Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2021
Дмитрий Райц (1990) — родился и живет в Новосибирске. Окончил Сибирский государственный университет телекоммуникации и информатики. Работает инженером. Печатался в журналах «Дружба народов», «Сибирские огни», «Алтай», «Дальний Восток». В «Урале» печатается впервые.
Белый стих о белой зиме
Не знаю, выходят ли сейчас дети на улицу просто гулять. Наверное, выходят. Как же иначе? В детстве, когда все телефоны еще были прикованы проводами к стенам, мне всегда говорили время, к которому надо было вернуться домой. И все равно прогулки затягивались до темноты.
А что там за деревом? Так это же луна. Как долька лимона в чашке черного кофе… Папа пьет кофе с лимоном… Предчувствие неприятностей вставало комом в горле. Я торопился домой. Выплывающие под свет фонарей тусклые лица прохожих, шорохи во мраке, тени, превращаемые воображением в чудовищ, и просто страшные воспоминания заставляли бежать и не оглядываться, а ожидавший лифта незнакомец в лисьей шапке — подниматься по лестнице.
На этаже не горела лампочка. Из темных углов вырастали убийцы с кривыми ножами. Я звонил в дверь. Открывала бабушка и ничего мне не говорила. Все ясно: «Ищут. Попадет». Папа, вздыхая, одевался и уходил искать маму, которая в это время бегала по ближайшим дворам, испуганно выкрикивая в каждом мое имя. В молчании дожидались их возвращения. Ледяное молчание само по себе служило наказанием. Ну и, разумеется, сокращение прогулок на полчаса или час.
Уже после примирения, замечая в темной прихожей незадвинутый засов, я медленно подходил к двери. Сердце замирало от ужаса. С каждым шагом я острее чувствовал, что вот сейчас она распахнется, и кровожадный убийца в лисьей шапке с порога вонзит в меня свой клинок. Вспоминался большущий нож для забоя свиней, какой я видел в деревне у дяди. Оставался последний шаг… Рвануть, опередить убийцу, запереть засов — только это могло вернуть покой и безопасность…
Мы с Костей пошли прыгать по гаражам. За его домом стояли в два ряда однотипные стальные коробки. Расстояние метра в полтора мы перескакивали легко. Могли даже с места. В десять лет и пять метров не отвадили бы меня от прыжка — краткое отсутствие земли под ногами и жажда полета перехватывали дыхание. Я бы прыгнул и — кто знает? — может быть, перепрыгнул.
Словами, утратившими с тех пор смысл, Костя рассказывал:
— Подключили модем наконец-то. Но телефон спаренный. Соседка часами висит на линии, портит коннект.
А я пытался напеть ему мелодию:
— Та-та-та-тата-та-та, — правда, выходило не лучше, чем написано. — Знаешь такую? Моцарт!
Костя взобрался на гараж первым и помог мне.
Орошенный грейпфрутовым соком заката снег. Голубые сугробы — беспорядочно выросшие зубы на нижней челюсти мира. Вытянутые темно-синие тени, слишком четкие кленовые ветки. Сиреневый столп дыма из далекой котельной на пустом небе. Тот же вечерний грейпфрутовый цвет на крыше гаража и на мне.
Все это бросилось мне в глаза, по натянутым струнами нервам помчалось к мозгу и сделало из меня поэта. Сначала только звук, как повторяющаяся мелодия, снова и снова. Под звук — первая фраза, потом еще и еще одна… Смутная мысль, что мир так прекрасен, огромен и сложен, а я умру. Ощущение всесилия, яркие цветные пятна цепляются к отдельным словам, яростное нетерпение, движение, предвкушение, страх, счастье.
Я сообразил, что складываются стихи, и заволновался, что вскочившие мне в голову строчки так же запросто оттуда выскочат… Прыгали по крышам мы недолго — к счастью, появился хозяин одного из гаражей.
Вернулся домой я на час раньше срока, и такое раннее появление вызвало любопытство, перерастающее в беспокойство. Брат переводил дедушке с английского инструкцию к глюкометру.
— Уроки не доделал, барчук? — спросил дедушка.
— Нет, это другое, — нетерпеливо ответил я, достал тетрадь, ручку и замер.
Слова, клубившиеся у меня в голове всю прогулку, стихли. Я остался перед тетрадным листком в линейку совершенно одиноким и беспомощным. Как нужно начинать? Все остальное как будто было совсем готово, за исключением гадкой первой строчки. Я робко попробовал: «Новосибирск — это очень красивый город, особенно в зимнее время». Это же не то! Вроде бы все верно, но почему-то совсем не то. Переписал: «Новосибирск в зимнее время очень красив». Не выходит… Бабушка на кухне печет коржи к торту. Сейчас она будет обрезать краешки. Уверен, брат пошел туда. И я бы мог не мучиться сейчас, не ломать голову, а заглядывать в духовку и ждать. Ну зачем мне все это нужно? «Стихотворение…» — мысленно передразнил я себя с досады. Я оказался таким неталантливым, беспомощным… Стало грустно и жалко себя.
Пока я бился ручкой, как шпагой, над строкой, вычеркивал и переписывал, с работы вернулся папа. Он удивился, что меня нет в прихожей с вечным вопросом: «Что принес, что принес?» Папа прошел ко мне, пыша сладким запахом мороза и не снимая шапки.
— Ты еще уроки не сделал? — спросил он.
— Другое, — отмахнулся я.
— Рисуешь?
— Я не маленький, чтоб рисовать.
— Раскрашиваешь? — усмехнулся папа. Он был из тех застенчивых людей, нежность которых выражается в скромном остроумии…
Наконец написал первую строчку, которой остался доволен. Встал, прошелся до кухни и обратно. Допекался последний корж, бабушка мешала крем из сметаны. Сел писать дальше. Вторая строчка сочинилась проще.
Через два часа стихотворение было закончено. С важной скромностью я пошел к бабушке на кухню. Пускай она работала когда-то учителем не литературы, а физики, но еще могла преподать хороший урок.
— Сочинил стих, — произнес я.
Бабушка облизнула сметану с пальца и выключила звук у выступления молодого и немного робкого председателя правительства. Потом надела очки, серьезно посмотрела на лист и сказала:
— Но это не стихи. Нет рифмы. А еще здесь и здесь поставь запятые.
Я хмуро смотрел на нее и тянул руку обратно за своим, оказывается, не стихотворением.
— Впрочем, можно и без рифмы. Пусть будет белый стих. Для десяти лет, думаю, неплохо.
Бабушка включила звук, и председатель правительства заговорил о тревоге, корне зла и терроре.
Я аккуратно пролиновал карандашом альбомный лист и, опасаясь помарок, переписал стихотворение наиболее изящным почерком…
Уголок маминых губ дернулся, задрожал и пополз вверх.
— Здорово! — горячо и, похоже, искренне воскликнула она. — Какой ты молодец! Пушкин ты наш! Третий класс, и уже стихи!
— Бабушка сказала, это белый стих, — пожаловался я.
— Да вот и запиши название: «Белый стих о белой зиме», — предложила мама. Я записал.
— Папа, а как тебе?
Папа лежал на диване. Его глаза еще были открыты, но он уже тихо похрапывал.
— Да. Вот, — неторопливой интонацией и сонной мимикой папа выразил умеренный восторг.
— Трудно, что ли, похвалить сына?
— Ну, зачем смущать?
— Да почему гордость родителей должна смущать? — К брату ее отношение было чуть строже, то ли в силу его старшинства, то ли потому, что я внешне был больше похож на нее.
— Ну, молодец.
Я вернулся за стол. Несмотря на похвалу, стихотворение перестало мне нравиться. То ли там оказалось много лишнего, то ли чего-то не хватало. То ли и вовсе каждое слово было плохо. Перечитал и заменил «розовый» на «розовато-багровый». Так будет точнее. Для пущего лоска я прочертил фломастером голубой квадрат вокруг текста.
Думал показать стихи брату.
— Да, знаешь, решился, скажу ей… На днях, с глазу на глаз… Ну, нет, так нет… Фиолетовый, а что?
Он говорил по телефону, наматывая провод на палец. Я стал ждать рядом с ним, разглядывая обложки его учебников. Брат закрыл рукой трубку:
— Слушай, гуляй!
— Я сегодня уже погулял, — ответил я и, обидевшись, вышел из комнаты.
Следующим утром, натягивая подштаники, я упал на кровать и едва не заснул снова.
— Вставай-ка, — нежно толкнула меня мама, пахнущая духами.
Сокровище мое лежало в рюкзаке. Я взял пакет со сменкой, а папа подал мусор.
— Смотри не перепутай, — эту милую шутку он повторял всякий раз, когда я выносил сменку. То есть мусор.
Мне казалось, что я даже не шел, а шествовал, с важностью, торжественностью. В памяти всплывали вчерашние строчки, и было приятно, что их сочинил я: «И не хуже Блока». Проходя гаражи за Костиным домом, не смог ничего с собой поделать — залез наверх. Вид оттуда был совсем другим. Утренний снег сверкал, как огромный пласт соли. Я подумал о лосях, лижущих соль, и на душе сделалось совсем хорошо… Попрыгал немного и пошел дальше, вращая пакет, пока он не затягивался туго на пальце и не начинал разматываться обратно.
Девиз школы задержал меня в фойе: «В каждом человеке есть солнце, надо только, чтобы оно светило. Сократ». Я прочитал его и улыбнулся.
Со звонком Надежда Зиновьевна завела в класс мальчика, похожего на цыганенка, смуглого и чернявого, и привычно пересилила детский гул:
— Ребята! В нашем классе становится на одного человека больше. Поприветствуйте Ваню Надбровного.
Нервно прождав урок о суффиксах и приставках, я подошел к учительскому столу:
— Надежда Зиновьевна, я тут написал…
Пока она читала, я следил через ее плечо и чувствовал особую неловкость — стихотворение стало казаться мне слишком серьезным и слишком личным, точно я описывал не зиму, а свою короткую жизнь. Заодно не хотелось разочаровывать первую учительницу, которая не раз говорила, что я могу далеко пойти. Или зайти, не помню точно.
