем табором! С других сторон муравейника полное безлюдье, а тут мой сметанник штурмуют целые полчища! Интересно: значит, кто-то первый наткнулся на добычу и тут же всем рассказал! И как можно так быстро оповестить всех? Наверно, они передали ценные сведения друг другу по цепочке. Вот как муравьишки разговаривают? Подбежал один к другому и усиками ему по спинке: тук-тук! Один раз тукнет — пошли домой, уже вечер, передай другому; два раза тукнет — я нашел еду, потопали со мной, и передай другому; три раза — я нашел груду соломинок для нашего муравейника, давай сбегаем и притащим, и снова обязательное: передай другому. И без конца «разговаривают», «разговаривают» друг с другом. Вот ведь болтуны!
А сметанника-то уже и нет! Он уменьшился и исчез на глазах, его затащили по крупицам в миллионноэтажное общежитие и разнесли по комнатешкам; и тут же схлынул суетливый поток, побежали по сторонам. Наверное, торопился очередной муравей за добычей, а ему встречный настукивает: двигай обратно, там уже ничего не осталось! Он развернулся, а по дороге и других заворачивает. Вот ведь как интересно!
Ой, а я-то ведь отправился за едой для паучка! Может, поймать и принести ему муравья? Вот как раз один карабкается по рукаву. Но мне почему-то стало жаль бойкого, смышленого храбреца, и я сдул его наземь.
Возвращаюсь в домик… Что?.. Что это?.. Не пойму… Где мой паучок? В углу под потолком пусто, внизу на полу стоит прислоненный к стене веник. Догадка, словно когтистый зверь, мгновенно вцепилась мне в виски, затылок, плечи, я задрожал…
— Сходила, взяла веник у заведующей, — появилась из комнаты мама. — Подмела, да и паутину смахнула. Неприятная такая. (Паутина или заведующая?) Могли бы и прибрать сами перед заселением отдыхающих. Вот и Борис Афонасьевич твой со своей дурацкой буквой «о», например, мог бы, а то ему лишь бы рисуночки рисовать да малышей дурить; нечего ему к нам пристраиваться. Не стала заведующей пока ничего говорить, а вот будем уезжать — все выскажу. Да еще в книгу жалоб напишу. Пауков нам еще тут не хватало, боюсь я их.
— П… п… п…
Мама пытается что-то сказать и показывает рукой на потолок. В последнее время ей все реже удается произносить слова целиком. Мне приходится догадываться по первой букве.
В принципе, я уже освоился. Например, «к» — это кушать, «п» — пить, «т» — нужно в туалет.
Вот и сейчас, «п» — значит пить. Я приношу из кухни чайничек с водой. У нас замечательный чайничек-непроливашка. Наливать в него воду легко, а вот обратно она пойдет только через носик. Легко и удобно. А то пить из обычной кружки — сплошное мученье. Надо заглядывать, чтоб уровень воды подходил к самым губам и не подымался слишком высоко над ними, — иначе вода перельется через край, и надо будет менять наволочку. Если недосмотришь и вода не будет доходить до губ, мама будет сердиться: мол, родной сын и воды, как надо, не подаст. Сейчас мама уже этого не скажет, но я чувствую, как эти обвинительные слова витают надо мной. Собрались в кольцо и вертятся этаким антинимбом.
Мама движением руки отодвигает чайничек. Может, я ослышался, может, «к»? Кашку, бульончик, разломить и помочить в молоке сметанник?
— П… п… п…
Нет, «п», но что-то другое. Перевернуть? Я переворачиваю ее на другой бок. Мама теперь показывает на потолок другой рукой.
— П… п… п…
— Что, мам? Потолок? Что потолок?
Я смотрю вверх и ничего не понимаю. Мама видит это и старается выговорить:
— П… п… п-па… п-па… п-пуук… п-пуук…
— Да что же, мам? Паук???
Мама утвердительно кивает головой. Какой паук? Мама неожиданно обретает способность с трудом, но связно говорить:
— Т… там п-пууки… На п-п… п-потолке… Убери п-п-п-пууков… Я их б-боюсь…
Я говорю, мам, да нет там никаких пауков, что ты! Потолок-то у тебя клеевой! Сами ж когда-то клеили, забыла! Видишь, вон узоры разные, линии сходятся-расходятся. Тебе и кажется, что на потолке что-то есть, а это узоры, просто узоры, понимаешь? Я говорю громче, даже почти кричу. Горло уже привычно подсаживается, я забрызгиваю его каметоном и продолжаю, но безуспешно.
— П… п… п… П-пууки… п-пууки… п-пууки…
Я со злости хватаю веник в ванной и машу им у потолка. Обмахиваю вокруг люстры, в каждом углу, потом тщательно, квадрат за квадратом, весь потолок, потом снова по углам. Все!!! нет пауков! — кричу я. Нету, нету, нету! Пропали во всем мире, вымерли членистоногие, да и вообще такого вида никогда не было, выяснилось — все учебники по биологии врали, их срочно перепечатывают! Мама молча смотрит на меня, часто моргая, потом вдруг улыбается, закрывает глаза и спокойно засыпает.
Паутину смахнули со стрелок часов, они снова пошли, жизнь продолжается.
27
— Сегодня у нас в группе праздничная дискотека, — говорит воспитательница. — Вовин старший брат разрешил ему взять из дома магнитофон.
На праздник пришла мама. Она сидит на низенькой детской скамеечке, плотно сжатые колени почти достают до подбородка, плотно сжатые губы делают ее взгляд еще более пристальным. Мама внимательно смотрит, какую девочку я выберу на танец. Январская стужа сковывает мне грудь, я не могу сделать ни шагу.
— Какой же ты трус, ты никогда не женишься! — восклицает мама, когда я за руку волочусь домой за нею следом.
— Сегодня вечером на площадке танцы, — шепчет мама; порою способность к речи покидает ее, порой возвращается — и тогда она, ее подсознание, пытается высказаться, пока совсем не поздно, о чем-то скрытом, тайном, из нутра. Она шепчет что-то еще; я прислушиваюсь: это незнакомое мне мужское имя. Не мое имя и не имя, давшее мне отчество. Она повторяет его еще раз и еще, и снова твердит про танцы. Слышишь? танцы будут до поздней ночи, а потом можно погулять. Как ты, — она называет меня чужим именем, — не против?
Очередной слой времени осыпался с ее мозга, мама ушла еще дальше от настоящего, ее время движется в обратном направлении. От иссыхающего дерева отвалилось еще несколько слоев годичных колец.
Я мысленно отсчитываю назад свой возраcт плюс известный срок. Где он был в тот момент, юноша с танцплощадки? Не близ ли нее, или тогда рядом было уже другое имя — данное мне потом в отчество? А это, тайное, — пропало, уехало, было изгнано? Но все равно не умерло, оно годами бродило где-то рядом, жило за тонкой непробиваемой стенкой и наконец на излете жизни вернулось тихим придыханьем?
И где сейчас он, неизвестный, некогда знавший ее глаза так же, как знаю их сейчас я? Как знал их давший мне отчество? Ибо глаза не меняются со временем и тайно связывают всех, кто когда-нибудь в них заглянул. Может, я давно одинок в этой связке, и тот тайный юноша уже давно оборвал эфемерную ниточку и обратился в молчаливую плиту с ушедшими секретами и заурядным памятником, раз в год навещаемый родственниками? Они приходят буднично, почистить территорию, подкрасить оградку, как и тысячи других, не сведущих в мириадах потаенных историй, сокрывшихся под тяжелым камнем, но глухо бродящих, медлительно сопревающих, ухая-печалуясь, — особенно средь ночной тьмы, приходящей в движение от тихих вздрагиваний мрамора.
А может, живет он с покуда замкнутой от прошлого памятью и не подозревает, что давнее женское имя незримо ходит за ним по пятам и терпеливо ждет, пока он сам не упадет посреди улицы и не поползет — в беспамятстве к настоящему, несомый в глубины прошлого, — к своей предельной черте, изумляя ближних непонятным им шепотом?
А может, никуда и не пошел тогда тот скромный и застенчивый юноша, заробел ступить на волнующую и непроторенную лесную дорожку под пугающим сводом косматых дерев? Но и в том случае не миновать ему однажды повторной мысленной встречи с памятным девичьим именем, ибо живут в нас не пройденные тропинки сильней пройденных.
Я вглядываюсь в невидящее мамино лицо; в ее глазах — ушедшее, смазанное время, у которого истерлись углы и которое приоткрылось мне по нечаянности… Отслоившееся годичное кольцо цепляется заусеницей; в маминых глазах мелькает страх. Дети не должны узнавать о каких-то существовавших до них, но не сложившихся жизненных конфигурациях их родителей: место родителей, все те мостки, что прокинуты от них к остальным взрослым, — незыблемы и существовали вечно… Заусеница отрывается порывом холодного ветра, взгляд замерзает, оставляя меня одного переосмысливать ее долгий, такой незнакомый мне путь.
Вновь раздается шепот, я внезапно слышу, как с чужим именем мешается мое, и понимаю, что я-то у нее никуда не делся, мама забрала меня с собой в свое далекое, никогда не бывшее, заново выстроенное прошлое: я — свидетель ее первой любви; одноклассник, зашедший на чай с выпечкой; младший брат, играющий на сеновале родительского дома.
26
Знойный июльский полдень. Середина лета. Двор безмолвен; деревня, лагерь, море — одного за другим развезли мальчишек в разные стороны каникулы. Никого нет.
Остался только я да густая разогретая тишина за окном. Это особенная, летняя тишина: она состоит из несмолкаемого гудения жуков. Жуки перелетают с цветка на цветок, забираются внутрь, копошатся — но их гудение не меняется ни на тон, не становится ни громче, ни тише. Гудение плывет по двору, восходит до верхних этажей, затекает в открытые окна.
И не смолкает ни на секунду. Потому что это не жуки вовсе. Потому что гудит трансформаторная будка. Которую никогда не слышно, но сейчас, когда люди покинули город, когда прочие звуки смолкли, когда тени, вплотную приблизившись к своим предметам с одной стороны, в полдень проходят сквозь них, чтобы выйти с другой, — наступает и ее черед.
Стоит во дворе будка. Трансформирует одно напряжение в другое. Трансформирует краткий миг вершины лета во внутренний запас — для будущего бесконечного воспоминания о нем.
Сейчас я знаю, как она устроена, будка. Приходит туда по проводам ток одного напряжения, идет сквозь намотанную катушку трансформатора; внутри той — железный сердечник, который вставлен и в другую катушку, других размеров и из другого провода. Ток первой катушки порождает в сердечнике магнитное поле, а оно, в свою очередь, порождает во второй катушке снова ток, но уже другого напряжения, — который дальше и выходит из будки.
И вся эта конструкция представляется мне замечательной метафорой человеческого общения.
Железный сердечник — это слова, язык, посредством которого общаются люди. Переживания, эмоции одного человека выливаются в его речь, порождаемую электрической катушкой; другой человек из этой речи воспроизводит у себя через свою электрическую катушку переданные ему чувства.
И их взаимопонимание было бы полным, будь в людских головах одинаковые катушки. Тогда бы трансформаторная будка порождала ток, равный входящему: люди издавали бы слова, которые обратным преобразованием доносили бы их точную цель и смысл.
Но такого не происходит.
Потому что там, где у одного человека тончайшие, аккуратно уложенные в несколько слоев проводочки-паутинки, у другого — грубые и абы как скрученные толстые жилы. И сказанное искажается или не воспринимается вовсе.
И вот живут рядом люди, и бог велел бы им думать и чувствовать одинаково и понимать друг друга с полуслова; да только наделил их тот же самый бог разными устройствами, и не выходит у них ничего.
25
Дверь в палату отворяется, и входит нянька без лица. Лицо, конечно, у нее есть, но оно как-то не воспринимается, стирается ластиком, сливаясь с широким белым халатом. Словно издалека доносятся до меня ее ватные слова.
— Давай-ка, малый, подымайся, стань сюда на стульчик и гляди в окошко: там сейчас к тебе мамка придет.
Мне, наверно, годика три-четыре, я чем-то заболел и попал в больницу. Я лежу один в угловой палате на втором этаже, соседняя койка пустует. Больница кажется мне местом, которое оставил в зимней пасмурности живой мир: за окном неспешно падает иссиня-белый снег, в сугробах пустынный переулок, в пушистых охлопьях деревья и фонарные столбы, заводская взрослая поликлиника напротив стоит с темными по случаю выходного окнами, а надо всем — низкое плотное небо… И в моей палате тоже матово-бело: темно-молочные стены, блекло-седые простыни и подушки, отбеленно-кипелые халаты врачей и сестер, которые бесшумно появляются и исчезают. И даже трещинки на потолке — это трещинки во льду, которые обильно ветвятся в самые-самые лютые морозы, с еле слышным потрескиванием и скрежетом. Я наедине с этой огромной, безмолвной, сумеречной белизной, все звуки и краски навсегда исчезли, если и вообще когда-то были.
Я ищу взглядом маму; я жду, что она тоже будет вся белая — в белой шубке, белой шапке, белых сапожках, но ее белизна будет морозно-чистой, словно пришедшей из арктической страны. Но за окном — все та же бесконечная пустота, никого, тихо. Только выкруживают свои замысловатые линии снежинки, медленно опускаются вниз; кажется, что они при приближении к земле притормаживают, чтоб совершить мягкую посадку и не разрушить свои хрупкие кристаллики.
Постепенно сереет, надвигаются полные сумерки.
— Ну, хорош, на всю жизнь не наглядишься, — звучит глухой голос, — давай-ка обратно, небось и мамка там замерзла. Сильные руки укладывают меня в темнеющую снежную постель, с кратким холодным скрежетом задвигают шторы. Я хочу спросить, почему мама так и не пришла, но безмолвие, сон, тишь и сумеречная белизна давят на меня; в палате тепло, но я проваливаюсь в глубокую стужу, поглотившую и мою маму…
…Как я узнал потом, она стояла прямо под окном, у тополя со спиленным верхом, и ей была видна только моя макушка: коротко остриженная, то чуть приподымающаяся, то опускающаяся, — это я пытался привстать на свои еще маленькие и беспомощные цыпочки.
Б-бамс! — мне в лицо летит огромное ядро; оно ломает оконную раму (в которой за долю секунды до того внезапно исчезают стекла); рама ломается, и летит палками и щепками внутрь, вместе с ней выламываются и края оконного проема, который из прямоугольного становится круглым. Круглым — но почти: шар не покрывает весь проем; круглыми становятся только низ и бока, а вверху так и остаются два угла, и уличный воздух врывается в пустую палату через пролом в виде головы кота с двумя маленькими ушами. В пустую — потому что из палаты (как и изо всей больницы) давно все вынесено и куда-то увезено; ядро проходит сквозь меня и, задев потолок и наделав там множество новых и глубоких трещин, отлетает назад.
Нет, конечно, ядро, прицепленное тросом к небольшому крану, не причиняет мне никакого вреда и вообще даже не задевает. Потому что я только на миг поместил себя туда, в палату; на самом деле я стою внизу, чуть поодаль, и тополь уже спилен под корень, и мне не четыре года, а много, много больше. Я приехал навестить места моего детства, дошел до старой больницы — и надо же было случиться такому совпадению: не раньше и не позже ее сносили!
Была уже весна, по улице, к которой примыкал больничный переулок, тек широкий ручей: вот он-то был точь-в-точь таким же, как и прежде, и точно так же обтекал большой камень, который за столько лет никто не удосужился убрать. И так же об этот камень потерпел бы крушение бумажный кораблик, да только, видимо, сейчас пустить его было некому.
Две картинки из разных времен сливались, но так и не могли слиться до конца; сливались только три громких ритма: бьющегося сердца малыша — к нему не пришла мама, бьющего по стене ядра — крановщику надо было выполнить дневной план, и бьющегося сердца взрослого мужчины — потому что оно у него слишком часто теперь бьется.
24
Дом засыпал. Огромный пятипалубный и десятитраповый лайнер, он медленно вплывал в ночной океан; погас иллюминатор, еще один, еще. Вечерняя тишина — пока не полная, пока сдобренная глухими и вкрадчивыми звуками — то здесь, то там — отступала, сдавала свои позиции. Вот досмотрела телевизор соседка сверху, поскрипела половицами, и больше ее не слыхать: ушла в пространство-время своих снов. Прошлепал кто-то по лестничной клетке, остановился, чихнул; заширкал снова, но все неразличимей и неразличимей, пока где-то наверху совсем не смолк, закончив бряцаньем ключей и клацаньем замка. Соседи слева передвинули какой-то тяжелый предмет по полу (ну и зачем что-то двигать на ночь глядя?), и от них больше ни звука. За стенкой стихло радио: бубнил диктор — и раз! отключили на полуслове. Вдруг заиграла слабая, размытая и неясная музыка, ни мелодии, ни слов не разобрать, — и оттого неопределенно-тревожная; заиграла и тут же исчезла…
…Неспешно обволакивает, обволакивает ночной океан вышедший в плавание корабль…
Уже спит мама, в ногах у нее спит, свернувшись, черно-белый кот Кузька. В темноте он как будто существует только белыми кусками — грудью, лапой и хвостом. Тихо; только уютно шумит вода в трубах. Это особенный, предсонный звук; днем он плоский и растоптан другими шумами, зато поздними вечерами становится объемным и главенствующим, похожим на шум далекого поезда. Но и он завораживает недолго: завернул кран последний полуночник, и разом оборвался вечер; межзвездная тишина завладела домом и миром.
На улице темно и пусто, лишь бесцельно светит одинокий фонарь и хозяйничает метель. От порывов ветра качается колокол с лампочкой, оранжевый внутри, он геометрически равно продолжается до самой земли следующим за всеми его движениями конусом; в нем мотыльками роятся бесчисленные снежинки. Ветер выхватывает их из ниоткуда, вбрасывает в свет — покружит, покружит и уносит прочь. Еще один, ветер-второй, завывает в вентиляционной шахте. Один ветер видно, другой слышно. Между ними — глубокий сумрачный покой.
(Когда я в очередной раз спускаюсь из будущего к этому воспоминанию, меня внезапно охватывает острое чувство без названия. Я воочию представляю тех, кто изготовлял и водружал этот фонарный столб, заводил электрический кабель, навешивал колокол и вкручивал лампочку; никто из этих простых работяг, делавших свою повседневную работу и озабоченных вечным безденежьем, неустроенностью и еще бог весть чем, — никто из них не мог бы вообразить, что стоит поднять голову: и вот оно, окно на четвертом этаже, из которого результат их будничных трудов обратится во вневременной маяк для неведомого им мальчика… И в его уже позднем сознании сойдутся и снежинки у фонаря, и их негативный оттиск — пылинки в однажды увиденном утреннем солнечном луче. И весь набор прочих впечатлений также соберется в единый клубок, в непременную, но не видимую остальным заплечную котомку — едва ль не с точку снаружи, но огромную внутри, всечасно несомую, непомерно весомую…)
Время замерло. Я остался один.
Крадутся тени в угол потолка,
Крадется дрожь по жилам и суставам,
Нет ничего — лишь лампа да века
И дальний шум полночного состава.
Я сижу за столом, передо мной — библиотечная книга. Такие обычно не берут — тяжелые и мало кому интересные: это огромный фолиант с названием «История Земли». Да только малоинтересен он остальным, но вовсе не мне. Я старательно перечерчиваю в тетрадку хронологическую таблицу. Силурийский, ордовикский, кембрийский периоды палеозойской эры, они были 400–500 миллионов лет назад; докембрийские эры, архейская и протерозойская, — они закончились 600 миллионов лет назад и длились 5 миллиардов лет. Бездонная, доисторическая музыка цифр, которых не осознать разумом, пробирает меня, она рождается изнутри на каком-то клеточном уровне, не вмещается в сознание и волнами выходит из головы, растворяясь в ночном космосе.
…Из темноты доносится далекий, протяжный крик первобытного зверя. Крик недовольства огромной махины, вынужденной тащить прицепленную тяжесть — тяжесть шестидесяти груженых вагонов. Это товарный поезд. Еще один крик, не такой грозный, — это уже пассажирский.
Наш дом стоит на краю города, и из окна видны невысокие горы на горизонте (по вечерам я всегда смотрю на далекую волнистую, зубчатую линию — островерхие горные ели и на тонущее в них солнце; и каким-то мельчайшим, запрятанным чувством понимаю, что когда-нибудь потом буду постоянно вспоминать именно эту томительную картинку). И там, у горного подножия, пролегает железная дорога; и сейчас, когда давно уже стемнело, отчетливо видно, как по ней упрямо ползет цепочка огней-окон. Я вздыхаю: кто-то ведь там мчится навстречу ослепительным неизведанным странам, а я вот живу в маленьком и неподвижном городке. Где ничего не происходит, просто до боли ничего не происходит, я даже реву над фильмами про приключения подростков — ну почему у них все интересно и увлекательно, но не у меня?
