Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2021
Андрей Убогий — родился в Железногорске Курской области. Окончил Смоленский медицинский институт. С 1986 г. работает хирургом-урологом в Калужской городской больнице скорой помощи. Член Союза писателей России. Автор нескольких книг прозы, книги литературоведческих очерков и эссе «Остаются слова» и учебника анатомии, физиологии и психологии для средней школы «Человек» (2007). Печатался в журналах «Наш современник», «Урал». Лауреат премий им. Леонида Леонова, им. Вадима Кожинова, им. братьев Киреевских, Патриаршей литературной премии.
Д ы м: …улетающие остатки горючего
тела, при разложении его на воздухе, огнём…
В. Даль
Дым — субстанция удивительная. Вот он вроде бы есть — а вот его уж и нет: улетел, растворился, исчез… Дым находится как бы на грани между существованием и небытием. И поэтому всё, что связано с дымом, всегда имело для меня интерес глубоко личный: как загадка возникновения, переходящего в исчезновение, — а это и есть судьба как меня самого, так и целого мира. В известном смысле всё — дым, ибо всё исчезает.
Вот вожу я пером по бумаге, оставляя на ней синие завитки: разве это не дым? А мои мысли о дыме — да и о чём бы то ни было, — а вообще вся моя жизнь? Что останется от неё — спустя, скажем, сто лет? Вряд ли больше, чем остаётся лежать на остывшей земле после того, как костёр прогорел — и его дым улетел в небеса.
Но, с другой стороны, это даже забавно: когда дым рассуждает о дыме. И в самой необычности этих дымных рефлексий заключена некая словно надежда. Может быть, то, что способно взглянуть на себя самоё, что способно себя описать и помыслить, — уже не вполне подчиняется правилам здешнего мира? Наши мысли находятся сразу и здесь, по сию сторону жизни, — но и где-то ещё: у нас есть иная, небесная родина. И когда я рассуждаю о дыме — я рассуждаю ещё и о вечности; утверждая, что всё исчезает как дым, одновременно я утверждаю обратное: всё — даже дым — остаётся…
***
Когда дикий дым лесного пожара стал ручным дымом, вьющимся над костром или очагом? Ведь с этого времени и человек стал вполне человеком: он отделился от дикой природы и стал творить собственную — как внешнюю, так и внутреннюю природу. И, конечно, дым первобытных костров оставлял следы человеческой жизни на сводах пещер: они покрывались разводами копоти, этим прообразом изобразительного искусства. А следом за дымом фигуры и линии начинала чертить рука, ухватившая обугленную головню. Представляю то удивление, с каким первобытный охотник видел следы, оставляемые его собственною рукой, соотносил их с теми, что были нарисованы дымом, — и догадывался о родственной близости угольных этих рисунков.
С дымом первых костров было связано и ещё одно изобретение. Речь о сигнальных дымах — тех, что были древнейшим из способов передавать информацию. Поток раскалённых частиц углерода, поднимавшийся к небу, чертил на его синеве подобие первых письмен, сообщая сородичам то, что хотел им сказать удалённый от них соплеменник. Что это, как не первобытная письменность, — к тому же выполненная тем самым химическим элементом, каким спустя тысячелетия будут начинены наши с вами графитовые карандаши? Так что дымная роспись на небе — едва ли не первое, что написал о себе человек.
Но кроме истории человечества у каждого есть собственная история — и он волен писать её, как захочет. Отчего б, например, не избрать лейтмотивом дымы: тем более что и в наших воспоминаниях всегда есть нечто «дымное», зыбко-неверное, то проступающее из забытья, то вновь ускользающее от сознания? Память, как дым, то валит густо и плотно — когда от остроты, достоверности, зримости прошлого даже щиплет глаза (как от едкого дыма), — то лики былого тускнеют, становятся бледно-прозрачны и уже не способны заслонить собой неотвязные и грубые картины настоящего.
И вот я пытаюсь припомнить: а какой дым был в моей жизни первоначальным? Ведь должен же быть такой дым, тот, от которого я, может быть, и поморщился, — но в котором почувствовал нечто родное: ту сладкую горечь, что принято называть «дым отечества».
Первый дым, что я вспоминаю из детства, — он стелился над огородами, когда в Выгорном (деревне, где я тогда жил) жгли картофельную ботву. Картофельным запахом в те сентябрьские дни было пропитано всё: чернозём, из которого от толчка лопаты всплывали неожиданно чистые клубни; вёдра, в которые их собирали; чугунок на загнётке печи, где остывала всё та же картошка; миска возле крыльца, откуда толчённую с хлебом картошку клевали суетливые куры; поросячий закут, где картофельный запах был смешан с пряной вонью навоза.
И, конечно, картошкою пахли те кучи подсохшей ботвы, что высились там и сям на низах огородов: кучи, поджогом которых и ставилась долгожданная точка в одной из важнейших крестьянских работ. Но для меня, пятилетнего, это была вовсе не точка — напротив, начало длинного ряда дымов, которые мне предстояло увидеть в жизни. Помню, как неохотно занималась курчавая, рыхлая куча ботвы: казалось, что огонёк, ползущий по жухлым плетям, никогда не достигнет её середины, — а если достигнет, то так и заблудится там, в переплетении бурых стеблей, перемешанных с зеленью сорняка под местным названием «щир», этим злейшим врагом выгорновской картошки.
Но вот из глубины сумрачной кучи ботвы начинал течь белый дым, и он поначалу так вкусно пах испечённой картошкой, что хотелось не отворачиваться от него — а жадно вдыхать. Дым становился всё гуще — и ботва превращалась из бурой в молочно-белёсую. В этом дыму всё слышней раздавался настойчивый треск, всё чаще промелькивали красные языки — и, как-то вдруг, рыхлый ворох ботвы из молочного становился пылающе-алым!
Ты не мог отвести зачарованных глаз от костра: стебли были раскалены докрасна, и какое-то время держалась их хрупкая огненная архитектура. Но скоро всё это жаркое великолепие, обречённо вздохнув, оседало. Ворох искр улетал вместе с дымом в небо, пламя падало на почерневшую землю и погасало — а перед тобой оставался лишь круг сизоватой, мерцавшей, колеблемой ветром золы.
