Роман-воскрешение
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2021
Алла Дубровская — родилась в Чите, детство и юность провела в Царском Селе и Ленинграде, в настоящее время живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге. Прозаик. Автор романа «Одинокая звезда», многочисленных рассказов и мемуарной прозы, печатавшихся в журналах «Крещатик», «Звезда», «Волга», «Интерпоэзия», «Октябрь», «Новый берег».
Приходит день, когда разрозненные участки того, что тебе известно, надо соединить в линию передачи.
М. Степанова. «Памяти памяти»
Часть первая
Глава 1
Все началось со старого альбома с фотографиями, попавшего ко мне после смерти сестры. Я и забыла о его существовании, а она, оказывается, хранила. Ее незатейливые вещи были распроданы, раздарены или выброшены, — и, если бы муж покойной не вспомнил обо мне, давно живущей на другом континенте, такая же участь ожидала бы и этот альбом с датой «1930 год» на потрепанной обложке и полустертым подобием чаек над волнистой линией серого цвета. Самая старая фотография помечена 1914 годом. На ней сестра милосердия: тонкие черты лица в обрамлении белого апостольника, передник со знаком Красного Креста. Еще какие-то люди. Много пар. Застывшие красивые лица. Узнаю молодых деда с бабкой. 1925 год. Раскрыть тайну этих ушедших жизней уже некому. Я попробую рассказать их истории сама.
Тогда пусть будет деревянный двухэтажный дом с кованым козырьком над входной дверью, стоящий на неизвестной мне улице в городе, давно поменявшем свое имя. И пусть он будет расположен неподалеку от железнодорожного вокзала (деталь немаловажная в дальнейшем), на пересечении с большой мощеной улицей. Здесь позвякивает и грохочет допотопный трамвай, толстый городовой на углу важно кивает знакомым. Летом пыльно, несмотря на усилия дворников и ряды деревьев белой акации. Зимы коротки и дождливы, зато прекрасна затяжная южная осень.
Вижу, как лучи заходящего октябрьского солнца золотят гардины на окнах небольшой гостиной, высвечивают теплым светом рояль с открытой крышкой, кресла, расставленные для слушателей. Вот горничная вопросительно поглядывает на барыню, не пора ли задергивать гардины, включать люстру и приглашать гостей рассаживаться по местам, но та не видит этих взглядов, повернувшись в сторону девушки у рояля.
— Ну что ты, душа моя, стоит ли так волноваться? Вот Симон Меерович говорит, ты давно готова к выступлению.
Симон Меерович Юдович, небольшой рыжеватый человек во фраке, каждой черточкой выбритого лица показывает согласие со словами хозяйки дома и для большей убедительности кивает. Он и сам волнуется. Ему тоже предстоит выступать после Оленьки, если господа слушатели к тому времени не устанут.
— Да и пришли-то все свои, — продолжает Екатерина Ивановна, — поди, заждались уже.
Один поворот ладно сидящей на покатых плечах головы — и горничная, тотчас уловив приказание, бросается к окнам, задергивает гардины и, прошуршав накрахмаленными юбками, включает хрустальную люстру. Теперь мне видны стены, увешанные групповыми фотографиями. Удалые головы в папахах, бороды лопатами, ремни крест-накрест. Отдельных лиц не различить, но все вместе — бравые казаки: черкески, кинжалы наискосок, шашки в ногах. А вот и сам хозяин в овальной раме. Хорунжий войска Кубанского, дворянин Федор Афанасьевич Безладнов, сразу после афганской кампании, во всей красе: парадная папаха, наборный пояс, темляк на эфесе наградного оружия — Святая Анна 4-й степени за храбрость в бою. Надбавка в двадцать пять рублей к окладу — очень кстати для молодой семьи. Вот он же, сидит в черкеске с газырями: горбатый тонкий нос, усы концами кверху. Молодка в белой блузе стоит рядом. У нее чуть близорукие светлые глаза, густые волосы на прямой пробор и на затылке, должно быть, аккуратный узел. Короткопалая рука лежит на плече у мужа. И откуда у старшей дочери пальцы во всю длину октавы? Время идет, а служба императору остается. Есаул Безладнов уже больше года пропадает в маньчжурских полях.
— Пожалуйте, пожалуйте рассаживаться, — створчатая дверь гостиной широко открыта. — Сейчас начнут-с.
Расселись… И впрямь все свои: почтмейстер с супругой — большие любители музыкальных концертов, Оленькина наставница из Мариинского института, пара соседей да младшенькая гимназистка Леночка. У двери на стуле примостилась нянюшка с носком на спицах. Пока печальная прелюдия Скрябина наполняет грустью сердца слушателей, в кухне закипел самовар, и горничная Капа наливает первый стакан чаю уряднику Еременко. Чай здесь пьют вприкуску, баранки окунают в вазочку с тягучим медом, разговоры ведут неторопливо. Урядник раскраснелся. Вышитым платочком он степенно промокает на лбу пот. В городе неспокойно: демонстрациями никого не удивишь, поговаривают о новой железнодорожной стачке. Сменившись в патруле, Еременко попарился в бане и, торопясь в отгул, не попил кваску, не поел каши. Мокрый веник, завернутый в газету, спрятан на черной лестнице: казаку не пристало ходить в гости с неприглядным предметом под мышкой. Понятливая Капа подала на стол холодные оладьи со сметаной. Прислушиваясь к музыке в гостиной, она пьет чай из блюдца, изящно отставив мизинцы.
Хрупкая мелодия под пальцами Оленьки кружит по гостиной, пробивается в господские покои на втором этаже. Там полки, уставленные книгами с потрепанными корешками: Толстой, Чехов, Короленко, разрезанные журналы «Нива». В доме кто-то интересуется серьезной литературой. По коридору три двери в девичьи светелки с узкими кроватями и прочей скудной мебелью. У барышень все очень скромно. Когда внизу, в гостиной, гасят свет и в тишине раздается только тиканье настенных часов, можно услышать легкий топоток босых ног. Это младшие сестрички сбегаются посекретничать к старшей. Шепот, взрыв приглушенного смеха.
— Ах, милые сестры, и зачем кто-то с тоской выдыхает: «В Москву! В Москву!»? А нам так хорошо в нашем прекрасном Екатеринодаре!
— Но тише, девочки, тише, разбудите маменьку!
В конце коридора супружеская спальня с образами в углу. После проигранной войны принесут сюда тело больного неизвестной лихорадкой есаула. Отсюда же его и вынесут, отпоют в соседней церкви и зароют на Всесвятском погосте. Достанется маменьке одной поднимать сироток, выводить в жизнь, выдавать замуж — и, слава богу, не дожить до навалившейся на всех большой беды.
Но вот фортепьяно стихло, отзвучали восторженные хлопки, и послышались нервические звуки скрипки, разбудившие задремавшую нянюшку. Подхватив недовязанный носок на спицах, она перебралась на кухню, подальше от «скрыпу». И вместе с ней сюда переместилась еще недавно жившая в гостиной тихая гармония. Стемнело, и здесь тоже зажгли свет. Я вижу подвешенные над полками с кастрюлями и сковородками пучки засушенных трав, банки с крупами и вареньем, стол со всеми принадлежностями нехитрого угощения, вижу сидящие три фигуры со склоненными в неторопливой беседе головами. Еще мгновение так: ничем не потревоженный покой простых и неприхотливых душ.
Надька всегда появляется некстати. Вот и на этот раз, хлопнув дверью с черного входа, в разношенных туфлях, похожих на конские копыта, она громко топает на кухню. Несмотря на сходство с сестрами-красавицами, она некрасива, горбоноса в отца, с громким, пронзительным голосом. Тут же хватает со стола оладью, макает ее в сметану и, не прожевав, оживленно жестикулируя, начинает рассказывать про демонстрацию на Красной, где она толкалась с утра.
— Уж маменька ваша как волновалась, — поджимает губы Капа. Она не одобряет увлечение революцией одной из барышень.
— Гостей полон дом, музыку играют, а она по улицам бегает, — поддерживает горничную нянюшка.
Надьке все нипочем: заглотнув оладью, она уже наливает себе чаю и хлопается на стул рядом с урядником.
— Еременко, голубчик, а не тебя ли я видала сегодня в патруле на Атаманской площади?
— Так точно-с! — урядник смеется глазами, глядя на непутевую барышню.
Та на минутку словно замирает, тянется куда-то в свои юбки и вытаскивает оттуда какой-то листок.
— А вот почитай-ка потом да казакам дай почитать в казарме.
Листок исчезает. Может, Капа и хотела что сказать про листки, перелетающие из одного кармана в другой, но скрипка в это время смолкла, и из гостиной донеслись восторженные хлопки с криками «Браво!».
Тут Надька подхватилась и выскользнула из кухни.
— Господа, господа! — затрубил ее громкий голос. — У нас в гостях лучший запевала Первого Кубанского казачьего полка, урядник Еременко. Попросим его спеть, господа!
Раздались голоса: «Просим! Просим!»
Еременко только успел обтереть платком усы, как на кухню уже впрыгнула Леночка, младшая из барышень, и, схватив его за руку, потащила в гостиную. Петь тут любили, толк в этом знали, казацкие песни помнили наизусть. Еременко не застеснялся, прошел к роялю, встал лицом к господам и затянул густым басом: «Ляти, пташка, канарейка. Ляти в гору высоко». И тут же почтмейстер и Симон Меерович подхватили: «Сядь на яблоньку кудряву. Сядь на ветку зелену!» — и дотянули, допели в унисон песню, пока Еременко вел главную тему. После первой песни урядника не отпустили, а стали просить спеть еще. Он распелся. Тихо позвякивает под потолком хрустальная люстра. Ходики на кухне отмеряют время его увольнительной.
— Ишь ведь как повернула, и всё по-своему, — уже не сердится на дочь Екатерина Ивановна, а растроганно вытирает батистовым платочком запотевшие стекла пенсне. — Ольга отыграла отлично, и Юдович не подвел. Отец был бы доволен, — она привычно вздыхает. — А Еременко-то молодец какой! Повезло нашей Капитолине, — мысли ее уносятся в привычном направлении забот, не достойных даже упоминания.
Но гостям пора расходиться по домам. В Екатеринодаре неспокойно. Газеты пишут об ограблениях и всяческих угрозах жизни мирным гражданам. Торопится в часть и Еременко. Сбежав по черной лестнице, он забывает про спрятанный веник. На улице достает листовку. Призыв к восстанию. Нет, такое он казакам не покажет. Нету им резону восставать. Весной перейдут они на льготу, разъедутся по хуторам пахать да сеять. Мужики в полку солидные, хозяйственные, не иногородние какие-нибудь. Теплый ветерок подхватывает скомканную бумажку, кружит по кирпичному тротуару, несет вниз по Екатерининской улице к Царским воротам. И что там с нею дальше будет, никому уже не известно.
— Да что это такое в газетах пишут? Что за оживление под окнами? — Екатерина Ивановна в домашнем платье раскрывает «Кубанский курьер», а там — «Мы, Николай Второй и прочая, и прочая. Объявляем всем нашим подданным…».
— Надежда, — кричит Екатерина Николаевна, — а ну поди сюда! Тут прямо до тебя касается.
Надежда с утра уже приготовилась бежать куда-то. Зонтик в руках вертит, шляпка на ухо съехала, приколоть забыла.
— И кто ее, такую дурную, замуж возьмет? — безжалостно рассматривает дочь Екатерина Ивановна. — Старшая и младшая удались, а за эту сколько ж приданого надо дать, чтоб с рук сбыть, да и жениха искать устанешь. — Но сама только газету протягивает и молчит.
— «Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов», — читает Надька трескучим голосом. — Это ж надо! Какая победа! Я должна обсудить с товарищами наши дальнейшие действия! — И след ее простыл вместе с газетой.
— К-у-у-да? — только и успела крикнуть Екатерина Ивановна. — Да что за товарищи у тебя такие?
Но после Высочайшего Манифеста беспорядки в городе, вопреки ожиданиям многих, не прекратились. Какие-то подозрительные люди с отвратительными рожами толпились на углах, носили хоругви по главным улицам, распевали «Боже, царя храни!», налегая на слова «царь православный» и крестя толоконные лбы. На Графской разбили витрину фотографа Абрамсона. В субботу Еременко не отпустили в отгул, а оставили в конном патруле. Когда уже зажглись фонари на улицах, он постучал нагайкой в окно дома есаула Безладнова. Выглянувшей меньшой барышне сказал коротко:
— Скажи Екатерине Ивановне, архангелы Михаилы идуть жидов бить.
Леночка окно захлопнула и во всю прыть добежала до маменьки. У Екатерины Ивановны в минуты большого жизненного напряжения с особой силой проступали черты простой кубанской казачки.
— Ка-а-пка! — гаркнула она. — Геть до Юдовича, нехай враз бежит до нас ховаться!
Капитолина успела платок накинуть и, как была, кинулась на соседнюю улицу к его дому, где уже толпились «архангелы». Слышались похабные крики и звон разбитого стекла. Через черный ход расторопная девушка подскочила к дверям квартиры часовщика и крикнула в замочную скважину, кто она и зачем колотится туда что есть силы. Бледное лицо Симона Мееровича показалось в проеме. Бежали огородами, но кто-то из «архангелов» заметил две метнувшиеся с черной лестницы тени и пустился вдогонку. Только успели вбежать и дверь закрыть на защелку, как раздались пьяные голоса на улице: «Бей их! Бей паршивых!»
— Боженьки, — затряслась нянюшка. — Вот горечко-то! Куды ж мы его, серцевого, сховаемо? В сундук, што ли?
— Да что вы, нянечка, он там задохнётся! В подпол его, — нашлась Леночка.
Схоронили Симона Мееровича в подполе на кухне и крышку ковриком накрыли.
А в окна уже камни летят, и осколки стекла осыпают рояль в гостиной. У Оленьки слезы из глаз брызнули от такого надругательства над ее любимым инструментом. Екатерина Ивановна страшным голосом из разбитого окна кричит: «Городово-о-ой!» Но нет рядом городовых, только доносятся с окраин длинные свистки. Много, видать, работы им выпало в эту ночь: не справляются. И дворника, как назло, тоже нет. Тревожно гудят паровозы на вокзале. Леночка плачет на кухне. Капа крестится и молитву бормочет. Где Надьку черт носит, никто не знает. Тут трезвый голос с улицы доносится, и голос этот громкий, привычный команды отдавать:
— А-а-а-тста-а-вить! А ну, разойдись!
— Ваше благородие, ваше благородие, — залебезили вразнобой пьяные голоса, — там у их социальисты с террористами ховаются.
В разбитое окно Екатерине Ивановне виден человек в военной форме, но она не может различить его звания, от волнения забыв нацепить болтающееся на шнурке пенсне.
— Господин офицер, убедитесь сами, в доме нет посторонних, — голос ее слегка дрожит.
— Па-а-звольте пройти.
Толпа раздвигается. Капа открывает и, пропустив офицера, тут же закрывает дверь на защелку.
— Разрешите представиться, сотник Купленов.
— Проходите, господин сотник, — Екатерина Ивановна проводит офицера в гостиную, — мой муж, есаул Безладнов Федор Афанасьевич, в действующей армии в Маньчжурии. Это моя старшая дочь Ольга.