Пассажир с верхней полки смотрит во тьму, успевая заметить одиноко горящее окно дома на краю далекого городка-промелька, и его захватывает тоска по домашнему уюту, расправленной, только перемененной постели, погасающему свету леопардового торшера и втекаемому безмятежью ночи. А твоя жизнь так и скачет, просто жуть, ну ничего основательного, обустроенного, и лежишь на потертой кожаной полке и тощем матрасе, уже смертельно усталых от призрачно-мимолетных персонажей; лежишь, будто одинокий и голый на горной вершине, пронизываемый холодными ветрами… и снова, и снова испытываешь все то же чувство — будто вкрутили тебе в солнечное сплетение стрежень с резьбой, а со стороны спины, где он вышел, навинтили гайку-барашек и поджимают, поджимают ее, и сердце от этого болит, и голова раскалывается, и все не то, не так, не затем…
Снова кричит от тоски первобытный зверь. В случайную прореху меж облаков выглядывает обесцвеченная луна.
Пассажир на верхней полке пытается смотреть в окно. Черт, думает он про себя, ведь производители вагонов тоже раньше были детьми и тоже обожали и поезда, и стук колес, самый романтический звук на свете, и пролетающие речки и проселочки, темные перпендикулярные путям черточки, а по ночному стеклу тоже таинственно чиркали метеоритные потоки пристанционных фонариков. И им тоже не хватало на верхней полке, как и мне сейчас, десяти сантиметров окна. Но будущие вагоностроители выросли и все позабыли. И теперь все так же приходится убирать подушку, отгибать матрас и прижиматься щекой к полке, чтоб видеть заоконный пейзаж хотя бы вровень с линией горизонта. Пассажир свешивает голову. За окном довлеет ночь, неровная пила из верхушек елей вязнет в темной облачной вате, не может ее разрезать, выпустить на волю месяц. Пейзаж монотонен, но пассажир ждет.
Хорошая идея пришла мне в голову, — думаю я. — И как раньше не догадался? Столько лет периодически езжу в эту сторону, но все время по другой ветке. Здесь же пускай поезд попроще, подешевле и идет подольше, но зато проеду ночью мимо родного городка и гляну — а как оно, мое детское одинокое окно, выглядит с другой стороны? Встречусь взглядом сам с собой через много-много лет.
Пассажир продолжает смотреть на лес, на мрачные дикие фигуры, столпившиеся по краю дороги. Лес молчит, он живет по своим неизъяснимым законам, подчиняясь только огромной полусфере неба. Пассажир тоже старается тише дышать. Странное ощущение первобытности, пращурности охватывает его, откуда-то возникают грозные образы: Земля, неведомо когда, сколько-то — можно к единице пририсовать длинную вереницу нулей, правда, зачем? ведь мозг не вмещает подобных чисел; да и не вспомнишь их точно, хотя в детстве увлекался археологическими таблицами, — сколько-то лет назад: она ведь была той же, что и ныне, да только без вагона, без неудобной жесткой полки, без щелкнувшего за перегородкой пружинного зажима для полотенца, без пассажира, прильнувшего к стеклу, — безо всех этих довесков к настоящему, подлинному миру. И страстно, до боли захотелось побывать там, на пустой планете, по колено в мягко светящемся снегу, глянуть сквозь еловые ветви на слегка предызмененный рисунок привычных созвездий и идти, идти, идти, не встречая на пути ни огней городов, ни дыма труб деревенских изб, ни железнодорожных семафоров, — ведь на Земле еще нет никого, никого, никого…
Сверху смотрят звезды, моргают, когда пересыхает их радужная оболочка. Они — ровесники тех времен, о которых я — пассажир — грежу.
Я силюсь вспомнить некогда знакомые названия доисторических эр. Таблица периодов древнего мира из давным-давно прочитанной книги поселилась во мне с того времени навсегда — правда, ныне лишь в виде образов, а не чисел; за моими плечами вечно маячил тот невообразимо долгий путь, который привел жизнь на планете ко мне и который я должен прокладывать дальше, покуда есть силы. Сама таблица со временем ушла из памяти: сначала перепутались цифры и слились нули, потом стерлись названия, наконец распалась и осыпалась рамка… но могучее русло времени, то широкое, равнинное и уступчиво-медлительное, то узкое и необоримое в стремительном извиве, — оно стало самоей сутью жизневосприятия.
…Лес внезапно обрывается, открывается сумеречная панорама заледеневшей реки со множеством заводей. Вдали чернеет ряд пятиэтажек крайней городской улицы. Пассажир сильнее отгибает край матраса, сильнее вдавливается щекой в полку. Сердце начинает ухать (сердце — бомба с часовым механизмом, встроенная в наш организм, как-то сказал один знакомый кардиолог, — обезвредить ее нельзя, но отодвинуть момент Х можно попробовать).
Чудо произошло? — горит то окно?
По законам одного жанра — горит именно оно. По законам другого — другое, или вообще все погашены. По законам третьего — горит, да, оно, то самое, но в момент самого острого переживания гаснет. Еще есть жанр, по которому в самый ответственный момент у пассажира соскальзывает с края полки рука, он резко подает туловищем назад и вообще не успевает ничего увидеть.
Несколько секунд, и снова набегает лес. Пассажир ложится на спину, складывает тощую подушку вдвое и подсовывает ее под голову.
…Поезд мчал и мчал, навязывая ритм своего, железнодорожного сердца — дважды два, пауза, дважды два, пауза… пассажир, закрыв глаза, попытался представить, что он едет в противоположном направлении. Вагон усилием воли затормозился, на какое-то мгновенье повис в воздухе и покатил назад. Воображение услужливо дорисовало частящие в другую сторону шпалы соседнего пути. Но удержать это чувство долго не удалось: мелькнула мысль о правдоподобности выдуманного ощущения — и поезд тотчас переключился обратно и ринулся куда следует.
В кабине локомотива машинист потянул ручку вниз, локомотив выкатил во тьму долгий и протяжный вой — полный тоски вой доисторического монстра, осознавшего крохотным мозгом эволюционную тупиковость своего вида, обреченного на вымирание…
Проваливающемуся в сон пассажиру вспоминается какая-то песня, в которой затяжной вокализ солиста плавно и незаметно переходил в такую же протяжную партию саксофона. Этот переход проникал под кожу, рождал неохватную, многомерную тревогу. Эта музыка вынимала душу, подхватывая цепкими пальцами и вытягивая из тела, — и та летела, завороженная, вослед фантастически выверенному сплетению нот. А тело, лишившись души, потрясенное, безвольно наблюдало жестокую игру, не в силах совладать со смятением чувств. И вдруг незаметный как бы завиток, штришок — может, случайно вышло у композитора, музыканта? — и невыразимая точечная боль; и нет ни музыки — она давно уже кончилась — да и ничего вокруг, лишь беспомощная, опадающая грусть, бесконечно угасающая, не выпускающая из памяти последний аккорд… И спальный мешок тишины, подбитый изнутри переборочками мягких волокон, уже окончательно окутал пассажира.
Но это продолжительное невесомое воспарение длилось извне лишь минуту-другую. Повторный рев электровоза, выталкивая меня из глубокого сна (его сладость еще оставалась в уголках рта и под языком), непрерывно переходил в человеческий плач.
Как маленький ребенок, подумал я. Встал, подоткнул сползшее мамино одеяло. Она смолкла. Я лег обратно, сон попробовал вернуться, некоторое время помаячил летящими над лесом звездными константами, но как-то смутно, сквозь пелену, затем мигнул, мигнул и пропал. Черная каша вылезла из кастрюли на кухне, заполонила окружающее пространство и внезапно превратилась в хлипкое утро, вновь оглашаемое знакомыми звуками.
Как маленький ребенок.
Когда-то им был я; сейчас наши роли поменялись.
23
Я спускался по тропинке; наш дом стоял на краю города, за ним была лишь дорога, заросший крапивой колодец с полуразрушенными бетонными краями — и дальше сразу же начинался обрыв. Тропинка осторожно спрыгивала по его скату, а там, внизу, блестела речка. Чистая, неглубокая, неспешная, с негусто-травяными берегами.
Я шел к реке; возможно, я шел купаться; возможно, просто так; а может даже быть, что нам в школе задали собрать гербарий, и я отправился на поиски всяких там однодольных, двудольных и пасленовых.
Но все это было неважно, потому что надо мною простиралось высокое сине-белое небо с бело-синими необъятными облаками, и все они заполоняли надгоризонтный купол. Громадная флотилия, казалось, стояла недвижно, но, стоило чуть задержать на ней взгляд, приходила в движение.
И вот я не глядел больше под ноги, зачарованный небесным океаном. Я шел лицом навстречу солнечным лучам, подставляя им лоб и вполовину прикрытые веки, и прямые линии солнца изгибались по моему лицу, обтекая его по оглаженной ветром коже. Само солнце умело лавировало меж беспрестанно менявшими форму облачными гигантами — да и менявшими не только форму, но и скорость, высоту, оттенок, плотность; они медлительно сходились друг за другом, теснили, цеплялись подиями, соединялись и распадались.
И мне казалось, что весь этот сложнейший механизм там, наверху, еле держится; и мне надо идти, раскинув руки, чтобы подпирать его.
И что кто-то поддерживал его до меня, и теперь нужно подхватить эстафету, чтобы сохранить хрупкое равновесие.
Которую у меня потом примет кто-то другой, далекий и неизвестный.
Я возвращался. Я не искупался, не побросал в воду камешков, не собрал образцов растений.
Я просто принял облака в раскрытые ладони и отправил их в дальнейший путь.
Сегодня я сижу в квартире рядом с болеющим человеком. Но вижу за окном те же облака, то же солнце, слышу тот же ветер.
Я знаю: это тоже благодаря кому-то.
22
Я шел к реке, и мир вокруг меня жил. На травинке раскачивалась желтая божья коровка: это был еще ребенок, и это были его детские качели. Пара муравьев затаскивала тлю на куст акации: той предназначалось высасывать сок из листьев, а потом кормить своих попечителей. Внезапно сверху что-то с шумом свалилось и зашуршало в лопухах: это два бронированных жука столкнулись в полете, на время очумели, вытаращив глаза, и одновременно рухнули вниз; тот, который покрупнее, первым пришел в себя и, негодующе гудя, выполз и сначала неуверенными зигзагами, а потом, набирая скорость, по идеальной прямой отлетел прочь; вскоре появился второй, со все еще звенящей головой, долго выбирал направление и наконец занырял по воздуху враскачку и наобум.
Под прибрежной корягой что-то хлюпнуло, врассыпную бросились водомерки, по воде пошли мелкие-мелкие волны, искажая белые облака; закачались кораблики из оброненных ивой листьев.
И надо всем стояла удивительно складная разноголосица.
Я снова шел к реке, старой и знакомой реке, потому что вновь вернулся сюда, потому что мне просто необходимо было побродить здесь и вновь все рассмотреть: без прикосновения к своему прошлому я уже начинал задыхаться от порожнего настоящего и сумрачного будущего.
Я шел, узнавал и не узнавал этих мест. И дело было не в том, что не пахли дурманной горчавинкой сорняки у растрескавшегося колодца; не в том, что облака за столько лет выцвели и посерели; и не в том, что речка пообмелела и стала изжелта-зеленой, и сплошь заросли ее берега. А в том, что вокруг нее не было жизни. Нет, росла трава, ивы стали только больше и пышнее, и коряга обзавелась даже еще более замысловатыми, чем она сама, приятелями и проводила время в их дружеских объятьях. Но все это было мертво, словно неподвижные сценические декорации после спектакля в опустелом закулисье.
И над ними простиралась неодушевленная тишина.
И ни дуновения свежего воздуха.
Пока я не сообразил: да вовсе даже нет! все было, все жило! Должно было быть и жить; да только я вырос, отдалился своим ростом от травы и поверхности воды: букашки и мошки копошились, ползали, летали — да вот только я этого не видел с высоты своего роста, своих лет, своего ослабшего зрения и слуха. Ну, так что?! Пусть! Пусть изменился я — но мир вокруг остался прежним!
21
Еще несколько домов — и за дорогой начинается лес. Если б наш дом стоял не торцом к нему, а фасадом, я б мог по ночам видеть из окна, как над верхушками сосен взлетают ведьмы, и слышать перекличку леших.
Мы с мамой по выходным всегда ходим в лес гулять. Тем более что там есть железная дорога. Одноколейка, которая соединяет старый и новый заводы. По ней раз в час медленно проезжает тепловоз с парой-тройкой вагонов, и если заранее положить на рельс монетку, из нее выйдет плоский горячий кружок. Герб на оборотной стороне стирается совсем, узоров и надписей на лицевой стороне тоже нет, а вот цифра, расплющенная, остается.
Машинист поезда сам был маленьким и тоже подкладывал монетки, поэтому знает, что делать, — он едет очень медленно и подает зазывающие гудки.
Потом я кладу в карман металлические кружки с единичками, двойками, тройками и пятерками, и мы идем по шпалам, потом сходим с них и углубляемся в лес, а потом снова появляется железная дорога, правда, путей почему-то уже два, но мы не обращаем на это внимания, потому что набрали черники и ели ее горстями, а потом складывали трубочкой черные губы и для смеху приставляли к ушам растопыренные черные ладошки.
Потом лес кончился, и пути вышли к большому мосту через реку. Стояла оглушительная тишина, нарушаемая лишь птицами и кузнечиками, — но, казалось, они лишь усиливали эту тишину. Поезда не предвиделось, а мы никогда еще не ходили по железнодорожным мостам.
Мы шли, балансируя, по соседним рельсам — на спор, кто оступится первым; деревянные шпалы источали невероятный промасленный запах: это был волнующий жаркий аромат, зов дальних странствий. Где-то на станции неподалеку заговорил репродуктор: «Монтер путей Васильев, сцепите восемнадцатый состав», — и я затосковал от зависти к неведомому монтеру, приближенному к сказке дальних странствий, и решил, что когда вырасту, то непременно стану или стрелочником на переезде, или вагонным проводником.
Я вспомнил, как в позапрошлом году мы ездили на поезде к морю. Посреди густого, нехоженого леса состав вдруг притормозил и встал; точно напротив нашего окна остановился железнодорожный столб с проржавевшей по краям табличкой. «Конец зоны З-13», — было написано на ней; это было непонятно, но зато как счастлива была табличка, что за столько лет хоть кто-то наконец прочел ее!
Мамин вскрик заставил меня вздрогнуть, и я не сразу осознал, где я и в чем дело. К дальней стороне моста на огромной скорости приближался пассажирский поезд; локомотив непрерывно гудел. Гул приближался, угрожающе усиливаясь. Одна и та же догадка пронзила нас обоих: гуляя по лесу, мы ушли от заводской одноколейки и попали на железнодорожную магистраль. Да еще надумали идти по мосту!
Сейчас, через много лет, я не могу понять, почему мы просто не перешли на другой путь. Или не прижались к балкам с краю — там же должны были быть ниши для путейцев. Может, их не было вовсе, а встречный путь шел отдельным мостом: кто мне сейчас дорисует детали картины? А может, мама в безумном страхе просто не сообразила это сделать. Тем не менее она решила, что единственное наше спасение — бежать назад! Мы задыхались, спотыкались — да и разве может быстро бежать по шпалам напуганный неуклюжий ребенок? В отчаянии мама подхватила меня сзади под мышки, смертельная опасность придала ей невероятные силы! — и так, с ребенком на вытянутых руках, она добежала до начала моста и вытолкнула меня вбок и вниз по склону. В последние секунды успела выпрыгнуть и сама.
Сверху прогрохотал пассажирский дальнего следования, оглушил ревом гудка и исчез. Потягивая лимонад, в его окнах торчали беспечные пассажиры; они равнодушно глядели на пронесшийся назад мост — один из десятков и сотен на их пути, и уж тем более никто не заметил кубарем катящихся по склону мальчишку и молодую женщину. Все стихло, и снова запели птицы, затрещали кузнечики, теребя пузо вывернутыми коленками. Я привстал и оглянулся. Только что не состоялся вариант этого мира, в котором меня больше нет. Я — был, и передо мной простирался огромный мост, он уходил вдаль, и конец его терялся в дымке. Это была моя дорога в будущее, неизвестная и манящая, не отнятая мгновение назад по счастливому стечению обстоятельств.
А ведь был еще один опасный случай. За нашим большим десятиподъездным домом шел крутой спуск, арка между шестым и седьмым подъездами выходила прямо на бетонную лестницу, — и вот по обе стороны от этой лестницы зимой дети раскатывали горки. Малышня скатывалась на фанерках, а потом, пыхтя, взбиралась по ступенькам вверх.
Но никто не подсказал молодой женщине, что нельзя съезжать по таким вот ледяным горкам на санках! Кто мог научить ее уму-разуму? Ведь это только мне мама казалась в ту пору взрослой и всезнающей, но — как теперь я понимаю — она сама была вот только лишь вышедшей из девичьей поры, легкой и трепетной, с еще не прошедшим удивлением — как это так природа одарила ее собственным ребенком? ведь совсем-совсем недавно это казалось таким далеким, таким невероятным…
И то, что затем произошло, она со стынущей в жилах кровью будет вспоминать долгие годы. Радостный, краснощекий и смеющийся ее сынишка уселся на плоское сиденье и помахал ей рукой: «Пока!» Санки полетели вниз… но что это? через какие-то секунды они легонько подскочили на неровности и повернули вбок. Малыш понесся в сторону — и куда: прямиком на фонарный столб! Все развивалось стремительно: столб бешено мчался навстречу, еще пара секунд — и он ударился о передний угол санок, их развернуло, и ребенок полетел вперед, перекувыркнулся и растянулся на земле, оглушительно хохоча.
Ужас парализовал маму, она представила, что возьми санки чуть-чуть правее — и удар столба пришелся бы точнехонько посередине, и ее дорогой мальчик влетел бы прямо лбом в щербатый бетонный шестигранник. Ноги подкосились, мама осела на скользкую дорожку и непроизвольно поехала вниз. Смех внизу усилился: мама, ты тоже решила покататься? а давай усядемся на санки вдвоем! Но она ничего не соображала, в голове крутилось только «пока!», которое лишь по воле слепого сантиметрового случая не стало последним «прощай!».
Мама ничего не сказала своему малышу ни тогда, ни после. Он валялся, довольный, в снегу, топал ногами и верещал от удовольствия. Под его спиной была небольшая канавка, прорытая, чтоб по ней весной стекал вниз растаявший снег, — и сам он был как мостик над этой канавой. И здесь тоже был мост, пусть и своеобразный!
И вряд ли он фигурировал в этой картинке случайно. Ведь наша жизнь — это тоже мост, с двумя опорами: детством и воспоминаниями о нем… Откуда вкрапилась в текст эта сентенция? этот неожиданный и нелогичный, казалось бы, прыжок в сторону от линии повествования? Какая тут связь? А связь есть, и она не случайна: ибо наше извечное душевное томление побуждает в малом видеть большое, возвышать деталь до обобщений, метафорировать череду шпал в нескончаемые жаркие июли прошлого и будущего, хрип станционного рупора — в зов безбрежного мира, а мост над рекой и мостик над канавкой — в мост между периодами нашей жизни, саму жизнь как мост. И вот когда этот мост пройден почти до другого берега, то становятся зримы, ощутимы лишь его начало и конец, его прибрежные опоры, а все, что было между ними, — оно потонуло, обмелело вместе с рекой, ссохлось и потрескалось вместе с илом, обнажив голые года и изумление перед, как оказалось, краткостью жизни. И от следующего поезда бежать будет некуда, потому что он появится в точности тогда, когда достигнешь конца последнего пролета.
Но мы пока что идем. Мама шагает быстрее своего ребенка, она доходит раньше.
20
М-О-Й
До учебы в школе еще далеко, а я уже знаю буквы и умею читать. И по-обычному, и задом наперед, и даже вверх ногами. «Вундер-киндер!» — уважительно называет меня сосед из комнаты напротив. Он часто выходит покурить в коридор и пристает ко всем со своими познаниями. Он считает, что если человек досконально не разбирается во всех марках и калибрах вооружения советских и немецких войск, то он не достоин стоптанных задников его тапок. Меня про калибры он не спрашивает, а только удивленно покачивает головой, когда я об этом рассказываю ему сам, да еще больше, чем известно ему.
М-А-Л-Ь-Ч-И-К
Мы с мамой придумали потешную игру. Я ложусь животом на кровать, мама выводит пальцем по моей спине буквы, а я должен их угадывать.