Только тогда гипноз костра тебя отпускал, и ты оглядывал те спускавшиеся к реке огороды, что назывались «нижние». Ботву жгли и у Копцевых, и у Титчевых, и у дальних соседей по нижнему планту. Их, соседей, дымы — как недавно и ваш — приподнявшись до уровня крыш, начинали клониться к реке, к её ивняковой урёме, — и там смешивались с поднимавшимся из низины туманом. Скоро было уже и не разобрать, где туман, где картофельный дым; и ты с удивлением вдруг отмечал, что даже приречный туман, обычно сырой и холодный, в этот благостный вечер вкусно и сытно пах печёной картошкой.
***
Дымы отрочества были иными: уже не деревенскими, а полугородскими. Я рос, в прямом смысле слова, между городом и деревней; и уж чем-чем, а кострами мы были богаты. Ведь рядом была и вольная воля — поля, перелески, овраги, и рядом же, под рукой, в изобилии нам попадались те городские отбросы, жечь которые мы так любили. То дымила резина покрышек, то ядовито горел какой-нибудь пластик, то возле костра валялись обломки разбитого автомобильного аккумулятора (из его решёток мы выплавляли свинец на рыбацкие грузила), то чадили куски лаково-чёрного битума, подобранные на ближайшей стройке.
А любимейшей нашей забавой были «дымовухи». Для них требовались две вещи: пустая жестяная банка из-под кофе и кукла, сделанная из особого вида ломкой горючей пластмассы. И если первый предмет найти было просто — мы или приносили пустую кофейную банку из дома, или подбирали её где-нибудь на помойке, — то с куклой было сложнее. Для нашей затеи годились не все, и немало часов уходило на то, чтоб найти — или в мусорном баке, или в песочнице, где недавно возились девчонки, или ещё где-нибудь на задворках — ту самую розовую куклу, которая предназначалась к сожжению. Это и были, по сути, наши первые поиски женщины — пусть пока лишь модели её, изготовленной из горючей пластмассы, — поиски, в которых мы репетировали как раз то, чем будет наполнена наша жизнь в будущем.
Но вот кукла была в наших нетерпеливых руках, и начиналось её расчленение. Нет, я далёк от того, чтобы видеть символ и в этом, — чтобы в отрывании кукольных рук и голов видеть прообраз войны меж мужчиной и женщиной, что ведётся и будет вестись до скончания мира, — но превращение розовой гладкой красотки в горсть ломких пластинок выглядело и впрямь жутковато. Мы набивали отломками банку (перед этим пробив в её крышке отверстие), затем поджигали пластмассу и закрывали банку как можно плотнее.
Из отверстия в крышке вырастал тугой и свистящий султанчик белого дыма: скоро он поднимался выше наших голов. Потом раздавался хлопок — крышку срывало, и из банки начинал валить густой едкий дым. В нём мгновенно скрывались заборы, деревья, сараи, мы сами, — и, жмурясь и кашляя, все пускались бежать врассыпную. Но вырваться из дымного облака удавалось не сразу — поэтому все мы потом долго кашляли и протирали слезящиеся глаза.
Вот как объяснить это наше пристрастие к дыму, это желание снова и снова увидеть весь мир скрытым густой пеленой? Может, нам смутно мерещилось, что в этом дыму может произойти что угодно, — и, когда он рассеется, мир предстанет волшебно переменившимся? Может быть, наше влечение к дыму было стремлением к тайне и сказке: к тому, чтоб законы привычной реальности не всецело довлели над нами, — но чтобы мир, под густой дымовою завесой, мог хотя бы немного пожить на свободе?
А ещё мы любили размахивать тлеющей веткой: эта забава знакома любому. Если вытащить из костра обгорелую ветку с тлеющим кончиком — то уголёк на её конце станет быстро тускнеть, и над ним будет виться сизоватая дымная струйка. Но если помахивать тлеющей веткой — уголёк тут же проснётся, открыв свой рубиновый глаз. А если размахивать веткой сильнее, то перед тобой, на холсте темноты, возникнут светящиеся овалы, зигзаги, восьмёрки. Замедлишься — сразу тускнеют и огненные рисунки; но стоит ускорить махи руки — как восьмёрки и кольца становятся ярче и толще. Меж тобой и светящимися письменами возникала прямая и даже немного пугавшая связь. Словно то, что светилось во тьме, — уже было отчасти тобою самим; и поэтому дать тем рисункам погаснуть было почти то же самое, что исчезнуть и самому.
Вот поэтому ты и размахивал тлеющей веткой как заведённый, в каком-то уже исступлении: лишь бы длилась и длилась вот эта игра с темнотой и с огнём, лишь бы светились овалы, круги и восьмёрки. Ты понимал, что живёшь — лишь пока прилагаешь усилие жить; если же ты остановишься, то светящиеся восьмёрки — хоть это и знак бесконечности — тут же исчезнут во тьме…
***
Потом было студенчество и стройотряды. На целое лето мы уезжали в глушь смоленских лесов и болот и работали там от темна до темна, с каждым днём приближаясь к истокам, к тем деревенским корням, что таятся едва ли не в каждом из нас.
И здесь вновь, как смоленский печальный пастуший рожок, начинает звучать тема дыма. В одном из стройотрядов, в деревне по имени Сяковка, мне не раз доводилось топить баню «по-чёрному»: и уж чего-чего, а дыма я в ней наглотался изрядно.
Думаю, мало кто из моих современников застал «чёрные» бани — а тем более сам их топил. Согласитесь, от таких бань недалеко и до курных изб — до той скудности жизни, что уже в XIX веке считалась архаикой и пережитком почти первобытных времён. Но тем не менее «чёрные» бани на Смоленщине были нередки ещё лет тридцать назад; и тот, кто их топил, кашляя и задыхаясь в дыму, — совершал настоящее путешествие как в народное прошлое, так и в глубины собственной родовой памяти.