Ольга, как положено хорошо воспитанной девушке, заканчивающей Мариинский институт, чинно приседает. Потом приводит с кухни Леночку. Перед сотником девочка с растрепанной каштановой косой через плечо, заплаканными голубыми глазами. Маленькие ножки с высоким подъемом в гамашах на пуговичках. Стригунок. Неожиданно сердце его сжимается от нежности.
— И откуда только эта пьяная гопота собралась в таком количестве под нашими окнами? — то ли негодует, то ли недоумевает Екатерина Ивановна.
— Всякая сволочь пользуется высочайше дарованными правами, сударыня. Вот вам и свобода объединений!
Купленову все понятно, и надо бы уже идти разгонять гопников, но он медлит, не может оторвать взгляд от гимназистки, которая нет-нет да и посмотрит на него с робким восхищением. Но пора и честь знать. Козырнув и щелкнув каблуками напоследок, он выходит за дверь дома.
— Семья есаула Безладнова, проливающего свою кровь на войне, укрывать социалистов не может. Настоятельно папра-а-ашу разойтись.
А гопоте уже и так неинтересно. За углом лавку овощную разносят. Айда туда, ребята!
Окоченевшего Симона Мееровича Капа отпаивала чаем с медом на кухне, когда домой как вихрь ворвалась Надька. Вид разбитого окна и трясущегося то ли от холода, то ли от пережитого волнения Юдовича ее не удивил. Плюхнувшись на стул, она возбужденно затараторила:
— Сволота черносотенная разгулялась. Мне обидно, что казаки им потакают. Рабочих на улицах нагайками бьют, а этим все с рук сходит. Сколько стекол побили да кровищи по мостовым размазали! А вам я так скажу, Симон Меерович, обороняться надо с оружием в руках, а не в подвалах отсиживаться.
От обиды у Капы в руках запрыгало блюдце.
— Тю-ю-ю! Да кабы Еременко в окошко не стукнул да не предупредил бы барыню, уж не знаю, каку таку оборону Симон Меерович держал бы. Насилу убегли от архангелов-то этих.
Но Надькины слова нашли отклик в сердце Юдовича. Блеснув глазами, он стукнул серебряным подстаканником о стол.
— Я часовщик, любящий играть на скрипке, Надежда Федоровна. Люблю музыку и всевозможные механизмы, а политику — нет!
— Часо-о-вщик! Это звучит гордо! — уставила в потолок указательный палец энергичная барышня, прочитавшая накануне пьесу Буревестника, и поскакала наверх, в спальню матушки, виниться и вымаливать прощение.
Екатерина Ивановна, почувствовав недомогание, легла сразу после ухода сотника. В спальне горит лампадка. Рядом с кроватью тумбочка, на которой письмо от мужа, перечитанное еще раз утром. Беспокойство сжимает ее сердце. К вечным тревогам добавляются новые. Я узнаю запах сердечных капель. Пузырек тут же, рядом с письмом. Вижу ее бледное лицо на подушке, знаю мысли, не дающие ей покоя: «Надежда, ясное дело, от рук отбилась, — догадки о том, что дочь имеет отношение к происходящему в городе, подтверждаются каждый день. — Так что с ней делать?»
— Маменька, маменька, — ворвавшаяся Надька кидается на колени возле кровати, целует руки и лицо Екатерине Ивановне, — как жалко, что меня не было здесь! Я бы этим сволочам показала!
— Да Господь с тобой, Надя, ну что бы ты им показала? Где это видано, чтобы девица вступала в перепалку с пьяными мужиками? На наше счастье, сотник Купленов подвернулся, разогнал их, успокоил твоих сестер. А ты где-то голодная рыскаешь. У меня сердце болит.
— Так я ж весь день у Гусника1, в школе для рабочих. Они ж там по сменам, утром да вечером. Я ж грамоте хлопцев учу.
И глазами хлопает: святая невинность! Но почему измученное тревогами сердце не верит ни одному слову шальной девки? В спальню набиваются старшая доченька с младшенькой. С этими все понятно. Старшая — музыкантша. Талантливая. «Умру, а выведу в исполнительницы, — думает мать. — У младшей щеки до сих пор горят. Влюбилась. А как не влюбиться, уж такой сотник бравый. Спаситель. А ведь и ему уходить не хотелось». Все видит Екатерина Ивановна, все понимает. Она и сама еще молода. Что это за годы: сорок с небольшим лет. Помнит себя девушкой на выданье. Помнит свадьбу. Тоскует по мужу. Как дороги ей эти минуты любви с дочерьми. Голубки. Нет, эта одна — галка крикливая.
— Ну что еще, Надя?
— Мамочка, я вот хочу в телефонистки наняться за 30 рублей в месяц. Ну чем плохо?
Да ничем не плохо. Все лучше, чем неизвестно где бегать. Может, так и за ум возьмется. Деньги тоже не лишнее дело. Не так их много у Безладновых. Екатерина Ивановна собирается сказать что-то одобрительное, но в дверь просовывается Капа:
— Куда гостя укладывать будем?
Юдовичу постелили на креслах в гостиной и прятали даже от дворника, пришедшего на следующее утро вставлять разбитое окно. На четвертый день Надежда повела его домой. Она высокая, прямая как палка, с непокорными волосами под шляпкой, сползающей на ухо. Он рядом, ниже ее плеча, заросший рыжей щетиной. Часовая мастерская уже разграблена. На полу, покрытом битым стеклом, растоптанная скрипка. Что сказать? Жив, и то хорошо. Спасибо Безладновым. Из кармана широкой юбки Надька, как ни в чем не бывало, вынимает браунинг.
— Симон Меерович, вы вроде механизмы всякие любите. Не разберетесь, что с этим не так? Стал часто давать осечки.
Осколок времени на черно-белой фотографии: улица, забитая людьми с неразличимыми чертами, растянутые транспаранты с буквами, давно исчезнувшими из алфавита. Революция терзала Екатеринодар, как и другие города Российской империи. К толпам на улицах, забастовкам и перебоям на железных дорогах все уже как бы и привыкли, но к этому добавились тревожные сообщения о нападениях и грабежах с целью пополнения каких-то никому не известных партийных касс, а потом еще и еврейские погромы.
Из Москвы вести приходили и вовсе отчаянные. Кроваво началось отречение от старого мира: вооруженное восстание, баррикады, уличные бои. До отречения государя еще двенадцать лет. Ход жизни моих героев продолжается.
Под Рождество вернулся есаул. Подняться на второй этаж у него уже не было сил, и в спальню его внес на руках верный денщик. Знахарка, приведенная нянюшкой, что-то пошептала над ним да и перекрестила. Поубивалась Екатерина Ивановна, поплакали дочери, попел Еременко на поминках любимые песни есаула, отсоболезновали однополчане. Пользуясь печальным предлогом, зашел с коротким визитом Купленов. Три девочки и вдова в трауре поблагодарили его за предложение помощи и на этом расстались. Надькина служба телефонисткой оказалась кстати. С маленькой есаульской пенсией пришли в семью новые заботы, но почему-то Екатерина Ивановна подозревала, что работа эта была выбрана неспроста. Дурные предчувствия не давали ей покоя и тревожили сердце.
К двадцати девяти годам Алексей Купленов о женщинах знал все. Или, по крайней мере, так думал. На дне рожденья друзья пили за его двадцать девок и желали ему еще столько же. Среди них он слыл ловеласом. Слава эта была несколько преувеличена. Затяжной роман с замужней женщиной да регулярные посещения района с красными фонарями над воротами — вот и весь послужной список сотника, который, впрочем, был высок и хорош собой и при желании мог бы с легкостью этот список продолжить. Война с японцами его часть не затронула, зато по указу атамана Одинцова была брошена на поддержание порядка в Екатеринодаре и окрестностях. «Не это ли сама судьба?» — думал Купленов, вспоминая толпу у заветного дома, куда он устремился, не дождавшись казачьего разъезда. Пятнадцатилетняя Леночка Безладнова стала предметом его навязчивого обожания. Боясь приблизиться, он кружил вокруг ее гимназии, выискивая в шумном табунке девушек знакомый легкий силуэт, не зная, что Леночка прекрасно различает его долговязую фигуру, маячившую в отдалении. В тот яркий зимний день в Екатеринодаре выпал первый снег — явление редкое и радостное в южном городе. Ловко брошенный снежок заставил Купленова оглянуться. Она. Во всей прелести юной красоты, уже знающей свою силу. Покрытая пушистым снежком шапочка и коса в жемчужинках капель. В руках без перчаток книжки, перевязанные ремешком. Милый заливистый смех. Его оторопь: не спугнуть, удержать, не дать исчезнуть, растаять под пробившимся теплым солнцем.
— А не довелось ли вам когда-либо видеть апельсиновые сады? Нам сегодня географ показывал апельсиновое дерево на картинке. Честное слово, Купленов, я не видела ничего прекрасней.
Этого вопроса он не ожидал. Я представляю его смущение и легкую растерянность.
— Елена Федоровна, помилуйте, откуда у нас апельсиновые сады? Впрочем, мандариновые деревья на Кавказе видеть приходилось. Думаю, они весьма похожи. Позвольте проводить вас до дому. Время, сами знаете, сейчас какое.
Она позволяет, пытается приноровиться к его широкому шагу и продолжает заваливать неожиданными вопросами.
— Ну, а стихи, Купленов, вы любите?
Тут дело плохо. Правильно расценив его молчание, Леночка, нараспев и замедляя шаг, читает:
Бывают светлые мгновенья:
Земля так несравненно хороша!
И неземного восхищенья
Полна душа.
Светлое мгновение нарушено грохотом прокатившего мимо трамвая. Она замолкает и радостно смотрит снизу вверх на Купленова. «Женюсь, — думает тот, — если отдадут другому, застрелюсь!» Не разгадав его мыслей, Леночка щебечет о концерте Собинова, на который ходила с маменькой и сестрами, а вот на «Трубадуре» она заснула, правда, тогда была еще совсем маленькой. Теперь бы с ней такого конфуза не случилось. «Ну, а театр вы любите?» — допытывается любопытная барышня, дотрагиваясь до рукава шинели сотника. Шинель отсырела, от нее слегка пахнет конюшней, знакомым Леночке с детства запахом. Купленов немного оживает. Офицеры его полка любят оперетту за легкомыслие сюжетов и прелести исполнительниц. Леночку это скорее разочаровывает. Она воспитана на пьесах Чехова и Горького, обожаемых маменькой. Что делать? Озарение посещает Купленова уже на подходе к заветному дому.
— Елена Федоровна, а ведь я вспомнил, что видел в саду наказного атамана совершенно прекрасное дерево, привезенное недавно из Китая. Запамятовал название, кажется, гинкго или что-то в этом роде. Если вам будет угодно, я покажу.
В его голосе Леночка правильно различает надежду на следующую встречу.
— Непременно, — кричит она, с легкостью перепрыгнув через покрытую ледком лужу и бросившись бежать к крыльцу под кованым козырьком, — только весной, когда покажутся листочки на этом вашем прекрасном дереве.
Дверь за ней захлопывается. Купленов остается в неизвестном ему дотоле блаженном очаровании.
— Жеребенок, ну чистый жеребенок!
Что еще может сказать казачий офицер о своей юной возлюбленной?
Представителю телефонной компании Эриксона девица Надежда Безладнова не понравилась. Вернее, не понравился ее высокий резкий голос, а если не понравился ему, значит, не понравится и абоненту. Разочарованной Надьке пришлось удалиться, но где-то через месяц она получила открытку с приглашением явиться в контору еще раз. Набрать нужное количество барышень для работы телефонной связи Екатеринодара оказалось делом сложным, и все из-за жестких требований. Девушки должны были дать клятву хранить в тайне услышанные разговоры, но самое главное — могли выходить замуж только за работников связи. Та легкость, с которой дочь казака, внесенного в дворянскую родословную книгу, согласилась на последнее условие, осталась без внимания у иностранных нанимателей, ничего не знающих о казачьих традициях. Дома она ни словом не обмолвилась о закрепленных контрактом условиях. Работа оказалась не такой уж легкой. Непоседливой девице пришлось сидеть по десять часов в день на жестком стуле, да еще и с тяжелым железным микрофоном на груди и в наушниках. «Як Прометей прикованный». Со смехом она показывала сестрам, как пригодились ей, — «а вы всегда меня дразнили!» — длинные руки дотягиваться до самых высоких ячеек коммутатора. «Боженьки, это что ж за зверь такой?» — испугалась нянюшка, услышав незнакомое слово. «Ну, как пиано Оленькино, что раньше в гостиной стояло, только без клавиш. Там всё провода и ячейки, куда провода эти надо втыкать».
— Ты еще больше нянюшку напугаешь, — улыбнулась Екатерина Ивановна.
Она знала, что Надежда — девушка смышленая и быстро научится соединять провода, но разве могла ее дочь подслушивать чужие разговоры?.. Ей такое и в голову не приходило. Городские телефоны были в домах людей состоятельных: промышленников, купцов, банкиров, еще в жандармском управлении, у наказного атамана, в Городской думе. Довольно скоро абоненты стали узнавать вежливый, но резкий голос деловой барышни, соединяющей быстро и безошибочно нужный номер. Отработав смену, Надежда возвращалась домой и от усталости сразу же валилась спать.
А в городе между тем поднялась волна небывалого террора. То на глухой улице обнаружат труп жандармского офицера, то неизвестные нападут на полицейского и пробьют ему голову, то застрелят двух крупных государевых чиновников и помощника полицмейстера города в придачу. Особенно обнаглели грабители. Одному купцу пришлось заплатить за свою жизнь тысячу рублей. Другой — получил письмо с приказом всегда иметь при себе две тысячи рублей, чтобы без промедления передать деньги при первом же требовании, а к известному чиновнику Городской думы грабители явились прямо в кабинет и увезли его домой, где тот отдал им всю имеющуюся у него наличность. Ограбления винных лавок, городских трамваев и поездов перестали быть новостями в газетах. Что городской обыватель мог требовать от полиции, если ограбили саму полицию! Пришлось наказному атаману генералу Одинцову вводить чрезвычайное положение, но до порядка в Екатеринодаре было еще далеко.
В марте в город нагрянула весна. Залетевшие с моря влажные тучи столкнулись в небе со степным ветром и пролились на землю затяжными дождями. Забурлили бурые волны Кубани, залили низкие берега. Но уже через неделю выглянуло нежное солнце, покрылась зеленью благодарная земля, зацвели деревья, защебетали птицы, воздух наполнился весенним ароматом. Листики невиданного узора выросли на дереве гинкго у наказного атамана в саду. На могиле есаула Безладнова повылазили из земли синие ирисы, посаженные нянюшкой. В такие дни ей не хотелось думать о смерти. И смерть сжалилась над ней, задержавшись до осени.