Надежда Зиновьевна посмотрела на меня самым добрым взглядом.
— Зачем ты обвел все фломастером? — спросила она.
— Точно не знаю, но так нужно, — честно ответил я.
— Это достойно классного уголка. Повесим.
Чего лукавить, я ликовал. Она взяла кнопку и пригвоздила мой лист, как жука, к стене между горшками бегоний и диффенбахий.
Вдобавок Надежда Зиновьевна объявила в начале урока:
— Ребята, Дима сочинил белый стих. Читайте в классном уголке.
На перемене я оставался за партой демонстративно спокойным, хотя жадно следил, кто подходит к моему стихотворению и с каким выражением лица от него отходит. Львиную долю внимания оттянул на себя новичок, этот Ваня Надбровный.
Передо мной встал Антон. Я не был первым классным поэтом. Мое стихотворение о зимнем городе повесили рядом с элегией Антона про старого плюшевого медведя. Писать его вынуждало само имя — Антон Павлович Блок. Вежливо до высокомерия он протянул мне руку и произнес, будто даруя на что-то разрешение:
— Добро пожаловать в поэзию.
На следующей перемене в классном уголке я вчитывался в элегию Антона, придираясь к каждому слову. Когда я натыкался в его стихах на что-то хорошее, талантливое, но придуманное не мной, мне было неприятно. До сих пор я помню строчки о том, как вместе с медведем он слушал пластинки и сказки… Я распалялся идеей сегодня же сочинить новый стих, лучше первого и наверняка еще белее. Например, о лосятах, которые лижут снег, думая, что лижут соль.
— Посмотрел в Интернете, — произнес за моей спиной, перепугав меня, Костя. — Такой же, про медведя, есть у Маршака.
— А как тебе мой?
— Ничего. Но я больше по фантастике. Вот «Дюна» Фрэнка Герберта — это вещь на пять с плюсом.
— Хотел тебе вчера позвонить, но брат болтал.
— Не дозвонился бы — я сидел в Интернете…
Не успели мы выйти в коридор, как Леша Долгошеин, маленький голубоглазый блондин, шлепнул Костю по плечу с криком:
— Масть! Восемь-десять! — И он захлопал себя по животу и голове, повторяя: — Восемь-десять, восемь-десять!
Мне ничего не оставалось, как последовать Лешиному примеру — это была жестокая игра. Костя хищно огляделся, как львенок, и кинулся за Антоном Блоком, который шел по коридору и пока еще ни о чем не подозревал…
— Бабушка говорит, ты стих написал? — спросил дедушка, лежа на тахте и не отрывая взгляда от книги. — Вот послушай, пижон…
— Белый стих, — я уже принимал это за достоинство.
Книгу он поставил на живот и только придерживал пальцем на развороте. Очки сдвинул на кончик носа. Я думал, что дедушка захочет прочесть мое стихотворение и одобрить его, но нет:
— Вот послушай, мастер Пепка. Настоящий стих должен рвать нерв, перевернуть сердце, ну и так далее. Поучись.
И дедушка прочитал «Жди меня» Симонова от начала и до конца, с выражением и неподдельным волнением. Как полковник в отставке, дедушка не только в любом городе мог сориентироваться по местоположению военкоматов, но и очень близко к сердцу принимал литературу о войне.
А стихов я больше не сочинял.
Кончен рассказ. Солнце заливает комнату. По оттенку света понятно, что на улице тепло, и стоит лишь распахнуть окно, как со струйкой снега ко мне вспорхнет свежая весенняя сырость, несмотря на январь. Вдруг стало грустно.
Если отстраниться от цикличности человеческого восприятия, то годы — это просто повторение похожей погоды. Очередная зима. Выпавший за ночь, нетоптаный снег отливает не зимой и холодом, скорее напротив — чем-то тропическим, оперением сине-желтого попугая, крылья которого пропитаны зноем. Нежно-голубой, как фиалка, — где тень. А на солнце как лимон… Хотя с лимоном в самом начале я сравнивал луну… Тогда бледно-желтый, как молоко, в котором растопили кусок масла. Когда в детстве меня мучило горло, мама топила в горячем молоке кусок масла. Я выпивал — и кашель не мешал засыпать.
Вспоминаю про Черное море и думаю, что между тем теплым морем и этим обилием замерзшей воды невелика разница. Взметаются бесноватые волны сугробов. Ветер подметает барашки. На дне белой пучины покоятся тайны, сокровища, всякий мусор, машины-корабли… Посреди двора растет темная ель, припорошенная парусиново-белым снежком — как клипер, рвущийся навстречу неизвестному берегу. Хвойные лапы — и фок-реи, и шпангоуты, и такелаж. При таком сравнении даже жалко, что на ели нет белок… Хотя под деревом мостится собака. Представим, что это дельфин.
Говорят, у каждой снежинки неповторимый рисунок. Сколько же их, таких особенных, намело в эти сугробы. Как людей за все времена — в небытие. Была ли хоть крупица смысла в этой неповторимости? Выпавшие вчера снежинки пока еще мерцают под солнцем, луной, фонарями, но со дня на день пройдет новый снегопад, и они скроются в синей темноте забвения. На их месте замерцают другие неповторимые хлопья замерзшей воды…
Тем, кто верит в перерождение души, проще. Их жизнь — дождь. Дождь прошел, вода испарилась, и снова льет как из ведра. Но для нас с тобой жизнь — это метель. И до весны еще целая вечность.
Голубой квадрат с моим стихотворением недолго провисел в классном уголке. Через неделю его стали заслонять бумажные снежинки, картинки с Дедом Морозом, цифры «2000» и перечень отличников четверти. Корявые робкие строчки поглотила медленная Лета.
Та же участь постигнет всю мою жизнь?
Сорвали с кнопки, сунули в залежи черновиков. Может быть, спустя пару лет достанут, возьмут страшные ржавые ножницы и вырежут бумажную снежинку к очередному новому году. Впрочем, это не так уж и плохо.
Чудо, что я еще помню то стихотворение:
Зимний город очень красив в декабре.
Улицы занесли поля снега голубого, не белого.
Вечером стены домов озаряет багрово-розовый.
В небе нет облаков, но дым почти как облака.
Бурый снег на дорогах тает так быстро.
Но скоро наступит долгий мороз.
Хотя я могу невольно и приукрасить.
Вот это будет жизнь
Я точно помню, когда был счастлив. Май сменился июнем, весна — летом. Город раскрасился свежезеленым, как будто обычный зеленый потерли резинкой. Расцветает сирень, осыпаются яблони. После дождей небо быстро проясняется, и мокрый асфальт становится голубым. Дивно.
У школы на улице Лежена есть турники из трех перекладин разной высоты. Леша Долгошеин, Ваня Надбровный и я встречаемся там почти каждый вечер.
— Подожди, спроси меня: как жизнь? — просит Ваня.
Он легонько ударяет меня ключами от машины:
— Вот.
— Что?
— Бьет ключом.
Д’Артаньяном к нашей троице присоединяется Паша Завалишин. За рост и худобу мы называем его Паша Кабель.
Мы подтягиваемся по очереди. Ваня пробует сделать выход силой. Я рассказываю Леше:
— Во дворе у трактира танцы. Его жена пляшет с тамбурмажором и просит, чтоб он кружил ее быстрее, а пьяный солдат поет, что его бессмертная душа хочет вина.
— Забавно, — несмотря на вечер, Леша в темных очках.
— А Воццек наблюдает за женой. Дурачок говорит ему: Es riecht Blut. Пахнет кровью.
— Круто, как называется?
— «Воццек».
— Что потом?
Мой черед. Я заканчиваю писать сказку о двух белых медведях, которых назвал в честь звезд Малой Медведицы, так что с созвездием, к которому я немного приближаюсь, у меня особые отношения. Руки сильные, немного ноют в предплечьях. Молодое сердце лупит в широкой груди. Стиснуты зубы. Хорошо!
Самый высокий турник изогнут. На других перекладинах Паша Кабель может висеть, только поджимая ноги. Поэтому он подтягивается на кривой перекладине.
— Поди, без нас ходишь тренируешься, так и прогнул своим весом.
— Твари… — он смеется, но пытается удержаться.
Прекрасные полгода свободы, академически говоря, семестр преддипломной практики, остались позади, и мы расквитались с вузами. Леша отмучился год в армии. Мы забирали его из Алейска. Леша вышел бледный, в тяжелых сапогах, с машинным маслом в уголках пальцев. Он был весь на взводе, зол, вспыльчив, много матерился и быстро пьянел. Но закончилась зима, весна сменилась летом, и постепенно Леша опять стал собой. Он может снова играть прогрессив постхардкор и отращивать бороду.
— Буду брить, чуваки, — говорит он.
— Зачем?
Паша срывается с кривой перекладины.
— Не берут на работу. Борода… неудачливая, — Леша был прав: он побрился, и уже на следующий день ему позвонили из типографии. — Ну и достало, принимают за попа… Я нелепый поп.
— Погодите, ребят. У меня идея, — говорит Ваня. — Погнали в Сокур? В озере искупаемся…
— Плавок же нет.
— Ну, без них.
— Срамота!
— Педерастия.
— И это еще мягко сказано! Поехали.
Друзья — те, с кем можно говорить разом и не бояться, что тебя не услышат.
— Мгм, — соглашается Леша.
— Тупая идея.
— Паша, ты такой занудный, точно женат.
— Такие дела, что по ходу… Ладно, поехали.
— Погодите, сейчас один подход сделаю, и погнали, — пока Ваня отжимается на брусьях, Паша с Лешей закуривают.