Дым в той бане выходил через небольшое волоковое оконце, проделанное в потолке. И печи там, по сути, не было: был просто очаг, свод которого покрывали округлые валуны, нагревавшиеся разведённым под ними огнём. Стены и потолок были так закопчены — что, неосторожно потрогав их, а затем случайно коснувшись лица, ты был обречён ходить с перепачканной сажей физиономией, вызывая смех окружающих. Но меня это ничуть не смущало: я так любил всё связанное с парилкой, что всегда в банные дни вызывался быть истопником. И вот только тогда, наглотавшись-нанюхавшись дыма, я и мог осознать, какое же место дым занимал в народном быту, — и мог вполне оценить те пословицы и поговорки, что были сложены об этом навязчивом спутнике человека. «Свой дым глаз не ест»; «Много дыму, да мало пылу»; «Нет дыма без огня, а огня без дыма»; «Бесстыжих глаз и дым неймёт»; «Стыд не дым, глаза не выест»; «Кто ветру служит, тому дымом платят»; «Мужик пахнет ветром, а баба — дымом»; «Солдат шилом бреется, дымом греется»; «Не летит пчела от мёду, а летит пчела от дыму»… Наверное, есть и ещё поговорки — но и этих достаточно, чтобы понять, до чего же «продымленной» была наша крестьянская жизнь.
Топка бани на окраине Сяковки начиналась с того, что я раздевался до пояса — и уже очень скоро лоснился от пота и был чёрен от сажи, как тот кочегар в морской песне: «Товарищ, я вахты не в силах стоять, — сказал кочегар кочегару…» Как и он, стоять я был не в силах: потому что в задымленной баньке передвигаться можно было только на четвереньках. Очаг гудел и трещал, пламя расплескивалось о камни свода, и густой дым не просто наполнял — а набивал тесную внутренность старого банного сруба. Волоковое оконце не справлялось с дымным потоком; и если взглянуть на баню снаружи, то можно было увидеть, как дым сочится сквозь крышу и щели меж брёвен.
Только у самого пола оставался слой более-менее чистого воздуха высотою с полметра: вот в нём я и ползал на четвереньках, подкладывая дрова в ненасытно гудящий очаг. Жар был такой, что трещали волосы на голове; и я совал в очаг чурку за чуркой почти наугад, отвернувшись и не дыша. Потом всё так же на четвереньках выбирался в предбанник, вываливался за банный порог — и даже полуденный зной мне казался блаженной прохладой.
А дым всё валил и валил: сквозь крышу и стены, из двери и волокового оконца, — но, по мере того как очаг раскалялся, этот дым становился всё более чист и прозрачен. Это был уж не столько дым, сколько огненный воздух: он струился над кровлей, словно расплавленное стекло, — и дома Сяковки сквозь него казались миражами. «Всё, — решил я, — больше подкладывать дров не буду: а то, не ровён час, вспыхнет кровля…»
Не успел я подумать об угрозе пожара — как с картофельных огородов за баней послышался тонкий, пронзительный бабий крик. Признаюсь, я мало чего в жизни слышал страшнее. В том крике — не очень-то даже и громком, и как бы случайном среди безмятежного летнего дня — я распознал вековой и отчаянный голос народной беды. Тот бабий вопль резанул мне по сердцу, как нож; и когда я, мгновенно похолодев, поднял взгляд, — то увидел, что над крышей бани поднимается столб аспидно-чёрного дыма: верный признак, что вспыхнула кровля…
Забежав за угол бани, я увидел над крышей алое пламя. Тяга огня была столь велика, что она срывала с кровли листы рубероида — и они взлетали в столбе чёрно-алого дыма. Я заметался, ища ведро, — нашёл, побежал с ним к водоразборной колонке, — а когда возвращался, увидел, что к бане со стройки бегут наши ребята.
Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль, — но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая вёдра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять, — и поливали стены и кровли ближайших сараев.
Минут через десять всё было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить пепелище — отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нём и попариться. Что ж, уже можно было шутить — и громкий нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где стояла сгоревшая баня…
***
Так что мы подчас сами не знаем, когда дым костра или очага станет дымом пожара. Дым, как тот волк из поговорки: его сколько ни корми, а он всё смотрит в лес, всё мечтает о дикой свободе.
Но о свободе мечтаем и мы, городские оседлые люди. Кого не влечёт из рутины обыденной жизни — на вольную волю, к походным кострам и дымам? Меня — очень даже влечёт; до сих пор я скучаю по дыму, что поднимается над костерком где-нибудь на речном берегу, — той порою, как в котелке поспевает ужин.
Встречались ли вы с удивительным этим явлением: с тем, что дым костра назойливо тянется к сидящему возле огня человеку? Если нет ветра — который, понятное дело, относит дым вбок, — то, где б ты ни сел к костру, дым непременно отыщет тебя, отклонится к тебе, и придётся, зажмурясь и кашляя, пересаживаться — чтобы вскоре опять оказаться в дыму. Можно подумать, что дыму скучно быть одному — или что между вами существует родство.
Я долго не мог догадаться, в чём дело, и уж смирился с тем, что этой загадки мне вовеки не разгадать. Но недавно меня озарило. Ведь горящий костёр, поднимая нагревшийся воздух, создаёт над землёй как бы ветер иного, холодного воздуха — текущий к костру со всех сторон сразу. Если же на пути этого «ветра» присел человек, то перед ним образуется тихое место — к которому тут же и тянется дым.
«Понятно тебе? — сказал я мысленно дыму, присев в очередной раз к костру. — Я тебя разгадал, и теперь-то я знаю, чего стоит вся твоя привязанность ко мне: ты просто-напросто подчиняешься ветру. И никакой тут нет мистики…» Но дым продолжал льнуть к коленям, затем подниматься к лицу и выжимать слёзы из глаз. Ему, дыму, не было дела до моих объяснений: наша с ним тайная связь всё равно была много глубже и много прочнее…
***
Костры и дымы — столь обширная тема, что даже в пределах собственной жизни вспоминается множество разных дымов.
Сейчас за окном сухой солнечный март, и с полей нашей окраины там-сям вьются дымы травяных палов. Они редко бывают густыми: чаще это просто струение жаркого воздуха над прерывистой огненной линией. И, глядя на эти палы, проходя вдоль их фронта, взбивая ногами седой прах золы, — я вспомнил тот пал, которому сам, как и в случае с деревенскою баней, стал невольной причиной.