Н-И-К-О-М-У
Е-Г-О
Н-Е— О-Т-Д-А-М
Да кому я еще нужен?! — хохочу я.
Но, вероятно, кому-нибудь и нужен, если не сейчас, так стану нужен потом, маме лучше знать. Когда это будет, и как к этому надо будет отнестись.
Мама лежит, отвернувшись к стене, и часами что-то выводит пальцем по обоям. Она делает это молча; в квартире тоже стоит полная тишина, а за плотно прикрытым окном безмолвно летают птицы. Я слежу за ее рукой, пытаясь рассмотреть в невидимых каракулях что-нибудь осмысленное. Не хочет ли она передать мне нечто важное?
Но я не Шампольон пред египетскими иероглифами, и у меня нет Розеттского камня.
Мама представляется мне последним носителем письменности некоей исчезнувшей народности. В отчаянии стоит подле него бессильный дешифровальщик. А тот все пишет, пишет, пишет…
19
Ночь! Ночь! Ночь! В ванной каплет кран, или это тикают часы — да, скорее тикают часы, ведь это их стук никогда не бывает одинаковым. Часы то начинают пульсировать громче, а потом почти стихают; иногда они тикнут так сильно, что разрывают тишину, и, словно испугавшись, надолго уступают ей звуковое пространство. А порой они вдруг ускоряются, будто проспали какое-то время и его надо наверстать, после чего вновь успокаиваются; твои сны густеют, а часы охраняют твой покой, как вышагивающие в ночной страже караульные.
Бывает, звук часов становится равномерно-неоднородным: через раз один тик ниже и сильней, другой выше и слабее — как будто само время прихрамывает, сопровождая твой сон.
Под завораживающий перестук вещи теряют свои связи и превращаются в скопления темных и загадочных предметов, летают тени, а шаги соседа сверху становятся шагами закончившихся суток, которые выполнили свою работу и отправляются по глухой дороге в далекий лес.
Одному ходить в лес нельзя. Но как, с каким взрослым найти мне тот уголок в лесу, где, прячась в буреломе, цепляясь за снежные еловые лапы, покачиваются тонкие, прозрачные дымки ушедших дней? Они вздрагивают от редких ночных звуков и еще плотнее сбиваются в стайки. Их разлучили со мной, но они продолжают жить и ждать.
У взрослых один день похож на другой — они сами постоянно твердят об этом. Их не интересуют ушедшие дни — ведь у них есть точно такой же сегодняшний.
У меня никогда не будет одинаковых дней. А когда-нибудь я разыщу их всех и переживу заново.
Грустный свет ночника. Я гляжу на неяркие звезды, прижавшиеся к темному стеклу; мне кажется, что они мерцают синхронно — целыми созвездиями. И чудится, будто бы я где-то на далекой планете слушаю голос метелей, из которого постепенно вырастает мерный звук — это снег хрустит под ногами припозднившегося человека. Звук тает, но его я тоже когда-нибудь разыщу и переживу снова.
А пока — спать, спать, спать…
То ли каплет в ванной кран, то ли тикают часы…
Короткий и емкий ночной звук, которого не было, разбудил меня. Схватил за плечи, покрепче прижал пальцы, резко встряхнул. Заколотилось сердце, побежал скорпиончик вниз по позвоночнику, ударился о крестец, разбился, покатились отзвуки по бедрам, кольнули в подколенные чашечки и, вздрогнув, пропали. Я открыл глаза; приснившийся звук был звуком полуночи — звуком, с которым был передан суточный караул, перещелкиванием счетчика времени. Полночь миновала, но оставалось еще неизмеримо много времени до утра — царило то самое межвластье, смутный период, обычно просыпаемый людьми. Я лежал без сна в своей нынешней кровати, окруженный нынешней мебелью, в ногах стоял стул с моей нынешней взрослой одеждой, но мои пальцы упорно нащупывали на бортике кровати зазубрину стотысячелетней давности на моем детском диванчике, которую посадили грузчики из мебельного магазина. Уж эти грузчики! Каждый человек оставляет после себя на земле хоть какой-то след; следы эти могут приобретать самые разнообразные формы. Те грузчики уже давно относили свое, давно отнесли и их, а след от неосторожного соприкосновения дивана с подъездной дверью — смотри-ка! — остался; потом сломался и был оставлен при очередном переезде и сам диван, а след все жил! В голове, на кончиках пальцев, с которых переселялся на диван новый; и оттого пока что теплились во Вселенной жизни далеких незнакомых грузчиков; и они просили, они умоляли, чтоб я про них не забывал, не дал им окончательно исчезнуть; я был их последней надеждой. Пол подо мной был прозрачен, просвечивали полы квартир нижних этажей; в квартирах никого не было, зато в подвале что-то копошилось. Это и были те самые грузчики — грузчики, нагло вытребовавшие тогда сверх казенной платы бутылку водки, весело распившие ее тем же вечером в магазинной подсобке вместе с продавщицей отдела спальной мебели; теперь они протягивали вверх свои высохшие руки. Когда-то они были больше меня, теперь же я был для них всемогущ. От меня зависело вдохнуть в них кратковременную жизнь, причем в самую лучшую для них минуту — веселой попойки.
Но нет, парни. У меня больше нет на вас времени, да и не заслуживаете вы этого. Прощайте, вы зажились, больше я о вас не вспоминаю. Вы ведь не пожалели тогда молодую бедную мать-одиночку. А мне сейчас надо каждые два часа вставать и аккуратно поворачивать ее на другой бок, дабы пролежни не пошли дальше. Я уже наловчился просыпаться сам, без будильника; меня пробуждал какой-то внутренний звук, похожий на тук упавшей капли. Вот только что прозвучал он в самую полночь; электронные часы светились зелеными цифрами 0:00.
В следующий раз, проснувшись, я увидел на часах 2:22. Быстро завершив необходимые процедуры, я уснул и открыл глаза на 4:44. Ну-ну, подумал я, падая в кровать, вот если в следующий раз будет 6:66…
Но почему-то теперь мне не спалось.
Поворочавшись, я поднялся и вышел на балкон. Стояла глубокая тьма. Погасли окна в домах напротив, отключились ночные фонари. Надо мною нависла огромная и бесконечная Вселенная, ее черное небо подсвечивалось откуда-то изнутри темно-глубоко-синим. Но она была бесконечна только в своих отдельных измерениях, а по сути (согласно физике) в совокупности замкнута — и поэтому если долго-долго лететь вперед, то рано или поздно вновь окажешься на своем прежнем месте, а если очень долго жить, то в конце концов попадешь в свое прежнее время.
Вселенная состояла из микроскопических частиц, и каждая из них была такой же Вселенной, бесконечной внутри и точкой извне. И наша Вселенная тоже была рядовой точкой для всех снаружи нее, но грандиозно необъятной изнутри; но при всем при том вдобавок все было так чудно и хитроумно устроено, что и для своих внутренних точек наша огромная, объемлющая их Вселенная сама взаимно оказывалась внутренней точкой. И все эти точки в точках сосуществовали одновременно и друг в друге, и друг вокруг друга, но ничто не могло слиться в одно взаимопонимающее целое.
В каждой из Вселенных жили, ходили, пили, ели, спали люди. Каждый из них сам был мыслящей Вселенной, каждый из них мог хотя б немного возвести свои мысли до Вселенной общей и тогда неизбежно осознать ее всеохватность, — а мог и совсем отключить размышления о ней, обратив ее для себя в ненужную точку.
Но никто из них не мог проникнуть мыслями друг в друга, в универсум его уровня. И оттого хоть каждому его собственный, личный космос представлялся необозримым, но все остальные казались только презренными точками.
И каждому его персональный мир казался незыблемым и бесконечным, так как каждый не мог объять и оценить его извне самого себя. А вот для окружающих он был мал, незначителен и краток и, исчезнув, не вызывал никаких чувств.
Люди жили по законам Вселенных, Вселенные жили по законам людей.
Вот в ночной обсерватории сидит за столом реликтовый радиоастроном, в отчаянии обхватив голову. Он не может объять объект своего изучения; его методы заточены в отрезке между двумя Большими Взрывами, точнее, в открытом отрезке, не включающем свои концы. Ему не дано не то чтобы выйти за — а даже подойти настолько вплотную к этим границам, дабы окинуть их оком — и познать пространство-время.
Вот в экскаваторе злится рабочий, в металлической, ржавой по углам тоске дергает рычаги управления. Он не может обхватить ковшом собственный агрегат и поднять его в воздух; этого ему тоже не дано.
Экскаватор страстно хотел познать более одного экскаватора, он пытался выломаться из себя, но ничего не выходило, лишь копилась усталость металла; ему грозил распад: обрыв тросов, отваливание ковша, перелом рычагов, разрушение коробки передач.
Человек тоже хочет познать более одной жизни, осознать, что что-то было до него и будет после. Но ему не преступить своего рождения и смерти; голова его пухнет и не может распухнуть, застолбленная объемом черепа, — лишь растет пульс и внутричерепное давление; человеку грозят сердечные и мозговые катастрофы.
И вот каждая Вселенная тоже стремится познать более одной Вселенной, ей на первый взгляд проще, ибо она бесконечна, — но ее немыслимо удаленные границы ускользают от нее: Вселенная разбегается, расползается, не в силах обогнать саму себя, и ее допплеровский красный спектр расширения кажется внутренним отчаянным перегревом. Бесконечное расширение в конце концов достигает некой критической точки, Вселенная разрежается до минимума и просто перестает быть, не успев осознать этого.
Экскаватор, человек, Вселенная метались, сходили с ума и сгорали, не поняв себя и не замечаемые другими. А виной всему был лежащий в основе всего маленький и скромный математический открытый интервал — отрезок без своих границ. Сходящий с ума от того, что до и после него простирается неохватная прямая, а попасть туда мешают свои собственные недоступные границы.
И что с того, что веками развивалась научная мысль, она ничего никому не дала. Если раньше мир был трехмерным шаром, за пределами которого — непостижимый бог, то теперь хоть этот шар и бесконечен, но только как трехмерный, а в четырехмерном пространстве он вновь замкнут, а то, что вне его, — познанию снова не подлежит! Добавилась размерность, сменился непознаваемый объект, но суть осталась прежней!
…Внезапно вся эта морока и тяжесть куда-то исчезли. Возможно, их изгнал громкий звук, пришедший из самых глубин забвенья: то ли капельки из крана, то ли часового тика. Я незаметно подменился. Я стоял, теперь уже легкий и невесомый, и вдыхал одну-единственную и неповторимую Вселенную полной грудью, и она заполняла меня; мои ступни опирались на землю, а выше, до самой груди, тело не чувствовалось; легкие и мозг, напоенные чудесной, настоявшейся на темноте свежестью, подымались выше и выше в небо; я был велик и огромен, я, наконец объемлевший весь бесконечный мир, — я!
Балконные перила сдавили грудь, слева даже больно. Я выпрямился. Вселенная пошатнулась и замерла.
Скоро 6:66.
Скоро, совсем скоро предутренние свежие звезды начнут переливаться в чистых каплях росы…
Но пока —
Ночь! Ночь! Ночь!
18
По вечерам на зеленой площадке за домом прогуливается старушка с собачкой Дашей. Она появляется ровно в семь, чтоб к половине девятого вернуться домой: помыть Дашку в ванне, переодеться и успеть к теленовостям.
Ровно в семь на площадке должен появиться и я, и мама это знает и никогда не затевает на это время никаких дел с моим участием, потому что мы с рыжим лохматым чудом на коротких сильных лапах и с вечным двигателем в хвосте — лучшие приятели.
Пес замечает меня уже издалека и несется навстречу, забыв обо всем на свете. Подлетев, Дашка присутствует одновременно сразу везде: бросается в лобовую атаку, барабанит лапами по спине, проползает между щиколоток, валится кверху брюхом и прибивает хвостом головки клевера, засовывая тем временем любопытный нос в мой пакет. А там есть на что позариться! Два мячика — с четырьмя дырочками, прокушенный вчера и купленный вместо него новый; а еще кривая палочка, которая может лететь высоко и далеко; пластиковая бутылка, которую так здорово ухватывать зубами, а тебя в это время за эту бутылку подымут и начнут раскачивать из стороны в сторону.
— А вот сюда ты не тычься, — говорю я ей, вытаскивая из мешка слюнявую упирающуюся морду. — Это фотоаппарат. Сегодня попросим твою хозяйку наконец сфотографировать вечных друзей. Сделаем потом две карточки, одну я повешу над своей кроватью, другую Валентина Ивановна повесит над твоим ковриком.
Но Дашка не слушает. Она вся дрожит от предвкушения игры. Правила уже установлены. Первым делом я бросаю палочкой в солнце. Палочка летит высоко, долетает до неба и падает вниз, в траву — теплую и пахучую. Она зарывается в густые заросли и всякий раз норовит замаскироваться по-новому: то уползает под самый разросшийся пук травы, то встает торчком и прикидывается засохшей веточкой куста, то пристраивается в тени одуванчика. Потом я бросаю ее вверх еще и еще — и на солнце уже, наверно, синяки, только их не заметно из-за того, что оно слишком яркое. Палка шлепается и шлепается в траву, собаченция, одурев от счастья, каждый раз проскакивает мимо, а потом носится кругами и ее ищет; и вот наконец теряет окончательно. Теперь мы ищем палку вдвоем: вернее, ищу я, а моя приятельница вертится под ногами и усердно мешает. Но вот деревянная покорительница неба найдена, и в честь своих ищейкиных талантов пес заливается беспрерывной похвальбой. Да ты у нас лайка от слова «лаять», — веселюсь и я, хотя никакой лайкой, конечно, беспородная Дашка не является.
Я обрываю два одуванчика и вплетаю ей в вихры между ушей. Дашка носится по кругу, и два солнца смешно колотят ей по глазам, но отваливаться не собираются.
Наконец позднится, настоящее солнце клонится долу, а потом наступает школьный сентябрь, потом мрачная осень, а там зима — пора сидений по домам. Стопа учебников и тетрадей на моем столе растет день ото дня, портфель пухнет все больше и больше, и вместе с ними, кажется, растет и пухнет моя голова. И постепенно я все реже и реже замечаю фотографию обнявшихся мальчика и пса над своею кроватью.
Первым весенним солнечным днем ко мне подбегает растрепанное буйство, взбирается передними лапами на грудь, тут же валится наземь и оглушительно лает. Правда, ее всегдашнюю бесшабашность окорачивает легкое недоумение: где я все это время был? И даже сегодня, в этот погожий денек, она-то на улице уже целый час, а вот я появился только-только.
Правильно, глупая, я ж иду с курсов английского, а они до полвосьмого. И, Дашка… ты меня совсем замарала, грязнуля. Мя-я-ячик? да кто берет с собой на английский мячик? Давай-давай, убирай свой нос, ничего тут в сумке интересного для тебя нет.
Я подозреваю, что в этом маленьком рассказе не все цельно и правдоподобно, особенно про сентиментальную фотографию; возможно, какие-то куски взяты из других впечатлений для залатывания дыр памяти: так хирург вырезает кусочки кожи со скрытых мест, чтоб приживить их поверх поврежденного открытого участка; а что-то добавил ловкий генератор ложной памяти в мозгу для придания трогательности — подобно реставратору, искушаемому вечным соблазном украшательства, ибо все равно никто не узнает, как все оно было на самом деле.
Хотя что-то сходное с рассказом все равно происходило, потому что моя, казалось бы, ныне полностью отключившая от себя внешний мир мама смутно помнит, что каждый день с семи до полдевятого мне надо где-то быть. И она упорно гонит меня в это «куда-то» ровно в семь — покуда она еще может разобрать, который час; а вот старушка-собачка стерлись в ее голове, и упоминание о них, о том, что их уж давно нет на свете, ее попросту раздражают: мама считает это отговоркой; но я должен, должен идти, для меня это важно! И она беспокойно мечется и невнятно мычит, и я каждый день вынужден просиживать эти дурацкие вечерние полтора часа на кухне, и смутные образы давно покинувших этот мир существ нескончаемо преследуют меня.
Воспоминания имеют свои цвета, запахи и вкусы, но они действительно смутны и подобны картинам, требующим восстановления: местами сохранились на ура, местами с них облезли краски, но большей частью, конечно, все попорчено вплоть до сквозных дыр с пепельной плесенью по краям. (Образ этот, недодуманный, я обнаружил у одного классика, но тот не дошел до окончательной формулировки, так что можно спокойно прибрать его себе.) И вот каждое выплывающее воспоминание проходит в нашем сознании экспресс-реставрацию с минимальным ретушированием, подштопыванием, состыковкой и, как я уже отметил, «улучшательством» постфактум. А на капитальную и правдивую реставрацию, на честное сшивание лоскутов требуется уйма сосредоточенного времени; но найдется ли кто, имеющий в запасе эти часы, дни? Нет, конечно; а вот не в том ли и коренной просчет? и не из-за этого ли наше полуистинное-полуфальшивое прошлое получается как бы и рядом, и вместе с тем как словно бы упрятано за стеклом, типа в музейной витрине. И вот мы глядим на него, будто посетители: скользнули взглядом туда, скользнули сюда, что-то в груди шевельнулось — а тут уже и экскурсии конец! товарищи, отходим от витрин, пора на выход, наш автобус ждет, ключ зажигания у водителя уже повернут!
И вот фантомный автобус жизни везет прочь от музея ненужных воспоминаний; «При необходимости разбейте стекло молотком», — дразнит табличка у окна; «А разве вообще будет такая необходимость?» — думаю я. Мы едем вперед, дорога ровная, разметка четкая, бензобак полон, кочки прошлого закатаны под ровный как стекло асфальт… да и нет молотка в креплении, снял его водитель, чтоб никто не умыкнул.
И я сижу в этом автобусе, а перед глазами, как при несфокусированном зрении, две неубирающиеся картинки: одна — это я, еще малышом, держусь обеими ручонками за поручень, автобус трясет на ухабах пригородной дороги, и я с надеждой присматриваюсь к толстощекому дядьке — не собирается ли он, такой большой и сильный, наконец встать с сиденья и выйти на ближайшей остановке, чтоб я сел; а другая — это я сам, и я мучительно избегаю встретиться взглядом с мальчишкой, стоящим рядом, потому что никак не могу решить вопрос — так ли он мал, а я, несмотря на постоянную слабость в ногах, пока еще в таком возрасте, чтоб надо было уступать это проклятое место?
И не только в этом непорядок с моим автобусом. Потому что старушка-пес, это единое существо, — оно тоже до сих пор упорно возникает посреди дороги. Куда ты, бедовое, куда ты прямо под колеса? Автобусу удается его резко обогнуть; чертыхаясь, катим дальше, а за очередным поворотом — снова они, согбенная укоризненная бабулька с коротконогим живчиком на поводке. Но… они… да никуда они не перебегают. Ведь это сам автобус, — а им управляю я, никакой экскурсии и водителя нет, я рулю и громко напеваю под нос (а я «управлял» автобусами еще в детстве: садишься на сиденье, держишься за поручень сиденья спереди и воображаешь: нажимаю на поручень то вправо, то влево — и большая машина поворачивает, нажимаешь то вперед, то назад — и она ускоряется, тормозит), — так вот, это сам я/автобус, словно заблудившийся путник, все время возвращаюсь к одному и тому же месту, к колющему и режущему предмету моей памяти, — одинокой, печальной старушке-собачке, у которой за одну зиму так опустел мир. И пою я оттого, что, когда откуда-то из глубины словно чертик выскакивает воспоминание о давнем нечестном поступке, — губы сами ищут первый подвернувшийся мотивчик, чтоб заглушить чувство стыда.
«Пойдем, Дашка, домой, время восемь», — говорит хозяйка поджавшему хвост псу. — «Мальчик вырос. А другой нам не нужен.» В глазах пса горит невместимая мысль о предательстве, а между ушей вдруг взрываются две оранжевые вспышки — это отчаянные снайперские залпы мне вослед, в спину, под левую лопатку, точно по центру жесткого и неблагодарного сердца.
17
Поздний осенний вечер. Я сижу за столом и смотрю на чистый лист тетради. Мне задано сочинение по картине «Переход Суворова через Альпы», но мыслей у меня нет. Вернее, они есть, но для правильного сочинения не подходят.
А нашей литераторше, румяной белокурой старушке-куколке, которую в молодости приятели звали Лялькой, нужны именно правильные сочинения. Лялька вообще строго соответствует учебнику и оживляется, лишь когда речь заходит о Пушкине, — и начинает говорить вовсе не учебнические вещи, например: вот представляете, Пушкин на том свете долгие-долгие годы ждал свою косенькую рыжую мадонну, и вот она является четверть века спустя, но что это? мимо него проплывает генеральша с мыслями о сонме уже взрослых и незнакомых ему детей, в заботах о которых она и не разбирала, кто у нее чей. И которой теперь надо было ждать совсем другого мужчину, а он сам, Пушкин, для нее растаял где-то в туманной дали своих стихов, которых она и не читала вовсе; и вот каково было ему?