Фонари бросают на улицу круги света, в которые влезают листьями высоченные тополи. Вот бы сейчас, как в кино или песне: заключить в объятия милую девушку и целовать ее под фонарем. Ничего, все это будет, и может быть, завтра. Я пишу: «По-моему, встретиться завтра — прекрасная мысль. Как по-твоему?»
Она младше на пять лет, пишет мне в чересчур манерном, как стихи Северянина, стиле, обращается на «вы», обильно ставит многоточия. Ей это кажется загадочным, а мне забавным. Я чувствую себя старым в двадцать два года, я ее почти люблю.
Отвечает: «Милый друг, не знаю… Завтра — день будущего… А будущее окутано мглой и мраком…»
— С кем переписываешься? С бабой! С бабой?
— Любопытная Варвара. Паш, не знал, что она из Читы.
— Ладно тебе… Значит, брить, Лех?
— Ну.
— Оставь немного под нижней губой.
— Ага, будешь как перевернутый Гитлер.
— Леха, помнишь, в школе был тренер по шахматам? Борода была до колена, как у Толстого.
— Хоттабыч, ага… Странный мужик.
— О да. Я как-то встретил его, а он побрился. Спросил: «Где ваша борода?» — «Спалила любовь».
— Забавно.
— Я все. Погнали, ребят.
Как пираты, вскакиваем в машину. Свистать всех наверх!
— Леша, ты больше всех похож на пирата. Поднимай черный флаг.
— Йо-хо-хо.
Не забываем пристегнуться. Полный вперед.
Ваня включает музыку — но не что-то залихватски-задиристое (как упомянутый выше прогрессив постхардкор), а меланхоличный исландский фолк-рок. Зато созвучно дороге. Оставлять что-то позади — как тут без меланхолии?
Ваня хочет жениться на девушке из обрусевшей корейской семьи. Ее родители против, потому что он не кореец, — коллизия не двадцать первого века. Но Ваня не сдастся, он терпит и он победит.
Петляя по опустелому городу, опускаем окна. Раньше родители запрещали это, а теперь можно все. Не продует.
Хочу поделиться:
— Меня могут устроить на работу. Надо решить. Начало в восемь, конец в пять. Рубашка, бритые щеки.
— А галстук?
— Погоди, ну а что смущает?
— Не знаю. Я хотел устроить себе до осени последние каникулы. Писать, как эти полгода, в лучшие часы дня. Может быть, уехать в другой город.
— В Москву?
— Не знаю. Но смысл в жизни на одном месте? Потом уже искать работу, не торопиться. И найти самому.
— Ну и дурак, — перебивает Паша.— За такую работу бы я…
Ваня, смеясь, упирает язык в щеку. Между домами чернеют дворы, тускло освещенные желтыми квадратиками окон. Дух странствия манит и туда, в каждую точку темного и огромного мира. С теплым ветром врываются июньские ночные запахи: тополя, бензин, шашлыки, сирень, пыль, остывающий асфальт…
— Ребят, потом заедем в «Гавар», шашлык поедим? — И это стало можно, но только…
— Денег нет.
— Вообще ни у кого?
— Как у латыша — хрен да душа.
— Голодающее Поволжье, как говорит мой дедушка.
Вытягиваю руку в окно, и ветер обдувает ее, колышет волоски. Ничего, пока все хорошо, неделя свободная, и завтра никуда не нужно. Вспоминаю: завтра — день будущего… Смешно. Если поднажму, завтра могу дописать сказку про белых медведей. А ночью футбол, немцы с греками. Es riecht Blut.
— Обидно, — продолжает Паша. — Мог продавать экскаваторы в Пакистан — сорвалось, муку в Афганистан — тоже.
— Афганистан и белый порошок… Подозрительно.
— В Афганистан, а не из Афганистана!
В институте Паша учил персидский язык. Нам казалось, что это удивительно непрактичная блажь и романтика, но Паша вскоре сумел устроиться почти по специальности в наркоконтроль. Паша умеет удивлять.
Исчезновение фонарей означает конец города. Теперь только луна, пройдоха небес, еле поспевает за нами.
— Луна с пять рублей!
— Да нет, с два.
— С пять…
— Ну, смотри, — сияющая луна превосходит даже пятак.
Как еще можно определить, что город позади? Начинается кладбище. Листья берез мельтешат над могилами. Воображаю, как корни лезут к мертвецам. Я хотел бы умереть летом. Через сто лет.
Друзья — это те, кто слышал много лишнего.
— Послушайте, парни. Хочу, чтобы мой прах запаяли в железные колпачки — типа наперстка — с моим портретом и раздали друзьям. Пусть друзья, наливая рюмку, чокаются со мной.
— Погоди, если писатель, то и умереть нельзя по-человечески?
За железной дорогой асфальт сменяется щебнем, который скоро переходит в разделенные травой полосы земли. Слышно, как трава хлещет по автомобильному брюху.
— А вот и кочки…
— Паша, втяни живот.
Если не униматься в сравнении автомобиля и пиратского корабля, то нашу посудину занесло в дорожную бурю.
— Думаю, дорогу умышленно делали такой херовой. По проекту, с генпланом, все дела.
— Ага, ямки и кочки на чертеже. Так надо.
Громкий удар — вот и девятый вал… Ваня давит по тормозам и выскакивает из машины.
— Дайте фонарик из бардачка.
Припав к земле, Ваня заглядывает под автомобиль. Мы сидим в темноте. Пишу ей снова: «Назло всем мракам и мглам давай встретимся завтра, а? В конце концов, могу достать фонарик». Ваня, ну где взять терпение?
— Чувак, а еще раз, как называется… где «пахнет кровью»? — спрашивает Леша.
— «Воццек»… Я переделал рассказ про самоубийцу, ты помнишь его?
— Конечно, чувак.
— Я два года не мог успокоиться, что он такой неудачный. А тут сел, подумал, выкинул один идиотский абзац, дописал предложение, и вдруг все стало, как надо…
— У меня так тоже бывает, с музыкой. Очень похоже.
— Второй день я… просто счастлив.
— Понимаю тебя, чувак.
— Станешь известным, я продам колпачок с твоим пеплом, — Паша усмехается, глядя на луну. — Посмотрим, чего ты стоишь.
Ваня садится, едем потише.
— Все в порядке?
— Ага. Я тут подумал, ребят…
Фары выхватывают из темноты ближайшие метры дороги и лопухи по обочинам.
— Что, если нам подкопить и вместе открыть кинотеатр для автомобилей? — говорит Ваня. — Все видели это в кино.
— Интереснее, чем шашлычка.
— Или тайский массаж.
— Идея не такая бредовая, как на первый взгляд…
— О, у меня есть бредовая! Автобус с прозрачным потолком и лежаками. Ночью едешь и смотришь на звезды.
— Начинается…
Воображение не унять. Печать портретов на плитках шоколада. Или, представьте, огромная еда на заказ: шашлык из бычьей туши, омлет из сотни яиц, пятиметровая колбаса…
Дорога спускается к озеру.
— Вань, гаси фары.
— Ага, оставим ночь в покое.
Вылезаем из машины в теплую темноту. Прямо над нами Большая Медведица. Тополиный пух плывет в летнем воздухе… Хочется отдать что-то в ответ окружающей красоте. Если бы я умел рисовать или сочинять музыку… Слова — не то.
— Странно. Где же комарики?
— На воздушном шарике.
— Комары уже спят и видят сны.
— Ну, про кровь и комариную похоть.
Днем это обычное озеро, круглое, как блин. Но луна оголяет всю красоту неприметного места. Каждая травинка на берегу ярко очерчена. Стягиваем футболки, шорты, и нас освещает луна. Ночной ветер обдувает нас. В воздухе полузабытые запахи из детства, напоминание о том, что каникул больше не будет.
— Прогрелась… — Паша первым пробует ногой воду. — Прямо парное молоко.
— Кажется, ночь удается.
Я ступаю босиком на сырую траву, потом в озеро. Паша прав! Окунаюсь по шею, ноги вязнут в илистом дне. Между берегами размазана луна.
— Кто-нибудь со мной до того берега? — спрашивает Ваня.
— Давай сам, чувак…
— Ваня, ну куда ты? Не доплывешь, и кто повезет нас обратно?
— К нашим любимым и семьям…
Эх, оказаться бы сейчас, у этого озера, в свете этой луны, которая больше пятирублевой монеты, под этими звездами и тополиным пухом, вдвоем с ней… Немного проплываю вдоль берега, задевая ногами дно. Дивно. Единственное, что сейчас не в полном порядке, — на обед съел лук и во рту привкус… Сердце колотится. Вдруг мысль о том, как это хрупко и странно, что оно бьется.
— Эй, Ваня!
— Ребята!
Леша с Пашей стоят в воде по колено. Сигаретные угольки освещают их лица.
— Паш, скажи. Ты серьезно решил жениться?
— Ага. Вдруг захотелось.
— Тебе кого больше хочется, мальчика или девочку?
— И кто Варвара теперь? Задержка… Посмотрим…
— Страшно?
— Ну, блин, я рад, но страшно. И хорошо… Посмотрим…
— Вся эта семейная тема, слишком на этом просто успокоиться, чувак.
— Так ли просто, ну, хер его знает…
Едва разбавляя черноту неба, на западе догорает заря. Но север в той стороне… Значит, не на западе, а на востоке. Рассвет? Ну, нет, мы выехали не так поздно!
— Бабушке в детдоме объясняли, что ночью темно: Сталин страну одеялом накрыл, чтобы немцы не увидели, — говорит Паша.
История на расстоянии вытянутой руки. Дедушка жал руку маршалу Батицкому, который застрелил Берию. Папа говорил, что в моем возрасте ему снились кошмары про атомные бомбы. Ничего, как-нибудь постареем и мы.
— Что, Вань, лицо хмурое? Щука клюнула?
— Озеро… больше… чем кажется, — тяжело дыша, Ваня вылезает на берег. — Обсохну, и по домам?
