Странники поневоле: Воспоминания Елизаветы Родзянко, Марии Муравьевой, Ольги Толстой
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2021
Странники поневоле: Воспоминания Елизаветы Родзянко, Марии Муравьевой, Ольги Толстой / Составитель Е. Н. Муравьева. — М.: Ассоциация содействия развитию регионов «Столыпинский центр»; ЦЕНТР ГРИНТ, 2020.
Представим на минуту, что Гражданской войны, года великого перелома, репрессий, Великой Отечественной войны, лагерей, послевоенного восстановления и ХХ съезда не было. А например, после отречения государя в России пришло к стабильной власти какое-то либерально-демократическое правительство, ну, хоть Керенского. Не было бы религиозной реформы, изменения праздников и календаря, но Россия все равно вступила бы в 30-е, 40-е и 50-е годы вместе с Европой и Америкой, и ВОВ была бы для нее просто Второй мировой, как и для всех стран Европы, — то есть без акцента на борьбе с большевизмом, без «особого» отношения со стороны фюрера к «коммунистической угрозе». Пойдем еще дальше и представим, что не было бы Шолохова, Платонова, Гайдара, Пильняка и всей большой советской плеяды, мягко говоря, сильно повлиявшей не только на взгляды, но и на письменный язык современников и последующего поколения. А настольными книгами юности по-прежнему остались бы «Война и Мир», двухтомник Пушкина, Гоголь… И никаких 20-х.
Так вот, книга воспоминаний женской половины многочисленного семейства Родзянко написана так, словно все эти события если и были, то где-то там. Они были, но непосредственно их не коснулись: такая маленькая Россия, выехавшая из России и прошедшая своим путем эти три десятилетия. И возвращение на родину в конце 50-х (тех из Родзянок, что не осели в США), относительно благополучное, словно перенесло их чудесным образом из рокового 18-го через реку тоталитаризма на другой берег — к смягчающемуся режиму. Они получали письма «оттуда», они знали о происходящем «там», они были умны и догадливы, и все же они были словно отделены стеклом от исторической реальности в СССР, все же это взгляд «с того туманного берега». Это «стекло» проявляется в первую очередь в языке: сравнение Ленина с Пугачевым, а Гитлера с Наполеоном, видение прошлого «пушкинскими» и «гоголевскими» глазами, поиск в прошлом аналогов настоящего — всё это оставляет странное чувство. Из какого вы века, в каком пространственно-временном континууме вы были заморожены последние 30–40 лет?
«После спешного наступления на Советский Союз и захвата почти всего юга и запада страны и блокады Ленинграда вдруг счастье немцам изменило, и они быстро стали откатываться назад. Произошло это вследствие многих причин, но основание было в том, что немцы сумели вызвать в русском народе страшную ненависть. И как когда-то во время наполеоновской войны, стали образовываться партизанские отряды, которые нападали на обозы со снабжением немцев с тыла…» (М.М. Муравьева, член «клана» Мейендорфов-Родзянко).
Это порой напоминает мемуар престарелой княжны, современницы XIX века, почитавшей Льва Толстого, а не женщины, дожившей до конца 70-х XX века и примерно в это же время, если я верно поняла, завершившей записки.
Значит ли это, что кочевая жизнь представителей высокопоставленного, влиятельного в прошлом семейства в Югославии и Франции, Англии и США, Люксембурге и Болгарии была счастливой и гладкой? О, нет. Они узнали тяготы судьбы эмигрантов с нансеновскими паспортами (с первых строк мемуара идет смущающая читателя ассоциация с «Возлюби ближнего своего» Э.М. Ремарка), вынужденность службы гувернантками, боннами, компаньонками. Они потеряли больше, чем имели, потому что воспоминания становились все прекраснее, а действительность всё неопределенней. И на кого им было уповать, кроме как на Бога, со всеми своими многочисленными детьми, случайными источниками доходов, нестабильными пенсионами, разовой помощью дальней родни? Вдобавок их ждали бесконечные детские болезни в допрививочную эпоху, прелести отопления крошечным подобием буржуйки своего холодного парижского жилья в годы Второй мировой, антисанитарные роды, бич туберкулеза, работа агентами по рекламе сукна и расписывание деревянных кукол (невольно вспоминается «Бег»). Прибавьте экономию на мясе и железнодорожных билетах, постоянный страх — сначала боязнь «красных» и «зеленых», потом махновцев, потом петлюровцев, потом ожидание неприятия эмигрантов в Югославии и Франции, страх не найти работу и потерять пособия, страх болезней и отсутствия компетентной помощи, а в годы войны и после — страх быть высланными в Союз, страх быть призванными или, хуже того, отторгнутыми во Франции…
Но вернемся к началу. То есть к учебнику. Сейчас странно думать, что представитель семейства Родзянко, «дедушка» (Елизавета Родзянко), был на краткий миг первым лицом нашего государства, правителем на час эпохи революционного междуцарствия. Будучи миролюбивым, заботливым, тщательным человеком, М.В. Родзянко попал, как тогда и многие другие высокие чиновники, в пучину страшного времени, с которым сладить было ему, увы, не по силам. И эту сторону его — личную, человеческую, а не «мундирную» — как раз показывают воспоминания его внучки, пожалуй, самые глубокие и мудрые во всей трилогии. Елизавета Федоровна Родзянко-Мейендорф хронологически продолжает более известные мемуары своей сестры Марии Мейендорф (ранее изданные отдельной книгой), будучи в свою очередь продолженной ее дочерьми — Марией и Ольгой. Ее записки, собранные в 1970 г. для сына, известного как епископ Василий (Владимир Родзянко), охватывают примерно десятилетие: с 1908 по 1920 г. Однако жаждущий погрузиться в гущу революционных и предреволюционных событий мало что почерпнет в них для себя, кроме общеизвестного. Да, это воспоминания молодой жены, молодой матери, молодой помещицы, наконец, поклонницы Пушкина и Гоголя, очень верующей и наделенной юмористическим даром благородной особы. Разочарование? Смотря чего вы ожидали. Если бы Долли Облонская жила чуть позже и имела бы время вести обстоятельный дневник, то, возможно, это было бы нечто подобное.