Но сейчас речь о Суворове. И если я напишу то, что лезет в голову, Лялька будет негодующе трясти кудряшками; перед ней будет стоять неразрешимая задача: поставить «См.», и промолчать, и забыть, все равно со следующего года на пенсию, и пусть с чересчур умным шестиклашкой возится ее преемница, уже найденная на 5-м курсе пединститута выскочка, — или гневным тоном прочитать всему классу ЭТО, а потом принести еще и на педсовет, и пускай там тоже послушают ЭТО, и будет интересно, что скажет вечно защищающий его химик? и как будет доволен не терпящий этого непонятного мальчишку географ?
На краю бездны сидит на коне костлявый белокурый всадник. Его черты лица обострены, голова чуть втянута в воротник и подана вперед. Это Генерал Смерть. Ощерившись, он вглядывается в беспрерывный широкий поток людей, в изобилии поставляемый ему человеческими матерями.
Но на самом деле он не видит их, лица кажутся светлыми полосами, подобно тому, как полосами растягиваются движущиеся предметы на фотоснимках с увеличенной выдержкой. Но и эти полосы он не особо замечает. Его цель — в другом. Генерал осеняет всех своим губительным дыханием. Вот она, цель: чтобы никто не ушел, не миновал, не спасся. Молодые, задорные парни, проходя мимо, становятся зрелыми и отягощенными, они начинают чувствовать: еще чуть-чуть — и земля начнет уходить из-под ног, уходить резко и бесповоротно: и все, обратно не выберешься, назад мимо лже-Суворова не пройдешь, не вернешь ему обратно зловещий выдох. Их лица, осанка полны тяжести — но пока что несомой. Еще шаг, полтора, два — и солдаты окончательно старятся, тяжесть становится невыносимой, и они с мрачным и покорным видом соскальзывают в тщательно уготованную пропасть: кто — ничего не поняв, мешком; кто — как шел, так на ходу и ухнул; кто — пытаясь с достоинством и не спеша, да выходит все равно скомканно, сбито с торжественно-скорбного ритма, ибо сверху напирают новые бравые ребята.
Их обманули, любимый полководец обернулся механистичной нежитью, обещанное воинское бессмертие — бесконечным падением в бездну, бессмертием в подземном мире. В этом тоже есть свой смысл: ну, получи они свою военную славу и память в веках — что бы она значила столетия спустя, кроме бестелесных имен в школьных учебниках?
(В эти воспоминания, признаюсь, исподволь вплетаются мои нынешние мысли, и их уже не отделишь друг от друга. Воспоминания никогда не бывают «чистыми», мы непроизвольно наслаиваем на них нынешних себя, подменяем и перекраиваем там целые куски.)
Ты хоть автора-то картины укажи, прерывает мои размышления мама, заглядывая через мое плечо в тетрадь. Там только заголовок и чистый разлинованный лист. Эх, не умеешь ты у меня сочинения писать. Ладно, иди спать, я сама напишу, уже двенадцатый час!
У нас с мамой одинаковые почерка — частоколы абсолютно параллельных палочек. Вернее, почти одинаковые. Мои палочки, если рассматривать их под лупой, тонки и микроскопически дрожат; они словно грозными окриками собранный на плацу взвод новобранцев, которые всем своим видом выдают: вот стоит лишь ослабить хватку — и те без команды исполнят «вольно», а то и вообще пойдут выписывать невесть какие кренделя. Мамины палочки будут стоять «смирно» при любых обстоятельствах, они крепки и мощны, как испытанные воины, вечно готовые в поход, которые даже подсознательно никогда не могут расслабиться. Мои писания легки и едва держатся на бумаге, мамины врастают, вдавливаются в нее, и оборотная сторона листа становится похожей на выпуклые листы книг для слабовидящих.
Но этой разницы не замечает ослабевшая зрением Лялька, она кропотливо разбирает все палочки, и мамины «сочинения», списанные из сохраненных ею старых учебников, приводят пожилую учительницу в восторг. Все-таки хорошего ученика я оставляю школе, думает Лялька, любовно выписывая «пять», хорошего, должен будет на медаль пойти. Красная ручка, дорисовав пятерку за содержание, кончается на дробной черте; литераторша берет другую, дорисовывает иным оттенком дробную черту и выводит еще одну пятерку — за правописание. Настоящие отличники — утеха для учителей, думает она, любуясь образцовым частоколом и разноцветной красной конструкцией под ним — тоже идеальной.
Я стоял рядом с кроватью и смотрел сверху вниз. Мы были рядом, но она соскальзывала в уготовленную для нее воронку черного ущелья, а я оставался на вершине, в недосягаемом ослепительном бессмертии, в лучах острого январского солнца, бивших конусом из глубочайшей небесной синевы и стократ отраженных новыми конусами от кристаллов снега. Снег выпал ночью и пока что не был тронут следами людей — да он не мог быть тронут, потому что их больше не существовало, этих людей! ибо мир состоял только из нас двоих: и это тоже кратковременно. Скоро в этом мире сын останется один, один! один!!! и как же он будет жить без нее??? Мама летела вниз, а сын стремительно возносился, уменьшаясь, и вскоре превратился в белого в горошек ангелочка. По ночам ангелочек забавно сжимал во сне штанину пижамных брючек, все время правую, как будто хотел ухватить горсть горошинок и отправить в рот; пока что он был трогателен и беззащитен, но ему предстояла большая долгая жизнь: он должен был стать лучшим из лучших, самым красивым и самым счастливым. Но сейчас ангелочек стоял на краю бездны и с любопытством всматривался вниз, и порыв ветра мог его, легкого, свалить. Внезапно выплыло жуткое воспоминание: она возвращается с рынка, в сумке — баночка клубники, такой сладкой, такой спелой (изругалась, пока сторговала!)… и вдруг заколотилось, забухало сердце: на их балконе на втором этаже ее малыш стоял, покачиваясь, балансируя ладошками, на перилах и тянулся к большому цветку георгина, который роскошной чашкой раскрылся под самым козырьком наверху. Она стояла, оглушенная, дрожащая, не смея издать ни звука, чтоб не спугнуть; и уже кто-то побежал открывать дверь, вытащив ключ из упавшей сумочки и порезавшись битым стеклом, а она все стояла недвижно, сосредоточенная на подкашивающихся ногах и готовая подхватить падающее тельце. Но сын посмотрел на нее сверху вниз, решив, что она замерла, потому что утомилась и хочет уснуть, поправил одеяло и пропал из поля зрения. Она уже давно не владела понятиями «отошел», «подошел», сын просто появлялся и исчезал перед нею, и промежутки между его появлениями она уже не могла исчислить: секунды казались равными часам; равно как и возраст сына уже не представлялся ей чем-то определенным — он был сын, и все. Маленький, средний, большой — прилагательные покинули ее; единственное, что помнилось от образования, — как в сельской школе она что-то подчеркивала в тетради волнистой линией, прохудившийся платок, отданный матерью, съезжал набок, и линия уходила вниз. «Четыре!» — говорил учитель. — «Только четыре, хотя подчеркнуто верно!» Но ей было достаточно и четверки, все равно в ее дневнике редко бывали оценки выше, а сейчас она уже и не помнит, какая оценка должна идти следующей по рангу. А тогда она бежала домой, чтоб похвастаться этой четверкой старшему брату, но тот еще не вернулся из школы, и перед самой избой она хватилась ключа. Его не было ни в руке, ни в кармашке, ни в сумке, она принялась искать выроненный ключ во дворе, на дороге — сначала одна, потом с пришедшим братом. Ключ нашелся только к вечеру — родители, вернувшиеся с поля, засмеялись и указали пальцем на шнурок на ее шее, и еще никогда не казались ей такими вкусными домашние пустые щи!
Я не знал ее родителей — сразу после совершеннолетия она уехала в другой конец огромной страны и обратно не возвращалась ни одна, ни со мной, — и поэтому фраза «родители вернулись с поля» представляется мне некоей абстракцией: молодая, сильная, дружная пара появляется к вечеру в избе, заполняя ее веселым шумом; отец сажает на плечи младшую дочь, мать приникает к старшему сыну, привлекая его голову к своему плечу легким прикосновением ладони к затылку. Суета, легкая болтовня, ужин, в окошко заглядывает клонящееся долу солнце, и в пробившихся лучах кружится пыль — пол в избе земляной, живут они небогато. Но дружно и счастливо. И никто даже не представляет, что пройдет столько лет — и я буду напряженно думать об этом вечере, пытаться срастись с ним, разглядывая ветхие фотокарточки и документы.
Брат вырос и уехал из села, потом уехала она, а родители остались в опустевшей избе. Или этого не было, а наоборот, она сама впоследствии осталась в опустевшей избе, а уехал ее сын? Но почему тогда она сейчас в чужой городской квартире? И почему ее одолевают заботы, связанные с ней?
Она силится конкретизировать эти заботы, но они предстают в виде каких-то тревожных сгустков, мучающих ее своей непроницаемостью.
Четкие очертания имеет лишь одна недоделанная вещь. В ящике стола, в папке с разного рода документами, она помнит, лежат рядышком два листа: договор по телефону и дополнительная бумажка к нему. Эти два листа давно надо соединить скрепкой, чтоб не затерялись по раздельности, и скрепка-то лежит в той же папке — насажена на листки договора по коммуналке, которые и без того сшиты степлером, так что дополнительная скрепка им вовсе не требуется. И теперь этот непорядок, смысл которого понятен с трудом, но он есть, — этот непорядок она не может устранить сама, нет сил, но он мешает ей, беспокоит, совсем как та здоровущая заноза, которую она посадила себе в пятку в первом классе, прямо на второй день, бегая босиком по школьному, плохо оструганному полу, и из-за которой пятка разболелась и опухла, и пришлось пропустить целых три дня, лежа дома на скамье в пустой избе.
Изба, родная изба! Верни меня домой, просит она, надо переделать множество дел к приходу родителей, надо подоить корову! Но почему сын говорит, что сам ее подоит? он же городской, где он научился?
Для убедительности я показываю ей, как я буду доить. Как ее успокоишь иначе, если она совершенно не помнит, что в деревне не бывала с самой юности, а эта квартира — ее собственная, и уже не первый десяток лет? Я сажусь на стул, ставя его спинкой вперед, и осанюсь, ну вылитый Суворов на лошади.
И дою.
Дою.
Дою.
16
В городской детской библиотеке (а записали меня туда еще до школы) я с самого начала стал любимчиком. Мне разрешалось брать сразу по многу книг — не по три в руки, как всем, а сколько унесу; я быстро возвращал их и с удовольствием пересказывал сотрудницам библиотеки, добрым женщинам, их краткое содержание. Галина Ивановна, Тамара Сергеевна, Елена Дмитриевна. Они знали мою маму и, когда встречали ее в городе, вечно меня нахваливали: ваш сынок прочитал у нас уже две сотни книг! В отличие от остальных мальчишек, я не записывался в очередь на фантастику или романы про индейцев. Я, полненький мальчик-очкарик, читал увлекательные книжки про устройство древнеегипетских засовов и палочек-ключей к ним, про ацтекские веревочки с узелками, про телескопы Галилея и про то, почему в них изображение было не вверх ногами, как у нынешних, а правильным.
Тишина, жужжание люминесцентной лампы, коробки с карточками… как же я любил нашу библиотеку!
Однажды там устроили мини-выставку. Книги стояли на отдельной полке у стены, над ней висел ватман, пришпиленный к стене кнопками, но одна отвалилась, и угол ватмана загнулся. Прочитать верхнюю строку было невозможно, зато низ гласил: «… точнейшая из наук.» Разумеется, какая еще наука точнейшая, если не математика? — подумал я и наугад взял самую толстую книгу и, не глядя, положил в свою стопку.
«Американская поэзия», — удивленно прочел я дома в кровати перед сном:
В сумрак ночной, в мрачный покров ночи,
В сумрак ночных богов дождя и богов удачи
Мчит через всю Америку американский экспресс.
Огромный Большой Мир — мир поездов дальнего следования, океанских побережий, далеких столиц, названия которых таинственно светились поздним вечером на шкале радиолы, — вдруг навалился и сдавил скорлупу моего существования, оставив на ней трещинку-зигзаг.
Я спал, в темной глубине трещинки множились, и ко мне, разом кончившемуся как читатель научно-популярных книжек, приходили одна за другой полуночные, уже свои строки:
Летят во тьме, качаются во сне
Купе, плацкарты. Спят проводники,
Спит машинист, диспетчер возле карты.
Летят вагоны — темные бруски —
Над лесом, над излучиной реки.
И курса нет. И финиша, и старта.
На скатах волн гнездятся светляки.
Созвездия в окошке — в полном сборе.
Как брызги пены, облака легки.
Я бодрствую. И надо мною море.
А наутро они растворились… забылись… записать их так и не получилось…
(Конечно, я сочинил это десятистишие уже сейчас; но как же удачно вписалось оно в мое воспоминание!)
С тех пор я подолгу не мог заснуть по вечерам. Может быть, именно в то время и научился я, лежа в своей кровати в темной комнате, думать ни о чем и обо всем сразу. Может быть, именно в то время и попал в мое сердце, подобно осколку зеркала Снежной королевы, отломившийся кусочек одной из звезд, уже тогда изводивших меня своей непостижимостью.
Предсонье — уже в постели, и выключен свет — стало любимым временем суток. Я размышлял. И трудно сказать о чем. Так, бесцельные блуждания мыслей, которые часто натыкались на что-нибудь неожиданное, странное, волнующее; и сердце встревоженно подстраивалось под тиканье часов. Сами собой придумывались интересные фразы, стихотворные строки, кусочки рассказов; хотелось тут же вскочить и записать их, но боялся спугнуть, а наутро они опять забывались; но нет, не исчезали бесследно — они уходили безымянными в мир, чтобы прийти в голову и удивить кого-нибудь другого, того, кто уже их запишет и вставит в свое стихотворение, повесть или рассказ. А на рассвете оставалось сладкое, слабо ощутимое чувство парения — на языке, на нёбе; и оно не проходило весь день, отстраняя от событий этого дня и превращая его в ожидание нового вечера. И я снова закрывался в спальне, и снова полоска коридорного света под дверью была единственной связью с остальной Вселенной; она была дефракционной щелью, таинственно преломляющей внешний свет во внутренний свет моего маленького необъятного мира.
В окно незашторенной балконной двери видна ветка, вернее, ее кусок от середины до трех четвертей. Замозоленной долгими часами разглядываний, изученной до последней шершавинки, ей, вероятно, крайне досадно. Ведь сантиметр влево или вправо — и там уже ветка живет вольготно и независимо, и никому не интересны ни обломившаяся вичка, ни зазимовавший листок, ни невесть как появившийся срез коры с трепетным висячим лоскутком. Я склоняю голову вправо и злорадно рассматриваю показавшийся в окне новый кусок ветки: вот тебе! вот! ты и твой сучок тоже можете быть в плену!
Стемнело. Ветка сливалась с небом, но позади нее полз месяц и не давал ей раствориться полностью; месяц струил одурманивающий свет и вкупе с дурманом усталости творил в моей голове замысловатый микс — мозаику из свежерожденных мыслей и из кусочков давних фантазий и впечатлений.
Я утопал в кресле и пытался отследить движение небесного фонаря. При постоянном наблюдении ничего не выходило, но стоило отвлечься на минутку на размышления — как месяц тут же видимо смещался. Недалеко от него сверкала и подрагивала яркая звезда, и, если втянуть голову в плечи, звезда придвигалась к его прогибу, и получалось что-то вроде улыбающегося лица с точкой-носом и закрытыми глазами. А еще месяц похож на светящийся обрезанный ноготь, подумал я, такой же, как я сегодня подрезал маме. А еще когда на небе не месяц, а полная луна, то кажется, будто там висит новенькая, только что отштампованная монеточка. Ее пятна схожи с гербом на реверсе, аверс не виден — и не ясно, то ли это пятачок, то ли троячок. Когда на небе облачность, она становится размытой в прорехе облаков, и кажется, что луна-монетка просвечивает сквозь чей-то потертый карман.
Мама уснула, одеяло скомкалось у нее в ногах и белело в темноте, как большой пушистый кот. Тихо; только уютно шумела вода в трубах да шелестели заоконные листья, чьи тени проходили сквозь стекло и калейдоскопом пересыпались по стене. Вот стих ветер, выключил воду последний полуночник — и разом оборвался вечер; тревожная вопросительная тишина завладела квартирой.
Тишину теперь оттеняли два выплывших монотонных звука: это тикали часы и капал кран на кухне; вода из крана попадала точно в сливное отверстие, звук резонировал и оттого был громок и доносился до комнаты. Скорость часов и капель была разной, оттого они то сливались воедино, то двоили подобно стуку колес поезда, то рассыпались дробью левой и правой барабанной палочки. И казалось, что само время то бежит иноходью, то переходит на степенный, тихий шаг.
Часовые стрелки, сомкнувшись, породили полночь; в комнате еще больше стемнело, только тревожно желтела узкая полоска под дверью (в коридоре на всякий случай всю ночь горела лампочка). Бесстрастный отрезок, щель между кубом комнаты и тоннелем коридора; но, видимо, слишком широкая щель: никакой дефракции, преломления, таинственного изменения между «там» и «здесь» не происходило.
Ну что ж, пора мне и отдохнуть, решил я, оборвал микс, встал и расправил одеяло. Глянув искоса в окно, я между прочим заметил, что ошибался насчет звезды: на самом деле это был сигнальный фонарь на стреле башенного крана, плохо видимого ночью. Месяц сдвинулся, «звезда» осталась на месте.
При первом же звуке мама зашевелилась. Сквозь придыхания можно было разобрать слова, это была ее привычная лента Мебиуса. Она всегда хотела иметь дочку, а не сына. Ей все твердили, что сыновья вырастают и покидают матерей. Но она очень, очень надеялась, что у нее все будет по-другому, что она посвятит сыну всю жизнь без остатка, и тот это оценит. А я вот нет: чуть что — и не могу просто посидеть рядом, хотя бы книжку при этом почитать, если делать нечего. Читал же в детстве книги, даже в библиотеку ходил. И библиотекари все время хвалили. Галина Ивановна, Тамара Сергеевна, Елена Дмитриевна. Она помнит их всех; многое забыла, а вот их помнит, потому что тогда, давно, их похвалы были обещанием большого и яркого будущего ее сына, в тени которого всегда будет и она сама, и люди будут уважительно качать головами и шептать друг другу: да-да, она его заслужила, всю жизнь ему отдала и заслужила!
Ведь говорили, читал-то не как другие, ерунду, — а по-настоящему толковые, умные книги. А не научили тебя отзывчивости книги, не научили. Чуть что — сразу вскакиваешь, чтоб убежать.
И мать цепко держит меня за руку. Она всегда боялась, что я ее покину — с малых лет, потому что даже когда ребенок делает первый шаг — он делает его, отходя от родителей. И детский сад она терпеть не могла, потому что он уже отнимал у нее кусочек сына. Ведь до того она могла видеть и слышать ровно столько же, сколько и я; и если ее сын разглядывал дерево, штакетник, автомашину, то она обозревала и их тоже, полагая, что наши впечатления при этом должны совпадать, а значит, она полностью в курсе мыслей своего ребенка. А когда некоторые мои впечатления стали ей недоступны, это доводило ее до исступления: собственное дите начинают умыкать по частям! Она пыталась обманом проникнуть внутрь, отвоевать назад эту часть: просилась «просто так» посидеть в группе, прийти вымыть окна или помочь в накрывании стола, постоять на детской площадке во время прогулки — что всегда ставило в тупик воспитателя. Потому что другие мамочки, уже открывая дверь в группу, казалось, начинали забывать, что у них есть дети. Пока малыши раздевались, они выветривались у тех из головы, уступая место вороху дел, которые предстоит провернуть за день; а когда наскоро попрощавшийся ребенок исчезал в куче мелочи — сопливой, бузящей, кое-где уже описавшейся, — мамаши слегка удивленно озирались, как бы оценивая место, где они непонятным образом оказались, как отсюда поскорее выбраться, и, подобно срывающимся с места гоночным болидам, резко стартовали к своим делам по кратчайшему пути. Не то было с этой мамашей. Она словно каждый день отправляла сыночка на войну, устраивая душераздирающие слезные расставания, и рвалась за ним в окопы, чтоб облегчить его тяжелую фронтовую участь.