По домам. Дорога назад может сопровождаться нетерпением или скукой, но не захватывает. Это уже проторенный путь. Дорога назад — своего рода отступление.
Снова железнодорожный переезд. Издалека гудком, похожим на плач кита, обозначает себя тепловоз. Горизонт перед нами светлеет. Но мы же едем на юг… Мой внутренний компас никуда не годится.
— Ребят, вы только моей не рассказывайте про наши ночные купания. Я написал ей, что уже дома, чищу зубы и вообще сплю.
— Мы — могила.
— Особенно я.
Загорается сообщение. Сердце екает… Нет, от мамы: «тыскоро». С досады не хочется отвечать.
— Чувствую себя как одна большая зевота, — охает Паша.
Леша под темными очками, в которых двоится луна, наверное, дремлет, и я, закрывая глаза, все дольше не могу их открыть. Ваня за рулем бодрится:
— На середине озера я лег на спину. Такое небо, ночь и никого, ничего больше! Просто восторг.
И напоследок: друзья — это судьба, которую в общем-то не выбирают.
— Что, если мы приедем сюда лет через десять? Будем уже не такие, конечно. Может быть, озеро обмельчает. И все будет другое. И в этом ничего плохого нет. Может быть, приедем с детьми и женами. Приготовлю в казане плов, поедим. Даже не приедем сюда — не страшно. Все будет у нас хорошо.
Леша сквозь сон соглашается:
— Мгм.
— Хорошо съездили, — Паша вытягивается поудобней и закрывает глаза.
Кажется, что я живу тысячу лет, но мне только двадцать два. Впечатления, воспоминания переполняют меня. Нельзя им позволить исчезнуть бесследно. Впереди еще столько времени, которое «окутано мглой и мраком»… Смешно… Вот это будет жизнь!
Связь
Да, на работе деньги. Зато у студента летние каникулы. На работе нет сессии. Зато студент может прогулять, ни у кого не отпрашиваясь. И я мог не проезжать семь остановок от дома, не проходить по аллее из остриженных тополиных стволов к каменному поэту… Он погиб в двадцать лет на страшнейшей войне в истории, и все, что от него осталось, — это каменная шинель и автомат ППШ. Память о нем не его стихи, а улица, на которой колдобины и пробки… Наконец, не срезать через столовую, где пахло остывающим жиром и тушеной морковью.
Наступил четвертый курс. Листья кленов и тополей пожелтели, но витал дух чего-то нового, какого-то освежающего обновления. Осень была как весна.
— Меня зовут Пилзнер Владимир Иванович. Тема моего курса — мультисервисные сети связи, — представился он.
За шесть семестров шесть разворотов зачетки заполнились подписями. Нудно диктовавших определения и тех, кто цветными мелками и парой формул раскрывал чудеса мироздания и телекоммуникаций. Зорких охотников за шпаргалками, списать у которых почиталось за доблесть, и тех, кто во время экзамена равнодушно выходил из аудитории; и даже тех, кто с таинственным великодушием ставил оценку просто так, если попросить. Проводивших поголовные переклички каждую пару и тех, кто сам иногда прогуливал лекции. Еще заикавшихся перед симпатичными студентками юнцов с мелом на брюках и маститых старцев, оживавших и улыбавшихся, только когда речь заходила про телеграфную связь.
И всякий раз старшекурсники заявляли уверенно:
— Это еще что! Вы Пилзнера пока не знаете.
— Вот это не цветочек. И не ягодка. Фрукт!
Однако:
— Ничего, Пилзнер как ветрянка.
— Или армия.
— Каждый должен отмучиться и забыть.
Силами старшекурсников и слухов, ходивших по общежитию, к первой лекции весь заинтригованный поток был в курсе, что этот Пилзнер за фрукт. Как всегда, правда неотделимо плотно перемешалась с домыслами. Причем некоторые факты явно противоречили друг другу. Прежде всего, у него нет правой руки, и никто не знает, как он ее лишился. Он презирает мужчин, а девушек превозносит. Девушкам на экзамене ниже, чем «хорошо», он не ставит, но парням на «хорошо» нужно совершить невозможное (стипендиаты занервничали). Его отношение к евреям крайне противоречиво. И он жутко злопамятен. Бывало, он валил целые потоки (чаще всего за чьи-то неосторожные слова о евреях). При этом Пилзнер доктор технических наук, у него зарубежные публикации и патенты, так что на профессорские сумасбродства ректорат закрывает глаза.
Во времена студенчества брат подрабатывал на кафедре и все обо всех знал. Кто из преподавателей пьет, кто сволочь, а кто любит рыбалку до беспамятства. Про руку он ответил так:
— Я слышал, из-за неосторожного обращения с оружием.
— О, значит, взрослым?
— Ну да.
— В армии?
— Не знаю.
— А ты что получил у него?
— Пять.
— За что?
— Сделал для лабы тест, что ли. Не помню… Уже неважно.
Брат был из тех извилистых студентов, которые не любят экзамены, договариваются с преподавателями и выполняют особые задания за автомат.
— Все равно я сдаю пока лучше тебя… — Но он уже повесил трубку.
Однажды я, отчаявшийся первокурсник, сидел в рабочей каморке у брата и слушал, как правильно вести себя в институте:
— Ищи себе девушку. В институте должны быть отношения. Возможно, институт только для того и нужен.
Зашел худой человек со вскинутой седой головой, тонкими губами и яростно блестевшими глазами. «Ох, как Петр I», — с тоской подумал я. Пустой рукав его рубашки был аккуратно заправлен за пояс.
— Игорь, сетевой принтер вновь не работает, — сказал он и скрылся.
— Тот самый Пилзнер, — шепнул брат…
На первых лекциях всегда было людно, но такого количества заинтригованных студентов не набивалось в аудиторию со времен первого курса. Все ждали чего-то небывалого — все-таки надо выходить из ряда вон, чтобы тебя называли «тот самый».
— На всякий случай я повторюсь, чего обычно себе не позволяю. Меня зовут Пилзнер Владимир Иванович. Тема моего предмета — «Мультисервисные сети связи». Я прочитаю для вас курс лекций и приму экзамены. Лабораторные и курсовые отданы на откуп другим преподавателям, так что не печальтесь. До посещения вами лекций мне нет никакого дела. Терпеть вам меня два семестра. Кажется, все… К делу.
Пилзнер молча закрыл дверь перед студентами, которые хотели войти, но этого было недостаточно, чтобы удивить.
Он включил первый слайд со списком литературы.
— Литература по курсу… А вы не задумывались, что Россия, наша с вами родина, кроме литературы, музыки — в общем, культуры, не дала миру ничего хорошего?
Кто-то прошептал:
— Вот оно…
Пилзнер говорил спокойно, даже бесстрастно, прохаживаясь перед аудиторией:
— Многим из вас пока все равно, но это так. Наука? У отечественной науки были отдельные успехи, но чаще она только спорит, кто раньше: Попов или Маркони, Лодыгин или Эдисон. Государи и полководцы? Они несли слишком много зла и смерти, своим и чужим. Суворов стал генералиссимусом после кровожадного подавления восстания в Польше. Есть ли чем гордиться, русские?
От отличников с первых парт иногда исходили «но…», на которые он не обращал внимания. С галерки реплики были тише и веселей:
— Г8.
— Ранил.
И еще:
— Оренбург.
— А Готэм-сити реально существует?
— Ну, ты и олень!
Пилзнер продолжал:
— Но нет же, другие страны только и желают нам зла, обижают, будь то фигурное катание или цены на нефть. Мы же одни такие особенные, чистые и дружелюбные. Мы же русские, с нами бог. Пускай нам наплевать на Толстого и Солженицына. Пускай мы забыли свои песни и забиваем иностранщиной свой роскошный язык… Почему на переменах вы не поете? К примеру, вот эту, — и он затянул:
Эх, не лед трещит да не комар пищит,
Это кум до кумы да судака тащит.
Как бывает с запевшим и вдруг застеснявшимся своего пения, он перешел на речь:
— Эй, кумушка, да ты, голубушка, свари куму судака, чтобы юшка была… Так ли велика польза от науки? Во времена дубины и камня пещерный человек вряд ли был добрее. Но и сейчас, орудуя далеко не дубиной, он так же зол и туп. Есть примета, что накануне войн рождается много мальчиков. Это, пожалуй, даже не примета, а логика. Рождается много мальчиков, и в мире появляется слишком много дури. Мужчина, грубый и алчный, тот же недохомо сапиенс, которого наука так и не надоумила, вертит планетой… Пока что женщина у власти, Екатерина II например, должна играть по грубым, пещерным, мужским правилам: переписываться с Вольтером о гуманизме, а Пугачева с вырванным языком везти до Москвы в клетке. Но я убежден: если передать всю власть в женские руки и немного подождать, то миром перестанет верховодить сатанинская гордыня. А начнет — божественная любовь.
Слухи о нем интриговали. Я напрягался, пытаясь распознать в его речах что-нибудь человеческое, личное, и не мог.
— На стыке девятнадцатого и двадцатого веков в печати гремели споры между генералом Драгомировым и Львом Толстым. Служака Драгомиров, обыкновенный генерал, высмеивал мысли графа Толстого о природе войны, и серые, обыкновенные люди были за ним. Они и сейчас за ним. Люди продолжают восхищаться идеалами долга, чести и доблести русского офицерства, этой нелепой попыткой сочетать православие и образованность с жуткой готовностью рубить, колоть, расстреливать, убивать. Хотя весь измазанный кровью и пеплом двадцатый век, казалось бы, вопит, что прав Толстой. Патриотизм — религия обормотов! А страсть к расширению границ — зло и подлость. Национализм — тот же патриотизм, раздутый до идиотизма, а нацизм — уже до абсурда. Как вы не понимаете? Это же ясно!