Мы с другом шли на байдарке по апрельской реке со смешным названием Вытебеть — и увидели под глинистым рыжим обрывом закопчённую кучу камней, что братья-туристы оставили с прошлого года.
— А не истопить ли нам баньку? — предложил я Виталию.
— Отчего же не истопить? — отозвался он.
Мы причалили под обрыв, — мутная Вытебеть недовольно взбурлила под килем байдарки, — и стали устраивать баню. Нам надо было развести над камнями большой костёр, — а пока они нагреваются, сплести из прутьев каркас, которым мы после накроем горячие камни.
Сухостоя вокруг оказалось сколько угодно; скоро огонь поднимался до кромки обрыва, покрытой высохшей прошлогодней травой. Но мы слишком поздно, — когда трава вспыхнула и затрещала и огонь двинулся к недальнему лесу, — осознали своё непростительное легкомыслие.
Лес надо было спасать — и мы, с вёслами наперевес, выскочили из-под обрыва вслед за огнём. До леса было не более сотни шагов, и часть сухой луговины, что отделяла от него, уже оказалась прочерчена ломаной огненной линией. А уж дым валил так, что синего неба за ним почти не было видно.
Мы с Виталием заметались как угорелые. Сначала пытались затоптать пламя или сбить его лопастями вёсел — но проку от этого было немного. Спасло лес — и нашу с Виталием совесть — то, что по всему лугу высилось множество чёрных кротовин. Мы, как лопатой, зачерпывали рыхлую землю веслом, швыряли на пламя — и в огненной линии появлялась полуметровая брешь.
Но хоть способ тушения пала и был нами найден, — на то, чтобы остановить и надёжно похоронить огонь, ушло около часа. К тому времени, как мы засыпали тлеющий луг, — и только остаточный дым курился там-сям от горячей земли, — мы задыхались, были облиты потом и перепачканы сажей.
Конечно, мы так напарились, бегая в огне и дыму, что баню уже можно было и не затевать; но с другой стороны: что ж мы, напрасно устроили пал? И потом, хотелось смыть пот и сажу: а то мы и сами без смеха уже не могли смотреть друг на друга.
Пока догорал костёр на камнях, сплели банный каркас. Получился он невелик: сидеть внутри можно было только на корточках. А накрыли его всем тем тряпьём, что нашли среди наших вещей: байдарочными чехлами и дождевыми накидками, куртками и кусками полиэтиленовой плёнки. Банный чум получился — на загляденье; оставалось поставить его на раскалённую каменку. Мы это и сделали, когда повыбрасывали из костра недогоревшие головни и вымели угли: нахвататься угара никому не хотелось. А когда опустили каркас на горячие камни, он надулся, словно воздушный шар.
Я, пожалуй, не буду подробно описывать, как мы парились: как швыряли горячую воду на камни, как нам обдавало лицо влажным жаром, как мы хлестались колючим еловым веником и как затем бросались в мутную ледяную Вытебеть. Оттуда, из обжигавшего холода, тело само рвалось обратно к горячему пару; а из жаркого банного чума хотелось вновь броситься в холод реки. Ты уж не знал, как остановить сумасшедшие эти качели, что носили тебя из холода в жар и обратно; и, помнится, крикнул другу:
— Брось мне на пути бревно — я иначе не остановлюсь!
Виталий, смеясь, так и сделал — и только сухая, с колючими сучьями, ель остановила безумие моих банных метаний. Но в голове ещё долго клубилась какая-то смутная смесь из воспоминаний о пале и бане, из обрывков реальности и недоумения: что со мной происходит и где я нахожусь? Видно, угара я всё-таки нахватался: словно дым застилал мою душу и мысли. Я был одновременно и здесь, у костра, на котором бурлил котелок, над обрывом и мутной рекой, — но был где-то ещё: там, откуда мог видеть себя — словно со стороны. Я будто знал, что когда-нибудь опишу этот день, эту баню и реку — и дым костерка, что стелился по-над обрывом…
***
Но пока мы ходили в походы — а большая часть путешествий выпала на конец прошлого века, — небо коптили ещё и иные дымы.
Тогда, на изломе эпох, одна жизнь рушилась, другая ещё не утвердилась, — и вся эта гибель былого и мусорно-дикое зарождение нового происходили в какой-то воистину дымной, болезненной атмосфере. И хоть центральной России было полегче, чем многим окраинам бывшей советской империи, — но дымы поднимались и здесь. Горели бандитские джипы и особняки «новых русских», подожжённые их конкурентами, горели пригородные дачи, занятые замерзающими бомжами, а на свалках чадили костры тех бомжей, кому дач не досталось.
Дымящие свалки — для меня самый наглядный образ той смутной поры. К тому же я жил и живу километрах всего в четырёх от главного мусорного полигона Калуги, — и, когда ветер дул с той стороны, наша окраина вдоволь могла надышаться сладковато-приторным дымом тлевших отбросов. А когда мне доводилось оказаться рядом со свалкой, — то можно было видеть, как по ней бродят люди, как они роются в мусорных кучах и жмутся к тлеющим там-сям костеркам. Вся свалка тогда представлялась огромным костром, на котором дымятся не просто отходы ближайшего города — но сгорает и вся та эпоха, в которой мы жили прежде. И люди, что бродят по свалке, — живут первобытною жизнью, похожей на жизнь самых первых людей; только те начинали историю человечества, а эти, похоже, её завершают. В общем, невесело было смотреть на дымы, что курились над свалкой. И хорошо, что мусорные костры в конце концов перестали дымить: теперь отходы здесь сортируют и большую часть везут на цементный завод, где они служат топливом.
Хочется думать, что в преодолении чада и хаоса, который в конце прошлого века задымил страну, — была и заслуга нашей семьи, терпеливо державшей свою оборону на восточной окраине города. Мы в те годы держались за землю, кормясь тем, что сами же посадили и вырастили неподалёку от дома, — благо на нашей окраине можно было найти пустовавшие «неудобья».