Но детсады были ужасны не только этим. Они растили несметное количество вертлявых, самоуверенных девчонок, с одной из которых рано или поздно пересекутся их пути — собственный, правильный и прямой, — и извилистый и не пойми какой у «той», и дай еще бог, чтоб получилось его выровнять.
А потом на смену детсаду пришла школа, которая оттяпает от нее еще больше; и когда сын пошел в первый класс, у нее даже (я это знаю по ее рассказам) отнялись от переживаний ноги.
Ее кисть, не пуская, сжимается сильней и сильней, заусеница на ногте указательного пальца больно впивается мне в запястье. Ну — виноват сам, плохо сегодня остриг их.
Я сажусь обратно; резь понемногу ослабевает. Месяц уже дополз до самого края окна и торчит в нем лишь наполовину — лимонный рожок, высунувшийся из-за складок штор. Я закрываю глаза и загадываю, до скольки же надо досчитать, чтобы открыть глаза уже тогда, когда он скроется полностью и его уже будет не достать взглядом, даже сильно вытянув шею. Мне кажется, что до сотни (овечек, барашек, слоников) в самый раз…
…И я вновь остаюсь наедине сам с собою, отключенным от внешнего мира и поэтому непонятно каким, ибо мне не за что зацепиться: все маркеры остались где-то там, за гранью… и меня опять одолевают спутанные картины-воспоминания. Что со мной? — думаю я в предсонном полузабытье, я Чжуан-цзы или бабочка? я маленький или большой? Я маленький, которому почудилось, что он вырос, — или большой, которому кажется, что он вернулся в детство?..
Но мне не хочется решать этот вопрос сейчас…
Пусть я узнаю об этом точно только наутро…
А сейчас унеси меня в безвременье и безвозрастность, мой целительный сон…
15
В нашем общежитии есть страшное место.
Если спуститься по боковой лестнице к запертому запасному выходу, то от него уходят ступени вниз, в подвал. Они ведут в небольшой полутемный коридорчик с тремя дверьми. Одна из дверей, слева, всегда открыта: это прачечная с высоким потолком во влажных разводах, стенами с отлупившимися кругами, овалами и эллипсами краски и с мутными полуподвальными окнами во двор. Титан, потемневшие массивные столы для тазов и чанов и даже ванна в углу, настолько серая и выщербленная, что мысль помыться в ней даже не приходит в голову, — мыться все ходят в баню, а здесь лишь стирают белье. Но многолюдно в подвале только днем, да и то больше по выходным. А вечерами даже взрослые боятся туда сунуться. И мы знаем почему. За оставшимися двумя запертыми дверями (напротив прачечной и прямо по коридорчику) живут одноглазые хромые сестры комендантши. Днем на дверях висят громадные замки, а в их скважины вставлены тонкие бумажные полоски, чтоб было ясно, не пробовал ли кто подобрать ключи и тем самым не прорвал листочек. Пока на улице светло, сестры крепко спят на тюках с бельем, а ближе к ночи комендантша отпирает комнаты, и сестры крадучись бродят по полутемным коридорам, чуть поворачивая голову, чтоб единственный глаз оказывался посередине, и хватают цепкими и сильными руками идущих в туалет сонных малышей.
Внизу они вскрывают детям череп и достают мозги. В комнате с дверью напротив прачечной стоит украденный из больницы операционный стол, на тумбочке лежат жуткие наборы щипцов и ножей, на полу под желобом для стока крови — огромный таз. Бурый и ржавый. Старшая сестра долго жила среди индейцев и научилась снимать скальпы. Со временем она стала знаменитой, и ее даже брали в сражения, чтоб снимать скальпы с побежденных врагов прямо на месте. Потом она постарела, вернулась, и ее приютила наша комендантша, пряча в подвале от милиции.
Младшая сестра подвигов не совершала, это вечно болезненная, скрюченная особа и постоянно кутается в багровую шаль. Она укладывает вынутые мозги в банки, заливает кипятком, который набирает из титана в прачечной (недаром шепчутся, что утром титан почему-то горячий), и закатывает крышкой — как закатывают соленые огурцы и помидоры. Готовые банки стоят в ее комнате на полках. Говорят, эти полки можно даже увидеть в узкую дверную щель.
Раз в месяц к торцу общежития подъезжает крытый зеленый фургончик с шофером в надвинутой на глаза кепке с большим козырьком; лица его никогда не видно. Раскрывается полуподвальное окно (это окно в комнате младшей сестры), и туда из кузова выгружаются тюки с чистым бельем, а обратно — с грязным, на стирку. На самом деле это делается лишь для прикрытия. Загородившись тюками, комендантша вместе с сестрами тайно передает шоферу готовые банки с детскими мозгами и получает за них пачки денег. (Раз одна пачка выпала и, незамеченная, осталась лежать на земле; ребята видели ее, но боялись подобрать; потом она куда-то исчезла.) Шофер отвозит банки в секретную больницу мерзкого доктора Менгелеева. Там мозги вставляют богатым пациентам, которые хотят стать моложе и умнее. Еще Менгелеев придумал водку; непонятно, почему его до сих пор не арестуют, потому что от водки отцы становятся плохими.
При мысли о подвале я всякий раз сжимаюсь от страха и даже днем боюсь туда заходить.
И вот как угораздило улететь вниз мою батарейку?
Батарейка была в пожарной машине, подаренной на день рождения. Машина управлялась с пульта, она могла ездить взад и вперед, поворачивать, издавать звук сирены и мигать сигнальной лампочкой. Пять пожарников, сидевших внутри, были готовы в любой момент выскочить, поднять и раздвинуть лестницу, размотать брандспойт и пустить воду. Но это уже с пульта не включалось.
Машина разъезжала по лестничной клетке первого этажа. Она спешила на помощь, огибая препятствия, притормаживая и разгоняясь, мчась на срочные вызовы. Пожарных трясло, но это были бравые ребята, сильные и выносливые, и все им было нипочем. Машина погнала на тушение в горное село, пролетела по краю обрыва, потом заложила вираж по серпантину, снова вышла к обрыву… И… свалилась со ступеньки. Смелые пожарные вывалились из распахнувшейся дверцы и раскатились (последний застрял и замер, поняв, что самому не выбраться), лестница раскрылась, уперлась в ступеньку ниже, из-за чего машина перевернулась через кабину и замерла. Крышка батарейного отсека отпала, батарейка выскочила и запрыгала вниз; сирена тут же смолкла, лампочка потухла, колеса перестали вращаться.
…Батарейка выскочила и запрыгала вниз по ступенькам в подвал, в коридорчик с тремя дверьми…
Не помня себя, я начал спускаться. Вредная батарейка укатилась в самый темный угол и была едва различима в полумраке. До нее оставался метр крадущимся шагом. Но тут в жуткой тишине из-за запертой двери раздался ужасающий скрип…
— Как ты меня нашла? — говорю я потом маме, трясясь от страха.
— Как ты меня нашел? — говорит мне мама, трясясь от страха.
Ей кажется, что я преодолел тысячи гор и морей, пешком через обледеневшие перевалы и вплавь по гигантским волнам, что я сражался с дикими зверями и свирепыми бандитами, отбивал абордажи, вынес все тяготы и лишения долгого пути и все-таки нашел ее, крохотную и затерянную, беспомощную в необъятном чужом мире. В детстве она читала книжку, как дети ищут своих потерпевших бедствие родителей; и она рыдает, потому что ее великий сын оказался способен на столь же восхитительный подвиг.
А может, она считает подвигом уже то, что сын сумел пройти через ее огромную и запутанную квартиру, найти путь из кухни в комнату; ведь в ее квартире совершенно невозможно разобраться: вот если, к примеру, выйти из комнаты, то в одну сторону должен быть туалет, а в другую — кухня, но запомнить, что, где и куда, — никак невозможно, она вечно теряется, а вот ее сын смог; молодец, недаром он так много читал книг, а после школы куда-то уезжал и еще учился, а вот у нее так и осталась сельская восьмилетка да та самая потрепанная, с романтичными географическими картами книжка — и больше никаких книг она не знала, потому что никогда больше не было на них времени, и она порой остро переживала по этому поводу.
Эх, мама! Что тебе эти книги? Да, вот я с детства был окружен ими — ты помнишь, как впервые отвела меня в библиотеку? Маме по жизни читать было некогда, говорила ты, так пусть хоть у тебя все будет по-другому. И я читал запоем, надеясь, что книги дадут некий ресурс, жизненный запас, который, как таран, пробьет мне путь куда-то высоко-высоко и далеко; прошло много лет, прежде чем я осознал, что этот багаж, напротив, тянет меня вниз; он оказался не шаром с гелием, а гирею. Он мешал мне, в отличие от других, радоваться жизни, наслаждаться отдыхом, беззаботно пробалтывая время; я был отравлен книжной тяготой; мне всей этой простоты было явно недостаточно, а вот чего именно не хватало, я не мог сформулировать сам. Писатели, снабдившие меня целлулоидными кирпичами c ядом, оказались теми еще подлецами: они сочиняли вовсе не с бескорыстной заботой поговорить со мною на равных, нет! они строчили свои тома, чтоб бесцеремонно влезть на меня короткими кривыми ногами в несвежих и плохо проутюженных штанинах и в грязных стоптанных внутрь башмаках — и возвыситься; и чем больше находилось подобных мне подпорок, тем им там, наверху, было вольготней. И они отбирали у меня самое ценное: нашу маленькую незаметную, но — собственную жизнь.
14
Мама дотрагивается указательным пальцем до кончика моего носа. Это значит — у нас в семье хорошее настроение, мир и счастье. Я приникаю лицом к мягкому маминому животу. Когда становится нечем дышать, я поворачиваю голову вбок и прижимаюсь щекой и ухом. Мамин фартук пахнет блинами, сквозь него слышно, как неровно бьется ее сердце. А в висках быстро стучит мое сердце. Замерев, мы долго стоим посреди комнаты и слушаем две азбуки Морзе. Мое сердце догоняет мамино, бьется в такт с ним, потом обгоняет.
Дрожащим, опухшим в суставах указательным пальцем мама дотрагивается до кончика моего носа. На моем лице трехдневная щетина, глаза в красную сетку, волосам не помешал бы парикмахер. Но мама всего этого не замечает. Она молода и красива, у нее славный сынишка, и в ее семье — хорошее настроение, мир и счастье. И две азбуки Морзе все так же стучат в дружном ритме.
13
В соседнем дворе парни слепили снежный дом. Таскали снег, трамбовали его и поливали водой из ведра целый день. В ведре была дырка, бегали, чтоб успеть; следы капель образовали ледяную дорожку, и Толик Кощеев грохнулся, вылив ведро воды в валенок.
Домом, конечно, назвать постройку было трудно. Скорее, какая-то эскимосская хижина. Высотой метра полтора, она имела одну внутреннюю комнату, в которую вел изогнутый под прямым углом длинный лаз (чтоб не уходило тепло, так посоветовал сосед-строитель). Протиснуться по этому лазу можно было только ползком и извиваясь, зато потом ты попадал в просторное сводчатое помещение, куда могло набиться человек пять.
Смотреть дом сбежались все окрестные дворы, залезали по очереди и даже попытались развести внутри костер из газет. Чтоб было уж точно как у эскимосов. Вышла, конечно же, ерунда: газеты моментально сгорели, а эскимосы только наглотались едкого дыма и долго откашливались.
— А ты чего не залезаешь?
А я боялся. Слишком узок был лаз; подходил для тощих ловких мальчишек, но не для меня. И еще не было у меня зимней куртки (не хватало денег), а вместо этого мама пошла на хитрость: она купила мне два теплых свитера — одинаковых, синих с красными полосами на рукавах, но последовательных размеров. Сначала я одевал меньший, а сверху больший. В такой конструкции я вроде и не мерз, но как было неудобно, тесно, скованно! да вдобавок становился еще толще, чем есть. И только местные неумные старухи, завидя меня без пальто во время трескучих морозов, одобрительно шамкали: ай да здоровяк растет у Лиды, настоящий морж!
Лаз действительно был для тощих. Винни-Пух, налопавшись у Кролика меду, видимо, тоже впал в дикую панику, но ему было легче: он мог болтать ногами внутри дома, а его морда торчала наружу. Я же застрял на изгибе, целиком внутри хода, и не мог даже шевельнуться. С улицы моих ног уже не было видно, во внутренней комнате никого не было… До меня не доносилось ни звука, парни разбежались по домам, позабыв про меня? я остался навек замурован?
…Слово «ужас» можно прочитать в книжке. Можно произнести, комментируя рассказ о чем-нибудь. Можно и написать самому: всего лишь четыре буквы алфавита. Можно даже заметить, что перестановками букв из него получается другое слово: «сажу» (сажУ? сАжу?). Или вспомнить, как одна крикливая тетка на этажной кухне громыхает своими глупыми историями, приправляя их картинным восклицанием: «южас! ето же южас!» Но от всего этого никто и ничто не поменяется. Поменяешься лишь ты, когда сам переживешь его, настоящий и неподдельный.
И меня до сих пор охватывает вот именно тот подлинный ужас, в один миг иссушающий все клетки тела, выпивая сок вакуолей и впрыскивая вместо него огненное кипящее бесиво, — и до такой степени, что я не в силах вспомнить, как же в конце концов оказался на скамейке у ограды детского сада, выходившего ко двору, тяжело дыша и опираясь спиною на старый тополь. Кругом действительно никого не было; когти многолапой твари еще врезались в меня, из сонма треугольных прорывов сочилась дымная кровь; нет, уже когтей не было, взрезы затягивались, и кровь впитывалась обратно; нет, уже не было ни следа, кроме окаменелых оболочек мозга и сердца. Окончательно пробудил меня к жизни скрип: по деревянным ступенькам подъездной лестницы спускался — не помню, как его звали? но у него была кличка Индеец Джо. Он увидел меня в окно, увидел вывернутую синюю с красным кофту у лаза и все понял. Джо вынес из дома стакан воды; он всегда сочувствовал мне, полному и нескладному, защищал от других мальчишек и даже пытался играть со мной в своих любимых героев Купера — чтоб я стал таким же ловким и сильным.
Прошло полгода нашей дружбы; и вот тополь шумел надо мною зеленой кроной, на его ветвях буянили молодые воробьи, препираясь со старыми; покачиваясь, тополь задевал за перекладину ограды и издавал скрип. Как мне хотелось, чтоб это был скрип лестницы! Но Джо не вышел, он исчез, и индейца из меня так и не получилось. И то ли он пропал уже тогда, разочаровавшись во мне, то ли стерся из памяти уже сейчас, заретушировался, оставив в итоге лишь краткий фрагмент своей жизни, — нынче уже не разберешь. Как, собственно, почти исчезли и остальные: друзья, соседи и прочие имевшие непонятно какое отношение ко мне люди. В своих дошедших фрагментах они двигались, жестикулировали и оттого еще более размывались; особенно смазанными получались лица; строго говоря, это были уже не лица, а однородные пятна, так что головы становились похожими на конечные фаланги пальцев с бледно-розовыми ногтями. А вот что, наоборот, осталось в памяти прочно — так это неодушевленные предметы. Они в своих кадрах не двигались, оттого-то и запомнились до последней заусеницы. Значит, вот они мои настоящие родные и друзья навсегда, вот.
«Ты кто?» — спросила меня ограда детского сада, спросил изможденный тополь с подрезанными ветвями, спросила деревянная лестница старого дома. И меня ожгло: это они для меня что-то, а ведь по ним проползло столько муравьев и букашек, что помнить каждого в отдельности сверх их возможностей. Ограда проржавеет и покосится, тополь треснет на шквальном ветру от собственной тяжести и надломится, а лестница прогниет, если каждая мошка начнет соваться к ним со своим драгоценным детством. Если каждая хлюпица будет толочься вокруг да около и разводить нюни. Мы стояли тут до тебя, так и стоим после, и еще будем стоять; у нас своя, медленная и неподвижная жизнь. Отойди, выросший человек, отойди, уезжай, откуда приехал; не думай, что мы тебя предали, забыли тебя, — нет, ведь это только ты надумал, что мы были твоими, а на самом деле ты нашим никогда и не был. Ты проклюнулся в мир, увидел нас и запомнил до последней трещинки; мы были первыми у тебя, но у нас-то до тебя было полно прочей мелюзги. Каждый из вас носит наши образы в себе — как тоску по нежному возрасту, но вам-то легко таскать с собой несколько маленьких трепетных кусочков. А ты подумал, выросший человек, можем ли мы носить в себе вас всех? трепетать и терзаться за всех вас? Гнуться от тяжести, ожидая, пока вы не заявитесь на сеанс воспоминаний? Нас разорвет от тоски, зачем нам это? Уходи же прочь, оставь нас в нашей медленной и неподвижной, безучастной жизни. Старая, проржавевшая ограда, надломленный тополь, потемневшая, подгнившая лестница не принимали меня; они молчали, и я молчал, послушно отступив назад.
«А вообще?» — крикнула вослед скамейка; ее спинка была сплошь изрезана инициалами, когда-то и моими в том числе; чтоб замаскировать их, при каждой новой покраске выковырянные буквы замазывали погуще, краска стекала, и спекшиеся сгустки превращали ее в нечто вроде массажной доски. «А вообще? С чего ты взял, что какие-то обрывки в твоем мозгу реально были? Это застрявшие кусочки снов, ну вот прислушайся к ним, присмотрись — что оно, твое? Да ни черта подобного! Думаешь, зря, что ли, ты не можешь к ним пробиться? Зря, что ли, они — как ватные, не ложатся на сердце, не покалывают его? Спроси свою мать, которая, согласно твоей истории, тоже должна была проходить мимо нас тыщу раз: спроси! Спроси, ее ли мы? Сможешь ли ты не то чтобы получить ответ, а вообще внятно сформулировать ей этот вопрос? То-то».
12
Я пересекал пустырь; вместе со мною двигались звезды. Многих уже не существовало, но весть об их исчезновении еще неспешно влеклась сквозь пространство. На каких-то отдаленных планетах на их местах уже зияли глубокие пустоты, а пока черневшие надо мною места там уже были заполнены новыми, еще не знакомыми нам мерцаниями. Звезды жили, но жили условной жизнью — каждая рассеянными фотонами в гигантских полостях меж двух воображаемых расширяющихся сфер: внешней, образованной теми первыми отлетевшими от нее как новой звезды частицами, и внутренней, на которой те исчерпались, когда эта звезда окончательно угасла.
Я шел через пустырь и нес над собой светила; вместе со мною перемещалась и масса людей, нынешних и прошлых, скопившихся в плотную галактику, заявлявшую права на место в моей памяти. Одноклассники, школьные учителя, старушки во дворе, гладившие меня по нестриженой голове, водитель автобуса, дождавшийся на остановке опаздывающего в школу второклассника, молодая мамаша, долго грозившая мне кулаком, потому что я заехал на велосипеде в лужу и обрызгал ее малыша, случайные прохожие в расстегнувшихся пальто, съехавших набок кепках и, наконец, просто запомнившиеся неизвестно почему. От людей к звездам тянулись лучи, которых они не замечали. Гигантская органическая структура человечества колыхалась, трансформируясь, без конца теряя одни и обретая новые атомы и молекулы; и не существовало единой формулы, описывающей ее.
Я брел по пустырю; на самом деле я просто возвращался из школы зимним вечером после второй смены, на душе было смутно и тревожно, безо всякой на то причины. Я чувствовал какую-то высокую связь между собой, человечеством и Вселенной, но не мог ее выразить, сделав это лишь вот сейчас — сорок с небольшим лет спустя, расписав глубокими красками давнюю сохранившуюся в памяти сухую сцену, тем самым завершив ее и наконец успокоившись.
Пустырь закончился.
Тяжелый серый круг неба давил многоэтажки вниз, плющил в лепешку гаражи, чернил инвалидные силуэты тополей со спиленными верхушками и молитвенно простертыми кверху обрубками ветвей. Небо было плотным и равномерным, надежно заслоняя солнце, и ничто не подсказывало времени суток; ходики могли предложить только час — а утра или вечера, мог верно знать лишь обладатель кварцевых часов с 24-часовым форматом.
Но я точно знал: было утро.
Знал я это по характеру непременной, никогда не оставляющей меня внутренней тоски. Вечерняя тоска — она всегда широкая, глухая и беспредметная; утренняя же — сжатая и остро болезненная. Именно такой она и была сейчас.
Черные тряпки ворон, будто захваченные смерчем, нарезали суживающиеся круги, заполняя зловещими телами и криками все пространство, от земли до нависшей над ней мучительно-пепельной крыши. Они походили на сотни, тысячи злобствующих листовок, сброшенных над городом вражеским беспилотником. Листовки-вороны каркали, что мир попал в страшную безнадежную передрягу, он никогда больше не будет огромным и голубым.