Его монолог раздражал меня: «Ох, старческое ворчание пополам с экстремизмом… А Суворов — генералиссимус за швейцарский поход… Божественная любовь? О, послушал бы, что две женщины говорят за глаза друг о друге… А космонавтика и Менделеев?.. И поет он фальшиво… Откуда в нем столько ненависти?.. Интересно, после таких монологов ему становится легче?..»
Пилзнер спел. Этого было достаточно, чтобы с перерывом аудитория опустела наполовину. Улизнул и я. Сентябрьское солнце облепило коридор. Пилзнер стоял у окна спиной к убегавшим. Руку он держал на искалеченном плече…
Вечером я разговаривал с братом.
— Ну, как тебе капитан Крюк? — спросил он.
— Не слишком ты круто?
— Ничего. Все за дело. Он странный, очень странный… Помню, у него постоянно ломался компьютер.
— А есть у него семья?
— Он женат. Кажется, у него есть внучка. Или внук, не помню… Какая разница…
Разница огромная. Если он так презирает мужчин, то как он ладит с внуком? И как должен обожать внучку…
Когда дедушку срезал инсульт, для него и для бабушки наступила старость. В квартире запахло лекарствами и повисла нехорошая тишина. Дедушка сохранил ясный ум, но начал заикаться, и это выводило его из себя:
— К-к-красный д-дип-п-п-п-плом, или т-ты мне н-не род-д-дственник, — объявил он в мой первый день в институте.
Тогда еще все жили вместе. Дедушка по-прежнему крепко пожал мне руку, и брат повел меня в университет, точно первоклассника, а не первокурсника.
Тяжелые дни отпечатываются в памяти до мелочей. Мы сели в автобус.
— Расстегни верхнюю пуговицу. Выглядишь как придурок.
Прошли через аллею и мимо каменного поэта. С улицы поднялись в столовую.
— Короткий путь. Запоминай, — говорил брат, попутно здороваясь с кем-то из куривших на лестнице.
Он довел меня до класса.
— Не класса, а аудитории. Да расстегни ты пуговицу! Ну, держи хвост пистолетом, — и хлопнул меня по плечу.
В аудиторию зашел декан, поприветствовал всех и вышел, после чего математик сразу загнусил про мнимые числа. «Ох, где вы, мои друзья? И вы сейчас сидите, одинокие, где-то за другими, незнакомыми партами. И Ваня Надбровный, и Леша Долгошеин, и Паша Завалишин по прозвищу Паша Кабель. Когда мы увидимся снова?» — думал я с горечью и пытался записывать лекцию. Мы увиделись уже через четыре дня, тянувшихся, правда, вечность. А что бы вышло, уедь я учиться в другой город?
Затравленно озираясь, я видел насупленных и чужих мне студентов, которые на самом деле тосковали той же тоской. Кто-то из них мои одногруппники. Вот этот? Или эта? О, если бы эта… Все равно. Не те, не те.
Преподаватели пугали и без того страшной сессией, хмурили брови, с каждой парой казались все непонятней и злее, говорили про отсев прогульщиков и дураков. А за окном пылал чудесный день не завершенного сентябрем лета, тополиные листья блестели на солнце, весело грохотал трамвай, кативший в сторону дома. В небе метались стрижи и щебетали что-то на своем, птичьем. Красота острей, когда нервы взвинчены… Я смотрел на мусорные баки во дворе и сглатывал подступавшие от тоски слезы. Вчера в это время я… пожалуй, ничего особенного не делал. Но был свободен.
Запутавшись в нумерации классов, я оказался во внутреннем дворе. Там мыли служебную машину, и пенная лужа растекалась поперек асфальтовой дорожки. Я увидел брата.
— Ну, у меня все. Я пошел, — сказал он, перекинув сумку на ремне через плечо. Его ждала девушка.
Мне хотелось умереть или провалиться сквозь землю. Я оставался совсем один.
— Где класс 403?
— Аудитория, — поправил он, махнув на нужный корпус, и пошел.
Начался последний урок. То есть пара, где все казалось наиболее непонятным и наиболее злым. На парте давно выпустившейся, наверное, рукой было написано: «Пилзнер. Не думал, что у такого хорошего слова будет такой гадкий смысл».
Зачем я здесь? Нет, это не тот институт, о котором кто-то думает при поступлении: «Черт возьми, как же я люблю связь, с самого, черт побери, детства!» Ошибся? Откуда в семнадцать лет знать, чем хочешь заниматься всю жизнь. Зря послушал родителей? Видимо. Всегда завидовал тем, кто сопротивляется, бунтует, отстаивает даже заблуждения, кто не похож на меня.
После пар я совсем скис. Смена всего — серьезное испытание для впечатлительного мальчишки. Я мчался домой. Навстречу шли одногруппники и — что немаловажно — одногруппницы:
— Ты же из наших? Идем с нами, возьмем чего-нибудь, посидим во дворе, познакомимся по-человечески.
Нет, я спешил. «О, я трачу время. Сколько его еще будет потеряно?» — думал я, мысленно подгоняя троллейбус в сторону дома.
Зачем я тогда торопился? На что мне было нужно то время? «О, чтобы писать», — откровенно ответил бы я. «А что ты написал?» В ответ я бы смутился и вместо не менее откровенного: «Пока ничего» — залепетал бы что-нибудь про мечты.
Тем временем в город приехал дядя. Он пробовал утешать меня по-мужски, то есть много шутил и вспоминал, как сам был студентом. Он учился в институте физической культуры в Ленинграде. Его одногруппник даже подрался с хоккеистом Фетисовым из-за очереди в столовой.
— Каждый курс мы называли в честь фильма о войне. Первый — «Приказано выжить». Пятый — «Мы смерти смотрели в лицо». Остальные не помню.
Рядом с их институтом стояла колокольня. По традиции выпускники забирались наверх и яростно трезвонили, поднимая на уши всю округу. Когда выпускались они, у колокольни уже дежурил наряд милиции… Когда дядя размахивал руками, изображая спортсменов, бьющих в колокола, я хохотал до совсем иных слез и уже веселей думал о своем первом дне: «О, какие тоскливые я писал бы стихи, если бы продолжал…» Перемены — это поначалу трудно, но они бывают и к лучшему, почему я не хочу этого понимать? Ничего, пусть это будет началом испытаний, которых так хотелось. Из тех, что закаляют характер.
В институте я освоился быстрее, чем мог представить. После тотальной дисциплины школы с ее иерархией, формой одежды, травлей любого не похожего на остальных наступало освобождение. Иначе говоря, юность. Как по щелчку, пропали гопники и хулиганы. Я переставал стесняться себя и того, что люблю (оперы, например).
Следующим летом я написал свой первый рассказ. Когда для описания чего-то большого и сложного удается подобрать несколько точных слов, — вот что такое радость. Когда, перечитывая, ты забываешь, что это написано тобой, — вот ради чего стоит жить. Оказывается, многие не могут того, что можешь ты. Ты ли это? Получится ли еще раз?
Итак, начало четвертого курса. Образ преследовал меня: молодой человек едет в поезде, а потом стреляет себе в голову из пистолета… Пора было садиться за новый рассказ.
В столовой собиралось слишком много шумных, веселых и любопытных знакомых. В учебных аудиториях либо играли в карты, либо шли занятия. В читальном зале, где с подоконника хмурился бюст Льва Толстого, наоборот, было слишком одиноко и скучно. В общем, на следующую лекцию Пилзнера я попал только в октябре.
Остались немногочисленные девушки, которые все учили, все записывали и все сдавали по-честному. Их беззлобно называли «ботаническим садом». По лицам еще нескольких студентов, сидевших на галерке, не снимая курток, было ясно, что они пришли не слушать лекцию.
Я попросил у нее тетрадь взглянуть, записали ли они хоть что-то на лекциях Пилзнера.
— Я честно пыталась… — сказала она.
В конспекте было: «Сети связи следующего поколения — концепция… Интеграция и конвергенция… Перенос и коммутация… Точка-точка». На полях была нарисована балерина.
Я подсел рядом и не без расчета на эффект достал черновик рассказа.
— Есть кто-то, кому ты желаешь смерти? В некотором смысле, могу это устроить, — я подбирал имя своему самоубийце.
— И кто его убьет?
Его…
— О, он убьет себя сам.
— Идеальное преступление, — улыбнулась она.
Вошел Пилзнер. В этот раз он не включил слайды.
— Сегодня, подходя к университету, я увидел огромную лужу. Она разлилась во всю дорогу, но люди не взяли пару ведер, чтобы вычерпать ее, и не потребовали от мэрии закатать яму, а просто перескакивали по тому, что осталось от поребрика. Образовалась пробка из перескакивающих. Вот почему в России неудобство еще не повод что-то менять? А я точно знаю и сейчас скажу вам. Из-за имперского образа мысли. Маленькие государства, обособившиеся страны — мусор на карте. У них ни музыки, ни языка, ни ума, ни истории. Лишь мы одни добрые и великие. Зато остальной мир — палка в нашем колесе. Лужа и та — происки американцев. Или того хуже – евреев. Знаете, в двадцать первом веке быть антисемитом – значит расписаться, что ты идиот… Кто-нибудь мне скажет, когда Британия перестала быть империей?
— После потери Индии? — вдруг громко сказала она.
— В точку, — Пилзнер улыбнулся ей своим безгубым ртом. — С утратой Индии в 1947 году. Вы вновь молодец.
— Но ведь аренда Гонконга у Китая закончилась в девяносто седьмом, — запротестовал я шепотом, но ей, а не Пилзнеру. Он продолжал:
— Британии потребовались годы, примерно полвека, но она смогла пережить и побороть в себе великодержавную спесь. Существует понятие имперского цикла. Это тридцать шесть лет. Каждые тридцать шесть лет происходит событие, решающее имперскую судьбу. На примере России… 1881 год — террористами убит Александр II Освободитель, человек, давший волю миллионам рабов, но сейчас не об этом. 1917 год — разумеется, Февраль и большевики, 1953-й — долгожданная смерть Сталина, 1989-й — это хваленая перестройка и гласность. Что будет в 2025 году, я не знаю, но это зависит во многом от вас. Не забудьте обратить внимание…
К балерине в ее тетради я подрисовал танцора в плаще и темных колготках.