В четыре часа пополудни генерал Одинцов выезжал в новеньком авто с откидным верхом из ворот дворца наказного атамана. На выезде шофер притормозил машину, уступая проезд дерзкому извозчику и преграждая путь следовавшему сопровождению. Сидящая в извозчичьей коляске женщина пыталась выстрелить из пистолета в атамана. Покушение не удалось. Пистолет дал осечку. Но провалилось и преследование террористов, умчавшихся с места преступления. В своих показаниях шофер Одинцова указал на рыжину бороды извозчика. Лица женщины никто не разглядел. О времени выезда наказного атамана его адъютант сообщил главе Городской управы по телефону. Жандармское управление Екатеринодара принялось расследовать дело о покушении на генерала Одинцова именно с этого звонка. Все телефонные барышни были опрошены. Одна из них, Надежда Безладнова, на работу не явилась. Исчезла она и из дома, оставив торопливую прощальную записку. Узнав, в чем подозревается ее дочь, Екатерина Ивановна слегла. Через пару недель на рынке какой-то неизвестный человек шепнул Капе, что Надежда бежала в Грузию и оттуда перебралась в Турцию. Доходили слухи, что кто-то видел ее в далекой Финляндии. Вместе с ней исчез часовщик Юдович. А уже перед самой смертью нянюшки сестры получили открытку из Парижа с пожеланиями здоровья и благополучия. Жива, и то — слава богу.
Определилась своя жизнь и у горничной Капы. Вместе с хуторянами увольнялся на льготу урядник Еременко. С песнями прошли казаки по главной, Красной улице города.
На горе стоял казак — он Богу молился.
За свободу, за народ низко поклонился, —
взвивался к небу дишкант запевалы.
Ой-ся, ты ой-ся, ты меня не бойся.
Я тебя не трону — ты не беспокойся.
Ой-ся, ты ой-ся, ты меня не бойся.
Я тебя не трону — ты не беспокойся, —
подхватывал хор луженых глоток.
Гордо ступали ухоженные кони, позвякивая трензельным железом. Вытирали глаза провожающие бабоньки: женихи уходили из города. Правда, взамен ожидали новых, но так уж устроены женские проводы — без слез не обходятся. Капа не беспокоилась, к осени она ждала сватов.
Глава 2
Пролежав неделю после сердечного приступа, Екатерина Ивановна поднялась в прощеное воскресенье. Тихо обошла свой дом, заглянула в опустевшую Надькину комнату, поглядела в окно гостиной — то самое, которое разбили погромщики, гонясь за Юдовичем. Как давно это было. Улица показалась ей светлой и радостной. «Да что это я? Жить надо. Жить!» — нашлась спасительная мысль. И жизнь продолжила неторопливый ход в доме на Екатерининской улице. Забежав попрощаться на ночь, младшенькая все так же шепталась со старшей. Странно им было оставаться вдвоем без горластой и смешливой сестры, нарушившей своим исчезновением какое-то важное триединство их душ. На кухне тоже шло обсуждение последних событий.
— Это надо ж, чего девка наша надумала-то, генерала убить! — сокрушается старая. — Чем он ей плох-то был?
— Тык она эсерка, нянюшка, — щеголяет знанием непонятного слова Капа, — а эсерам энтим все равно, в кого палить, хочут, в генералов, хочут — в самого царя.
— Боженьки, вот горечко-то! Отец родной в могиле переворачивается, — тут обе торопливо крестятся, — покоя нет его душеньке. Казаки спокон веков царю служат. Сколько голов за веру-то православную положили! Мой казак уж какой лихой был, да с турецкой не вернулся. И где ж это видано, шоб казацкая дочка убегла с явреем? Как матери жить посля этого? Девок замуж выдавать? — Глаза нянюшки наполняются слезами. Отложив спицы с вечным недовязанным носком и пригорюнясь, жалеет она любимую Катеньку, которой выпало похоронить мужа и потерять непутевую дочь.
— Ничего, — успокаивает ее Капа, — девки наши — красавицы. Найдутся им женяхи. Может, уже кто под окнами ходит, сапоги топчет. Господин офицер какой не заваляшший.
Капа и сама переживает. Больше всего ей жалко, что отменилась воскресная музыка с гостями, когда, принарядившись в крахмальные юбки и с белой наколкой на голове, выходила она в гостиную со словами: «Пожалуйте рассаживаться!» — и, проходя мимо хозяйского трюмо, успевала полюбоваться своим отражением. Где-то в глубине души она уже знает, что это только начало: пришла беда, открывай ворота.
Пелеринка и холщовый фартук скрывали ладную фигурку Оленьки с тонкой талией. Роскошные пепельные волосы она стягивала тугим узлом на затылке. По требованию классной дамы ходила, держа спину прямо и поворачиваясь всем телом. Воспитанницы Мариинского женского института внешне ничем не должны были отличаться друг от друга. И все же на фотографии выпускного класса я сразу распознала ее овальное лицо с высокими скулами. Оно было красиво. Это была красота подлинная, не нуждающаяся в ухищрениях, на которые пускаются женщины для усиления своей привлекательности. И в то же время красота эта была холодной. Лицо Оленьки хранило беспристрастное выражение и преображалось только тогда, когда она садилась за фортепьяно. Перед Пасхой Мариинку посетили дамы-благотворительницы, в честь которых институтки устроили концерт. Исполнение этюда Шопена Ольгой Безладновой понравилось одной из них — страстной любительнице музыки Софье Иосифовне Бабыч. Оленьку представили полненькой даме в шляпке с перьями. Отвечая на вопросы важной гостьи, она вдруг оживилась так, что стоящая рядом наставница не могла ее узнать. Софья Иосифовна в свою очередь была покорена простотой и умом девицы. Распрощавшись с институткой, она тут же расспросила о ней начальницу, и где-то через месяц Капа принесла Екатерине Ивановне письмо: после окончания Мариинки Оленьку принимали в музыкальные классы без оплаты. Вот радость-то! В начале лета старшая дочь покойного Федора Афанасьевича Безладнова окончила институт с отличием. И тут оказалось, что холостые офицеры бывшего папенькиного полка только и ждали этого счастливого момента, чтобы засыпать ее предложениями руки и сердца. Не в привычке Екатерины Ивановны было неволить дочь, но упорство, с которым та отказывалась от выгодных партий, ее удивляло.
— Душенька моя, тебе что ж, никто не люб? — с нежной тревогой спросила она после очередного отказа.
— Никто.
Оленька опустила глаза.
— Хочу учиться дальше, а замужество будет только помехой.
Что ж, в этих словах была доля правды. Она пойдет-таки учиться в музыкальные классы, а когда их преобразуют в музыкальное училище, окончит и его с отличием. У нее всегда было так, за что бы ни бралась, — на зависть непутевой Надьке, у которой в решающий момент вечно происходила осечка. Леночка же просто жила, как птичка божья, «без заботы и труда».
Ателье фотографа Константина Пипопуло пользовалось большой известностью в городе. Располагалось оно в центре, на Красной улице, как раз напротив Войскового Собрания. По воскресеньям гуляющие дамы и господа останавливались перед витриной, разглядывая выставленные фотографии под развесистыми крылами ангела в виде девушки соблазнительных форм в полупрозрачной драпировке. Девушка-ангел опиралась на громоздкий ящик-фотоаппарат с чуть растянутыми мехами и вытянутым объективом. «Цены прилагаются, негативы сохраняются», — гласила надпись под ее ногами.
На Троицын день, получив увольнительную, Алексей Купленов отстоял обедню в Войсковом соборе, причастился и направился с друзьями по солнечным улицам к центру города. Господа офицеры расшаркивались со знакомыми дамами, отдавали честь высшим по званию, козырнув, отвечали строгим взглядом на приветствия низших. Вокруг было спокойно, на религиозные праздники демонстрации не проводились. Позвякивание трамваев, крики извозчиков, перезвон колоколов городских соборов, гудки паровозов с железнодорожного вокзала сливались в воскресную какофонию, наполняя радостью душу сотника. Какой-то тип в жилетке и нарукавниках обновлял витрину фотоателье Пипопуло. «Господа не желают сфотографироваться на память о таком блаженном деньке?» — осклабился тип, завидев офицеров. Почему бы и нет? В просторной комнате с нарисованными пальмами на стенах и прочими необходимыми по тем временам атрибутами фотографического ландшафта месье Пипопуло долго не находил места Купленову, то сажая его в центре группового портрета, то ставя за спинами товарищей. Наконец те, кто повыше, были посажены, за ними поставлены, с соблюдением положенного интервала, те, кто пониже. Лица приняли холодное выражение и замерли в ожидании вспышки. Начищенные сапоги, надраенные пуговицы, четкие проборы на головах. Никакой обреченности в глазах. Сосредоточенная готовность. К чему? Да к чему бы то ни было. Это «что бы то ни было» еще не настало.
Подведем стрелки, подтянем висячие гирьки-шишечки, качнем маятник часов, отмеряющих время жизни моих героев, не дадим ему остановиться, продлим этот солнечный летний день, свернем с главной улицы, мощенной булыжником, перейдем по мосткам сточную канаву и в Городском саду послушаем духовой оркестр, заглушающий пение петухов в соседних дворах и протяжные крики павлинов, разгуливающих по садовым дорожкам. А Летний театр? Вот его воздушное здание с резными лесенками. Репертуар? Разве вы хотите знать? В любом случае в антракте можно выйти подышать свежим воздухом, а после спектакля зайти в кафе «Чашка чая», где дамы из высшего общества предложат вам пирожные на маленьких тарелочках и всевозможные прохладительные напитки в хрустальных стаканчиках. Моду на благотворительность в Екатеринодаре ввела та самая Софья Иосифовна Бабыч, которой так понравилась Оленька Безладнова. Она и сама здесь: легкий ветерок играет перышками на ее модной шляпке, выписанной прямо из Парижа и купленной у знаменитых братьев Богарсуковых. Софья Иосифовна нраву веселого. Заливисто хохочет она над шутками офицеров, пришедших в «Чашку» полюбоваться на прекрасных дам и пожертвовать остатки своего жалованья на строительство госпиталя для инвалидов. А ведь могли и в карты проиграть или, ещё того хуже, просто пропить.
После метко запущенного снежка и короткой прогулки Купленову не довелось повидаться с Леночкой. Так и весна прошла, скоро ехать на полковые учения в пыльную степь, а ее нет нигде. Гимназия закрыта до осени… Где еще подкарауливают молодых девиц? В последней надежде забрел он с друзьями в «Чашку чая», а там Екатерина Ивановна раскладывает пирожки на подносы. Узнала его и приветливо улыбнулась:
— Проходите, господа! Располагайтесь! У нас прекрасный турецкий кофе.
Вот уже все съедено и выпито, рассказаны последние анекдоты и оценены достоинства всех присутствующих барышень. Друзьям не терпится в офицерский клуб, покатать шары по зеленому сукну. «Наверное, у сотника свои резоны оставаться», — гогочут они напоследок. Теперь Купленов один за столом. Выкурил папироску, глотнул минеральной воды. Екатерина Ивановна подходит, заводит светский разговор. Тот слушает отстраненно и вдруг решается:
— Екатерина Ивановна, дорогая, я хочу просить руки вашей дочери.
Екатерина Ивановна медлит с ответом, близоруко всматриваясь в его лицо, умоляющие глаза. О какой дочери идет речь, понятно и так. Конечно же, она помнит первое появление сотника в их доме, помнит, как он не мог оторвать восхищенного взгляда от Леночки, как не хотелось ему уходить. Человек он, кажется, благородный, но все же мало знакомый. Надежный ли? Можно ли ему доверять? Да и Елена почти бесприданница. Выгодная ли эта партия?
— Помилуйте, Алексей Николаевич, она же совсем ребенок. Дайте ей хотя бы гимназию окончить. Да и любит ли она вас? У меня старшая на выданье — так всем женихам отказала. А что эта скажет? Обождите хотя бы годик-другой.
Екатерина Ивановна говорит еще что-то мягким, успокаивающим голосом, мол, ни в чем вам не отказываю, но и вы меня поймите. У Купленова на лбу испарина. Одна мысль в голове крутится, как пуля в пустом барабане револьвера: «Отдаст другому — застрелюсь. Застрелюсь. Застрелюсь!»
— Так что давайте, голубчик, отложим наш разговор, — доходят до него наконец последние слова.
И хоть это лучше, чем отказ, маячившая неопределенность нависает над ним тяжелым облаком.
— Готов ждать, — говорит он, поднимаясь и целуя руку Екатерине Ивановне.
Готов ли? Жжет, разъедает его нетерпение. Как справиться с нахлынувшими чувствами? Да помчаться на извозчике в «Яр» к цыганам, в укромный ресторан у речного обрыва. Пропить там все, что есть за душой, заглушить в водке охватившее беспокойство и нетерпеж… После недельного запоя сотник Купленов был отправлен начальством в лагерь на полковые учения. И никаких апельсиновых садов: только ковыль да перекати-поле.
Подул-подул горячий ветер из степи, закружили в пыли обожженные беспощадным солнцем листья деревьев, вылетели пожелтевшие фотографии из альбома моей памяти, растерялись прожитые семейством Безладновых годы. Что там у них дальше было? Взрослели девочки, старела маменька, умерла нянюшка. В станице Марьинской справили свадьбу Капы и Еременко. Где Надьку носит, никто так и не знает. Ветшает дом на Екатерининской улице без заботливой мужской руки, хорошо еще верная Капа прислала себе на замену младшую сестру Дуську, не шибко грамотную, но проворную. Она и на кухне, и на базаре, и по хозяйству. Песни поет, полы моет, цветы поливает — с ней веселее. Наказной атаман генерал Одинцов высочайшим указом переведен в Омск то ли по недовольству, то ли из боязни повторения покушения, то ли по двум причинам сразу. В обществе приятное волнение: новым атаманом назначен свой человек, кубанский казак Михаил Павлович Бабыч, супруг благодетельницы Софьи Иосифовны. Уж он-то всю нечисть из города выметет. И точно — хватка у Бабыча оказалась медвежьей: ввел комендантский час, набрал филеров в сыскную полицию. И никаких демонстраций! Дело быстро пошло на лад. Столицы к тому времени утихли. Через два года снова стало тихо и в Екатеринодаре.
— Нет, душенька, как знаешь, но выезжать надо. Нечего в девках засиживаться. У тебя сестра есть младшая. Ты о ней подумала? Алексей Николаевич настроен решительно, но я ему сказала, что Елену вперед тебя замуж не отдам. И Федор Афанасьевич мое решение одобрил.
Вот этого Оленька боится больше всего. Маменька все чаще поминает покойника как живого. Иногда девочкам слышен за стенкой ее громкий голос. Это Екатерина Ивановна беседует в спальне с умершим мужем. Что он ей говорит, знает только она. Оленька пристально рассматривает маменьку, держащую в руках приглашение на бал в Воинское собрание. Не то чтобы она постарела, но как-то осунулась, похудела. Круги легли под глазами, сила словно ушла из короткопалых красноватых рук. Сердце Оленьки сжимается от любви. Не может она больше перечить.
— Но как же, маменька, мне ведь и надеть на бал нечего. Одно концертное платье, так я давеча как раз в нем выступала.
И то правда. Безладновы беднеют. Вот и спешит Екатерина Ивановна выдать дочек замуж, найти им выгодные партии. Благодетельнице Софье Иосифовне эти проблемы знакомы. Она сама из небогатой семьи, долго сидела в девках. Замуж вышла за уже солидного Бабыча, если не по любви, то по взаимному уважению. Поэтому, когда на концерте в честь тезоименитства ненаглядной царицы Александры Федоровны выступление Ольги Безладновой произвело заметное впечатление на гостя из столицы полковника Терновского, Софья Иосифовна тут же отписала Оленьке приглашение на бал в Воинское собрание. Бог даст, познакомятся, приглянутся друг другу. Отписать-то отписала, но про платье не подумала, отвлеклась, должно быть, на дела поважнее. Пришлось задуматься Екатерине Ивановне: уж не взять ли в долг денег в банке, только ведь можно не успеть управиться со всеми делами к обозначенной дате. Что же делать? Научи, отец родной! И тут случилось нечто неожиданное: крутящаяся в гостиной Дуська бросила тряпку, которой вытирала пыль с рояля.