Я шел, не понимая куда, ноги сами несли, вернее, волочили меня, точнее, меня и мой горб. Свинцовый или из какого-то еще более тяжелого элемента периодической системы Менделеева, он был четко виден сверху. Вороны, завидев одинокую дичь, набросились все; они глушили сознание, беспощадно расклевывали горб и выкрикивали свои безумные лозунги прямо в раны. Но я упорно брел, а в мозгу снова и снова прокручивался тот самый день, когда один-единственный, обычный, ежевечерний, но на сей раз неотвеченный звонок стал — я еще тогда не понял этого — не звонком, а точкой. Точкой прежней жизни. Точкой, в которой прежняя безразмерная жизнь схлопнулась, сконвертировавшись в бесконечный узкий тоннель ухода за тяжело заболевшей матерью.
По заполняющейся утренней улице шли навстречу десятки, сотни женщин, и каждая из них была моя мать. Они были молодые и старые, с косами и стриженые, худые и в теле, но это была моя мать. И у каждой дома, в школе, в офисе сидел сын, и где-то впереди у него был точно такой же «очередной» звонок — очередной, но уже последний, когда первые три гудка еще обычны, четвертый и пятый вызывают недоумение, а то и легкое раздражение, а все последующие кажутся громче и громче, вплоть до набата; пока вдруг — через задравшуюся сзади на поясе футболку не станет вползать, лезть вдоль позвоночника липкий и муторный холодок…
И мне хотелось отыграть время назад, не так уж много — всего лишь за несколько минут до того рокового звонка, оставшегося неотвеченным. Мне казалось, что я как-то не так позвонил, может, слишком поздно, или слишком небрежно набирал номер, или что-то еще. Может, о чем-то другом думал, хотел поскорее отзвониться, поставить в уме на сегодня галочку. Может, может, может, но вина была все равно моя.
Картины и мысли мешались с дьявольской тягой в сон. Которую ночь подряд я уже не сплю полностью? Даже на улице приходится прибегать к особому способу поспать на ходу; когда-то давно я выдумал его ради шутки, а сейчас он мне очень пригодился. Надо только посмотреть вперед и оценить дорогу. Если ближайшие шагов 10 дорога точно свободна и идет прямо, то можно закрыть глаза и в полудреме считать шаги. Ровно 10 шагов. Потом открыть глаза, быстро оценить дальнейший путь и вновь все повторить. Жажда сна утоляется, факт.
Я упираюсь в подъездную дверь. Табличка: номера квартир, давняя хулиганская надпись, домофон с дрожащим красным огоньком — недобрым глазом. Я возвратился из аптеки, куда ходил к самому открытию; передо мной вырастал новый день, такой же, как десятки и сотни дней позади и впереди.
Утренняя прогулка не освежила меня: вместе со мной выходили и мои думы; это и был мой пресловутый горб. Потому что тяготы нельзя оставлять дома, ибо, вернувшись, можно обнаружить их раздавшимися в объеме и еще более весомыми. Их надо брать с собой. Иногда они были не горбом, а стальными тисками, и я, одеваясь, водружал на голову эту махину — станиной кверху, губками к вискам — и подкручивал барашек, посильней, но так, чтоб можно было терпеть: и все, можно было на выход. Тяжкая конструкция на улице не легчала, но хотя бы стыла, немного охлаждая голову.
Я достал ключ от домофона. Электронная таблетка с пластиковой ручкой, для удобства отогнутой слегка назад. Я приложил карту к ридеру, считанный им код совпал с прошитым в энергонезависимой памяти, на запирающий механизм пошла команда отомкнуться.
Заходя в подъезд, я оглянулся. Ненормальных ворон над школьным стадионом заслонил дом. В воздухе, покуда я возился с ключом, что-то неуловимо изменилось, и теперь уже крепкое морозное утро тормошило город. Я распрямился, отстегнул горб и, полный сухой опустошенной решимости, успокоившись, зашагал по лестнице навстречу тому, что ниспосылает нам Бог.
11
Детство кончается одной фразой — когда однажды воскресным утром ты просишь: мам, слушай, убери куда-нибудь этого Мюнхгаузена, а? — ты говоришь о тряпичной кукле в синем кафтане с золотыми пуговицами (позолота которых давно уж облупилась), в черной треуголке и с длиннющими усами (ус с одной стороны как-то раз отвалился, и ты бегал по морозу, наскоро одевшись, в соседний дом к плотнику дяде Василию за столярным клеем; вся улица еще спала, но дядя Василий даже не стал ворчать — он-то знал, что такое любимая игрушка, ведь у него самого были две дочки). С Мюнхгаузеном ты спал с тех времен, когда впервые посмотрел мультик про веселого враля, а потом увидел такого же в магазине — и до того твой был похож на мультяшного, прямо копия! и так же задирал нос, и так же беспрерывно сочинял тебе на ухо разные истории, которые тут же тебе и снились.
Надоел он мне, много места стал занимать на подушке, вот и сегодня всю ночь я тыкался носом в его колючие усы, у которых, как тебе кажется, так и не прошел запах клея. Ну его, действительно надоел!
Мама безропотно приносит табуретку с кухни, встает на нее и, согнув куклу пополам и завернув в пакет, закидывает отставленного барона на верхнюю полку шкафа. Последнее, что ты видишь, — это вечная неунывающая, просвечивающая сквозь полиэтилен улыбка.
Много лет спустя посреди серьезного совещания у главного инженера перед тобою вдруг выскочит эта улыбка, одна-единственная, сама по себе, и уколет уголком губ, кончиком пахнущего клеем уса — жалкая улыбка человека, не верящего в то, что с ним сделал лучший на свете друг.
Хлопает дверца шкафа. Закрывшаяся за твоим детством дверца.
Ты свободен, ты можешь идти учиться на главного инженера, чтоб потом подсидеть его и занять его место.
Но… Мюнхгаузен все-таки никогда не даст тебе стать настоящим руководителем производственных совещаний. Его длинный нос будет высовываться между папок с технической документацией, шелковая закладка твоего корпоративного ежедневника будет превращаться в его тощую буклю, и ты, теряя нить разговора, будешь переспрашивать докладчика, вызывая недоумение коллег: «наш-то стареет, что ли?»
Но самого Мюнхгаузена уже нигде не будет. Старые игрушки ты никогда не выбрасывал; однажды ты перероешь их все не на раз, но твоей самой лучшей среди них так и не окажется. Потому что она помнит тебя и любит, но встречаться еще раз не хочет.
А может быть, за него так решила мама, правильно понимая, что ни к чему такие встречи через тысячу лет.
10
Я лежал в своей детской кровати, наслаждаясь тянущимися, как сладкие ириски, остатками сна; времени я не знал, но прохладное утро уже вовсю таяло под теплыми лучами дня. Мне казалось, что я где-то не здесь, где-то в сказочной лесной сторожке, тихой и спокойной, мечте всего моего детства.
Я был дома один — всемогущая мама, которая могла решить любое дело, уходя на работу, сжалилась надо мною, заспанным калачиком, и позволила не ходить сегодня в садик или школу.
Это «или» цепляет меня; я вдруг понимаю, что в яви этой неопределенности не может быть, должен быть однозначно либо садик, либо школа! — значит, это фикция-сон; а на самом деле я — глубокий старик, запершийся в своем детстве, уже не цельном, а калейдоскопичном и приблизительном, вольный сидеть в нем сколь угодно — лежать и грезить, сидеть за столом и водить туда-сюда ложкой, бродить с отсутствующим видом, шаркая ногами и увязая в песке времени; и ничьего разрешения уже не надо — просто потому, что меня уже особо и нет. Я — призрак, пред-мертвый дед, сидящий по вечерам на дворовой скамеечке, и ребятишки уже привыкли к моей согбенной фигуре — как привыкли к самой скамейке, изрезанной инициалами; к тополю, разветвившемуся на небольшой высоте, куда можно залезать и, дуря, спихивать друг друга; как привыкли к качелям со сломанной уключиной или к деревянной занозистой горке. Торчащий-я — словно вечный символ двора, а эти ребятишки — безымянные, безлицые; они беззвучно шумят, рвут и изнашивают рубашки и шорты, потом они вырастают и больше в таком виде не выходят: дома они однажды меняют лица и рост — и снова появляются тут мальчишками и девчонками. И только я не меняюсь, недвижно просиживая каждый вечер, мысленно вписывая в свой двор ушедшие образы тому-много-лет-как давности. Лишь они еще способны задеть меня за живое, пронзить подобно травинке, пробивающейся сквозь камень сердца… Стоит прикрыть веки, а за ними слегка закатить и сдвинуть к переносице глаза: и побежало от кончиков пальцев вверх по рукам, плечам, к голове горячее летнее солнце старого двора; и снова, и снова меня охватывает полусон, в котором наша беготня и смех, игра в пробки и нагоняи мячом о стену дома (на что вечно ругалась бабка с первого этажа), родители в окнах, зовущие на ужин, на вечерний прием лекарства, на начавшиеся по телевизору мультики. И вспомнить, сколько ступенек надо пролететь вверх, мне нынче легче, чем то, что было сегодня на завтрак.
Меня снова цепляет этот нарратив, здесь опять что-то не так. Какой еще вечерний прием лекарств? откуда он тут взялся? Значит, это тоже сон с инородным куском — пока что сон, милосердный пасынок смерти (ибо он-то, забирая нас из реального мира, все-таки еще возвращает назад). Теперь я уже почти очнулся: нет, до старика у меня еще есть запас времени. Реальность побеждала. Какое-то время мне еще казалось, что я немного задвоился, и тот «я», которого я ощущаю, перестал в точности совпадать с границами того «я», который функционирует как живой организм; обратная связь барахлила, и, чтобы задействовать физическое «я», мысленному «я» приходилось подавать усиленные сигналы.
Они дополнились внешними зовами, громкими и требовательными. Всякая паутина-путаница была сметена: это действительный я, не-ребенок и не-старик — это пока что я должен готовить пожилому, немощному человеку ужин, включать телевизор и подавать растолченную таблетку с водой — вот он, вечерний прием лекарств, вот он где наяву вылез.
9
Но стоит на опушке лесная сторожка; и пахучие неохватные сосны подступают к ней вплотную сзади. В ней спальня: утром там уже засвеченная, но все же полумгла, и можно вытянуться и еще блаженно подремать; вечером именно там зарождаются сумерки, и можно включить лампу — полистать книжку в уютно освещенном кресле в углу; свет из окошка спальни будет отбрасывать таинственные отблески на стволы деревьев, превращая их в молчаливых, загадочных стражей.
А ярким солнечным днем окошко можно распахнуть пошире, и вослед свежему дуновению в домик хлынет лесное многоголосье и запах перегретой смолы.
Стоит сторожка, ждет. Чтоб поселились, отдохнули в ней.
И будет ждать до самого конца. И рассыплется потом в прах.
8
Сколько же всего мы ждем с самого детства.
…И поэтому нас самих в конце жизни ожидает именно оно — детство.
7
Это озерко было нашим.
Небольшое озерко в лесу на краю города, затопленный овраг с ключами; про него никто не знал, и мы ходили туда купаться — пока он не начинал зарастать к середине июля. Когда заплывешь на середину и ляжешь на спину, по ней начинает струиться холодок подземной воды — и весь мир куда-то пропадает: остаются ели и сосны, которые сходятся своими верхушками в огромный купол, а в узкое круглое оконце на его своде проглядывает головокружительное небо — словно бы еще одно озерко, в вышине. И когда пристально и долго смотришь в этот кусочек синевы, обрамленный зелено-коричневой зубчатой кромкой, кажется, что небесное озерко начинает потихоньку вращаться по часовой стрелке; либо это ты сам разворачиваешься в воде против нее. Внутри купола стоит гулкая тишина, и от каждого крика птицы или легкого всплеска упавшей игольчатой пары тишина только крепчает и сильней давит на уши; и время останавливается наглухо.
А по ночам лесная лужица вплывала в наши сны. Но каждый вспоминал его немного по-своему, и оттого озерка было уже как будто бы два. А еще где-то далеко оно само продолжало жить своей нехитрой водоемной жизнью. И озерка было уже три.
Но в тот год мы не пошли к нему, потому что…
…А-а-ах! — это мы ныряем в огромный зев волны, под самый ее пенящийся гребень, чтоб через несколько секунд вынырнуть наружу уже на ее исходе.
…А-а-ах! — И тут же бросаемся в следующую.
Если не успеть, волна сбивает тебя с ног, крутит, как вздумается, и выволакивает на прибрежный песок с мелким ракушечником. Ты подымаешь голову, а тебя уже накрывает очередной водяной вал, катит, тащит по берегу. Соль в носу, на языке, а ты хохочешь, как безумный, от восторга, подтягивая чуть съехавшие плавки и откидывая мокрую челку со лба.
Мы первый раз на море.
Вечером кровати, словно плоскодонные лодки, качают нас, но мы тут же ныряем в огромный зев сна: чтобы — как потом кажется, через несколько секунд — вынырнуть из него уже на самом исходе ночи.
Но на деле это не так, сон длится вовсе не секунды, а долго-долго; мне снится море, солнечные искры на сине-зеленой черепице. Из воды появляется голова мамы — в голубой шапочке, легком прорезиненном мешочке, чтоб не мокли густые черные волосы, которые потом так долго сохнут! На ее лице улыбка. Мама скрывается в воде, и меня охватывает страх: а вдруг из чудовищной пучины всплывет гигантский осьминог и увлечет ее к себе на дно. На глубине осьминоги долго вымачивают людей, чтобы тела стали мягкими и их легко можно было проглотить. Потом я вспоминаю, что вымачивают людей не осьминоги, а крокодилы, а крокодилы в соленой воде не живут. Ну, тогда вдруг подплывает акула, которую только в глупом стишке можно убить кулаком по носу? Волна опадает, из воды появляются руки с поднятыми вверх большими пальцами: акул и осьминогов нет, проверено!
Мама тоже спит, и ей снюсь я, но совсем в другом плане. Вот выныривает совсем маленькая детская головка, вот чуть больше, еще больше, вот и длиннее волосы — все совсем как на ежегодных фотографиях. (Меня фотографируют каждый год в один и тот же день, в одном и том же ателье, на одном и том же фоне — чтоб можно было любоваться, как я расту. Для этого даже заведен специальный альбом.) Вот пробились усики, вот они больше, появились очки, волосы начинают чуть завиваться на концах, вот сильнее — она уже для красоты подвивает их мне бигудями, особенно челку, несмотря на мои яростные протесты. Этих фотографий пока нет, но она уже ясно представляет, какими они будут; по десять раз на дню представляет! Ее самой уже не станет, а фотографии будут исправно появляться, как это заведено, по 10-м июня каждого года: ведь к этому мой мальчик уже привык, и галерея продолжится. Его лицо округлится, появятся складки, над ухом пробьется седой волосок… и лишь одна маленькая ямочка на подбородке — ее наследство! — будет свежей и юной. Это ее ямочка, она сожмется в нее, сольется с нею, и он всегда будет носить ее с собой: вспомнит — не вспомнит, а носить будет! Мама продолжает спать, на ее вечно серьезные мысли накатывается шумящая волна счастья. Постоянно быть абсолютно серьезным у моря невозможно.
Мы погружены в свои видения, и нас окружают отчаянно светящиеся в полнолуние стены. Они наливаются лимонным соком, просто сочатся им, но постепенно все-таки выцветают, бледнеют, бледнеют…
Средь утренней тишины начинает работать санаторное радио. На завтрак! — и снова к морю!
…Больше моря у нас не получилось — не было денег, — но почему-то лесного озерка больше не получилось тоже.
Оно, конечно, не осталось одиноким, у него, верно, появился другой мальчик и другая держащая его за руку женщина. И оно тоже им снилось; но все равно снилось и нам, не могло не сниться. И озерков было уже не три, а пять.
А может, и того больше.
А само оно по-обычному переливалось бликами и множилось, такое само по себе простое, но вновь и вновь возвращающееся к тем, кому дарило крохотное счастьице бесконечного солнечного лета с запахом хвои.
Сегодня впервые за много-много времени спокойная ночь. Мы оба спим.
Всю ночь мне снится летнее НЕБО, опрокинутое море с мириадами светящихся моллюсков.
Мама тоже спит, и ей снюсь я. Но наши сны уже давно рассогласованы; и сейчас я снюсь ей в зимнюю пору, но эта зима — из далекого прошлого, и поэтому она все равно как потрясающее солнечное лето.
Вот я иду впереди с друзьями; толстенький, в валеночках, в желтой шапочке, я все время отстаю и подбегаю, неуклюже размахивая второй обувью; с другой стороны отлетает и хлопает меня под колено сумка с распустившейся лямкой. (Эта лямка постоянно сползала, ее приходилось подтягивать каждый вечер, но после четырех-пяти учебников и стопки тетрадей она вновь разъезжалась до конца.) Я подбегал и подбегал, и каждый раз в ее сердце что-то проворачивалось и капали сухие слезы — сухие потому, что плакать вроде бы было не с чего.
И эта желтая шапочка — она была как единственный, чудом расцветший одуванчик посреди зимы, ее живой цветочек; он долго виднелся на фоне снега, когда шагал рано утром в школу — шагал, не оглядываясь, и думал свои маленькие мысли. И уже приходилось сдвигаться к самому краю окна и потом привставать на цыпочки — пока одуванчик, уже крошечный и слабо различимый в утренней мгле, не скрывался окончательно. И снова ее душил комок в горле, и снова немели ноги, потому что кто-то большой и грозный опять и опять подходил сзади и молча брал за плечи; и от весомых прикосновений кончиков его пальцев просачивалось сквозь кожу и струилось по телу ощущение чего-то тяжкого и неумолимого, от чего клонятся долу поседевшие головы цветов.
Но зато каким я однажды прибежал после уроков? Розовощекий, смеющийся, один конец белого пушистого шарфика выбился и торчал вбок, как большое замерзшее ухо, на шапочке — примятая плюшка снега; и расстегнутый ранец тоже полон снега, и придется перетряхивать все учебники и тетрадки; а варежки! — боже, какие варежки: снежно-ледяные, а какие мокрые носки и ботинки внутри! «Играл в снежки», — надрывал животик я, а на щеках были ямочки, и на подбородке была ямочка — твоя же ямочка… вот оно, счастье, большущее, неохватное, навсегда! и брошенный куда попало в последний день четверти портфель означал лишь то, что когда-то сильно потом последует новая четверть, и у нее тоже будет конец, и опять каникулы, — и так будет вечно, а как же еще, если не вечно?!
6
Мама! мама! — она дремлет на кровати после выматывающей ночной смены. — Послушай, что я тебе расскажу! — я подбегаю, чтоб прилечь рядом, и, приобняв, болтаю обо всякой всячине. Прилетел на наш балкон воробей, такой мультяшный на фоне чистого неба; скакал он, скакал, да запнулся и тотчас удрал, усиленно порская крылышками. Или вот наш кот хотел было мявкнуть, да в тот миг зевнул, и потонуло в зевке его мявканье, обратившись смешным хлюпаньем; сам кот напугался таким звуком и улепетнул. Проник луч солнца сквозь щелку между штор, обозначился по огненным пылинкам в воздухе и упал на стоявшего у борта игрушечного военного грузовика солдатика; солдатик почувствовал приток оживляющей силы и бросился в атаку, но тут же свалился на пол, выкатился за пределы солнечного зайчика и замер. Бумк по стеклу: жук влепился, завис ошеломленно на миг — но этого мига оказалось достаточно, чтобы мне успеть обернуться и увидать это угольно-полированное чудище; и тут же — то ли развернувшись, то ли задом вперед — унеслось усатое страшилище прочь, а на стекле ни пятнышка! А вон письмо лежит на столе, письмо от наших дяди с тетей, а на марке — попугай, глаз прикрыт малиновым веком и…
Мама слушает вполуха, в ее ушах еще стоит оглушительный шум цеха. И мне ничуть не обидно, что она ни во что не вникает, — да я уже и устал говорить, затих, молчу. Я тоже ушел в себя и превратился в два островочка кожи — на ребре ладошки и над коленкой — места, которыми я прикасаюсь к маме. Через них в меня вливается мощный поток скрытого счастья; он переполняет грудную клетку, голову, кончики пальцев рук и ног; поток напирает, и, чтоб не взорваться изнутри, я вскакиваю и убегаю прочь.
— Что вас беспокоит? — говорит участковый терапевт; ей для отчетности полагается являться на дом раз в месяц.
А как расскажешь? Что беспокоит возраст? Который всегда ускользал в хлопотах повседневной жизни, пока однажды, получив на руки талон в поликлинике, она не изумилась: вот это мне уже столько лет? — и это неприятное изумление с тех пор не покидает ее.