— Что это? — шепнула она.
— Балетный злодей.
— Хм, для танцовщика у него слишком толстые ляжки.
— Главная беда современной России, — продолжал Пилзнер, — следствие этой имперскости. Из-за мнительности и идиотских амбиций власть держит целую орду из людей в погонах. Сперва абсурдом всей этой военщины их отучивают думать самостоятельно — чтоб они ничему не удивлялись и были готовы послушнее убивать. А в сорок пять лет еще не старых офицеров, милиционеров, борцов с террором, коноплей и прочих погононосцев, не ставших генералами, списывают на покой. Мемуары писать. Они думают, что умеют руководить, и, быстро разделавшись с мемуарами, устраиваются на новую работу и тянут за собой сослуживцев, повсюду… У них целая сеть! Особенно им нравится в госучреждениях…
— Я слышала, — она наклонилась ко мне, — ему оторвало руку в детстве, во время войны. Обстреливали деревню… Оттуда у него нелюбовь к мужчинам и военным.
— О, это вряд ли. Он из немцев, судя по фамилии. А немцев выселяли в Сибирь, Казахстан, Узбекистан, от фронта подальше. Мой папа так сюда и попал. Наверное, Пилзнер тоже.
Пилзнер тем временем говорил:
— Свою двухизвилинную логику и казарменные понятия они несут туда, где не должно быть ни того, ни другого, — изображая военного, он выпрямился и напрягся. — «Приказ есть приказ. Не моя работа думать. Начальник — первый после бога, а бога нет. Где бойцы? Пусть делают что-нибудь бесполезное. Чтоб не расслаблялись». Получается что угодно, кроме дела… Я это племя неплохо знаю и ненавижу его.
В этот раз к монологу Пилзнера я отнесся спокойней. Мою веру в себя поддерживал замысел о самоубийце. «О, какие речи Пилзнер выдает пьяным… Интересно, из года в год он читает один и тот же курс таких “лекций”? Вздорный человек! Кажется, он не глуп, но он вздорный. А умные вздорные люди опаснее бывших военных. И Гонконг… Его мысли хотя бы не совсем банальны… Если бы он знал, что я на его лекции пишу, если бы он прочитал, что бы сказал?»
На лекции Пилзнера я больше не ходил.
Тем временем холода сковали грязь, насквозь промерзли лужи. Каменный поэт под снегом стал похож на пастуха в овечьем тулупе. Воцарилась зима. Семестр подходил к неминуемой сессии.
Леша Долгошеин, бросив институт, тянул год армейской службы в городе Алейске. Пока он лежал в санчасти с пневмонией, я писал ему: «В университете мы проходим такую древность, что и говорить стыдно. Но скажу. Телеграф. “Тема занятия — перспективы развития телеграфной связи”. Лабораторные работы на компьютерах, часто это просто теория и тест. Кому это надо? Стоит расслабиться, получать удовольствие от молодости и весело учиться на тройки… Но не выходит».
Лабораторные работы не составили труда и не оставили следов в памяти. Честно щелкать тесты не было ни смысла, ни желания. Мы вскрывали код программы и подсматривали в коде ответы. Или меняли код так, чтобы «А» всегда был верным вариантом. Или самое лихое: делали скриншот с оценкой и вручную перерисовывали «2» на «5», а «0» верных ответов на «20» — в общем, становились настоящими инженерами, рискованно, изобретательно и на кураже… К любым проблемам быстро подбирали простые решения. А теперь все в нашей жизни делается только неоднозначней и сложнее. И это вовсе не значит, что мы мудреем.
Во время семестра с Пилзнером я столкнулся еще один раз — в дверях института. Я придержал дверь и поздоровался, он слегка кивнул в ответ и пошел наверх. А я — в столовую.
В столовой пахнет жаренной в масле горбушей и луком. Простые столы и стулья, пластиковые подносы, пластиковая посуда, пластиковые стаканы, иногда пластиковая еда, грубая кассирша. Но большая и лучшая часть семестра проходит здесь… Не думал, что со временем заскучаю по этому месту.
Мой одногруппник Антон ест гречку с курицей. Здороваемся сердечно:
— Тьфу ты. Думал, скучаю, а тебя увидел— в рожу плюнуть хочется.
— Отсоси.
Тут едят, пьют чай или кофе, списывают и просто коротают прогуливаемые лекции за болтовней. Куртки и сумки навешаны на спинки стульев. Приколото объявление, что здесь нельзя играть в карты и учиться. Мигает гирлянда. За окном темнеет.
Взяв чай, возвращаюсь к столу:
— Твоя любовница меня обсчитала!
Я считаю, что если часто повторять шутку про то, что Антон ради бесплатной курицы спит с местной кассиршей, грузной и неприветливой, то люди (и сам Антон) поверят в это. Прожевав гречку, он отвечает:
— Только мне диплом дадут, я тебя убью, мягко говоря. Зае… бесишь ты меня.
— Ладно, Антоха. Есть дело. Друг служит в Алейске…
— Где?
— В Алейске.
— В Алейске?
— Да, в Алейске. Ну, это там, где Алтай, мука и больше вообще ни хера, — Алейск. Завтра у него дембель.
— Поздравляю.
— Ехать километров пятьсот туда, столько же назад… Съездим, заберем пацана?
— Ну ладно, скатаемся, — отвечает Антон. Полсеместра он не показывал носа, потому что вкалывал и копил на машину.
Мимо проходят замечательные студенты, изобретательный народ, верящий в удачу и не жалеющий усилий на то, чтобы, не учив, отхватить что-нибудь в свои зачетки. Сережа, способный на одних только матах объяснить тему любой сложности. Молчаливая Алина — считается, что если она заговорит с тобой, то это к несчастью. Денис, отличник с внешностью боксера. Два друга, Иванов и Сидоров, недолюбливающие Петрова. Миша в кожаной дубленке с пышным меховым воротом, эффектно устроенный в жизни и покупавший все зачеты и экзамены. Длинноволосый якут Коля Лю Кенг. Андрей, зачем-то остригшийся налысо…
— Не забуду альма-мать родную!
Антон учился с ним в школе и утверждает, что тогда Андрей носил волосы до плеч, за что его называли Чубаккой.
Андрей садится к нам.
— Что за помощь, Антоха?
— Три хот-дога.
— Два четверных.
— Пойдет.
— Хотя я делал для тебя РГЗ за два и как-то не помню, чтоб я их жевал.
Рядом с институтом путей сообщения делали лучшие в городе хот-доги, принятые у нас за расчетную единицу.
— Перешли на безналичный расчет в хот-догах? — фыркает гречкой Антон. — Мягко говоря, сильно!
Антону вечно везет, потому он беспечен и весел. Он даже говорит:
— Если бы мне предложили все сначала прожить, то я даже не знаю. Так в этой жизни прет, что еще раз не выйдет. Еще раз Каньшина не сдам…
Андрей же напряжен, как ток, помноженный на сопротивление.
— Значит, для него за хот-дог? А меня…
За помощь с курсовиком я заставлял Андрея читать мне кусок «Войны и мира», где было особенно много французского. Иногда помогаю друзьям, но не брать же за это деньги.
— Двойные стандарты.
— Я не чечен. Но после диплома я тебя зарежу!
— А пойдемте в аспирантуру. Умирать так не хочется …
— Дай отчет скатать, — Андрей вырывает двойной лист из тетради. — Кстати, слышали? На лекции Пилзнера. Какой-то олень сказал: «Может, он, как Ван Гог, — руку сам себе…» А Пилзнер услышал. Завалит поток. Как пить дать завалит.
Я оставался достаточно прилежным, то есть пропускал не все, сдавал своевременно, гонялся за автоматами, хитрил, но волновался перед экзаменами, как школьник. Не научился в школе как следует списывать, и приходилось терзать память и насиловать нервы… Дома в зале лежал круглый ковер, а я вместо чего-то важного нахаживал по нему круг за кругом, зазубривая бесполезные термины.
Когда голова закипала, как чайник, и из ушей с воображаемым свистом вырывался воображаемый пар, я выходил немного прогуляться. Шел, несмотря на январь или июнь, в осеннем настроении, с болью смотрел на беззаботно игравших детей и никак не мог понять, что есть жизнь: чудо или бред. «О, какая замечательная, полная, цветущая, весенне-летняя жизнь наступит после экзамена, и какая она назойливо-тоскливая сейчас», — вздыхал я. Неприятно вспоминать. Пускай иногда, совсем изредка, когда на любой каверзный вопрос у меня был наготове верный ответ, от экзамена оставалось чувство приятное, активное, полное жизни, как после хорошей партии в шахматы.
Брат не посетил ни одной пересдачи, и я не собирался ему уступать. Еще пересдачи — это нервы и время, а я должен был скорее дописывать своего несчастного самоубийцу. Это единственное, что у меня получается хорошо, в чем я могу быть лучше других…
Консультация Пилзнера проходила утром, накануне экзамена. Он ворвался в аудиторию так, точно рассчитывал нас напугать. Пилзнер хотел, как на лекциях, запереть дверь, но справиться одной рукой с неудобным замком не вышло. Неловкий расклад: встать, подойти и помочь или делать вид, что все в порядке? В любом случае он мог отреагировать непредсказуемо. К счастью, он бросил свои попытки и обратился к нам:
— У кого-то есть вопросы?