И вот там, отдыхая от крестьянских трудов, мы тоже жгли костерки — но как же они отличались от тех, что дымились на свалке! Наши костры были полными жизни, надежды и радости — тем более что к ним сходилась вся наша семья. Мои мать с отцом, я с женой и наш шестилетний сын Дима — мы устраивались в тени дикой яблони в живописной долине ручья, над рядами окученной тёмно-зелёной картошки, и начинали готовить обед.
Большой костёр нам был не нужен: на дрова вполне хватало и тех сухих сучьев, что мы находили под старой яблоней. И скоро к потрескиванию горящих дров добавлялось шкворчание сала на сковороде, а к горькому дыму костра, что стелился над склоном оврага, — вкусный запах яичницы. Корзинки яиц — благодарность натурой — мне в те годы нередко приносили мои пациенты; так что наш обед на природе был натуральным во всех смыслах слова.
И, конечно, вкусней той яичницы — с зелёным лучком да с «дымком» –мало чего доводилось поесть. Бывало, откинешься к склону оврага — и, полулёжа на травке, подумаешь: «Господи, как хорошо! Вся семья в сборе, картошка окучена, все накормлены, костерок почти догорел, сизый дым стелется по-над зелёной травой — да что ещё нужно для полного счастья?»
***
Даже в трудные годы нас манили дороги и странствия; и вот, подкопив немного деньжат, вдвоём с молодою женой мы отправились в Крым. Поездка вполне удалась — тем более Лена увидела море впервые, — и одно из ярких воспоминаний о ней, как ни странно, связано тоже с дымом.
Поселились мы в Коктебеле, во дворе колоритной старухи Ляли Ивановой: об этом дворе и его обитателях можно писать отдельную книгу. А долгие жаркие дни мы завершали прогулкой по коктебельской набережной.
Эти вечерние променады бывали чудесны. Непривычная нам праздность и пестрота, многолюдье и гомон не только не раздражали — но казались забавными, милыми, и неспешно плыть по течению галдящей курортной толпы было само по себе наслаждением. А поскольку всё это происходило не где-нибудь, а в Коктебеле, — то чудилось, что на гуляющую по набережной толпу отовсюду устремлён взгляд поэта, некогда жившего здесь. Он смотрел и с вершины горы Кучук-Енышар, где лежит его прах, и с холма Юнге, у подножья которого теперь белеют ягодицы нудистов, и с балкона Дома Поэта, возле которого ныне стоят аж целых два его памятника; и, конечно, поэт смотрел на нас с Карадага, где застыл его скальный двойник, — где, как он писал сам, «огнь древних недр и дождевая влага двойным резцом ваяли облик мой…».
Но мы ехали в Крым не для того, чтобы просто бродить в хмельноватой курортной толпе; мы ехали, помимо прочего, к морю — и в наши вечерние планы входило ещё и купание. Пока совсем не стемнело, мы выбирались из толчеи, хрустели по гальке, — благо опустевший пляж был буквально под боком, — и раздевались на ещё не остывших лежаках. Как известно, ранним утром и на закате морской бриз стихает и море становится гладким. Оно в эти минуты даже не накатывало на берег, а просто бесшумно то выгибало, то опускало свою прозрачную спину, и в стеклянной толще воды кое-где были видны сиреневые парашюты медуз.
Скользнув в перламутровый сумрак, сделав пять-шесть длинных гребков, — ты выныривал уже на порядочном расстоянии от берега. Вперёд уходила морская, всё более синяя, гладь; небо над ней было нежно-дынного цвета. Поведя взгляд направо, в сторону Карадага, ты видел тот самый профиль Волошина, что давно стал символом Коктебеля, а над ним — розовевшее облако, озарённое светом только что севшего там, за Святой горой, солнца; далее, замыкая дугу залива, тянулась полоса набережной, где тёмная зелень акаций и тамарисков перемежалась заплатами разноцветных крыш. Два одинаковых ровных холма поднимались над пестротой набережной, и ты с удовольствием вспоминал как их татарское имя — Ким-Чек — так и русский его перевод: Девичьи Груди.
Затем взгляд соскальзывал к пляжу, и ты видел, как твоя молодая жена аккуратно и не спеша входит в воду. Это было красиво. Балансируя, словно гимнастка на проволоке, она ступала по гальке, и гладкое море так осторожно принимало в себя её стройное тело — как будто Понт сам рад тому, что красивая юная женщина — имя которой Елена! — совершает сейчас омовение в его водах.
Мы долго плыли вдоль берега — я, фыркая и отдуваясь, а Лена бесшумно, без брызг, — и вот тут-то нас и накрывал тот самый шашлычный дым. По набережной курилось не меньше десятка жаровен; пахучий их чад стекал к морю и повисал над вечерней водой. Мы плыли в таких густых ароматах жаркого — что риск захлебнуться слюной был куда больше, чем риск нахлебаться солёной морской воды. Скоро наш молодой голод становился невыносим; и, уже выйдя на берег, я с восторгом читал Мандельштама:
Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым…
***
А теперь пусть на сцену выходят тандыры. И после крымских ночей, — где морской воздух был смешан с полынною, тёплою горечью степи и где непрерывно трещали цикады, — я вспомню бухарское утро. Его главные звуки — это плач муэдзина, доносившийся от ближайшего минарета, гуление горлинок под застрехами саманных домов и треск хвороста, разгоравшегося в тандырах. Я так хорошо помню звуки утренней Бухары — потому что работал тогда молотобойцем в кузне оружейника Закира, и мне надо было вставать пораньше.
А следом за треском горевшего хвороста до меня доносился и запах дыма: такой домашний и даже родной, что мне начинало мерещиться, будто я всю жизнь прожил в Бухаре, поднимаясь ни свет ни заря, выпивая пиалу-другую кок-чая под старой шелковицей и с наслаждением чувствуя, как ноют плечи после вчерашнего махания кузнечной кувалдой. Горчащий тандырный дымок поутру стелился над всей ремесленной Бухарой, над её плоскими крышами, над дувалами и над айванами; и ещё низкое солнце пронзало косыми лучами его сизовато-седые слои.