«Мы после свадьбы поехали в Отраду. Дом в Отраде был белый, вроде хаты, покрытый камышом, но с колоннами у подъезда и такими же колоннами на балконе с противоположной стороны. С этого балкона открывался чудесный вид на пруд, долину и дальние села. Есть у Гоголя в «Мертвых душах» описание имения, где он пишет, что, выйдя на балкон, всякий непременно скажет «Какой простор». Вот и с нашего балкона хотелось сказать — какой простор…»
Но, конечно, есть нюансы, смущающие современного, скажем так, бессословного читателя — и даже пробуждающие в нем подсознательное классовое чувство (у кого оно есть). Именно — взгляд Елизаветы Федоровны на «русский народ». Это взгляд помещицы со всеми вытекающими, хотя взгляд внимательный, добрый и христианский. Но какой бы ни был господин, а все равно он барин, смотрящий на холопов, и каков бы ни был холоп, а все равно он холоп. И неумышленная привычность такого видения мира, конечно, вызывает двойственные чувства, как и при чтении мемуаров князя Волконского, умиляющегося любви к барину, присущей русскому народу. Словно два разных человеческих вида, сама мысль о наличии чего-то общего между которыми кощунственна, предстают в книге няньки, крестьяне и их жены, прислуга, наемные работники — и благородное сословие. Невольно возникает ассоциация с только что переизданными воспоминаниями Энгельгардта о его помещичьем управлении: пожилой профессор в большей степени «на равных» с пожилыми крестьянами, нежели г-жа Мейендорф с женщинами при поместье.
«Хочу отметить здесь, какой русский народ любящий и благодарный. Когда мы бежали в Анапу, к нам туда с письмом приехал крестьянин нашего села. Он нашел нас через Анапский адресный стол. Однажды и я пришла туда за адресом и дама, которая там служила, сказала: «Знаете, как крестьяне Вас любили?!» <…> Я удивилась, ведь никакого общения у меня с ними не было, а только разговоры с доктором по телефону. И за это — уже любили… Удивительный русский народ!»
«Как-то летом приехал к нам наш бывший лакей Михайло. Это был удивительно порядочный, хороший человек. Он начал, сбиваясь, рассказывать, что не удержался и взял наши рюмочки для водки. Мне думалось: начинается с рюмочек, а потом растащат всю Россию по кусочкам, и водворится обман, воровство и неизбежная ложь».
Воспоминания Марии Родзянко-Муравьевой, дочери Елизаветы Федоровны и супруги потомка «того самого» Муравьева-декабриста, частично — до эмиграции — дублируют записки матери, «упираясь» в 1947 г., когда вновь объединившееся после мировой войны семейство Родзянок-Мейендорфов готовится к возвращению на родину. Сначала преимущественно критический тон мемуара не вызывает большой симпатии, но постепенно читатель проникается стойкостью этой пусть труднохарактерной, но изобретательной, неунывающей, сильной духом девушки.
«Поскольку выехавшая в 1920 году эмиграция не приняла революцию всерьез и считала, что все это скоро кончится, встал перед ней вопрос о воспитании и образовании молодежи, которая, вернувшись на родину, нужна будет ей в качестве элиты. Сербское правительство пошло в этом отношении навстречу. Была открыта в Белграде русская мужская гимназия…»
Детские эпизоды (как они дразнили гувернанток и подшучивали над учителями), как и общеизвестные факты о нелегких судьбах неприспособленных к жизни эмигрантов первой волны, интересны в основном ценителям эпохи. А вот фрагменты, связанные с гитлеровским вторжением во Францию, удивляют своим контрастом с советскими воспоминаниями о захватчиках. Немецкие солдаты представлены довольно добродушными, лишь изредка вынужденно агрессивными, и такое чувство, словно речь о Первой мировой. Также удивляет почти полное отсутствие патриотического подъема среди молодых эмигрантов (что расходится с учебниками).