В аудитории 403 собралось человек шесть. Она спросила профессора о цифровых станционных интерфейсах. Пилзнер начал говорить про базисные точки, но очень скоро отвлекся:
— А вы можете догадаться, кто был первым русским телекоммуникационщиком? Это достаточно парадоксально, но это был… Пушкин. В седьмой главе «Евгения Онегина» есть строфа:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
«На каждой станции трактир» подразумевает, конечно, и развитую инфотелекоммуникационную структуру. Знаете, когда неловко что-то сказать своими словами, на помощь всегда придет Пушкин…
Пилзнер улыбался. На человека всегда приятно смотреть, когда он говорит о любимом. Меняется лицо, и проявляется все симпатичное, что есть в человеке. Обычно так рассказывают о детях. Но Пилзнер говорил о Пушкине. Мне это понравилось.
— Самое прекрасное и особенное в Пушкине — его юмор. В русской литературе устоялся юмор Гоголя, юмор злой, едкий, свистящий. Он скалится, скрежещет зубами от ярости. Так же острят Достоевский и Щедрин, Некрасов. Даже Чехов… А Пушкин посмеивается, а не высмеивает. Кстати говоря, в восьмой главе об Онегине сперва идет:
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов, —
а потом в диалоге с генералом:
«Так ты женат! Не знал я ране!
Давно ли?» — Около двух лет.
Получается, Онегин разочаровался в себе, в мире, женщинах — во всем, убил Ленского, учил уму-разуму Татьяну, когда ему не было и двадцати четырех. Вы почти его ровесники…
Я сидел за той же партой, что и в первый день первого курса. Надпись о Пилзнере была дополнена: «Я знаю его секрет. Его рука была неуправляемой и ставила пятерки мальчикам. И он ее отрубил».
— Из-за привычки к злому хохоту русской литературы даже в «Евгении Онегине» многие не видят главного — сострадания. Когда Татьяна изнемогает от любви и признается первой (отважный поступок для девушки), когда Ленский в ночь перед дуэлью сочиняет стихи, когда Онегин после болезни безмолвно принимает отказ Татьяны, Пушкин им сочувствует. Его сердце переполнено любовью к людям. Хотя несколько раз он использует эпитет «бессмысленный» к слову «толпа». Пожалуй, это важно, — Пилзнер еще раз попытался закрыть дверь. — Недавно я перечел сцены, не вошедшие в «Бориса Годунова». Есть среди них одна, в которой Гришка Отрепьев сидит у монастырской стены и скучает, что нет войн, где он мог бы прославиться. К нему подходит лукавый инок и предлагает выдавать себя за Дмитрия… Но как же гениальнее Пушкин написал в итоге! В келье Чудова монастыря кроткий Пимен, призывая Отрепьева к смирению, подталкивает его ко злу… Как усложняется мотивация Отрепьева! Нет, он уже не простой авантюрист, ищущий славы:
И не уйдешь ты от суда людского,
Как не уйдешь от божьего суда.
Он назначает себя вершить мщение Бога над Борисом Годуновым. Вот момент, когда он становится Самозванцем. И это самозванство пострашнее, чем называть себя царевичем Дмитрием.
Вдруг Пилзнер уперся кулаком в мою парту. Состоялся наш первый разговор:
— Вот скажите, ваша бабушка верит в бога?
— Пожалуй, нет, — честно ответил я.
— Ну, а дедушка? — Его глаза сверкали то ли яростью, то ли презрением. «Да уж, как Петр I», — опять подумал я.
— Тоже нет.
— И о чем тогда с вами разговаривать? — Пилзнер всплеснул рукой и отвернулся к доске. — До завтра.
Я подумал про Льва Толстого. Его жена говорила: «Если бы не литературный талант, то не было бы возможности терпеть твой характер». Может быть, Пилзнер на досуге пишет один роман за другим. С языком он управляется ловко… Тогда его можно оправдать. Если, конечно, его романы хороши.
Впрочем, хватит думать. Время чувствовать. Прошлым вечером я получил от нее сообщение: «Скажи, да или нет?» Выбрал «да», и мы договорились после консультации окончательно все прояснить.
Я поджидал ее на улице. Каблуком ботинка рыхлил утоптанный снег. Курил. Я тогда курил… Она спустилась.
— Мандарин? — и я достал мандарин из кармана.
Она взяла меня под руку. Когда на дороге было скользко, она хваталась за меня, и я думал, что, хоть ненадолго, выгляжу как нормальный, не одинокий, сильный и счастливый человек.
Мы задержались у засыпанного снегом фонтана.
— Грустное зрелище. Как детская площадка, на которой никто не играет, — сказала она.
— О, просто он впал в зимнюю спячку.
Еще не закончились праздники, и прохожих на улице было немного. Да и они были тут ни к чему.
Она говорила, что после взрывов в Домодедово ей немного страшно ездить на метро, потом спросила, как продвигается мой рассказ. Я честно ответил, что застрял. Хотя придумал, кажется, очень удачное начало: молодой человек, решивший застрелиться, рассказывает попутчику сальные шутки и сам смеется над ними до истерики. Обсудили экзамен.
— Как думаешь, — спросила она, — Пилзнер прав насчет признания Татьяны?
— Мандарин? — я достал из кармана второй мандарин. По-моему, остроумный знак внимания. — Думаю, и для мужчины признаться в чувствах — достаточно смело.
У нее на меня как будто серьезные намерения. Я не знаю ее, не понимаю, что у нее в голове, какие идеи и страхи ей движут. О чем она думает прямо сейчас? Может быть, она сердится, что мы никак не перейдем к сути, и жалеет, что затеяла какие-то объяснения. Может быть, она тоже привыкла быть одна, и нас обоих возможная удача пугает больше неудачи. Или она хочет, чтобы я меньше думал и просто обнял ее и поцеловал. А я боюсь, что все переменится, что она захватит мою свободу, мою волю, мое мнение, что я трачу время, что «я» стану «мы».
— Это банально, — продолжала она, — но в школе мы учили письмо Татьяны. Что-то помню… «Я жду тебя…» «Единым взором надежды сердца оживи».
— Ну, так и быть, — я взглянул на нее, а она высматривала, куда бы выбросить такие чужие для этого снега оранжевые, теплые корки. Меня это внезапно развеселило. — «Судьбу мою отныне я тебе вручаю. Перед тобою слезы лью, твоей защиты умоляю».
— «Сначала я молчать хотела…»
Говорили мы тихо, смотрели перед собой, а не друг на друга, как бы стесняясь, что знаем Пушкина. Солнце искрило по снегу. В такие утра даже нравится зима.
— «Не знала б горького мученья, души неопытной волненья…»
— «Мои сомненья разреши», — и я протянул очередной мандарин. Я не взял перчаток, чтобы в карманы влезло побольше мандаринов. Очень замерзли руки. И это тоже стало меня веселить.
— Это все пустое. «Обман неопытной души. И суждено совсем иное…»
Хотя я понял, что последняя цитата — ее отказ, но в ту минуту мне не было дела до экзаменов или сумасбродного однорукого старика. Честно говоря, даже до нее в ту минуту мне не было особого дела. «Не знаю почему, но сейчас я счастлив», — подумал я, когда мы остановились у входа в метро.
— А почему ты никогда не обращаешься ко мне по имени? — спросила она, застав меня врасплох.
— Разве это важно?
— Наверное, нет. Тогда до завтра?
— До завтра, и пускай это переходит границы хорошего вкуса, но еще мандарин…
Все же мне стало легче, когда мы разошлись.
Позвонил дедушка. Он кричал в трубку так, что я мог бы его услышать и без телефона:
— Д-для к-к-красного дип-п-плома если н-нужно… С-скажи ему, что д-дедушка в-взял и п-поверил.
— Скажи, что бабушка, — добавила бабушка, — давно уже чувствует что-то такое, присутствие чего-то большего.
Через полчаса дедушка позвонил снова:
— Б-барчук, с-с-слушай. Я в-все г-говорил, чтоб-бы к-красный д-д-диплом… Это ж-же я т-т-так, шутил… Как с-сдашь, т-так и черт с ним. Т-ты, главное, не з-злись и н-не волнуйся.
Вечером заехал брат. Когда я еще учился в школе, а он уже был студентом, он возвращался домой после полуночи с загадочной ухмылкой на лице. Теперь он женился, и если приходил, то безо всякой ухмылки.
— Завтра Пилзнер? Однорукому бандиту привет. Переживаешь? Устройся на работу. Да, вот устройся. Поймешь тогда, какая это все мелочь…
К экзамену все были в курсе, что Пилзнер запускает по пять человек и надо заходить в правильной пропорции. Если с тремя девушками зайдут два парня, то все у них будет «хорошо». Если две девушки с тремя парнями, то все получат «удовлетворительно». А если четыре парня и одна девушка… Лучше не продолжать. Важна только пропорция. Что-то знать бессмысленно (хотя для усмирения совести я полистал методичку). В таких случаях меня никогда не покидало ощущение, что все это какой-то грандиозный розыгрыш нескольких поколений. Это слишком нелепо, ненормально, предвзято и предсказуемо, чтобы быть правдой.
Рядом с аудиторией на скамьях, скучая, сидели одногруппники. Уже распределились по пятеркам. Я морщился и тер лодыжку — подвернул, гоняясь за Антоном. Только что один взрослый человек двадцати лет бегал по всему этажу от другого из-за того, что этот один подрисовал усы на фотографии в зачетке этого другого.
Старшекурсник, встречавшийся с одногруппницей Таней, рассказывал, как Пилзнер завалил один поток, когда кто-то назвал его евреем, а другой — за то, что никто не смог объяснить происхождение слова «балет». Антон выпалил, не задумываясь:
— Какое-нибудь «балетэ», не знаю… «Танцевать» на каком-нибудь французском.
— Почти угадал! На итальянском, — сказала она.
— Ха!
Пришел Андрей. В руках он держал зачетку.
— Два зачета осталось… — он решительно смотрел в сторону кафедры.
— О, не успеешь, и придется сдавать Пилзнеру в одного.
— Ты самоубийца, Андрей.
— Я видел Электродеда. Все сдам. Как пить дать.