Но она не может ничего сформулировать. Шум в ушах, и теснение в груди, и какое-то расширение сознания в голове, но чем больше его площадь, тем меньше глубина: приходят мысли, какие раньше и не думались вовсе, но проникнуть в них не получается — как будто топчешься на бесконечном илистом мелководье: иду куда угодно, да везде по щиколотку! А еще все время хочется, пока не поздно, нахватать полную охапку жизни! — да только схлопывается напрасно ладонь, будто ловит увертливых комаров да мошек.
Она действительно не может сообразить, что с ней происходит; на нее опять и опять, как морские волны, — а видела ли она их когда-нибудь или нет, уже и не вспомнить? — накатывает тоска. Ей жутко, глаза осматривают комнату, подобно прожекторам, обшаривающим ночное небо в поисках чужого вторжения. Таким вторжением чуть было не стала докторша, но той уже нет: не дождавшись ответа, врачиха поспешно удалилась, на ходу дописывая что-то в растрепанный блокнотик. Чужаков не видно, но она теперь боится всего на свете, особенно боится засыпать, потому что страшится пробуждений; тело представляется ей нашпигованным тысячами мелких насекомых, зародышами болячек; днем организм еще сражается с ними, а ночью, когда оборона уходит на покой, микроскопические враги идут на прорыв — и наутро налицо ужасающие свидетельства их новых завоеваний. У нее развилась настоящая клаустрофобия собственного тела; и если раньше все делилось на нее саму и остальной мир, то сейчас разделилась она сама — на запуганную душу в уголке под черепным сводом и на ставшее враждебным остальное тело; а внешний мир вообще отошел куда-то в сторону. Иногда лишь внезапно оживают какие-то жуткие картинки из прошлого — навроде того, как однажды в доме отдыха, где она с маленьким сыном жила в домике на отшибе: разразилась страшная гроза, и отключили свет, воду — и казалось, что им вот-вот отключат жизнь.
Непонятно, думает мама, как они смогли бы это сделать. И непонятно, кто вообще эти «они». Сколько же ужасного и непонятного было раньше и как еще больше его стало в последнее время!
А вчера ей примерещилось, будто мимо нее проходят, выстроившись в длинный ряд, все те, кого она встречала в жизни. И странно так, всяким там мелким знакомцам она приветственно махала еще издали; с какой-то дурочкой вообще протрекала полчаса, притормозив терпеливую очередь; а вот родители и сын промелькнули за доли секунды, и лиц у них как будто и не было вовсе.
С одним воспоминанием она вообще не знала, что делать. Было ли это на самом деле, но ей казалось, что когда-то давным-давно сын просто порой подходил к ней и крепко прижимался — словно бы ему надо было подзарядить свои внутренние батарейки, подкрепить чувство незыблемости мира. И ей так хотелось сейчас подзарядить свои; возможно, надо было уже ей самой прижаться к сыну, и теперь уже в нее саму заструился бы желанный заряд — да и почему «возможно»? — это надо было сделать немедленно, пока ее несокрушимый прежде механизм не поломался враз и окончательно!
Но хитрый сын увиливает. Изображает заботу, а сам… Он теперь представлялся ей гибкой змейкой, ловко огибающей камни на пути; она пыталась ее ухватить, но та ускользала буквально в полумиллиметре, взмахнув сухоньким кончиком хвоста. И вновь напрасно схлопывалась ладонь; а уловление сына казалось ей равнозначным уловлению оставшихся крох от былой полноты жизни. Кастрюли, подстилки, таблетки со стаканом воды, которые таскал туда-сюда сын, не считались: они не имели ровно никакого отношения к настоящему единению с ним. Что ей нужно было конкретно, она и сама не знала, но то была уже забота сына: он сам должен был сообразить и сделать что-нибудь, чтобы она почувствовала настоящее, а уж такое она бы почувствовала точно!
В немой диалог вступаю со своей стороны я. Да все мне понятно, что надо для тебя сделать: воробей, кот, солдатики, да какая там разница. Главное — что-нибудь произносить, неважно что, такой нехитрый способ близости, хотя ты все равно не будешь вникать, тем более в нынешнем положении; главное ведь — это тихое щебетание под боком собственного ребенка. Но вот это-то самое простое, самое нехитрое — оно одновременно и самое сложное и невозможное. И никакие силы в мире не принудят меня сделать это.
Но почему? Какие необратимые изменения, внутренние метаморфозы произошли за полвека? Как они копились — незаметным постоянным ползком? или рывками — от не до конца прощенных стычек и обид? А может, бациллы отдаления жили во мне всегда, и по ночам, когда я засыпал и мои внутренние рубежи оставались без защиты, они тоже шли в атаку — чтоб наутро обнаружилось: барьеры стали еще чуть толще и выше?
Я вспоминаю свои детские сны. Почему-то мне всегда виделось одно и то же: будто бы наш общежитский чердак, куда был ход с площадки верхнего этажа по вертикальной лесенке через люк, вдруг оказался открыт. Огромный замок висел, отвалившись набок; я вытаскивал его отпертую дужку из толстых, немного шатающихся петель и подымал тяжелую квадратную крышку, за которой колебался в темноте пугающий мир. Впрочем, темнота длилась недолго — постепенно чердак заливался пропыленным солнечным светом, лучи которого шли сквозь квадратные слуховые оконца из-под самой крыши; и ничего жуткого более не было. Отчетливей и отчетливей я различал, что чердак завален какими-то мешками. Я осторожно прикрывал люк, забрав замок внутрь, чтобы никто не закрыл меня снаружи, перелезал через мешки, и уютно устраивался по ту сторону баррикады, и в полном беззвучии, схоронившись от действующего мира, крепко засыпал, с потяжелевшими и растекшимися, словно теплый пластилин, веками и с патоковым ощущением сладости в уголках губ и на передних шершавинках языка.
Сон исчез, когда мы переехали в отдельную квартиру, там у меня уже была своя комната, да и сам я становился старше — и мои внутренние батарейки находили все новые и новые источники энергии. И мне кажется, что в последнюю ночь в общежитии, когда все вещи уже были упакованы и я спал на скрутках матрасов, словно на своих мешках на чердаке, — вот тогда бациллы самой коренной болезни и пошли на свой главный и решительный штурм.
5
Мне было велено вымыться побыстрей, но разве можно так скоро вылезти из ванны? Нашей, личной, для нас двоих, а не общежитской в подвале, куда неприятно не то чтобы набрать воды и лечь, а даже просто залезть и стоять, пока мама обливает тебя водой из кастрюли в одной руке, а другой рукой трет мочалкой, а ты тем временем думаешь: маленький ли ты еще или уже надо прикрываться?
Всего лишь два месяца, как мы сменили темную, потрескавшуюся, качающуюся на подломленных ножках общую ванну на свою собственную в новой квартире: ослепительно-белую, как в операционной.
И самое главное — мне наконец-то удалось убедить маму, что я могу мыться один. Один! как чудесно быть одному! Никто не мешает мечтать. Затычку в ванне можно перевернуть и положить на дырку гладкой округлой стороной. Если ее потом сдвигать, то шум воды начинает походить на разные звуки. Вот я делаю тоненькую щель. Это уютный полночный звук воды у еще не уснувшего далекого соседа. Щель побольше — это завывает в вентиляционной шахте зимний ветер, но ты давным-давно дома, и хлещущий по щекам холод остался где-то в другом измерении. Щель в пол-отвестия — ты поселился в хижине рядом с водопадом, но на ночь крепко прикрыл двери, и шум водопада сразу стал гулким, будто отодвинулся на пару-тройку километров.
Я открываю слив полностью, и вода с рокотом ухает вниз; это волнуется море под корабельным днищем. Качка убаюкивает, я смежаю веки в тени паруса (это шторки ванны). Плески вод — льющейся из крана и утекающей — переплетаются друг с другом, в их слиянии рождаются новые звуки: крики пикирующих чаек и писк выпрыгивающих дельфинов; иногда они похожи на человеческие голоса! Затем крики чаек возносятся от поверхности моря — вместе с ухваченной трепыхающейся добычей; писки дельфинов тонут в хаосе капель, которые вздымаются от шлепков их грузных тел и, перелетая через борт, омывают мое взгоряченное лицо, из-за чего я перебираюсь в каюту.
Но мирное плаванье длится недолго; сзади слышны разрывы неприятельских ядер, я не могу вступить в неравный бой, потому что он означал бы верную погибель, и мой корабль подымает все паруса! Команда мечется по палубам, я же в каком-то замедлении пытаюсь управлять ею. Но в быстроходности наш корабль уступает, удары сильней и чаще… вот, все… Дверь моей капитанской каюты уже ходит ходуном и внезапно выламывается внутрь, в проеме появляются мама с неузнаваемым от страха лицом и встревоженный сосед по площадке (с которым мы познакомились накануне); в руках у соседа топор.
Оказывается, я уснул в ванне и не откликался. Мама забила тревогу вовремя: вода подступала уже к самому лицу, и бог весть, чем бы это все кончилось! Бог весть! Мама молча подала мне полотенце. Спасатели и несостоявшийся утопленник тихо стояли рядом и не знали, что им и чувствовать, ведь что-то страшное и грозное проскользнуло мимо, но оно было таким нереальным и до невозможности невозможным.
Внезапно послышался еще один глухой удар. С балкона в комнату забежал кот. Рот его был полон перьев, а прочь от перил, неуклюже взмахивая крыльями, отлетала большая черная птица.
Он на меня смотрит и все видит, а я не одета и в бессилии не могу прикрыться. Да и как прикроешься, если только теперь он один может следить за моей гигиеной? И она не испытывает ни смущения, ни стыда, ничего. И только думает: вот я перед ним, а ведь еще совсем недавно в такой же ванне он сам конфузился, полуотворачивался, прикрывался ладошкой и приговаривал: ну ведь ты ничего у меня такого не заметила? ты ведь сейчас же забудешь, что подглядела? А потом и вообще перестал меня пускать, стал запираться на задвижку.
Шумит вытекающая вода; интересно — вот как он в детстве ставил в ванне затычку вверх ногами, так и продолжает до сих пор. И как ни строит из себя взрослого, ничего-то не выходит: все его детские привычки налицо, никуда не делись.
Я тщательно вытираю маму и переволакиваю в кровать; я должен делать это часто, ибо она всегда была помешана на чистоте и порядке. Ее всегда угнетали неопрятные общежития — сначала женское, потом семейное, — по которым она скиталась двадцать лет, но зато в собственной квартире она наконец смогла развернуться! И бесконечным изобретениям и улучшениям по этой части не было конца.
Вот и сейчас, пока я, уставший, ненадолго забылся, маме стало лучше. Ее постель была пуста; она встала, и я обнаружил ее в прихожей на четвереньках, рисующей жирную красную линию на полу.
Я уже все понял. Маме пришло в голову очередное усовершенствование на почве ее маниакальной страсти к стерильности.
— Смотри, как я здорово придумала. От моего нового правила у нас дома будет гораздо чище. Вот перед этой чертой теперь всегда будет лежать тряпка. Когда заходишь в квартиру, чтобы грязь с обуви не попадала на пол, ногами сразу сюда, на тряпку. Садишься на стул, расшнуровываешь ботинки. И упаси боже грязным ботинком задеть чистый пол. А дальше так: снимаешь один ботинок, ногу переносишь за красную черту и одеваешь тапок. Получается, что сидишь с одной ногою на тряпке, в ботинке, а с другой, в тапке, — уже на чистом полу. Потом снимаешь второй ботинок, ногу переносишь в другой тапок. Вот и все: встал, пошел. Ничего сложного. А тряпку буду каждый день стирать. В доме должно быть идеально чисто.
— Твои друзья тоже должны так делать. А иначе нечего сюда заявляться.
Цвета маминого халата начинают тускнеть, сквозь нее проступает тряпка у входной двери, мама становится все прозрачней и прозрачней, пока наконец не исчезает полностью. Недорисованная красная черта остается на полу. Потом она начинает истончаться, укорачиваться и тоже пропадает; одновременно с ней сжимается в точку и тряпка.
Я оборачиваюсь в комнату. Мама крепко спит на своей кровати. Ее рот плотно закрыт, нижняя губа поджата. Не может она уже вставать и расстилать тряпки.
— Я и своих знакомых все время приучаю к порядку. А не хотят — так на что они мне?
Мамин голос развивает мысль дальше, крепнет. Ему уже не нужна сама мама, ведь он давно живет собственной жизнью в этих стенах, в моем сознании. Ведь там, где мы живем, мы навечно поселяем свои голоса. Даже когда оставляем свои жилища ради новых, то в наших старых обиталищах, в крохотных местечках — под отщепками отошедшего от стены деревянного плинтуса, под надорванным стыком обоев, в щелочках подоконниковых застрех, во врезных дверных петлях в крестиках шурупных шлицев — застревают частички наших звуков; и если напрячь ухо, если включить волшебный слуховой аппарат, то тихие слова оживают, выползают из своих укрытий и складываются в знакомую речь.
Где-то в другом городе есть квартира, из которой мы, как и из общежития, тоже давным-давно уехали. Там так же живут наши голоса: нас нет, а они остались, ведь нельзя забрать с собою сказанные слова… И витает в воздухе то взрослая командная речь, то робкая детская…
Когда мы уезжали, наверно, подавали такое объявление: «Меняется квартира со всеми удобствами, с голосами маленького мальчика, его мамы и кошки». В квартиру въехали новые жильцы, поселили свои голоса, потом и они уехали. А дальше были другие, третьи. И вот стоит перекати-квартира, пропустившая сквозь себя за многие годы столько семей: воздух впитал их голоса, стены впитали их взгляды; и все они лежат слоями, не путаются, не мешают ни друг другу, ни нынешним обитателям. И как хотелось бы навестить себя, да разве ж это возможно? не постучишься же: извините, я жил тут когда-то, вы не разрешите посидеть вечерок, один только вечерок, вот тут, в уголочке, я вас не обеспокою, правда-правда, — мне б только подслушать свой детский голосок, мяуканье кошки, которой не дают поспать и тискают, такую пушистую, в неугомонных руках? А можно еще вот туда, за дверь, заглянуть? — когда я засыпал, тот закуток мне всегда виден был, там еще плинтус немного обломан… вот как там сейчас, поменяли его или нет, или так и щерится своим нечаянным сколом??
Наши голоса надежно заперты, пленены навсегда; даже если дом когда-нибудь снесут, они по-прежнему будут витать в воздухе, в своем ограниченном объеме — высоте и площади стандартной квартиры, — покуда я буду подпитывать их своей памятью; и в соседних невидимых клетках будут витать голоса давно уехавших и позабытых соседей. И сколы на плинтусах, расщепы косяков, выщербины в стене, внутрь которых я продавливал обои, хоть меня и ругали, но это было так забавно! — им сейчас не нужны сами плинтусы, косяки, стены, где их давно заделали. Они живут сами по себе, они вечны и ждут встречи со мной. И я их зов слышу.
Тут я замедляю эти воспоминания и запускаю другие — когда однажды, пару лет назад, не выдержал, бросился в машину и погнал в родной городок, побывал у своего первого обиталища — старого общежития, походил вокруг, зашел внутрь…
Балкон наш был уже застеклен — а у нас открыт, и мама выращивала на нем огромные, из множества красных лодочек георгины, и парни постарше просили у меня тайком срезать им цветочек, на свидание с девушкой. Дверь в квартиру сменили, прикрутили цифры поновей — интересно, чем им не угодили старые? Те были красивые, резные, 4 и 9, правда, девятка была чуть потемнее. И где они сейчас, эти две пластмассовые циферки, крашенные под золото? Столько лет они провисели рядом, привыкли друг к другу, как муж и жена, — надеюсь, теперь свое ненужное бессмертие они тоже проводят вместе, пусть где-нибудь в переплетении корней под землей, но рядом!
В коридоре, на лестничной клетке все было по-другому: цвет стен, перила, но когда я спускался вниз, то неожиданно ахнул. Внезапно я обнаружил неожиданный оставшийся инвариант во времени, не тронутый десятками лет, — и это был вид из окна лестничной площадки. Точь-в-точь, миллиметр в миллиметр он абсолютно так же простирался от угла веранды детсада напротив до половины крыльца младшей группы; конечно, кусты на участке разрослись, веранда потеряла несколько резных вставок и причелину и вообще как-то помрачнела, да и по самому участку с тех пор пробежались тысячи детских ног, но сама картинка — она была той же!
В поисках новых прошедших сквозь толщу времени предметов я вышел обратно во двор, но более ничего не отыскивалось. Скамейки возле подъезда больше не было, как не было праздных женщин и мужчин, ежедневно собиравшихся на ней чуть ли не с обеда и гоготавших во весь голос; пухленький плоскостопый очкарик с ранцем всегда робко пробегал мимо после уроков, а вот сейчас он спокойно постаивает возле своего джипа, нагло заехавшего на газон, похудел, и очков уже давно нет (сделана операция), — и сдержанно взглядывает наверх. В окне второго этажа, правее входа в подъезд, — недвижная старуха; у нее давно нет сил спуститься, да уже и некуда: привычной скамейки нет, голос ее стал не слышней шороха листвы, и ныне остается единственное развлечение — следить за двором: кто, куда и с кем пошел, если она еще кого-то тут знает. Она догадывалась, за что ей такое наказание в виде нескончаемой жизни. Когда-то в незапамятные времена она хоронила в селе свою мать и при уложении занозила ее тело о неструганый гроб. Она хотела достать занозу, но мужики не дали: торопились на косьбу; а покойнице, мол, уже все равно. И вот сейчас та давняя щепка разрослась у нее на том же месте и давила неутихающей болью; всегда враждовавшая с ней и в самом конце смертельно обиженная ею мать подговорила небеса и преисподнюю, чтоб те сейчас подольше мучили и не забирали ее дочь.
Я сфотографировал свой дом, всклокоченная старуха попала в кадр; дома, разглядывая снимок, я был поражен: казалось, что на серой кирпичной стене дома висит картина какого-нибудь ученика-передвижника — облупленная рама, грязное стекло с разводами, плоское безжизненное лицо в горошковом платочке.
Наше окно с балконом было тоже на втором этаже, но двумя окнами левее входа. Кто-то беззвучно захлопнул в нем форточку, задернул штору. Как будто сигнал: нечего заглядывать, твоего здесь нет, оно осталось только у тебя в голове.
Дом стоял закрывшимся неприступным бастионом.
Я в растерянности бродил вокруг.
Вот торцовая стенка, о которую мы пинали по очереди мяч. И вечно появлялся скандальный старик или его бабка, которым не посчастливилось жить в торцевой комнате. Ни в каких снах не могло мне привидеться, что столько лет спустя я буду оглаживать стену рукой и не верить, что это именно она и есть; и оборачиваться — не шагает ли до сих пор мимо древний старичок с пакетом молока из магазина.
А неподалеку? Тут была клумба, на месте которой сейчас крест-накрест пара пешеходных дорожек. Когда исчезла эта клумба, некогда роскошная, с низенькой плетеной оградкой, из цветов на стеблях и из цветов летающих — бабочек, за которыми я гонялся, но уже знал, что ловить, трогать их крылышки нельзя? Вероятно, в какой-то год померла та самая бабка-первоэтажница, трудолюбиво содержавшая ее? И все, сперва любимое место детей пришло в запустение, трепетные роскошные бутоны сменились бойкой простецкой мелочью вперемешку с сорнячьем, пока однажды кто-то не прошел напрямую через них в черствых, потрескавшихся ботинках, которые добрый хозяин давно б выбросил на свалку, — и за мертвящими следами потянулись другие, потом перечеркнулись поперечной цепочкой, — ну и затоптали люди-бездушье разноцветный праздник.
С другой стороны дома вход в полуподвал; здесь была общественная столовая, а по вечерам мы сидели на ведущих вниз, в кромешную темноту, ступеньках и рассказывали друг другу страшные истории. А сейчас за проржавевшей запертой дверью лишь витали изъеденные временем образы последней приготовленной тут кастрюли с картофельным пюре и противня с котлетами; и звучало давнее эхо вывозимых прилавков и посуды.
И вновь я стоял перед подъездной дверью. Ее теперь кто-то захлопнул, на ней был кодовый замок, но знать код доступа мне было уже не положено.