— Так я ж враз пошити платье барышне можу.
— Ты?!
— А то хто ж? Я ж весь хутор на машинке зингеровской обшивала, тильки Капка машинку ту себе захапала. Тебе, говорить, некогда там будэ.
Обе Безладновы в недоумении выставились на Дуську. Неожиданно для них в доме оказалась портниха.
— А костюм мой нарядный бачили? Я его по воскресеньям надягаю.
— А ну кажь, — заинтересовалась Екатерина Николаевна.
Дуська вмиг принесла прилично пошитые блузку со стойкой и длинную юбку с раструбами.
— Евд-о-о-кия, да ты у нас мастерица-рукодельница. Погляди, Оленька, швы-то как отделаны.
— А то, — растянула в улыбке пухлые губы Дуська, — я такое платье барышне пошью, все от зависти полягуть.
— Ой, у нас курс в Мариинке был по кройке и шитью, но я такая неспособная оказалась.
«Так то ж не на роялях бренькать», — подумала новоявленная портниха, но промолчала. Ума хватило.
Из кладовки под лестницей выкатили старую нянюшкину швейную машину с ножным приводом, на которой она еще шила распашонки для девочек, смазали ее и привели в божеский вид. Журналы мод позаимствовали у почтмейстерши, живущей в соседнем доме. Она же одолжила «Руководство по кройке одежды для дам». Бледно-розового маркизета купили у братьев Богарсуковых, там же приобрели пару бальных туфелек, шелк на чехол для юбки выпороли из маменькиного свадебного платья. Деловая Дуська обмерила сантиметром худенькое тело барышни, накромсала из старых газет какие-то замысловатые выкройки, что-то прикладывала и накалывала, строчила и подпарывала. Оленька в новом платье выглядела как свежий бутончик с тонкими обнаженными руками и нежной шейкой, чуть заметная кривоватость лифа была спасена широким поясом, подчеркивающим утонченность хрупкого силуэта, крайне редко встречающегося у кубанских крепышек. Короче, управились враз. Софья Иосифовна заехала на авто за Оленькой и отвезла ее на бал.
Сергей Константинович Терновский явился из Петербурга в Екатеринодар с важной миссией пополнения Собственного Его Императорского Величества конвоя новыми рекрутами из кубанских казаков. Дело это было сложное, начиналось на хуторах, где деды и старшины сами выбирали лучших казаков, прошедших строевое обучение. С хуторов молодцы стекались в станицы, на отбор к местным атаманам. Дальше списки удалых красавцев отправлялись на утверждение в Екатеринодар, в войсковой штаб, а уж там Терновскому предстояло встретиться с каждым претендентом и проэкзаменовать его лично. На все это ему отвели два месяца. Полковник бывал на Кубани, казаков любил за свободолюбивый дух и верную службу царю и отечеству. Семейство Бабычей встретило его великодушно. Особую сердечность проявила Софья Иосифовна, узнав, что Терновский вдовый (его жена умерла от чахотки лет пять назад), она заявила ему со всей отеческой прямотой: «А мы вас здесь непременно женим». — «Буду премного благодарен», — скромно склонил голову Сергей Константинович. Список невест в Екатеринодаре был, пожалуй, подлиннее списка новобранцев в Его Императорского Величества конвой. Хороши были барышни, что и говорить, но Ольга Безладнова покорила сердце Терновского, как только села за рояль. Такой утонченной, одухотворенной красоты он не встречал даже в лучших салонах Петербурга. Но снизойдет ли она до пожилого, старше ее на двадцать пять лет, вдовца? Это предстояло выяснить за оставшееся от двух месяцев время.
Обитатели дома на Екатерининской с нетерпением ждали возвращения своей Золушки. Окна гостиной еще были освещены, когда пролетка подкатила к двери с кованым козырьком. Какой-то господин солидной наружности предложил руку легко спрыгнувшей Оленьке и расшаркался с ней на прощание.
— Ну, как там было? — накинулась с объятиями Леночка.
— Тише-тише, помнешь ей платье, — Екатерина Ивановна пыталась прочитать мысли на усталом лице дочери.
— Все было прекрасно, честное слово. Расскажу завтра.
Торопливо расцеловавшись с разочарованными родственниками, Оленька отправилась спать. Уснуть она, конечно, не могла. Из головы не шел представленный ей Сергей Константинович. Он оказался большим знатоком и ценителем музыки, восхищался ее игрой на фортепьяно, а главное, своими суждениями и взглядами был ей понятен и близок. К утру все как бы решилось само собой.
— Если господин Терновский попросит моей руки, — сказала она маменьке за кофием, — я согласна.
Сватовство проходило при активном участии Софьи Иосифовны. Навестив вдову, она спокойно и деловито обрисовала достоинства Сергея Константиновича: имение в Воронежской губернии, дом в Царском Селе, квартира в Петербурге. К тому же безукоризненный послужной список.
Екатерина Ивановна не могла поверить счастью дочери и с нетерпением ждала появления самого Терновского. Когда же его плотная фигура показалась в дверях гостиной, ей понадобились силы, чтобы справиться с разочарованием: невысок ростом, широкий книзу, с легкой одышкой и кругленьким животиком под обтягивающим мундиром. Не такого мужа хотела она своей любимой дочери. «Красавцам отказала, а этого выбрала. И чем же он ее пленил?» — успела подумать Екатерина Ивановна, пока Терновский склонялся над ее рукой в почтительном поцелуе, выставив на обозрение круглую лысину. Но вот полковник заговорил. На Кубани так не говорили. В его речи не было привычных Екатерине Ивановне протяжных мягких гласных и глухого «г». Легкое грассирование в свободно летящих предложениях вызвало у нее панику. В последний раз она говорила по-французски, сдавая экзамен в гимназии. Деликатный Сергей Константинович совсем не намеревался демонстрировать какое-либо превосходство над провинциальной дамой — наоборот, как можно почтительней открыл ей свои намерения. Та, в свою очередь, просто и без жеманства поведала историю семьи, показала фотографии покойного есаула на стене в гостиной, предусмотрительно промолчав о разыскиваемой полицией Надежде Безладновой. Когда польщенный жених получил родительское согласие, ему разрешили переговорить с ожидавшей в каком-то странном оцепенении Ольгой. Дело закончилось благословением нянюшкиной иконой и распитием домашнего кубанского шипучего вина.
Со свадьбой не откладывали. Через месяц Терновскому предстояло сопровождать молодых конвойцев в Петербург. Ольге словно бы тоже туда не терпелось. Екатерину Ивановну это немного задевало, а вернее, причиняло боль, которую она старательно пыталась заглушить мыслями об удачном браке старшей дочери. Кто ж не знает, как быстро разлетаются повзрослевшие дети. В бессонные ночи она подолгу простаивала на коленях перед образами, молясь о своих девочках, не забывая просить прощения за Надьку, по которой все больше и больше тосковала, а перед свадьбой поехала на Всесвятское кладбище. Постояла перед могилой есаула, погрустила и не сразу заметила прилепившуюся к подножию креста паутинку, переливающуюся на солнце. И снова давнее благодатное чувство наполнило ее сознание — жить, надо жить. Как странно, что оно вернулось к ней на кладбище, где еще несколько минут до этого все ее существо было поглощено мыслями о смерти.
Ольга и Сергей венчались в Войсковом соборе, оттуда поехали на квартиру, снятую Терновским, и отпраздновали свадьбу в узком кругу. Увидев скромный гардероб молодой жены, Сергей Константинович тут же дал денег на покупку всего необходимого в дорогу. Утром, глядя, как Ольга перед зеркалом закалывает волосы на затылке, он не мог поверить своему счастью.
Пожалуй, больше всех женитьбе Терновского радовался сотник Купленов. Младшая Безладнова успела окончить гимназию и уже год, как бегала по урокам, обучая купеческих детей французскому языку. Одно время возле нее маячил сын соседа почтмейстера, но, заметив пристальное внимание сотника к своей скромной персоне, быстро испарился. Наблюдение, установленное по правилам военной разведки, других серьезных соперников не обнаружило. От строгой маменьки Алексей получил разрешение на воскресные визиты, мог приглашать Леночку на спектакли и в синема. Свадьбу хотели справить осенью.
В доме на Екатерининской стало тихо. Рояль по-прежнему стоял в гостиной, хотя играть на нем было некому. Иногда забегавшая Ольга отрешенно скользила взглядом по его гладкой поверхности. Терновский обещал ей купить «Бехштейн» и обеспечить дальнейшее занятие музыкой. В мыслях она была уже далеко от Екатеринодара и родного дома. Это приятно ее тревожило и волновало. Непонятным волнением была охвачена и Леночка.
— Вы там, поди, уже целуетесь, — строго вопросила Екатерина Ивановна заскочившую пожелать ей спокойной ночи младшенькую.
— Что вы, маменька! — покраснела та. — Но Алексей Николаевич так иногда смотрит на меня, что мне становится жарко.
— О, Господи! Дотянули бы до свадьбы! — перекрестилась маменька.
Волнение дочерей передавалось и ей, пробуждало воспоминания о поре своей влюбленности, о свадьбе с Федором Афанасьевичем, о счастливых годах под крышей такого тихого сейчас дома. Не унывала одна Дуська. На заднем дворе она завела порося, пару кур с петухом, стайку гусей. Откуда ни возьмись появились у нее и заказчицы. Стукнув в окошко, они быстро шныряли на черную лестницу, где их поджидала портниха, скрывавшая от барыни дополнительный промысел.
В конце мая настал день отправки конвойцев. На вокзале атаман Бабыч сказал напутственную речь, дамы захлопали, заиграл оркестр, заглушая ржание лошадей. Началась посадка в вагоны. Сергей Константинович вырвался на минутку проститься с родственниками жены. Ольга, в новой шляпке с пармскими фиалками под цвет ее глаз и вуалькой на лице, казалась отчужденной и равнодушной ко всему происходящему. Такая безучастность больно ранила Екатерину Ивановну. Она сдержала слезы, перекрестила и поцеловала старшую дочь три раза, потом облобызалась с Терновским. Дождавшаяся своей очереди Леночка кинулась к сестре с объятиями и поцелуями. «Тише-тише, глупенькая. Ну, конечно, я буду писать», — слегка отстранилась та. Ей хотелось как можно скорее завершить этот тягостный обряд прощания, но посадка казаков все тянулась и тянулась. Наконец к Терновскому стали подходить урядники и докладывать о ее завершении. Ольга поднялась в вагон. На перроне остались одни провожающие. Прошло еще несколько томительных минут. Но вот начальник состава махнул фуражкой, засвистели свистки, раздался протяжный гудок паровоза, что-то лязгнуло, медленно тронулось, закрутилось быстрее и быстрее. Перед Ольгой проплыли лица родных, редеющая толпа провожающих, пакгаузы вперемешку с вокзальными строениями, какие-то сараи. Потом показались купола городских церквей. Ей вдруг захотелось увидеть родной дом на Екатерининской, но было уже поздно. За окном вагона замелькали городские окраины, переходящие в степные просторы. Поезд двигался с частыми остановками. Конвойцы выводили лошадей на прогулку несколько раз в день, на одной из станций в прицепленный вагон загрузились еще и терские казаки. Ольга с книжкой сидела в купе, куда время от времени забегал Сергей Константинович и с улыбкой под ухоженными усами заботливо спрашивал: «Тебе не скучно?» Ольга качала головой: «Нет-нет, мне хорошо. Не беспокойся!» Как-то вечером она попросила проводника открыть дверь в соседний вагон, откуда доносилась протяжная казачья песня. «Как это славно, что я остаюсь к ним привязана! Должно быть, уже навсегда», — то ли эта мысль, то ли песня растрогали ее, а может, и то и другое вместе, и она вдруг заплакала, не скрывая слез от напуганного этим приливом чувств мужа. «Скоро уже приедем, душа моя. У тебя начнется новая жизнь. Все беды останутся позади», — не понял он ее настроения.
Дом Терновского стоял на Магазейной улице. Отсюда было недалеко до Александровского дворца, резиденции монаршей семьи, и парков, покоривших своей красотой Ольгу. Полковник был занят подготовкой церемонии прощания отслуживших конвойцев, а она бродила в одиночестве по бесчисленным ухоженным дорожкам, дивясь совершенству пропорций мраморных статуй. Устройство своего нового дома ее не занимало, благо от присутствия умершей жены Терновского осталась только фотография на бюро в его кабинете. Довольно скоро из Петербурга доставили «Бехштейн», на освоение которого уходила большая часть длинного летнего дня. Между тем светская жизнь бурлила в Царском Селе. Близость двора волновала и притягивала Оленьку, приехавшую из далекой провинции. Видимо, Сергей Константинович догадался о состоянии молодой жены и познакомил ее с полковником Александром Александровичем фон Дрентельном, адъютантом Николая Второго и прекрасным пианистом. Так у нее появился партнер для игры в четыре руки и частый гость в доме. Все трое любили тихие вечера в гостиной на Магазейной. Ольга, пытаясь угодить мужу, исполняла что-либо специально для него. Довольный Сергей Константинович закуривал сигару и, поглядывая на жену, пускался в рассуждения об искусстве. К разговору подключался Александр Александрович. За окном почти не темнело. Белые ночи томили и тревожили выросшую на юге Ольгу. Иногда она отвлекалась от общего разговора и задумывалась о чем-то своем. Красота ее опущенной головы, изгиб шеи продолжали волновать Терновского. Он был так счастлив, что не замечал некоторой холодности и отстраненности жены. Адъютант фон Дрентельн просто отдыхал с приятными ему людьми.
В середине лета настало время для торжественного парада Собственного Его Императорского Величества конвоя. День был жаркий. Приглашенные разместились на трибунах позади Екатерининского дворца. Нашлось тут место и для Ольги Федоровны с ее новым шелковым зонтиком и праздничным настроением. Ей не терпелось увидеть царя. Вот наконец он появился, в красном казачьем мундире с серебряными галунами, ему подвели коня, и верхом он начал объезд рядов отслуживших конвойцев. С трибуны нельзя было различить черты лица Николая, с детства знакомые Ольге по портретам, — зато был слышен голос:
— Спасибо, братцы, за вашу службу!
— Рады стараться, ваше императорское величество! — неслось восторженным вихрем в ответ.
Потом царь подъехал к выстроенным в сотни новобранцам.
— Дорогие кубанцы, надеюсь, и вы послужите мне … — Ветер унес слова государя, и приглашенная публика не слышала, что он еще говорил будущему конвою, но «рады стараться, ваше императорское величество!» все так же пронеслось в ответ.