Не успевал я допить свой утренний чай, как к горьковатому запаху дыма, которым я был разбужен, примешивался иной, хлебный: значит, сырые лепёшки теста уже были налеплены на раскалённые стенки тандыров. Что ж, пора было завершать чаепитие и отправляться в кузню. Выйдя из дома, я бодро шагал между изгибающихся заборов-дувалов в направлении Ляби-Хауза и с удовольствием думал, что скоро буду вдыхать не вот этот уютный тандырный дымок — а горький угольный дым, что завьётся под сводом кузнечного горна. Этот дым тоже был очень хорош: он сопровождал одно из древнейших ремёсел Востока. И не его ль завитки и узоры застыли на глади вручную откованной стали — те завитки, по которым ценитель с одного взгляда распознаёт настоящий дамасский клинок?
***
Но мне доводилось забраться ещё дальше, чем в Центральную Азию, — и подышать дымами совсем уже экзотических мест. Вот я схожу с самолётного трапа в аэропорту Дели и жадно втягиваю воздух ноздрями. Но, вместо чего-то экзотически-незнакомого, мой нос неожиданно чувствует нечто родное. Это запах кизячного дыма: то, что и мне самому довелось обонять в раннем детстве (которое началось в степной курской деревне), и то, что вошло в мою генную память как чуть ли не самый привычный из запахов, какими дышали мои отдалённые предки. По сути, это запах коровы, сохранившийся в тех подсохших навозных лепёшках, которые и называются кизяком.
А корова в Индии — всюду. И просто на улицах, где она стоит или лежит, задумчиво жуя жвачку; и в виде бесчисленных чайных стаканов и плошек — потому что чай в Индии варят на молоке; и в виде сладкой простокваши «ласси», предлагаемой на каждом углу; и, наконец, в виде священной коровы — того божества, чьи фигуры и изображения тоже видишь здесь часто. Кстати, и подношения иным божествам — а их в индуизме тысячи — это тоже молочная чашка, стоящая в храме или вылитая в Гангу во время пуджи: так что, не будь в Индии коров, голодали бы не одни только люди, но и местные боги. И мне даже странно, отчего индусы не утверждают — что, дескать, наша земля, со всем её движимым и недвижимым содержимым, покоится на спине какой-нибудь вечной великой коровы?
Но мы вели речь о кизяке и его сладковатом дыме — таком неожиданном посреди современного мегаполиса. Я вскоре познакомился и с его источником: уличными печурками первобытного вида, в которых тлеет кизяк и которые являются столь же характерной деталью индийского городского пейзажа — как шивалингам (символический фаллос Шивы) или свастика, знак древних ариев.
И вот именно сладковатый дымок кизячных жаровен, которым я часто дышал в старых индийских кварталах, — он пробуждал во мне странные мысли и чувства. Я думал: вот точно такие жаровни тлели здесь даже не сотни, а тысячи лет назад; и одна из древнейших цивилизаций планеты вдыхала вот именно этот пахучий дымок. В этом дыму вскипал чай и подрумянивались лепёшки-чапати, и в этом дыму бормотали горшки с чечевичной похлёбкой, древнейшею пищей индусов. Менялось многое — века и тысячелетия, имена властелинов и облики храмов, в страну приходил то буддизм, то ислам, то английское христианство, — а этот кизячный дымок оставался всё тем же, пахучим и неистребимым. Так, может быть, именно дым есть самое прочное и неизменное из того, что меня здесь окружает? Или, иными словами: всё то, что я вижу вокруг — эти дома и машины, идущие люди, коровы и нищие, велорикши и обезьяны на фонарных столбах, — вот эта реальность как раз и является дымом: ибо она с точки зрения вечности утекает меж пальцев, она возникает и исчезает, чтобы снова возникнуть и вновь обмануть нас иллюзией существования.
Выходит, что дым, струящийся над первобытной жаровней, рядом с которой присели на корточки два полуголых, насквозь прокопчённых индуса, — этот дым сохраняется дольше всего? И действительно прочно лишь то, что бесформенно, зыбко и неуловимо?
Тогда-то, окутанный дымом, я и постиг, — насколько мне, европейцу, это возможно, — парадоксальную мысль индуизма. Высшее и глубочайшее, до чего здесь дошёл человеческий ум, — оно выражается мифом о снах и пробуждениях Брамы, плывущего по водам вечности на цветке лотоса. Когда верховное божество засыпает, оно видит сон — который и есть наша жизнь и наш видимый мир. Когда же Брама просыпается и открывает глаза — его сонные грёзы растворяются и исчезают подобные дыму…
***
В Индии есть и дымы погребальных костров Варанаси. В этом древнейшем из городов человечества, на причалах у Ганги, день и ночь горят мёртвые. Быть сожжённым именно здесь — предел мечтаний индуса: в Индии верят, что душа вместе с дымом вырывается из докучного колеса превращений и улетает из Варанаси напрямую в нирвану.
Я посетил Маникарника-гхат (главное место кремации) поздним вечером. Горело всего одно тело; два других, прикрытые белыми погребальными пеленами, ожидали очереди. Как турист, я мог оценить, до чего же грамотно сложен погребальный костёр. Кривоватые жерди длиной в рост человека были уложены сквозным штабелем в метр высотой — так, что меж ними возникала сильная тяга. Пламя с гулом рвалось сквозь дрова, обливало лежащее сверху тело, — которое скоро было неотличимо от обугленных дров, — а те вспыхнувшие покрывала, какими был укрыт мёртвый, срывало с него и уносило в дымное небо. Я никогда б не поверил, что человек, состоящий в основном из воды, — сгорает так быстро. Вся кремация заняла не более часа; и всё это время я сидел рядом на поленнице дров, ожидающей очередного покойника, и пил густой чай с острым перечным вкусом масалы.
Погребальный дым был хорошо различим в темноте тёплой ночи: широкой белою полосой он поднимался к звёздам, словно мост, соединяющий землю и небо. Он был так осязаемо-плотен, что казалось, не составит большого труда взойти по нему туда, где горит Млечный Путь — который является словно прямым продолжением погребального дыма. В каком-то смысле так именно всё и было: хоть и не весь человек целиком, но частицы его, разделённые и вознесённые пламенем, улетали от земли к звёздам.