В институте работал импозантный профессор, который ничего у нас не вел, но при этом все его знали. Он носил окладистую седую бороду и большие очки. Мы называли его Электродед. Считалось, что встретить его — к удаче. А еще говорили, что в читальном зале бюст не Толстого, а Электродеда.
— Сколько времени?
— Уже десять.
Мы ждали. Пилзнер не выходил с кафедры.
— Он что, вообще забил? — Антон скучал.
Вдруг аудитория открылась изнутри.
— Первая пятерка, прошу.
Мы зашли и расселись за длинный стол перед Пилзнером. Трое девушек и два парня. Билетов не было.
— Зачетки на край моего стола.
Он начал перебирать сокровенные зеленые книжицы. Когда преподаватель касается зачетки, все нервы в студенте натягиваются как струны, точно у пса, почуявшего подбитую утку… Щелкнув ручкой, Пилзнер объявил ей:
— Вам, и только вам я поставлю автоматом «отлично». Вы будете настоящим телекоммуникационщиком. Хотя в вашей жизни это совсем не главное. Вы станете прекрасной матерью. Я убежден, что ваши дети не станут прыгать по гаражам.
Вся сияя, она забрала зачетку, попрощалась с Пилзнером и скрылась за дверью, где взвыл гвалт расспросов.
— С остальными мы еще побеседуем, — наша пропорция стала шаткой.
— Все смешалось в доме Обломовых, — шепнула мне Алина. Ох, не к добру…
Пилзнер задал несколько вопросов по курсу, но поспешил ответить сам и повел беседу на отвлеченную тему:
— Великий Готфрид Вильгельм Лейбниц, создавая матанализ, считал бесконечные ряды, такие красивые и правильные только при условии бесконечности, доказательством существования бога. За четыре курса вы должны были понять, что в телекоммуникациях все строится на математических чудесах: частотные преобразования, дискретизация аналогового сигнала, переменные токи с мнимыми числами в расчетах. И все работает, а телекоммуникационщик оказывается кем-то вроде священника.
Тем временем он писал в зачетках, постоянно отвлекаясь:
— Вас зовут Татьяна! Ви роза, ви роза, ви роза, бель Татиана, — вдруг пропел Пилзнер. — Знаете, откуда?
Таня не знала. Влез я:
— Куплеты Трике из «Евгения Онегина».
— Да, — он продолжал, обращаясь к Тане. — В финале оперы Чайковского (уж не знаю, был ли такой замысел, или Чайковскому не хватало текста) Онегин начинает петь от себя слова из письма Татьяны. «Вся жизнь твоя была залогом…» Для Татьяны слова звучат зловеще, дьявольски искусительно. А для Онегина — это ярая одержимость Татьяной, раз уж он вспомнил слова из ее детского письма…
Интересно, вот если бы меня звали не Дима, а Борис, запел бы он «О, совесть лютая, как страшно ты караешь»?
Пилзнер раздал зачетки. Я думал, вдруг за куплеты Трике он поставит «отлично», ну да ладно. «Хорошо», — прочитал и подумал я. Между нами состоялся второй и последний разговор:
— У вас есть родственник Игорь?
— Брат.
— Так я и подумал. Я помню его. Знаете, это был превосходный студент… Для такого брата у вас, пожалуй, слишком низкая оценка.
Я постарался выразить взглядом мысль: «Пилзнер, я тебя ненавижу. Мы с тобой еще сочтемся. И это еще даже не за гаражи… А брат, этот превосходный студент, называет тебя одноруким бандитом. Я всю жизнь плетусь за ним, в школе, тут… Но я обойду!»
— Как? — она сидела у аудитории.
Я показал четыре пальца.
— Вот и славно, — обрадовалась она за меня.
— Зачем он говорит о сочувствии к людям, смирении, боге, а сам оценивает людей, не давая им сказать? Лицемер! Как тоскливо зависеть от воли одного человека.
— Кого-то ты мне напоминаешь, — захохотал Антон. — Лучший экзамен в жизни. Я ни слова не сказал — и четыре. Пойдемте выпьем кофе.
— Жалкий сумасброд. А чем ему не угодили дети, прыгающие по гаражам?
— Ну, успокойся… — говорила она. — Владимир Иванович, знаешь, неплохой человек.
— Конечно, на твоем месте я думал бы так же.
Я был тогда жалок и зол. Ужасно жалок.
— Итак, шутка дня, — предупредил Антон, — сегодня я впервые увидел Пилзнера…
— В следующем семестре еще разок полюбуешься.
***
«Это конец, будьте покойны и не держите на меня зла… Видит бог, вы ни при чем… Если бы могла, не писала бы этих завершающих слов…» — прочитал я и подумал: «Мда уж! Я в больнице с разбитым сердцем. Не диагноз. Обстоятельство… Вот тебе и день грядущего, окутанный мраком».
Я получил красный диплом, но счастливая свобода быстро оборвалась — меня устроили на работу. Через месяц я заболел.
Мне было больно и плохо.
— Купался недавно? Да? Ну вот! Воды хлебнул — вот тебе и вирусная инфекция, — сказал врач.
Лежа на жестком больничном матрасе, я думал: «Вроде бы не хлебал… Может быть, меня отравляют? Эх, да только мои желчные мысли меня отравляют. Судьба… Может, это искупление через страдание? Но чего? Кажется, я еще не успел натворить ничего такого».
Я болел не слишком долго, но в двадцать два любое нездоровье невыносимо. Даже простуда. Казалось бы, поправляешься — растянись на койке и отдыхай. Но я не находил себе места. Мама приезжала в больницу почти каждый день, и я считал, что навязываемый ею комфорт в палате мешает мне самостоятельно преодолевать трудности и боль, становясь лучше.
— Погоди, неужели ты болен так серьезно? — спрашивал Ваня Надбровный.
— Вроде бы нет.
— Здесь у тебя слишком много времени думать, чувак, — говорил Леша Долгошеин, потирая бритую щеку.
— Ну, ты и дурак, — говорил Паша Кабель.
Со временем все набивает оскомину. Впечатлительность притупляется, и маленькие события уже не могут всколыхнуть большие чувства. Сломанная игрушка не будет переживаться точно убийство, а дурацкое стихотворение — как не дурацкое стихотворение. Неопасная болезнь не вызовет тоски скорой смерти, а к переменам в жизни выработается привычка. И юношеское легкое счастье не повторится никогда.
Андрей с Антоном острили:
— Мы дипломированные инженеры теперь.
— Это мы должны тебя убивать после всего, а не какой-то вирус!
Больничный парк сперва показался огромным, как лес, но за первую же прогулку я обошел все тропинки. В ограде, как во всяком заборе, нашлась дыра. Путь на желанную волю. Хотя ничто, кроме болезни, не мешало мне уйти и через главные ворота, но я решил, что поправлюсь и сбегу именно через эту дыру… В парке я видел, как человека, лежавшего на козырьке подвальной лестницы, накрывали простыней. С края свисали его ноги в носках и шлепанцах.
И за стеной от меня кто-то стонал по ночам, напоминая мне через сон, где я и что человеческая жизнь не стоит ломаного гроша. Если эта больница построена в начале прошлого века, сколько же здесь за все время умерло людей? Я стал вспоминать тех, кого знал и кого уже нет. Тетя. Одноклассник Антон, покончивший с собой от несчастной любви. Еще папин друг, мама школьного друга… Пилзнер. С окончания института прошло два месяца, а уже есть чувство, что все было бесполезно и так давно, точно в прошлой жизни. Какой во всем этом был смысл? Зачем нужно было стараться?
В начале следующего, восьмого по счету семестра Пилзнер пропустил несколько лекций. Объявили, что ему нездоровится… Солнце уже не просто светило, но начинало греть, на изгибах дорог разливались землисто-бурые лужи, и звону капели по подоконникам не хватало только птичьего щебета. Наступила весна. Фотографию Пилзнера с черной лентой пригвоздили к доске объявлений, как жука. Я не вчитывался «скоропостижно» или «после продолжительной болезни», только подумал: «Ну вот, отмучился».
Мне стало стыдно. Болезнь сделала меня терпимей и мягче? Значит, вот смысл… Ночью я лежал на неудобной больничной кровати, всматривался в потолок и думал.
Пилзнер был настрадавшимся и, кажется, неглупым человеком. Возможно, он давно болел и знал, что скоро умрет? Наверное, ему хотелось выговорить мысли, мучившие его… Я представил Пилзнера маленьким мальчиком, оставшимся без руки (боже, и неважно же как). Ему было очень больно. Мама за него переживала. Вот и обо мне волнуется мама, а я веду себя неблагодарно и глупо… Несчастья обозлили его. Наверняка культя ныла. А еще это мог быть костный рак. Он мог и умереть от рака…
Старики мне говорили, что дальше годы будут мчаться все быстрее и быстрее. Как подхлестываемые рысаки. Я вежливо кивал им в ответ и между тем не заметил, как время рвануло узду и полетело. Чувствую, как из сердца уходят радость и страсть. Мне чего-то недостает, и я не знаю, не наступает ли это что-то, или, наоборот, оно истончается и тает. Прежде я был, кажется, неплохим человеком, а теперь клокочу от усталости, напрасной злобы и желаю зла другим людям. Время летит, и я понимаю Пилзнера все лучше и лучше.
Гуляли с братом по больничному парку.
— Очень болит? — спрашивал он.
— Скорее ноет.
— Все болезни от нервов. Я привез тебе ромашки.
День был пасмурный. Серые тучи нависали над летней зеленью.
— Все же попробуй извлечь из всего этого пользу… Как называется это дерево? По дороге в школу, где гаражи, росли такие деревья. А между ними асфальтовая дорожка была. Помнишь? На них еще ягоды, от которых язык черный. Черемуха? Ладно, не важно…
Я думал о другом:
— Решил писать рассказ о Пилзнере.
— Оду? — усмехнулся брат.
Усмехнулся и я:
— Не совсем.