Когда объезд и приветствия закончились, казаки прошли конным строем мимо трибун. Кони как на подбор: надраенные крупы, заплетенные в косы челки, расчесанные хвосты. «Как жалко, что мой папенька не видит этих красавцев! У него был дивный гнедой кабардинец», — обратилась Оленька к сидящей рядом даме. Завязался разговор, слегка заглушаемый оркестром. Приходилось склоняться к уху соседки и вдыхать запах ее духов. Она сказала, что духи французские, подарок мужа. «Императрица с княжнами… Императрица! Смотрите!» — пролетел шепоток по трибуне и отвлек внимание дамы от разговора с соседкой. На Александре Федоровне было белое платье и скрывающая лицо широкополая шляпа. Должно быть, где-то рядом находились великие княжны с наследником, но разглядеть их в толпе придворных Ольге не удалось. Вскоре подошел Сергей Константинович. Тут же выяснилось, что он знаком с дамой, сидящей рядом с Оленькой.
— Ольга Владимировна, — расшаркался полковник Терновский, — позвольте представить вам мою жену, вашу тезку Ольгу Федоровну.
Супругом дамы оказался лейб-медик Николая Второго, Евгений Сергеевич Боткин. Мне кажется, с этого знакомства началось лучшее время жизни старшей из сестер Безладновых.
Семейство Боткиных жило в казенном доме на Садовой улице. В том самом, где когда-то жил историк Карамзин. Это произвело особое впечатление на Ольгу Федоровну. У маменьки в книжном шкафу стояли четыре томика карамзинской «Истории». Когда-то давно, в другой жизни, Екатерина Ивановна читала девочкам историю Российского государства. Разве могла тогда маленькая Оленька представить, что она окажется в доме любимого историка, в обществе милых и образованных людей, с человеком, чуть ли не каждый день общающимся с царской семьей.
— Евгений Сергеевич, — спросила она однажды доктора Боткина, — какие они?
— Знаете, — живо откликнулся тот, — они скромные люди. Я никогда не наблюдал ничего заносчивого и надменного. Девочки живут в просто обставленных комнатах, спят на армейских складных кроватях под суконными одеялами. На стенах я видел только фотографии да иконы. Мне даже кажется, младшие донашивают одежду старших, как во всех семьях, включая нашу.
У Боткиных было четверо детей, чему тайно завидовал бездетный Терновский, тут же рассказавший анекдот о том, как царь хотел женить любимого конвойца на своей дочери. «У его их там много, дочек-то, — смешно передразнил он народный говор. — Тока царь-то отказ получил от казака. Как так? А казак прямо царю сказал: «Так и так, ваше величество, я уже женат, а от живой жены у нас, у казаков, грех прятаться. Ждет меня моя Фрося, дожидается, а с нею четверо деток».
— И что царь? — Боткин вытер выступившие от смеха слезы.
— Что царь, что царь… Часы ему серебряные пожаловал за верность супруге Фросе.
Какое это было удивительное лето, наполненное музыкой, прогулками, стихами, дорогими сердцу собеседниками. В сентябре занятый по службе полковник не смог сопровождать жену в Екатеринодар, на свадьбу свояченицы.
Глава 3
Купленов обвенчался с Леночкой в Александро-Невском соборе. Заказной лихач «завязал узел для крепости» — три раза обвез на фаэтоне молодых вокруг белокаменного храма. На ветру длинная фата обмотала плечи жениха. «Вот так навсегда», — прильнула щекой к сукну сотникова мундира Леночка. Знать бы ей тогда, что есть силы, не подвластные даже любви, а если бы и знала, разве изменилось бы что-нибудь в этой истории?
По желанию Екатерины Ивановны свадьбу гуляли в ее доме. Из Марьинской на подводе с кадками квашений и нашпигованным поросенком приехали Еременки. Прихватили они и трехгодовалого Федьку, которого отец уже сажал на коня — правда, на седло впереди себя. Дуська забила пару гусей, напекла хлебов и наставила разносолов. Стол ломился от даров щедрой кубанской земли. Свадьба была радостной. Радостно было глядеть на молодых, пить за их счастье, петь казацкие песни, плясать танцы. А когда за окнами стемнело и Капа по старой привычке зажгла хрустальную люстру, Еременко, уже хмельной, вдруг затянул:
Не для меня придет весна,
Не для меня Дон разольется,
И сердце радостно забьется
В восторге чувств не для меня.
— Та що же вин спивает? — возмущенно передернула плечами Дуська.
— Оставь, дай послушать. Соскучилась я за его голосом, и песня душевная. А уж как покойный мой Федор Афанасьевич любил душевные казачьи, — Екатерина Ивановна не стала сдерживать слезы.
Встревоженная Ольга пробралась к ней через всех гостей, села рядом, обняла. Вот так бы и сидели рядом, обнявшись, да свадьба идет своим чередом. Гулять надо. Веселиться. Накануне привела будущая тещенька Купленова в спальню, открыла кованый сундук. «Смотри, — говорит, — Алеша, здесь храню все есаулово добро. Шашка его, кинжалы, черкески, папахи. Бурка, пересыпанная нафталином, чтобы не поела моль. Все теперь твое. Время придет, сыну передашь. Дом после моей смерти на Елену переписан, а тебе спасибо, что замуж ее берешь почти бесприданную». Купленов и сам гол как сокол. В Майкопе у него матушка престарелая в съемной квартире живет и дождаться его с молодой женой не может. Но вот уже повалился хмельной головой на стол Еременко, разошлись почти все гости, ушла в свою комнату усталая Ольга, и Дуська с Капой начали потихоньку прибираться. Пора и молодым уходить в спальню есаула, где приготовлена им постель. Дождался Алексей своей любимой. Лег без сил на кровать, стал смотреть, как Леночка снимает с себя фату, расстегивает пуговки на белом платье, хочет каштановые волосы заплести в косу, чтобы ночью не раскидывались по подушке. «Нет, — говорит, — дай мне!» Распустил ей волосы, снял туфельки с усталых ножек, осмотрел каждый пальчик с перламутровым ноготком, удивился их мраморной красоте, а что там дальше было, все и так знают.
Наутро молодые уехали в Майкоп. Еременко похмелился. Федьке дали понажимать клавиши на рояле. Ольга мальчугана на коленях недолго подержала и отдала Капе. Екатерина Ивановна заметила равнодушие дочери к детям и поняла, что не дождется она внуков от старшенькой. Вот у младшей все с этим будет хорошо, а как там у непутевой Надьки — да кто ж ее знает?
— Как это странно, странно, странно, — твердила про себя Ольга, узнав о разводе Боткиных. — Оставить такого прекрасного, благородного человека, четверых детей и уйти к другому, молодому, черт знает какому! Это что?
И голос говорил ей: это, должно быть, любовь. Перечитав «Анну Каренину», Ольга внимательно рассмотрела уши Сергея Константиновича, его пухлые пальцы и не нашла в них ничего для себя отвратительного. Она видела только внимательные глаза, обращенные на нее с восхищением и ожиданием. Нет, она была бесконечно благодарна мужу за все, что он делал для нее. Правда, ничего, кроме этого чувства, она не испытывала, но разве этого мало? Терновские продолжали посещать дом на Садовой, где им всегда были рады и где почти каждый вечер бывал фон Дрентельн. Какие-то новые тревожные нотки все чаще стали слышаться в голосах мужчин. Бесконечные разговоры о Балканах, кайзере Вильгельме и Габсбургах быстро надоедали Ольге. За окнами квартиры Боткина шумели листвой деревья великолепного парка, верные кубанцы охраняли покой монаршей семьи, жизнь кипела в Петербурге, куда Терновские выбирались время от времени.
— Господа, хватит о политике, — врывалась Ольга в разговоры мужчин. — Александр Александрович, лучше скажите, что мне играть в Павловском вокзале?
Пианистку Безладнову-Терновскую пригласили участвовать в концертной программе нового сезона 1913 года. Фон Дрентельн подсаживался к роялю, и дальше были Шопен, Моцарт, Бетховен и никого больше.
Беременная Леночка, или Леля, как звала ее свекровь, переехавшая в дом на Екатерининской, поедала моченые яблоки и соленые арбузы, которые Дуська ведрами таскала из погреба. Теперь в доме снова жил мужчина: запахло табаком, конюшней и ваксой для чистки сапог. Купленов подправил крыльцо, покрасил спальню и отгородил закуток для колыбели. Екатерина Ивановна получила наконец собеседницу. По утрам за кофеем две пожилые дамы рассуждали о политике. Вернее, Екатерина Ивановна, надев пенсне, читала вслух сватье Марье Игнатьевне утренние газеты. В зависимости от содержания, та удивлялась или пригорюнивалась. Это был обыкновенный ход жизни, который не знал ни бега времени, ни предчувствий надвигающихся катастроф.
Никаких предчувствий не было и у Ольги. Весной четырнадцатого года Сергей Константинович взял ее с собой в Париж, где проходили какие-то переговоры союзников. Обалдевшая от запаха сирени, шума и красоты большого города, она бродила по бульварам, рассматривая витрины и наряды встречных дам. В одном из магазинов ей попались духи, напомнившие своим ароматом когда-то понравившиеся духи Боткиной. Помахивая пакетиком с покупкой, довольная Ольга вышла к Сене, постояла на набережной, провожая глазами неторопливые баржи.
«Ну, всё, — сказала она себе, — пора в гостиницу», — и, повернувшись, тут же столкнулась лицом к лицу с сестрой Надей.
Они не виделись почти десять лет. Какие поразительные встречи готовит иногда судьба! Когда-то сестры были очень близки, но, судя по всему, жизнь далеко их развела. Элегантная, в богатом манто, Ольга рассматривала во все глаза ссутулившуюся Надьку в затрапезной одежде и потертой шляпке, как всегда, плохо держащейся на голове. Скорее всего, у нее не было денег — может быть, даже на еду.
— Пойдем же, пойдем! Посидим где-нибудь, поговорим.
Обнявшись, сестры дошли до ближайших столиков кафе, выставленных на улице. Надька и вправду была голодна и с удовольствием поедала все, что принес официант.
— Ты не думай, Симон работает в типографии. Деньги у нас есть, но приходится помогать товарищам по партии, не все смогли устроиться, как мы.
Слова упрека готовы были сорваться с Оленькиных губ, но она вовремя вспомнила, что и сама довольно редко писала в Екатеринодар. Беременность Леночки ее мало интересовала, дом на Екатерининской казался чужим. Поэтому она, просто улыбаясь, смотрела на Надю. Наконец и та, закурив папиросу и откинувшись на спинку стула, стала рассматривать в упор обожаемую когда-то старшую сестру. Обручальное кольцо с бриллиантом, золотая цепочка с кулоном, ухоженный вид.
— Что это? — Надька пальцем показала на пакетик, лежащий рядом с Оленькиной чашкой кофе.
— Духи. Они мне давно полюбились, все не могла подобрать запомнившийся аромат, а названия не знала, — зачем-то начала оправдываться Ольга.
— Ду-у-у-хи… Так ты замужем, да? — А вот и знакомая насмешка в голосе.
Ольга с неохотой рассказала о Терновском, стараясь обойти подробности его положения в обществе.
— Как я вижу, твой муж богат.
— Ну, у нас есть имение. Сергей Константинович служит при Кубанском казачьем конвое его величества…
— Имение на земле, отнятой у крестьян. Разорение обездоленных — обогащение власть имеющих. Как это все знакомо! И во главе безнравственная, утопающая в роскоши камарилья. Но скоро это все изменится, Оля, революция сметет Романовых, земля будет поделена между крестьянами.
Эти слова изумили Ольгу.
— Так ты хочешь нашего разорения? Нашей нищеты? Чтобы я и маменька пошли по миру во имя счастья обездоленных? Но казаки-то наши совсем не обездолены, им земля дарована испокон веков. Твой отец и дед служили Романовым. Помнишь, как у нас говорили: «На тэ козак народэвся, шоб Богу и царю сгодывся». Романовы не причинили тебе никакого зла, как и Одинцов, которого ты хотела убить. Власть дана от Бога, Надя, а не от кучки заговорщиков. И потом, откуда тебе уж так известно про безнравственность камарильи? Мой муж человек чести и добропорядочности.
Но Надежда уже понеслась в знакомую степь. Ольга молча слушала про крестьянство и социалистическую общину и все больше мрачнела, понимая, что ее возражения не будут услышаны. Впрочем, довольно скоро воцарилась тишина. Обе ощутили открывшуюся между ними пропасть. Пора было прощаться.
— Напиши маме, я передам письмо.
Что-то дрогнуло в лице Нади, но тут же исчезло под привычным выражением упрямства и своеволия.
— Да що там писати. Передай, жива-здорова. Внук у нее был, да не дожил до двух лет — помер.
Ольга услышала человеческие ноты в голосе сестры, увидела проступившие слезы и сама, впервые за их встречу, заплакала. Они торопливо распрощались. О том, чтобы встретиться снова, никто даже не подумал.
В гостиничном номере двери на половину мужа оказались закрытыми. Судя по голосам, там что-то обсуждали.
— Как это не вовремя, — Ольге хотелось наконец рассказать Сергею Константиновичу о сестре, услышать слова поддержки. Но он был занят. А может, ничего не надо говорить?
В раздумье она подошла к окну, из которого лился теплый весенний воздух.
— Государь не желает войны, но он никогда не останется безучастным к судьбам балканских народов, — отчетливо донеслось из соседней комнаты.
— Войны? Какой войны? — смысл невольно подслушанной фразы медленно доходил до нее.
Что там читает Екатерина Ивановна в газете? Буквы расплываются, совсем слепая стала:
— Покушение на Распутина, Господи, да что ж такое? В селе Покровском его ударила ножом и тяжело ранила Хиония Гусева. Ну, бог даст, отлежится святой человек. Так, а дальше-то, в Боснии какой-то, прости, Господи, его душу грешную, Гаврило Принцип убил наследника Австро-Венгерского престола… Боженьки, это что же теперь будет, Алешенька?
Купленов знает ответ, но молчит. Леночка пришла, сложила руки на животе, смотрит на него, толстая, подурневшая. Родная и любимая. Тоже ждет ответа. Что им сказать? Это же то, к чему он готовился всю жизнь. Настало время предъявлять свою готовность. Это война, милая.
И снова читает Екатерина Ивановна:
— Ныне Австро-Венгрия — первая зачинщица мировой смуты, обнажившая посреди глубокого мира меч против слабейшей Сербии, сбросила с себя личину и объявила войну не раз спасавшей ее России.
Проклятые! Вот проклятые! И дальше:
— Божиею милостию Мы, Николай Второй и прочая, и прочая… Неколебимо верим, что на защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанут все верные Наши подданные…
Забурлил Екатеринодар. На перекрестках кучкуются люди, читают стихи, поют песни. В окнах развеваются флаги с двуглавыми орлами. Настроение у всех приподнятое. По городу ходит ридный батько Михайло Бабыч, наказной атаман. Ходит без охраны, в простой строевой черкеске и черном бешмете, разговаривает с казаками. Собирать ему войско кубанское, формировать составы, отправлять на войну. И застучали молоточки, закрутились маховички, завертелись колесики, потянулись эшелоны, набитые пушечным мясом, тронулся поезд, увозящий сотника Купленова на фронт, осталась на перроне беременная жена, понеслись, смешались жизни. И все это было только началом.
Мадам Аннабелль, подрагивающая голова в седых буклях, вывесила из окна трехцветный флаг. Старушка жила напротив, и Юдович частенько помогал ей дотащить на четвертый этаж пару багетов и бутылку красного сухого вина. Она любезно с ним кокетничала, жалуясь на придирки домовладельца и высокие цены на электричество. И вдруг такой прилив патриотизма.