Внезапно дверь распахнулась, из подъезда выбежал мальчик. Может, именно он сейчас живет как раз в моей квартире? Может, это он недавно безо всякого умысла закрыл штору, форточку — потому что просто собрался погулять? Может, подойти к нему, заговорить? подружиться? рассказать множество тайн? вот, например, что кровать надо ставить в дальнем углу комнаты, и чтоб непременно ногами к балконной двери! И тогда ночью, когда под окном будет проезжать машина — шорох ее шин незаметно вырастет из шелеста дождя, — можно будет с замиранием сердца следить, как на потолке возникнет в одном углу узенькая полоска света, подымется полукругом, расширяясь, потом станет большим прямоугольником, проскользнет в другой угол и, быстро сузившись, исчезнет. И почему-то сразу захватывает дух, и это пролетевшее свечение кажется таким таинственным и загадочным, как ночная сказка… Рассказать, что я всегда жалел об окне во двор; вот по другой стороне дома, с улицы, волшебных движущихся картинок куда больше…
А вот еще: можно в черной бумаге натыкать дырочек, поставить вертикально на подставку фонарик, а на него сверху положить этот листок. Тогда на потолке получится звездное небо…
Можно выпросить у мамы вторую подушку, положить ее наполовину поверх первой и сунуть под нее голову; тогда в ухе зашумит, и будет казаться, что ты спишь на берегу грохочущего моря…
Мальчик пробежал сквозь меня, навстречу полыхающему летнему солнцу; меня для него не было, он был полон своими сказками.
Я уехал, а вечером в постели остро ощутил, что ни на миллиметр, ни на миллисекунду не приблизился к своему прошлому. Я как дурак торчал у дома своего детства и недействующими заклинаниями пытался вызвать дух минувшего. Координаты в пространстве и времени цепко держались друг друга, и не было смысла затевать какие-то посещения пространственных координат детства в сменившихся временных координатах: и за сотню километров оттуда, и там я был одинаково далек от цели. Оно, прошлое, по-прежнему оставалось лишь смутным пятном в голове, точнее, крохотной точкой, одной из бесчисленных подобных ей точек, утянутых в черную дыру, откуда, по законам физики, выхода нет.
Для пространства-времени как будто действовал закон обратной перспективы: чем ближе я пытался подойти к давнему событию в пространстве, тем оно становилось расплывчатее и бестрепетней, как размываются и теряют целостность предметы, если поднести их слишком близко к лицу; но на большом расстоянии — была иллюзия, что у меня яркие, ранящие, точные воспоминания.
Во сне я хватал увеличительное стекло и, согнувшись, всматривался в серую кирпичную кладку старого дома: к его глухому торцу мы пристраивали зимой снежный балаганчик и проводили в нем целые вечера, воображая себя то пещерными людьми, хоронящимися от стужи; то путниками, набредшими на лесную сторожку; то рыцарями в заснеженном замке, — мы оставляли зазубринки на кирпичах, отмечая «дни», а на одном из кирпичей я выцарапал свое имя. Я тщетно искал их, собственные послания к самому себе через толщу лет, искал и не находил. Я залезал в приямок у полуподвального окна: когда мне было пять лет, я нашел там учебник по дифференциальному исчислению; зная только цифры и простейшие действия с ними, я был зачарован непостижимой красотой интегралов и старательно, не понимая смысла, срисовывал их в тетрадь. Сейчас же там не было ничего, кроме пивной крышки и нескольких сгорбленных веточек тополя. И эти мелочи, побочные эффекты эксперимента, — мешали, застилали подлинную картину, до которой я хотел докопаться, которую хотел восстановить. Ночные тяжкие видения мешались; моя голова покоилась на подушке, но мысленно она билась о кровать, а тело вздрагивало: меня изводила мысль, что я мельчайшую, но главную деталь не досмотрел, вот на то самое «чуть-чуть» так и не докопался, самую ценную крупицу не извлек — и в итоге проделал путь в десятки километров, а не прошел последний и самый важный микрон! Надо было ворваться в бывшую мою комнату, распахнуть облупленную раму и заглянуть в прорези потемневших петель, оторвать щербатый плинтус в дальнем углу, отогнуть чуть приотставшую от постоянного тепла обоину возле батареи, пошарить рукой по пыльному полу под неподъемным шкафом — и где-то там абсолютно точно меня должно было ждать, тосковать по мне то самое упущенное драгоценное зернышко!
Но… дело было вовсе не в этом. Детство — оно подчинялось принципу неопределенности Гейзенберга: чем скрупулезнее я его разглядывал, чем точнее были мои попытки измерений — и тем больше оно от меня ускользало, скрывало свои истинные контуры.
Обернувшись бесплотной птицей, я взмыл вверх и просочился сквозь щель в окне своей бывшей квартиры. Она была с той же мебелью: отгораживающим мой угол шкафом и столом с зеленой бумагой; в кроватях лежали невидимые люди; чтобы их не тревожить, я впорхнул на импровизированную кухоньку и встал на ноги рядом с умывальником. Он был все тем же, со знакомыми до боли выбоинами, разве что стал существенно ниже.
Потом во сне я гонял с зажженными фарами туда-сюда вдоль дома — и в полутораста окнах его рождались и гасли полосы на потолке, где-то широкие, от всего окна, а где-то — тоненькие и неровные, от промежутка меж сомкнутых штор. Но дом: дом молчал, он не принимал моих знаков! Внезапно я затормозил, полосы на всех потолках синхронно остановились; дом даже не вздрогнул от неожиданности. Меня осенило: дом-то — фальшивый!
Конечно, фальшивый, как я раньше не сообразил? И весь город фальшивый, и люди — фальшивые, и нету у них никаких собственных сказок и тайн. Я ведь сразу почувствовал что-то неладное: ненастоящие лица, ненастоящие дома — а те, которые построены недавно, вообще полупрозрачны, и сквозь них просвечивают снесенные старые. Вроде стоит пятиэтажка, а присмотришься: дрожит, расплывается, уступает место двум деревянным двухэтажным домам со скрипучими лестницами… На лоджии первого этажа сидит дедок, курит, но он призрачный, этот пенсионер: вот он подрагивает и прямо сквозь него проступает всегда шедшая тут дорожка к детскому саду. Лоджия дедка отделана под дерево, но меня не обманешь: ее внутренние края — это стены тех старых домов, которые стояли очень близко, вот между ними я и ходил по утрам. За углом стоял газетный киоск — мальчишечье окно в большой мир, с его марками, значками и цветными журналами. Однажды из-за него выбежала пятнистая кошка с пойманным воробьем в зубах. Жизнь воробья пресеклась тогда же, сытая кошка прожила подольше и в конце концов тоже обратилась в пшик, но — только с тем, чтобы вот сейчас им обоим на миг воскреснуть, прорасти сквозь ложного старика.
Я вспомнил, как однажды, как раз на том месте, где начиналась лоджия, мы остановились с Серым, потому что не могли идти дальше. Он сказанул что-то смешное, и мы топтались и корчились от смеха, а потом я даже повалился на землю и продолжал хохотать, дрыгая ногами. Потом мы, конечно, понеслись в садик, но здесь на земле остался мой вечный бесплотный отпечаток, моя невидимая тень, мой неслышимый голос. Сейчас ноги моей тени были придавлены бетонной стеной дома; весной с крыши падала капель прямо на темечко, а ведь это была известная средневековая пытка — когда монотонные капли постепенно сводили человека с ума.
Лже-старик встал, стряхнул пепел вниз через решетку — прямо на лицо давнишнего меня. Он снова был. И я понял, что моего города нет, кто-то выстроил к моему приезду всю эту жалкую бутафорию и наводнил ее натужно движущимися куклами. Этот кто-то делал все наспех, неосновательно, он не знал, да ему и некогда было думать о мелких штрихах, по которым я в конечном счете распознал подделку! А мой настоящий город, мое пространство тоже засосало в черную дыру вместе с его временем…
И вот к какому выводу я прихожу. Чтобы ощутить трепет прикосновения к прошлому, не надо никуда ездить, мы там ничего не найдем. Надо уйти в себя, пуститься вплавь по волнам своих воспоминаний самым расслабленным видом плаванья — на спине; и вот со стороны кажется, что человек предается праздности, но на самом деле у него в душе происходит колоссальная работа: тончайшие уколы колдовских иголочек памяти ткут прямо по коже самый верный, самый правдивый узор — бархатный на ощупь, сладковатый на вкус, с дурманящим запахом, от которого клонит в сон… Но раз! — и набежал сон на одно мгновенье, ты тут же просыпаешься, а где оно, прошлое? только что было тут! Было — и нету, лишь остался легчайший след, словно касание крыла бабочки, упорхнувшей в небо, — упорхнувшей, потому что не надо тебе столько всего и сразу.
И больше по местам своих прежних обитаний я не ездил.
…Мамин голос вырывает меня и из детства, и из той самой (поза-, поза-, поза-) прошлогодней поездки, в которой не исключено, что было и вправду больше позы, чем искреннего порыва, как знать? Но сейчас я слышу один непреложно-важный вопрос: понял ли я про тряпку? — она говорит это, возвысив голос. Я не отвечаю — не будешь же отвечать примерещившимся звукам, — но болезненно сжимаюсь, потому что не отвечать или отвечать отказом было никогда нельзя, и это уже многолетний неистребимый навык. Голос молкнет.
Я снова наедине с тишью.
Образы, сгустившиеся в эту ночь, захватывают меня, я сочиняю в уме свою первую и последнюю в жизни пьесу.
«Декорация: квартира, комната и кухня; действующие лица — муж и жена почти преклонных лет.
Мужчина смотрит телевизор, звуков которого не слышно, слышны только его зрительские комментарии. Из них понятно, что идет футбол (эх, куда бьешь! мазила! да кто так обводит! это не вратарь, а сплошная дырка! куда смотрит судья!). Женщина хлопочет на кухне: на плите что-то шипит и клокочет; похоже, она разговаривает по телефону (а где купила? он-то что сказал? нет, этот крем я еще не пробовала, черт-те знает, хвалят-то все, а вот польза? капли пока не выкупила, пойду с пенсии).
Время от времени мужчина и женщина обмениваются репликами (подожди еще минут десять, почти готово; да-да, у меня скоро закончится, вроде обойдутся без дополнительного времени; а про таблетки перед едой помнишь?).
Мужчина внезапно падает, хватается за сердце, вбегают врачи «скорой», его кладут на носилки и уносят. На месте мужчины теперь пусто: но его фразы продолжают звучать — их произносит голос за кадром. Это то же боление за футбол. Женщина, не изменившая своей позы, по-прежнему обменивается с ним краткими репликами на пустяковые темы.
Внезапно женщина тоже падает, стучат соседи, ломают дверь, появляется милиционер, потом люди в темной одежде, которые женщину увозят. Некоторое время квартира стоит пустая, но голоса на сцене продолжают жить как ни в чем не бывало.
Их голоса продолжают звучать, и когда дверь открывается вновь, входят четверо крепких парней и начинают выносить мебель. Они же вносят и расставляют другую мебель, совершенно такую же, так что непонятно, зачем надо было ее менять. Потом появляется другая семейная пара — это новые жильцы. Мужчина садится за телевизор, женщина проходит на кухню. Время от времени они тоже обмениваются мизерными репликами (подожди еще минут десять, почти готово; да-да, у меня скоро закончится, вроде обойдутся без дополнительного времени; а про таблетки перед едой помнишь?).
Их голоса удивительно похожи на голоса предшественников, чьи редкие реплики звучат в промежутках между редкими репликами новичков, а иногда просто дословно совпадают с ними. Теперь уже непонятно, чьи фразы кому принадлежат.
Когда опускается занавес, голоса плавно затихают, подобно тому как убавляется громкость в конце песен. По-моему, когда занавес уже почти закрыт, в щели что-то мелькает и слышен негромкий звук чего-то падающего.
Финал. Никого нет, никто не расходится. Медленно, медленно загорается свет; на занавесе проступает нарисованная большая черная птица».
4
Я получил четверку за домашнее задание — в одном примере по невнимательности неправильно сложил две дроби. Забылся, замечтался — и сложил числитель с числителем, а знаменатель со знаменателем.
Идти домой было страшно. Ноги тяжелели, шаги становились короче, и каждый из них давался все с большим усилием. Дома меня ждало справедливое возмездие.
Четверок у меня быть не должно. Я должен быть лучше всех.
Мама бранилась, распаляясь все больше и больше. Все кончилось как обычно…
Правда, потом все успокоилось, и мамино небо было солнечным и ясным, но это было небо после очередной грозы, которое и не думало о том, что оставило на земле еще несколько сожженных молниями деревьев.
…Ну, зачем же ты меня лупишь? — мысленно говорил я маме. Тем более за такую ерунду. Я ведь вырасту и многое забуду — забуду, как ты недосыпала, чтоб достирать рубашки (каждый день должна быть свежая!); забуду, как ты целовала меня в зареванные глаза и мазала зеленкой колено, которое я расшиб, упав с велосипеда (я здорово грохнулся тогда — прямо коленкой в щебенку, и шрам остался до сих пор); забуду, как ты украдкой плакала, когда пришлось сдать в букинистический магазин мои книжки с картинками, потому что не хватало денег на еду.
Я все это забуду, мама. А вот кулаком не забуду. И потом, когда мне будет тяжело и сложно с тобой, и это будет бесконечно длиться и длиться, я буду вспоминать именно этот неправильно сложенный кулак с обхваченным остальными пальцами большим пальцем. И будет он мне защитным моральным оправданием, что вот сердце мое не разрывается от горя, и нету у меня слез за тебя, и что сижу я хоть рядом, но где-то там далеко, и ты это чувствуешь и ничего не говоришь. Ибо я сразу начну горячо оправдываться и доказывать обратное, а до глубины души не докопаешься и в голову не залезешь — и не получалось никогда, как ни старалась ты жить жизнью своего сына, знать про сына все до последнего штришочка, чтоб поправить, научить, наставить, — и добивалась этого и лаской, и криком, и колотушками — ведь должен он быть самым наилучшим, самым умнейшим, самым идеальнейшим на свете; но не бывает на свете таких сыновей, моя несчастная малообразованная мама, ну, просто потому, что по-русски так не говорят, это ведь и так превосходная степень прилагательного, мама.
Так все и получилось.
И сижу я у твоей постели и ничего не чувствую, смотрю только, как остатки разума пытаются управлять телом и все подымают и подымают твою руку, и ты сжимаешь ладонь в кулак и разжимаешь — точно так же, как бездну лет назад, неправильно: сначала сгибаешь большой палец, а потом обхватываешь его остальными. И удивленно смотришь на свою руку и не понимаешь, что же это перед тобой такое.
И медленно придавливает меня тяжелый, неумолимый пресс: я вдруг осознаю, что не потому не разрывается сейчас мое сердце, что я в обиде за твои брань и кулаки. Думаешь, я выдумал и преувеличил свои детские обиды, чтоб схорониться за их спасительной стеной от неизбежной очевидности Природы? («Природа? — кричал я в детстве. — Почему это так устроено природой? Я вырасту и убью эту природу!!!» Я вырос и никого не убил.) Нет, не от тебя я выстраиваю стену. Далеки и микроскопичны давние и не столь давние обиды, затаенные или прощенные. От себя выстраиваю я эту стену, чтоб не мог схватить самого себя за грудки и ножом резануть: ну что ж ты, гад, что за фальшивый такой, откуда на тебе эта сволочная непробойная скорлупа, где, когда наросла, да чувствовал ли ты когда-нибудь по-настоящему? И нет у меня ответа, и не знаю я, где хорошо и где плохо, а есть у меня только твое полуподвижное тело, которое в своем рассыпающемся мире до самого конца будет твердо помнить только одно: что у него есть я.
И что буду испытывать я, когда пропадет и этот свернувшийся до минимума мир? вину? горечь? облегчение? Я не хочу вычислять это вообще — снедаемый страхом, что, например, облегчение из всех чувств одержит верх, и я окажусь нелюдем, не человеком, не сыном.
Ну нет, быть того не может; моя жизнь была крепко увязана с ней: и детство прошло только с ней, и в зрелые годы не было ничего прочнее связи с ней: стоило мне совершить свободный маневр, как включалась невидимая лебедка, и резиновый трос долга тянул меня обратно. И мама посвятила жизнь одному только мне, и я не припомню ничего из ее жизни, что диктовалось бы чем-то иным. Да вот только как-то странно мы посвятили себя один другому, словно две параллельные линии в геометрии, словно железнодорожные рельсы, словно траектории соседних звезд в небе — навсегда рядом, но без действительных точек соприкосновения. В неевклидовой геометрии: с одной, но бесконечно удаленной воображаемой точкой — генетической, биомолекулярной любви друг к другу.
Сверло буравит голову, звук от него становится все настойчивей и злее. Я понимаю, что этот визжащий звук идет из прихожей. Телефон. Какой сахар? Я не заказывал никакого сахара! А, из поликлиники, завтра приедете брать анализ крови на сахар! Хорошо, приезжайте, я буду, хотя никому это уже не нужно.
3
Твоя фамилия, имя
Сколько тебе лет
Как зовут твоих родителей
Как ты учишься
Кем ты хочешь стать
Что такое счастье
Фамилия, имя, отчество
Полных лет
Координаты родственника; степень родства
Социальное положение
Предварительный диагноз
2
— Мам, я же не умру, правда?
— Да что ты, мой мальчик, конечно же, нет. Даже не думай об этом!
— Мам, а почему тогда другие умирают?
— Сынок, ну они просто не знают, что есть на свете такая волшебная трава. Ее пока никто не нашел, но мы-то с тобой отыщем! Вырастешь побольше, пойдем с тобой гулять в дремучий лес и там обязательно отыщем! А пока спи, моя детка, спи спокойно, ведь завтра у тебя утренник. Утром встанем и еще раз повторим твое стихотворение про косого зайца.
Мама лежит на высоко взбитых подушках. Мама ничего не говорит. Она с мольбой смотрит на меня. По ее щекам катятся слезы.
Нет, мама, волшебной травы на свете, нет. Ты меня обманула.
1
Я стоял, одетый в новенький черный костюм. Мама рыдала у двери — я вырос и уезжал в областной центр поступать в институт, и впервые за всю жизнь она расставалась со мной. Душа моя ликовала — ла-ла-ла! — еще немного, и я выйду на свободу, осталось вот немного пережить тягостную процедуру прощания. Ла-ла-ла! — снова и снова пела душа: вот он, конец мучительному периоду, пожравшему столько времени, сил и, прости меня господи, денег; но изнутри кто-то другой бил и бил в горло, заставляя тело мучительно содрогаться.
Я присел на табурет, низко опустил голову, в висках застучало; нет, это было не кровяное давление, это я вновь попал к подрасставшейся было со мною сфере — теперь уже совсем ненадолго, в последний раз, на самый краткий, но самый важный миг. Послышался тихий щелчок прокалываемой бумаги — или, наоборот, звук извлекаемой иголки, соскочившей с края дырочки. Сфера трудилась над моим концом детства: формально пройденным, но еще тянувшимся исподволь: она прибирала его во временный архив прицельным, точечным уколом, пришпиливала итоговой иголочкой к тайной коллекции для будущего / она выпускала его на волю — самое последнее, самое глубинное и единственное еще остававшееся мгновение — и сшивала маленькой иголочкой с настоящим.
«Ты когда приедешь ко мне?» — спросила мама. «На выходных обязательно навещу твою могилу», — ответил я. Занятый своими мыслями, я, по-видимому, сморозил какую-то глупость, потому что мама, скорая на подобные переходы, влепила мне жуткую затрещину. Удар пришелся по уху, но был почему-то мягким. У нас бывает, вот так бьются с горя головой об стену или просто на ногах не держатся, падают, донеслись до меня чьи-то слова, это незнакомая полноватая женщина в траурном костюме вполголоса разговаривала с какой-то ангельски белокурой старушкой, — вот мы и обили комнату прощаний мягким материалом. Тяжеленькая у вас работа, заметила та. Привыкла, да и должен же кто-нибудь ее делать, отвечала женщина.
Должен, промелькнуло у меня в голове, вот хорошее слово: «должен». Должен, должен. «Мама, — произнес я, — ну должен же я был когда-нибудь уехать». — «Конечно, — отвечала она, — но ведь я расстаюсь с тобой на целую неделю». — «А ты расстаешься со мной на целую вечность», — возразил я. Мама замолчала. Она всегда применяла эту тяжелую артиллерию, когда я обижал ее слишком сильно. Она молчала и делала вид, что меня не существует. Спорить с мамой было бесполезно. Она меня не слышала.
Секундная стрелка настенных часов сдвинулась на деление, подтащив за собой время всего мира. Надо будет всегда покупать именно такие, дискретные, подумалось мне. Есть часы, у которых секундная стрелка ползет равномерно, с ними время движется быстрее, намного быстрее, просто летит, безудержно тянет все за собой. У этих же время регулярно останавливается, устраивает передышки — и так легче выносить его упорный ход.
Но сейчас мое время все равно истекло. Расписание, черт его возьми, это сволочное расписание. Везде свои расписания, даже здесь.
Мы были двуединым целым неизбывно долго.
И это время окончилось тоже.
0
Окаменев, я распахнул дверь и вышел в самостоятельную жизнь.