И не это ли превращение плотно-тяжёлого в неуловимо-летучее, не эта ли жаркая сублимация тела — наполняла меня, созерцателя, чувством такого покоя? Я уже представлял, что ведь мог бы и я, завершив земной путь в Варанаси, расстаться с тяжёлой, изрядно уже надоевшею плотью — и улететь в виде лёгкого белого дыма в мерцавшую звёздами тёплую тьму…
***
Поговорим теперь о курении. Сразу признаюсь: я не курильщик, и мой личный курительный опыт ограничен парой кальянов в Египте и несколькими сигарами, которыми угостил меня друг Антон.
Первым настоящим курильщиком, кого я увидел, был мой отец. И то, как он курил трубку, осталось одним из важных воспоминаний детства — тех, какие, возможно, и формируют мировоззрение человека. Интересно, что я помню не только детали курения — все эти чашки трубок и мундштуки, коробки спичек и табачные рыжие крошки, просыпанные на столе, — но помню мысли и ощущения того шестилетнего мальчика, что зачарованно наблюдал за дымящим отцом.
Бывало, я тихо сидел в уголке кабинета, наблюдая, как отец открывает курительную шкатулку и не спеша достаёт из неё предмет за предметом, готовясь к предстоящему ритуалу. Надеюсь, читатель разделит со мною внимание к частностям: так мне самому будет проще осмыслить то, что творилось в моей душе пятьдесят лет назад. Итак, из шкатулки (она, как и две прокуренных трубки, сохранилась доселе) извлекались: одна из тех самых трубок, пакет с табаком — точней, два пакета: обычно отец смешивал болгарское «Золотое руно» с табаком «Капитанский», и получалась смесь с упоительным горько-медовым запахом, напоминавшим мне, в свой черёд, то, как пахли дымом и мёдом ульи прадеда в Выгорном, где я провёл раннее детство, — затем доставалась вязальная спица, комок ваты (из них изготавливался шомпол для прочищения мундштука) и коробок спичек: он сухо гремел в кулаке, если им потрясти. Эти предметы раскладывались в привычном порядке на истёртой локтями писателя поверхности письменного стола, а рядом ставилась треугольная пепельница из тёмно-зелёного малахита, привезённая отцом из Нижнего Тагила, где он служил врачом ракетного полка.
Потом отец чистил трубку. На вязальную спицу наворачивался клочок ваты — получался этакий белый цветок на чернеющем стебле, затем мундштук отсоединялся от чашки трубки, и шомпол с белым султаном из ваты туго входил в его просмолённый канал. Ватный блондин мгновенно делался жгучим брюнетом. Сбросив смоляную липкую вату в пепельницу, отец прочищал мундштук ещё пару раз, продувал его, а затем принимался готовить табачную смесь. Щепотью он брал табак из двух разных пакетов — стружки «Золотого руна» были светлей и длинней «Капитанского» — и высыпал его прямо на стол. Затем перемешивал эти два сорта — получалась пахучая пёстрая, чёрно-рыжая кучка, и начинал набивать табаком трубку. Причём все эти действия производились обычно в молчании; точнее сказать, я был так поглощён созерцанием, что никаких слов — даже если они и произносились — моя память не сохранила.
Смахнув ребром ладони остаток табачной смеси в один из пакетов, отец приступал к самому волнительному для меня моменту: раскуриванию трубки. Вложив мундштук в губы, он сначала шумно втягивал воздух сквозь плотно набитый табак, проверяя, хорошо ли тянется трубка. Потом брал в руку гремящий спичечный коробок. Верней, даже так: он сначала встряхивал им возле уха, чтобы узнать, есть ли там спички; а для меня это сухое погромыхивание коробка было как нервная барабанная дробь перед эффектным цирковым номером. Я даже переставал дышать, чтобы не пропустить самое главное: чудо опрокидывания огня.
Вот отец шаркал спичкой о борт коробка — головка искрила, — и над спичкой качался лоскуток алого пламени. Поднесённое к трубке пламя являло собой колеблющийся треугольник, направленный острой вершиною вверх. Но когда отец с силой втягивал воздух, — треугольник огня опрокидывался вниз!
Этот огненный переворот длился доли секунды — но совершенно меня поражал. Тогда, шестилетним, я впервые увидел и осознал, что в мире возможно чудо: то, что попирает законы привычной жизни и словно выворачивает мир наизнанку, — или, как это вот пламя, опрокидывает наоборот. И спустя много лет, вспоминая эффект опрокидывания огня, я стал думать: а вдруг и само время, при известных условиях, может быть обращено вспять? Да оно отчасти и обращается, начиная течь в прошлое, — например, при воспоминаниях об отцовской курительной трубке…
…А отец, пока я неслышно сидел в уголке его кабинета, попыхивал трубкой, и клубы синего дыма всё сильней заволакивали его лицо. К тому же, как всякий настоящий курильщик, он в эти минуты становился задумчив и отрешён. Можно сказать, он уходил от меня сразу в двух направлениях: в клубящийся дым — и в себя самого. И мне очень хотелось задать ему тот вопрос, который, за всю свою жизнь, я так и не задал: куда ж ты уходишь, отец?
***
Ни трубок, ни сигарет курить мне не доводилось — а вот несколько сигар я выкурил. Мой друг, художник Антон, состоит членом сигарного клуба; и в гостях у него приходилось взять в руку продолговатое кожисто-хрусткое тельце сигары.
Курение сигары — это настоящее театральное представление. Недаром для него полагается надеть специальный костюм под названием «смокинг» и заплатить немалую сумму за входной билет в этот театр: настоящая кубинская смуглянка стоит дорого. Мы с Антоном, конечно, обходились без смокингов и без курительных кабинетов с камином и старым дворецким, подающим нам длинные «сигарные» спички; но и наш упрощённый театр был всё-таки театром. Было очень приятно сесть, развалившись, принять в дар от хозяина эту самую смуглянку-актрису, чья талия перехвачена ярким бантом, — и покрутить в пальцах продолговатое и совершенно живое на ощупь тело сигары.