— Нет, ты только посмотри, наша мадам Аннабелль, того и гляди, запоет «Марсельезу». Это что ж такое происходит с французами?
— Шовинистический угар, что же еще? — Надька дергает острым плечом.
Угар угаром, но война накатила так быстро и неожиданно, что растерялась не только она, но и многие ее товарищи. Ей и так эмиграция давалась нелегко.
Дело жизни оставалось на родине. Враг был там, и там была война. А что делать на этой новой войне? Как развращает пагубная бездеятельность. Взять хотя бы Юдовича. Она никогда не считала его своим мужем. Облезли рыжие кудри, обвисли щеки, под ногтями траурная кайма от набора шрифтов. Так и состарился в типографии. Скрипку больше в руки не берет. Соратник, это ведь все-таки “со”, ратник она сама. Ей вообще надо было родиться мужчиной. Бог так и задумал, но в последний момент то ли передумал, то ли отвлекся, и получилась несуразная девка меж двух красавиц сестер. Зато батюшка ее любил. На учения в полк брал, к коням пристрастил, стрелять научил. Что там еще у них на родине было? Книги у маменьки в шкафу. Писарев да Чернышевский с гвоздями. Еще были прекрасные девы революции: Засулич, Перовская и главная страдалица, конечно, Мария Спиридонова. Вот в Оленьке пробудилась страсть к музыке, а у нее — страсть к самопожертвованию. Не сродни ли эти обе страсти? Но почему Оленька такая чужая стала? Казачий долг службы царю… то да се. Отрекаться, отрекаться от старого мира надо, а Оленька не может. Зло засосало. Больше всего Надежду грызло то, что она провалилась, так и не совершив подвига. Из России бежали эсеры с гораздо более весомым послужным списком. Она с Юдовичем их прятала, устраивала, переправляла, в зависимости от решения партии. Вот и сейчас придется ждать партийного слова. Ну что ж, это они умеют: ждать.
— Vive la France! — кричит из окна Юдович.
Старушка напротив радостно улыбается и машет ему платочком.
По двору бегала курица без головы. Дуська в кровавом переднике приготовилась к расправе над второй жертвой. Когда безголовый комок перьев рухнул, у Леночки, наблюдавшей за сценой из окна, потемнело в глазах.
— Лелечка, ты что это, деточка? — захлопотала вокруг нее свекровь. — Уж не рожать ли собралась?
И как в воду глядела. Роды были трудными. У новорожденной оказалась большая круглая голова и длинное тельце. Бог знает почему, ее назвали Тамарой. В роду Безладновых никого с таким именем не было. Видимо, молодые сами знают, как называть своих детей. Вскоре пришло долгожданное письмо от Алексея, наполненное нежностью и вниманием ко всем домочадцам, с кратким описанием успехов в Галиции. «Бьют кубанцы венгерских уланов», — с тихой гордостью перечитывает письмо сына Марья Игнатьевна, а у Леночки крутится:
Уланы с пестрыми значками,
Драгуны с конскими хвостами,
Все промелькнули перед нами,
Все побывали тут.
Звучал булат, картечь визжала…
И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел…
Гора кровавых тел…
— Ну, вот что, Елена, и думать перестань, — сердится Екатерина Ивановна. — Хочешь, чтобы у тебя молоко пропало? Лучше давай на карте будем отмечать, где там наш Алешенька.
И правда, что это она? Гнать, гнать от себя дурные мысли. В старой своей светелке Леночка нашла атлас с картами. Вот Галич, вот Львов. Поставила на них по жирной точке. А это что? Господи, картинка: апельсиновое дерево в учебнике географии. Ветерок воспоминаний влетел в девичью комнату. И в этих воспоминаниях было то самое светлое мгновенье: снег на кустах акации, кое-где даже еще остались зеленые резные листики, отсыревший рукав его шинели. Ведь это же было. Было. Так где же это теперь? Никто не знает ответа на этот вопрос, Леночка, да и тебе не надо знать. Ступай-ка лучше к вечно голодной и настырной Тамарке, которой чуть больше месяца от роду.
Ольга не сжимает пальцами виски, не заламывает руки.
— Что же теперь будет? — тихо и скорбно спрашивает она мужа.
— Я, как ты знаешь, человек военный, Осик, — так в минуты большой душевной близости называет ее Сергей Константинович, — конвой при царе, я — при конвое, а уж дальше — Господня воля.
Мобилизация развернулась и в Царском Селе. Войска идут и идут по Магазейной. Дворы забиты подводами, по домам ходят городовые со списками в руках. Кирасир лейб-гвардейского полка провожает весь город. Ольга дошла до вокзала и под «Прощание славянки», повторяемой оркестром снова и снова, стоя в кричащей толпе, поняла наконец, что должна делать: найти Боткина и во чтобы то ни стало записаться в сестры милосердия. Опять через весь город прошла к знакомому дому на Садовой. У парков тоже многолюдно. В зареве заходящего солнца горят купола Большого Царскосельского дворца. «Как красиво, — думает Ольга, — красиво и знаменательно. И какие прекрасные вокруг люди, как они все понимают важность того, что сейчас происходит». К счастью, Евгений Сергеевич, в непривычной для Ольги генеральской форме, оказался дома и как раз вернулся с того же вокзала, провожая сына Дмитрия в армию.
— Ах, как жалко, что там не встретились! — начала она.
— В такой толпе — не мудрено. Ну-с, так чем могу служить, mon amiе?
— Дорогой Евгений Сергеевич, — в волнении, а может, для большей убедительности прижала руки к груди, — я знаю, вы сейчас заняты открытием и устройством лазаретов. Так вот. Возьмите меня в сестры милосердия.
— Похвальное желание, Ольга Федоровна, очень похвальное. Я вот чего опасаюсь, ручки свои не загубите? Это ведь работа тяжелая физически и, знаете ли, грязная. Пойдут раненые, изувеченные, страшно подумать какие. А вы у нас музыкантша талантливая. Может, я вам подберу что-нибудь полегче, а?
— К черту «полегче»! — рассердилась талантливая музыкантша. — Мне просто надо срочно обучиться всем премудростям ухода за этими ранеными и изувеченными.
Ну что ж, прозвучало вполне убедительно. По своему опыту Боткин знал, что сестры милосердия понадобятся очень скоро. Война надвигается большая. Уж если сама царица с дочерями занимается этой тяжелой работой, то Ольге сам бог велел. А вот на обучение времени много не будет, срочный курс придется пройти в классе княжны Гедройц при Дворцовом госпитале. И понеслось. Утром класс и сразу после — практика. А с фронтов уже идут санитарные поезда, набитые ранеными. Первую неделю в госпитале Оленьку продержали на стирке бинтов: гнойные, кровавые, вонючие. Замачивала в карболке, кипятила, полоскала, развешивала, сушила, сматывала, все — музыкальными своими пальчиками. Безропотно и беспрекословно. Вторая неделя — по палатам. Температуру измерить, утку подать, кровавую постель сменить, лекарство дать. «Бедные, бедные, — думала Ольга, — сколько страдания. Как помочь?» Тут при обходе ее и приглядела Вера Гедройц. Та самая, что лекции по хирургии читала и далеко не всем сестрам доверяла операционную. Поставила Ольгу напротив себя инструмент принять-подать, кровяной сосуд зажать. Дальше — больше: хлороформ, бинты, ампутации, гангрены, осколки в костях, пули в легких, трепанации и инфекции. А первые смерти на хирургическом столе? Вот был живой, дышал, смотрел на тебя, слабо улыбаясь. И вот его уже нет… И так день за днем. На панихиды и отпевания часто приезжала государыня. Молилась со всеми, раздавала серебряные иконки. Ольга во все глаза рассматривала эту женщину. Ничего высокомерного, проста и проникновенна. Полковника Терновского тоже закрутило это время, называемое войной. То он в Петергофе, то в Петербурге, то в Москве. Подал прошение о переводе в действующую армию, но был оставлен при конвое.
А уж на Кубани развернулась вовсю благодетельница Софья Иосифовна Бабыч. Поздней осенью сам государь навестил ее госпиталь в Екатеринодаре и в такой пришел восторг от увиденного в заведении порядка, что наградил ее большой серебряной медалью на Владимирской ленте и знаком отличия Красного Креста. Конечно, другие дамы от Софьи Иосифовны не отставали. Екатерина Ивановна, по причине слабости сердца, ухаживать за ранеными не могла, но приходила в палаты читать казачкам газеты и обсуждать новости с фронтов. За ней потянулась Марья Игнатьевна, а Дуська подрядилась строчить раненым рубахи. Одна Леночка осталась не у дел, но Тамарка росла требовательной и капризной и от себя не отпускала.
И тут случилось несчастье. Сначала разболелась малышка — два дня и две ночи в жару. Доктор ничего определенного сказать не мог: детская инфекция — пока непонятно, какая. Надо ждать окончательных проявлений. На третий день, когда обе бабушки свалились после бессонных бдений, Леночку озарило, что если Тамарке суждено умереть, то отец никогда не увидит, какой она была. Поэтому ее надо… сфотографировать. Мысль, прямо скажем, не совсем обычная. Зато эта фотография сохранилась в доставшемся мне альбоме. На коленях у ослепительно красивой молодой женщины с гордым, слегка закинутым лицом — большеголовое существо с вытаращенными от жара круглыми глазенками. Купленов получил-таки эту фотографию и носил с собой как амулет. К вечеру у малышки проявилось то, о чем говорил доктор, — сыпь. Значит, корь. Девочку выходили, но заразилась Екатерина Ивановна. Сердце ее не выдержало: промаявшись в бреду и лихорадке, умерла, бедная. Из Марьинского приехала только Капа с подросшим Федькой. Дома справили они со свекром доброго коня Еременке, купили, что надо, для войны да и проводили казаков всей станицей. На кладбище Екатерину Ивановну похоронили рядом с мужем. «Теперь они там разговаривают», — перекрестилась Капа. Дуська помогла обновить оградку и подкрасить крест на могиле. «Ты только нас не бросай!» — обняла ее Леночка. «Да куди я от вис?» — подняла насурьмленные брови Дуська. На похороны прикатила вызванная телеграммой Ольга. Сестры вместе много плакали, словно знали, что с этой смертью закончилось что-то славное и безмятежное в их жизни, чего уже никогда больше не будет.
Глава 4
Алексей Купленов был человек простой. Выводя из вагона по сходням гнедого ногайца, чутко прядающего ушами, и прислушиваясь к отдаленным разрывам, он не думал о том, что поезд доставил его на великую войну, ведущую, упаси Господь, человечество к пропасти, а если о чем и подумал, так о том, что надо напоить коней и что хорошо бы умыться с дороги, а впрочем, может, и не подумал, потому что есаул уже скомандовал: «Рысью! М-а-арш!» И пошла сотня наметом к местечку под названием Городок, по которому с утра палили австрийцы, о чем ни Купленов, да и никто из прибывших казаков, конечно же, не знали. И уже на подступах к Городку наткнулись лоб в лоб на венгерских гусар. Первого гусара Купленов даже не разглядел, только удивился легкости, с которой пика вошла в ярко-синее пятно. Выдернуть не успел, как уже налетел второй. Этот попался юркий — цепко сидя на своем тракенце, закружил вокруг сотниковского жеребца, не давая Купленову замахнуться шашкой. Взметнувшаяся слева сабля с коротким свистом разрезала воздух. Купленов был выше и массивнее, но тоже ловок — увернувшись, отбил удар, рубанул направо с потягом. Юркий повалился набок и рухнул с коня. Со следующим Купленов рубился с каким-то брезгливым чувством и быстро его прикончил. Так он в детстве бил крыс в подвале: крысы с писком разбегались, но каждый раз он успевал попасть палкой по мягкой тушке, брызнувшей кровью. Не выдержав напора казаков, гусары повернули назад. Купленов погнался было за уносящимися спинами, но остановился, услышав команду «Шашки в ножны!».
— Ну что, казачки, с крещеньем! — подскакал есаул на взмыленной лошади.
Вокруг него стали собираться взмокшие от жары и боя казаки. Один из них, молодой и разухабистый парень, перекинулся через седло и концом шашки поддел срубленную голову гусара. Было что-то непристойное в этой выставленной на обозрение голове с вываленным наружу языком и врезавшимся в оплывший подбородок ремешком кивера, надвинутого на лоб.
— Не балуй! — одернул молодого казак постарше. — Венгерцы храбро дрались.
По взлущенному копытами пятачку земли коноводы отлавливали лошадей без седоков. Подкатили подводы с санитарами. Казаки встали на расчет. Шестерых не хватило.
— Сотник, да ты никак ранен? Не чуешь, што ль?
Правый рукав купленовской черкески намок от крови.
— Санитары! Давай сюда! — крикнул кто-то рядом.
— Это меня задел тот, юркий. — Лицо зарубленного гусара мелькнуло перед Купленовым, и он потерял сознание.
Хоть рана оказалась неглубокой, потеря крови была большая. Все бы ничего — кость цела, но началось нагноение, потом лихорадка, и Купленова перевезли из походного лазарета в госпиталь во Львове, — и уже там, в палате, только-только придя в себя от хлороформа, стал он набираться сведений о войне, на которой успел побыть от силы полдня. Госпиталь был забит русскими и австрийскими ранеными. «Ешть вишнья, панове!» — между койками ходили миловидные польские сестры с мисками переспелой черешни. «Курить хочу», — показал здоровой рукой Купленов подошедшей к нему девушке. «Тжеба выйшть на улице», — улыбнулась та. Поплутав по огромному госпиталю, размещенному в помпезном здании с мраморными полами, плафонами и лепниной, он выбрался на улицу. Припекало осеннее солнышко. Ветерок приносил запах гари и звук отдаленных разрывов. Возле подъезда со сторожевыми львами крутились малолетние спшедавцы: «Колония, папиросы грабье, пан».
— Нету грошей, мелюзга, — отмахнулся Купленов.
Но курить хотелось. В сторонке под буками на лавочке сидели люди в бинтах.
— Иди до нас, казак! Мы тебе табачку сыпанем.
— Вот спасибо!
Земляков не нашлось, но в деле под Городком получил осколок гранаты лысенький штабс-капитан, свернувший Купленову цигарку. Купленов с наслаждением затянулся. Разговорились. Мужики попались все больше деревенские. Имперская красота Львова, сданного австрийцами почти без боя, вызывала у них почтительное восхищение. Но архитектурными стилями восторгались недолго, перешли к своим делам:
— Пушки-то долбят каженный день. Только рассветет — бубух-бубух да бубух-бубух, и так дотемна. Наступают наши. Того гляди, до Карпат допрут, пока мы пузяры на солнышке греем. А, мужики?
— А шо ж австрияки-то такие хлипкие? На вид молодцы, а от штыков разбегаются. Пушки свои бросють и ну деру, а как отловишь их, сразу руки вверх! — Говоривший поднял кверху единственную руку.
— Ты не рано ль расхвастался, милок? А вот Вильгельм-то канстлер своих солдатиков союзничкам подкинет!
— Да мы и пруссаков зараз побьем! — залыбился безрукий.
— А ты, казак, где клешню-то поранил? Как саблей теперь махать будешь?