«Иногда мы считались иностранцами, иногда, когда это Франции было выгодно, нас приравнивали к французам: так, во время Второй мировой войны наших мужчин как французов призывали в армию, относительно работы мы как иностранцы должны были иметь право на труд, которое совсем не так просто было получить».
Наводнившие Францию немцы вперемешку с украинскими и русскими пленными преподнесены в юмористическом стиле:
«Они (пленные) нам рассказали, как вся их часть около Гомеля попала в окружение. Многие были убиты, а он с его приятелем Митькой были взяты в плен. <…> Немцы с ними обращались гуманно, даже вот гулять отпускали. Алеша не жаловался на советскую власть, находил, что все очень здорово. Митя же не сходился во взглядах с Алешей: «Бывает, что нужную норму государству дать не можем, а с нас тянут — и чем потом засевать?»
Еврейский вопрос освещен классически: никакого гуманизма со стороны немцев в этом направлении нет, и лишь чудо помогает выжить знакомым Мейендорфов. Еще более драматические моменты перебежничества не могут не отзываться в нас своим отчаянием:
«В то время Германия была наводнена советскими пленными, не желавшими возвращаться на родину, поскольку там их ждали репрессии за плен. Часть из них силой была возвращена в Советский Союз англичанами. Трагические случаи, разыгравшиеся при этой насильственной репатриации — люди кончали самоубийством, выскакивали на ходу из поездов, — подтолкнули американские власти пустить их к себе».
Третий мемуар, принадлежащий супруге внука Льва Толстого и правнучке председателя IV Госдумы М.В. Родзянко, охватывает 1947–1949 гг., по форме является дорожными записками и повествует о бегстве семейства Толстых-Родзянко из Австрии через послевоенную Германию во Францию. Эта ветвь эмигрантов оказывается под перекрестным огнем отступающих фашистов, мечущихся австрийцев, надвигающихся советских войск (сложно сказать, что больше пугает Ольгу — нацистские застенки или советские лагеря), прорвавшихся «освободителей»-американцев. И только знание многих языков, ум, тонкое чутье, терпение и единство помогают всему семейству со многими дорожными трудностями выбраться из смятенной Австрии. Воистину нет такой народности, которой бы скитальцы не встретили на своем послевоенном пути. Это и мирные немцы, не принимающие фюрера, но депортируемые то Советами, то своими же соотечественниками; и русские пленные, боящиеся расправы на родине; и сербы-переселенцы, и беглые украинцы и белорусы; и наводнившие Европу французы, и растерянные австрийцы, и непонятно (то есть вполне понятно) откуда заброшенные японцы; и выпущенные узники Дахау и других лагерей, утратившие человеческое обличие, — и, конечно же, восторженно встречаемые американцы. Все это пребывает в растерянности, смущении, то впадая в гипертрофированный восторг по случаю конца войны, то, напротив, в чрезмерную мрачность под страхом своей дальнейшей судьбы. Власть переходит из рук в руки, как флажок, и хаотические бомбежки полей и дорог перемежаются с ежедневно сменяющимся эмигрантским законодательством. Европейские государства просто не знают, что делать с таким количеством беженцев, пленных, эмигрантов, депортированных, бывших узников.
Конечно, страдания, выпавшие на долю Ольги Толстой-Родзянко, ее детей и супруга, вызывают огромное сочувствие современного человека мирного времени. Хотя, безусловно, их жизнь не сопоставима с реальностью тех, кто был неумолимой дланью ХХ века заброшен в советские и немецкие лагеря, угнан на работы, сгинул в окопах или пал жертвой собственных же разъяренных соотечественников, жаждущих выместить свою боль, потери, несправедливость судьбы и горе на условном «враге» (как ни парадоксально, последняя проблема была особо актуальна для… Франции). Глубоко трогают судьбы простых людей — крестьянок, детей, сельских работников, 14-летних призывников любой из воюющих сторон, многодетных вдов, — ставших жертвами этой войны, на какой бы стороне они ни находились. Семейство Родзянок, сильное своей сплоченностью, огромностью, верой, духом, намного смелее и дальновиднее ведет себя в сложных исторических ситуациях, перед лицом власть имущих.
Эти уже всем известные, но в то же время многими забытые, неоднозначные страницы послевоенной истории предстают в дневниках с гуманистической, христианской точки зрения. Человек рассматривается не с позиции его политических убеждений, национальности, материальных возможностей, а вневременно, внеисторически, глазами вечности: баварская благочестивая монахиня, отказавшая эмигрантам в ночлеге, стоит ниже маленького немецкого солдатика-подростка, выбившегося из сил, которого Родзянки сажают на свою подводу наперекор всем.