А затем полагалось приступить к декапитации, отсечению головы. Конечно, так обрезание сигары не называют — это уж я ввернул для красного словца, — но инструмент для обрезки сигар окрестили именно гильотиной. Когда кончик сигары, хрустнув, отпал под ножом, — курильщик затягивается ею вхолостую, ещё не поджигая: чтоб узнать разницу между холодной, пока равнодушной красоткой — и той, что вот-вот, распаляясь всё больше, отдаст вам свою жизнь и душу.
Разумеется, каждый сигарный курильщик знает предание о потном бедре кубинки, на котором якобы сворачивается настоящая «гавана». И, наверное, каждому чудятся — в том пряном запахе, что он вдыхает сквозь лист ещё незажжённой сигары, — карибские жаркие женщины, что живут только страстью и ради неё. Не потому ли сигару так долго ласкают и гладят, мнут в пальцах, подносят к ноздрям и губам, мечтательно прикрывая при этом глаза, — что все эти действия есть замена того, что возможно только во снах или грёзах, в мечтах о какой-то безумной и недостижимой любви? Но так ведь и сцена театра порой заменяет нам жизнь, и мы утоляем томленье души — бутафорскими теми страстями, что видим в сиянии рампы?
Однако не пора ли зажечь нашу с вами сигару? Тут свой ритуал, свои тонкости: от прогревания обёрточного листа — сигара при этом медленно проворачивается в огне — до раздувания тлеющего табака, напоминающего раздувание углей костра.
Но вот сигара раскурена, и перед каждым дымится ручной ароматный костёр. Если в комнате сумрачно (а впотьмах курится лучше всего), то при каждой затяжке лицо твоего собеседника на короткое время выступает из темноты — крупно и резко обозначаются очки, губы, нос, — а потом его профиль опять тонет во мраке. Выглядит это эффектно, но чуть жутковато: кажется, твой друг жив лишь постольку, поскольку дышит и тлеет его сигара; но стоит ей догореть — и он сам растворится во тьме…
Вот теперь, окурённые сложным дымом сигары, да ещё чуть захмелевшие от коньяка — два бокала стоят между пепельницей и бутылкой, — мы можем поговорить о серьёзных вещах: например, о жизни и смерти.
В театре сигары всегда ставят одну и ту же пьесу: разыгрывают сюжет о нашем будущем исчезновении. Ведь тлеющая сигара — это, можно сказать, само воплощённое время. Вот её прошлое — седой пепел, вот настоящее — дымный огненный поясок, в котором смыкаются прошлое с будущим, — а вот будущее: то, которое скоро само станет прошлым. Само прогорание сигары, с продвижением тлеющего огонька по её продолговатому телу, от мертвенно-пепельной части к пока что живой и упругой, согретой не только твоими губами и пальцами, но и неотвратимо близящимся огнём, — само это неудержимое продвижение к смерти есть образ и символ нашего земного существования.
Но главный-то фокус в другом. Развалясь в клубах дыма, как в партере театра, мы переживаем не собственное исчезновение как таковое — а лишь его черновой набросок: присутствуем на репетиции небытия. Вместо того чтобы умирать по-настоящему, мы довольствуемся смертью актёров на сцене — и тем как бы обманываем смерть собственную. Не оттого ли так тянет нас в театр — а кого-то так тянет к сигаре, — что и тот, и другая дарят поклонникам иллюзию бессмертия, делятся острым и дразнящим опытом преодоления небытия? Досмотрев представление (лучше всего, чтобы в нём, как в античной трагедии, умерли все) или оставив сигарный окурок дотлевать в крематории пепельницы, — мы с изумлённой, немного постыдною радостью чувствуем: боже мой, а ведь мы ещё живы!
***
Вообще, моя жизнь — точнее, её осознание — помещается между двух истин, которые, при их видимой противоположности, неразрывно сосуществуют и дополняют друг друга. Одна гласит: «Всё есть дым», — а другая: «Всё — бог».
И за каждой из них стоит целое мировоззрение. Взгляд на мир, говорящий нам, что всё мимолётно и тленно, — что, в сущности, нет ни мира, ни нас самих, пытающихся его осознать, — этот взгляд мы привыкли обозначать как буддийский.
Взгляд же иной — «Deus conservat оmnia» — это взгляд христианский. Согласно ему, даже дым — это некая сущность, живущая в Боге, угодная Богу, и хранимая им. «Однажды — значит, навсегда»: вот формула этого мировоззрения. Даже краткое, призрачно-неуловимое, даже то, что мы едва можем увидеть, познать, ощутить — вот такое, как дым — это всё же часть бытия, часть Творения: значит, это действительно существует.
И сейчас, размышляя о дыме — и вспомнив известную поговорку: что, дескать, нет дыма без огня, — я подумал: а ведь она выражает ещё одно доказательство существования Бога. И как нельзя, — точней сказать, глупо — сомневаться в этой народной мудрости, так же глупо и отрицать существование Бога. Только в нашем случае «дым» — это то, что люди всех стран и эпох думают и говорят о существовании высших, творящих мир сил. Сколько живёт на земле человек — столько он и размышляет о Божестве; но помыслить возможно лишь то, что действительно существует: «дым» наших мыслей может быть вызван только «огнём» реально сущего Бога. Да, вот именно так: всё, даже дым — говорит нам о Боге, о том, что есть связь между этим земным исчезающим миром — и миром небесным. Всё исчезает — и всё остаётся; всё тленно — и всё сохраняется в вечности.
Вот и в храме, когда идёт служба — и ладанный дым, вытекая из мерно звякающего кадила, наполняет пространство, окутывает прихожан, поднимается к куполу, — и в храме дым ладана говорит нам о том же: о Боге. Ведь ладанный дым — это символ присутствия Духа Святаго; не случайно же и волхвы — Каспар, Балтазар, Мельхиор — принесли в дар младенцу Христу кроме золота ладан и смирну: то, чему надлежит воскуряться и благоухать, что возносит людские сердца от юдоли земной — в бесконечность…