Хорошо сидеть, прижмурясь на солнышке, чувствуя приятную стягивающую боль в руке выше локтя. Купленов знал, что оклемался: после операции воспаление пошло на убыль. Осталась ли сила в руке? Левой он тоже мог держать шашку — спасибо отцам командирам, научили бою на две стороны, скорей бы попробовать. Обидно так сразу выпасть из строя.
— Еще помахаю, — ухмыльнулся он.
— Вот именно, все шашками машем, — вскинулся вдруг штабс-капитан, — это уже современная война, тут главное слово технике: пулемету, дальнобойным орудиям. Слышите? Так работает артиллерия — бог войны. Тут у нас казаки лежат сплошь со шрапнельными ранениями. А почему? Бросали родимых в атаку не против конницы, а под артиллерию, да на пулеметы, да на проволоку заградительную, коней калечить.
У Купленова сжалось сердце: он и так тосковал по своему ногайцу, которого справил за год до войны. Жалко, если коня загубят.
— Да ладно вам, штабс-капитан, мы еще гусаров с уланами порубаем, — решил он уйти от тревожного разговора.
Но штабс-капитан не сдавался.
— Эх, кабы знать, что у них там, в Пруссии-то, делается! Русские газеты сюда плохо доходят. По австрийским ничего не понять. За две недели войны не было никаких боевых действий, а что у них сейчас — не знаю. Чувствую подвох от немца какой-то. Поперли туда, не знаю как. А что, если и не готовы были вовсе? Считай, и времени-то на мобилизацию не было, а уж сразу наступать! Союзничка спасать наладились — как бы самим по шапке не получить! Ну, что нам Париж ихний? Я вот удивляюсь, с каких пор Франция с Англией стали нашими союзниками, чтобы на такой риск за них идти?
— Тебя не спросили, — озлился вдруг Купленов, понимая всю правоту слов этого простого, в общем-то, мужика. Сам он мыслями да сомнениями не терзался. Долг есть долг, но и жизнь дорого стоит. — Ладно, спасибо за табачок! — Тревожиться ему сейчас не хотелось.
Хотелось думать о Леночке, вспоминать ее запах, тепло, как она любила спать, уткнувшись в его подмышку, как, проснувшись, терла по-детски глаза. Женщина-ребенок. Держать бы ее на коленях, целовать каждый пальчик на маленькой руке. Тоска по жене погнала его от разговоров на скамейке: «Пойду погляжу почту. Может, какие газеты доставили, и наши уже дошли до Берлина, покуда мы тут сидим». Шутливо козырнув штабс-капитану левой рукой, Купленов поплелся обратно в палату.
Между тем в госпитале продолжалось мельтешение жизни, в котором смерть давно стала будничным делом. Судя по всему, на вокзал прибыл состав с новыми ранеными. Их подвозили к распахнутым воротам госпиталя на крытых повозках. Купленов прошел мимо стонущих людей в грязных повязках, возле которых крутились сестры, сновали санитары с носилками. В коридоре он увидел ксендза, склонившегося над чьим-то телом. «Должно быть, кончается человек», — мысль о том, что это умирал его враг, даже не пришла ему в голову. С чистого воздуха запах карболки, перемешанный с вонью человеческих испражнений, показался ему особенно невыносимым. В углу батюшка, накрыв епитрахилью лицо умирающего, шептал: «Верую, Господи, и исповедую». Когда шепот смолк, Купленов подозвал священника к себе. «Исповедоваться хотите, господин офицер? Причаститься?» Купленов перекрестился, поцеловал подставленный крест:
— Нет ли у вас новостей каких, батюшка? Что там в Пруссии? Давно газет не читал.
— А вы из каких войск будете?
— Кубанский казак. Сотник Алексей Купленов.
— Новости есть, господин сотник, есть у меня и газеты, — мягкий говор с протяжными гласными выдавал в батюшке малоросса, — вы тут отдохните пока! Я как закончу дела наши скорбные, принесу вам «Армейский вестник».
Слабость взяла свое, Купленов крепко и без снов уснул, а когда проснулся, увидел на тумбочке обещанную газету от 15 августа. Жадно навалился и сразу прочел краткую сводку: поражение 6-го корпуса 2-й армии под Бишофсбургом и 1-го корпуса под Сольдау. Отступление. Угрожающее положение. «Сольдау, Сольдау… Где же это?» С газетой в руках пошел искать штабс-капитана.
— Карты у меня нет, — помрачнел тот, — сгубили армию, чего тут не понять.
Обоим захотелось курить. Вышли на воздух и уселись прямо на ступеньку под львом, стерегущим вход. Поток раненых на носилках не уменьшался. Новые были уже своими, в сопровождении русского персонала. Одна из сестер милосердия, с замученным пыльным лицом, подошла к сидящим офицерам и спросила огонька. Купленов обратил внимание на подрагивающую руку с желтыми, должно быть, от частого употребления йода пальцами и ногтями. Прикурила она «Дюшес», любимые папиросы всех сестер милосердия.
— Что такие унылые, господа? — присев на ступеньку, сестра достала платок и отерла лицо. Оно оказалось молодым и веснушчатым.
— Как там на фронте, милая? До нас дошли дурные новости из Пруссии, — оживился штабс-капитан.
— Зато у нас хорошие. Считайте, Галиция наша. Наступаем непрерывно. Правда, раненых жуть как много, и все тяжелые. Вот сюда их довезли, госпиталь большой, на отличном снабжении, постараются вытянуть, скольких смогут.
Госпиталь и вправду был громадным, развернутым еще прежними властями, доставшимся русским со всем многолюдным персоналом вдобавок к своим военным врачам и сестрам.
— Сейчас этих сдадим — и снова в санитарный поезд да на фронт. Поедем за новыми.
— А вы сами-то откудова, сестрица?
— Из Саратова. У меня и брат на фронте… Западном
В ней было что-то располагающее, милое. Казалось, такая сама вытянет, вынянчит, все силы отдаст другому.
— Он в каких же частях?
— Пехотинец.
— Так и я пехотинец! А для нас главное что? Зарыться поглубже да бежать пошибче. Ну, штыком работать уметь надо, конечно. Знать, куда колоть правильно, да еще как прикладом бить.
Штабс-капитану хотелось подольше удержать девушку. Он и дальше делился бы с ней усвоенной когда-то военной наукой. Разговор облегчал его истревоженную душу. Сестрица торопливо затянулась, заправски выпустила дым из ноздрей и покосилась на штабс-капитана, видимо представив, как он орудует штыком, а может, подумала вовсе не об этом, а о чем-то своем.
— Ольхова! Ксеня! Ну, где ты там? Айда, тебя ждем! — окрикнул голос из дверей.
И милая девушка исчезла из жизни Купленова, оставив облачко растворившегося вслед за ней дыма папиросы, как исчезнет позднее штабс-капитан и многие-многие другие, с кем судьба сведет его на краткий миг, чтобы уже никогда не сводить снова. Через две недели Алексею будет доставлен пакет с новым назначением. В звании подъесаула, полученного за героизм в сражении под Городком, он направлялся в казачью сводную дивизию восьмой армии Юго-Западного фронта.
Ольга обрадовалась, увидев возле дома знакомый автомобиль фон Дрентельна. Недели три, как она не садилась за рояль: вдруг ужасно захотелось играть, хотя руки ломило от работы в госпитале. Уже в дверях гостиной сняла апостольник, тряхнула волосами. Ее встретили тишина и полумрак.
— Что это вы, господа, в темноте сидите? Сейчас позову Вареньку, она накроет к ужину. Выпьем из наших запасов. Надеюсь, государь простит нам нарушение сухого закона. Закусим. Я чертовски голодна. Да что такое, Серж? Плохие новости? — догадалась она наконец.
Сергей Константинович тяжело поднялся со своего места и, склоняясь над ее рукой для поцелуя, обдал запахом алкоголя.
— Оленька, дошло известие о преждевременной кончине генерала Самсонова. Он застрелился. Его армия разгромлена. Это катастрофа. Мы с Александром Александровичем уже успели изрядно выпить за упокой его души. Не сердись на нас, родная! А уж сколько людей русских положено в Мазурских болотах, сказать не могу! Потери большие.
Ольга обессиленно опустилась на стул.
— Как же так?
— Как же так? — вскинулся вдруг Терновский. — Гнали вперед без остановки по песчанику, да без хлеба, да без обоза, на одних сухарях. Вот как! — Выпитая водка заговорила в нем. — Наступать! Наступать! Наступать! У Александра Васильевича была блестящая карьера, незапятнанная честь русского офицера. Должно быть, он решил, что его заподозрят в трусости, а может, хотел погибнуть со своей армией… Не вынес чувства вины.
В этой непривычной для него интонации слышался надрыв. Ольга молча достала хрустальный стаканчик из буфета.
— Что ж, налейте и мне!
Терновский разлил водку. Выпили. Помолчали. Тихонько вошла горничная и зажгла боковой свет. Фон Дрентельн, всегда энергичный и подтянутый, как бы застегнутый на все пуговицы, сидел у стола подавленный и усталый.
— Александр Александрович, что же Ренненкампф? Я сама читала сообщения об его успешном продвижении. Это так… обнадеживало.
Фон Дрентельн с трудом поднял набухшие веки, медленно и как бы нехотя усмехнулся.
— Продвигаться-то Ренненкампф продвигался, но спасти вторую армию не успел. Опоздал. Я слышал отрывки глухих разговоров об измене. Моя фамилия, знаете ли, тоже располагает к таким предположениям. Государь чрезвычайно удручен случившимся. Ее величество слегла от переживаний. У нее навязчивая идея, что народ ее не любит, потому что она немка. Теперь, когда закончился медовый месяц войны, появилось больше оснований для ненависти.
— Да тут всё сразу, — снова загорячился Терновский, — и старец этот вертится, как назло, в царских покоях, компрометируя венценосную пару. Я бы этого святого отца гнал ко всем чертям, но удивительно то, что он действительно облегчает болезнь нашего несчастного наследника, хотя доктор Боткин утверждает, что Распутин — обыкновенный шарлатан, возымевший таинственную власть над императрицей, готовой пойти на все ради здоровья бедного мальчика.
Опять помолчали. Заполняя наступившую паузу, Сергей Константинович налил водки себе и Дрентельну.
— Оленька, тебе завтра рано вставать. Водка все-таки не шампанское…
— Нет, я выпью еще, — почему-то рассердилась Ольга, — я вот что хочу сказать, господа, как это несправедливо! Александра Федоровна делает все, что может, для поддержания нашей армии. Я этому свидетель. Ничего, кроме восхищения, ее работа, а она работает наряду со всеми в лазарете, не вызывает. А великие княжны! Какие скромные трудолюбивые девочки! Как у кого-то язык поворачивается распространять всякие гнусности об этой семье! У нас это бы давно кончилось вызовом на дуэль!
— Где это у вас? — улыбнулся фон Дрентельн углом рта.
— На Кубани, ваше превосходительство, на Кубани. Я, знаете ли, из кубанских казаков, защитников и верных слуг русского православного самодержавия. Да-с! — Ольга заправски опрокинула свою рюмочку.
— Bon, bien, mа cherе. S’il vous plaît calmez-vous2, — испугался Сергей Константинович.
Фон Дрентельн со стопкой в руках подошел к роялю и пальцем натюкал «Чижика», странно и отчужденно прозвучавшего в доме.
— Что ж, господа, пора и честь знать. Завтра у всех тяжелый день. Разрешите откланяться.
Стопка с недопитой водкой осталась стоять на рояле.
Царское Село все больше походило на прифронтовой город. Отсюда шли на запад составы с войсками, сюда же прибывали санитарные поезда. Прямо на вокзале раненых распределяли по госпиталям. Дворцовый лазарет, куда княжна Гедройц перевела Ольгу по просьбе доктора Боткина, обеспокоенного ее утомленным видом, был ближайшим. От вокзала к нему вела прекрасная хвойная аллея, по которой сновали крытые фуры с красными крестами на боках. В семь утра к воротам лазарета на велосипеде подкатывала Ольга. Спрыгнув с седла, она оставляла своего «коня» в сторожке и, расправив сбившуюся юбку, направлялась к двухэтажному зданию, похожему на барак. Лазарет был гораздо меньше госпиталя, где она работала раньше, — всего на тридцать коек, но княжна Гедройц оперировала здесь каждый день, и ей нужны были опытные хирургические сестры. Перевязочная с высоким сводчатым потолком, провонявшая тяжелым, неистребимым запахом гноя, была его центром. Здесь начинался прием больных. В операционной к делу приступала мужиковатая Гедройц. «Эфир! Ножницы! Тампон! Ланцет!» — командовала она низким голосом. Прооперированных развозили по палатам, выздоравливающих переводили из лазарета в госпиталь — и так день за днем. От боли страдали все, и всем, как могли, сестры милосердия пытались облегчить страдания. А в сестрах — фрейлины да княгини с графинями. И у каждой — свои любимцы. У Ольги любимцем стал «le petit soldat», молоденький подпоручик Семеновского полка с нагноившейся на ноге раной. На первой перевязке он стыдился закричать от боли и, вцепившись в стол, зажмурил глаза с длинными пушистыми ресницами. Рана с почерневшими грязными краями была в таком запущенном состоянии, что Ольга содрогнулась, представив боль этого совсем еще мальчика. Увидев слезы, выкатившиеся из-под зажмуренных глаз, она наклонилась и быстро поцеловала его в лоб. Le petit soldat вымученно и благодарно улыбнулся в ответ. Его длинные ресницы очаровали не только Ольгу. Через несколько дней Арсению Переверзеву (так звали подпоручика) дамы уже носили цветы и бегали на почтамт посылать телеграммы невесте в Петроград. Заглянув как-то в палату, Ольга увидела сидящих возле него фотографа и великих княжон. Все стали звать ее сфотографироваться на память — смутившись, она отказалась, а позднее, когда его перевели из лазарета в госпиталь, жалела об этом. Ей казалось, что он и без нее окружен достаточным вниманием. Сама государыня остановила однажды Ольгу в коридоре со словами:
— J’ai changé mon pansement pour ton petit soldat3.
Ежедневный приезд императрицы сопровождался обязательным придворным ритуалом приветствия. Хотя Ольга и раньше видела Александру Федоровну, ей понадобилось время на то, чтобы справиться с волнением при ее появлении. С приседаниями и прикладываниями к монаршей руке в лазарете не затягивали — по просьбе самой государыни. Большая сильная рука с коротковатыми пальцами, протянутая Ольге в первый раз для поцелуя, напомнила ей любимую руку маменьки.
— Так вы жена полковника Терновского? Я его знаю. Хорошо, что вы решили работать с нами, Ольга Федоровна, — голос негромкий, отчетливо выговаривающий слова, ледок в голубых глазах, тонкие губы, крупный прямой нос, слегка закинутая назад голова.
После нескольких месяцев работы в лазарете Ольга перестала чувствовать некоторую отстраненность в общении с императрицей, словно та больше не держала ее на расстоянии, с больными же ее величество всегда была сердечна и проста. Она могла долго вести задушевную беседу, запросто присев на край чьей-нибудь кровати. Как-то Ольга спросила одного из раненых, о чем он долго говорил с государыней. «Дык о деревне моей да о невесте. Так и спросили меня: «Вы невестушке своей письмо написать хотите?» — «Отчего ж не написать, — говорю. — Намедни великая княжна Татьяна приходили. Письмо для меня написали и на почту отправили». — «Ну и кто после этого будет говорить об ее надменности!» — сердилась на кого-то Ольга, раздавая выздоравливающим раненым шерстяные носки, связанные Александрой Федоровной. Но пересуды о зловещей роли царицы во всех военных неудачах не прекращались. Дрентельн, по-прежнему бывавший в доме Терновских, рассказывал об отдалении Александры Федоровны от свекрови, что сказывалось на государе, попавшем «меж двух огней» и все больше замыкавшемся в кругу семьи. По Царскому расползались слухи об оргиях во дворце, о связях Вырубовой с «поганым старцем», о его дурном влиянии на императрицу. «Старца», ожидавшего у ворот Александровского парка сопровождения во дворец, Ольга видела один раз. Неприятный холодок от скользнувшего по ее лицу взгляда глубоко посаженных пустых голубых глаз запомнился надолго. Бог его знает, на что был способен этот человек, но с Анной Вырубовой Ольга работала в лазарете, и представить себе развратницей эту полненькую приветливую женщину с веселыми круглыми глазами было трудно. Всегда неряшливо одетая, в старых туфлях со скошенными каблуками, она была веселой хохотушкой, готовой при первом же зове подскочить, как мячик от шлепка, и кинуться на помощь. Ее любила государыня, ее любили раненые. Великие княжны, тоже работавшие в лазарете, звали её Аня. Вот уж к этим девочкам не могла пристать никакая грязь. Слуху о том, что Распутин допускался к ним в спальни для благословления на ночь, Ольга не верила. Она их обожала, особенно свою тезку. Почему ее? Может, потому что и та была музыкантшей, может, за подмеченную в ней задумчивость, а может, после подслушанного в солдатской палате горячего обсуждения отказа «любушки» Оленьки румынскому «прынцу» Каролю, не достойному даже ее мизинчика. Возможных женихов всех четырех княжон обсуждали и в офицерских палатах. Прихода сестер Романовых, как они называли себя, все ждали с нетерпеньем, ревновали, если они задерживались у соседей, любили запросто поболтать, послушать принесенные ими новости из газет, а после ухода долго восхищались их простотой и красотой. Ольга была равнодушна к детям, но, когда она увидела наследника, идущего по коридору лазарета, тяжело припадая на больную ногу, сердце ее сжалось. Доктор Боткин рассказал Терновским о неизлечимой болезни мальчика. Неужели Распутин — последняя надежда на его исцеление? Как можно в это поверить?
Время шло. Вопреки предсказаниям, война не заканчивалась. Теперь вся жизнь Оленьки Безладновой так или иначе была связана с лазаретом. Она никогда не была особенно набожной, но вдруг стала много молиться и все чаще заезжать в церковь Знамения прикладываться к иконе, которую любила государыня. Узнав, что та курит, начала курить тоже. Измотанный войной полковник редко бывал дома по вечерам. Видел бы он свою жену, сидящую в кресле с папиросой и спицами в руках! По просьбе Ольги горничная ставила на столик рядом с ней рюмку коньяка из редеющих запасов и подставляла пуфик под ноги. Иногда она засыпала в кресле, сложив руки на животе. «Божечки, совсем как нянюшка! Что же это я? Уже состарилась?» Зеркало показывало усталое лицо с первыми обозначившимися морщинами.
Глава 5
Слишком много и так крови, Надя. Слишком много. Вижу, как ты сердишься. Сидишь, сгорбившись, нога на ногу, подперев кулачком подбородок. Всё-то ты всегда знала лучше меня, а вот как это бывает, не знаешь: прикурить солдатику в траншее дал, чиркнул спичкой, и отвалился солдатик с папиросой. Затянуться не успел: то ли шальная пуля, то ли снайпер. Кто ж там разберет? Все слова о терроре да о революции как-то здесь неуместны, родная. Убийство идет массовое и обыденное. День за днем. Я тоже стреляю. Надеюсь, ни разу ни в кого не попал, потому что именно здесь охота убивать у меня пропала. Совсем. Иногда я спрашиваю себя, а была ли вообще у меня такая охота? Трудно сказать. Тогда, в Екатеринодаре, я не думал об Одинцове. Он был для меня чем-то вроде мишени, которую тебе нужно было поразить. Потом я думал, как бежать, куда бежать, чтобы уже никогда с тобой не расставаться. Потом я думал, какое это счастье быть с тобой, с нашим сыном… Потом я долго ни о чем не думал. Прости, я слабый. Сильная ты. Ну, вот. А ты все за свое: партийная работа да партийная работа. Ну, работал я. Не видел тебя целыми днями. Брошюры печатал. Куда-то ты их носила. Снова появились партийные товарищи. Они были разными, эти твои товарищи. Один мне особенно запомнился. Лицо каменное, взгляд презрительный поверх моей головы, никогда в глаза. И снова слышу от тебя: «Правительство уступит под нажимом террора. Народ пробудится. Террор — это революция!» А вокруг мирная Франция, прекрасный город Париж. Наша революция где-то далеко за горами. В прекрасном будущем. Жили бы себе и жили — так нет. Война. Этот, с каменным лицом, решил меня отправить на фронт. Мог я отказаться? Мог. Но я бы не пережил твоего презрения, родная. Как быстро ты меня снарядила: документы, пароли, вокзал. Поезда, забитые солдатами. Какие-то люди меня встречали, везли дальше, вели через границу, давали новые документы. Так я оказался в местечке, где не был никогда раньше. Призвался. И уже поехал туда, откуда говорю сейчас с тобой. Ефим Соловейко. Бог знает, кем он был, а стал солдатом 417-го пехотного Луганского полка. Вот он я, видишь? Окопная тварь! Главное, успеть припасть, вжаться в землю, забиться в щель, когда по тебе ведут огонь. А когда в упор? Я вот думаю, хорошо, что ты не убила Одинцова. При первом же обстреле унтер меня собой накрыл. Высунешься — убьют, говорит. Как же мне ему после этого в спину стрелять? Потом, знаешь, война — это тяжелая работа. Приходится много копать. Земля оттаивает, превращается в раскисшую грязь. Март ведь уже. Мозоли с ладоней не сходят, но ров все-таки рыл со всеми. Сапоги отсырели от приставшей к ним жижи. Копал и смеялся, вспоминал, как ты ругала меня за промокшие ноги. Ростом я не велик, шинель длинная, путаюсь в полах, а скоро наступать. Одно хорошо — не взяли в артиллерию: не надо жилы рвать, таскать на себе чугунные пушки. Они тут с нами рядом стоят. Сначала наши палят, потом палят австрияки. Так шумно, не могу сосредоточиться на мысли о тебе. Поговорю с тобой потом, родная.
Симон, я тебя слышу и даже вижу в этих твоих раскисших сапогах и длинной шинели. Непутевый. Конечно, я сержусь. Тебя не посылали стрелять унтерам в спину, тебя послали вести агитационную работу среди солдат и осуществить теракт по усмотрению, используя благоприятную ситуацию. И как ты ее использовал? Никак. В бинокль рассматривал преступника Николая Романова, посетившего крепость Перемышль. А ведь был рядом, на расстоянии выстрела. Видел каждую пуговицу на монаршей шинели, поблескивающую на мартовском солнышке. И что? «Нестерпимая мысль о смерти». Вот что тебя мучило! Знаю я эти твои «нестерпимые» мысли. А почему ты о народе не думал? Один выстрел мог совершить революцию. Какая возможность упущена! Что тут говорить! Просуши портянки, а то натрешь ноги или, чего доброго, заболеешь!
Рядовой Ефим Соловейко, он же Симон Юдович, не заболел, хотя чавкали его сапоги по весенней грязи и прели ноги в мокрых портянках еще две недели. На помощь австрийским войскам подоспела немецкая армия Макензена. По маленькому Соловейко-Юдовичу открыли огонь из гаубиц, мортир и пушек. И, как только смерть нащупала его тело в длинной не по росту шинели на горном перевале в Карпатах, весеннее солнце озарило галицкую землю, словно дожидаясь последней жертвы, принесенной в жерло проклятой войны. Солнце припекало так сильно, что высушило дорожную грязь, обратив ее в пыль.
***
Первый год войны закончился жестокими поражениями русской армии на всех главных фронтах. Но война продолжалась, как и продолжилось время жизни моих героев. Всё так же тикали ходики в кухне дома на Екатерининской улице, и так же гудели паровозы на вокзале, тревожа ночной сон Леночки. По детской комнате делала первые шажки Тамарка. Когда-то стоящий в гостиной рояль продали, и теперь там хозяйничала Дуська со своей швейной машинкой. Ее промысел стал главным доходом семейства. Может, военному Парижу было и не до мод, но в Екатеринодаре франтихи не перевелись. Изредка наведывалась Капа с кадушками солений и Федькой в придачу. Бабоньки накрывали на стол, открывали бутылку-другую домашнего вина, поминали всех, кто, бывало, сидел за этим столом, и допоздна распевали казацкие песни. Еременко воевал на Кавказском фронте и уже получил первого Георгия за свои подвиги. Про Надьку все давно забыли. Призванный в армию сын почтмейстера попал в германский плен. Из города Берга приходили открытки, написанные его мелким отчетливым почерком. В них были просьбы прислать яичный порошок и описания скучного быта военнопленных. Чтобы скоротать время, он читал книжки и вышивал крестиком. Почтмейстерша посылала ему нитки мулине и бульварные романы. Несмотря на изобилие екатеринодарских толчков, яичного порошка там не нашлось.
Каждое утро Леночка со свекровью искали в списках «Кубанского вестника» хоть строчечку о Купленове. И не находили.
— Ничего, милая, — успокаивала ее Марья Игнатьевна. — Разложу-ка я пасьянсик. Поглядим, что нам карты говорят. Если сойдется, завтра получим весточку от Алешеньки.
Но и карты ничего не говорили. Пасьянсы сходились, а новостей не было.
Леночка бегала в церковь, ставила свечки всем святым, бросала пятачки в кружки с пожертвованиями, исповедовалась батюшке в своем отчаянии. Батюшка отпускал ей этот грех и читал наставления. Она покорно выслушивала. Конечно, смерть за царя и православную веру — высокая казаку честь, но что Леночка знала о смерти? Только то, что она забирает любимых людей. В январе наступившего нового, 1916 года в дом на Екатерининской улице пришла открытка, в которой кратко сообщалось о нахождении подъесаула Купленова Алексея Николаевича в Ярмолинском военном госпитале. Пробежав глазами по написанным безразличным казенным почерком строчкам, Леночка коротко вскрикнула, кинулась к свекрови, и вместе они залились счастливыми слезами.
Глава 6
— Как у нас чудесно пахнет хвоей! — Горничная подхватила заснеженную шинель полковника. Сапоги он обмел еще на крыльце. В прихожей, не торопясь, вытер носовым платком усы, оправил китель, расцеловал в обе щеки улыбающуюся Ольгу и потянулся к ее губам. Губы ускользнули. Поцелуй пришелся в подбородок. Руки тоже не давались и прятались.
— Не целуй, не целуй! Я вся провоняла карболкой, тебе будет противно.
— Что ты, душа моя? Что ты такое говоришь? — Терновский нашел сопротивляющуюся руку и прижался к ней лицом. — Ты бы знала, как я соскучился.
Полковника не было дома два месяца. Став Верховным Главнокомандующим, царь много разъезжал по фронтам, изредка наведываясь в Царское Село. Как водится, казачий конвой следовал за ним. Зимой бои стихли, и на Святки счастливый Терновский оказался у себя на Магазейной.
— А ты знаешь, что празднование Нового года хотят запретить, говорят: немецкий праздник. Представляешь этот патриотический бред? При чем тут наша любимая елочка?
Слегка грассирующий голос Сергея Константиновича разнесся по всему дому, казавшемуся Ольге чужим и пустым до его приезда. Вдруг все ожило: засветилась люстра, замерцали свечи на елке, блики брызнули на крышку рояля. В первый раз за эту зиму ей захотелось что-нибудь сыграть. Что? Штрауса? Легкомысленный вальс впорхнул в гостиную. Терновский шутливо закружился по паркету. Раз-два-три, раз-два-три. Ольге казалось, что даже его мелькающая лысина лоснится от удовольствия. Да ведь и она сама была рада его возвращению.
— Вот уж нет, елку я никому никогда не отдам! Эту красавицу мы купили с Варенькой на базаре в Гостином. Сами притащили, поставили и украсили. Какой же без нее праздник? И потом, что такое «не патриотично»? А «Голубой Дунай» играть патриотично? Нет?
Мелодия оборвалась.
— Черт! Я и забула, що Штраус нынче наш ворог.
Эта ироничная фразочка, ввернутая на украинском языке, насмешила полковника. С музыкой оборвалось и его кружение по гостиной. Ожидавшая этого момента Варенька высунулась из двери:
— Ужин подавать? Все давно готово-с.
— Тащи, Варенька. Что там у вас? Все тащи. А кое-что есть и у меня, — многообещающе посмеиваясь, Терновский отправился в глубь дома, поцокивая подковками сапог по паркету.
Этим «кое-что» оказалась пузатая бутылка бренди. Подарок одного милого союзника. Отдав бутылку Вареньке, Терновский плюхнулся в кресло и залюбовался профилем жены, сидящей за роялем. Он снова увидел в Ольге что-то грустное и нерастраченное, тихое, всегда его волнующее, вызывающее прилив нежности и благодарности. Война проходила рядом и все-таки в отдалении от полковника. Он не знал ни передовой, ни обстрелов, но вся его теперешняя жизнь так или иначе была с ней связана. Эту жизнь разделяла и Оленька. Раненые искалеченные люди — с этим ей приходилось иметь дело каждый день. Видеть смерть, в конце концов. Какую кровавую работу делали пальчики, перебирающие сейчас клавиши?
— Что это? «Осенний сон»? — Легкий кивок ее головы и чуть заметная улыбка. — Какая чудная интерпретация! — Он закрывает глаза, откидывается в кресле. Так бы сидел и слушал, слушал.
В столовой Варенька накрывала на стол, позвякивая посудой. Дом. Уют. Покой. Это всё, что ему всегда хотелось иметь. Нет, еще дети. Бог даст, будет у него и это. За ужином разговор крутился вокруг придворных сплетен, чехарде в правительстве и каких-то выступлениях в Думе. «Подарок союзника» хорошо пошел под холодец и заливного окуня. Когда бутылка опустела наполовину, Сергей Константинович заметил, что жена пьет с ним на равных. Попытки заменить бренди клюквенным соком вызвали у нее приступ сильнейшего негодования. В конце концов, Варенька помогла ему увести порядком опьяневшую Ольгу Федоровну в спальню.
«Кто их, этих казачек, знает», — думал Терновский, примостившись с краю супружеской кровати. Впрочем, он тоже был изрядно пьян и быстро заснул, сотрясая спальню богатырским храпом.
Похмелье чревато не только головной болью, но и муками стыда за свое не поддающееся контролю поведение. За окном спальни рассвело, свет просочился сквозь заиндевевшие окна, проснувшаяся Ольга уговаривала себя подняться для продолжения привычного хода жизни. В столовой свежевыбритый полковник читал «Петроградские Ведомости», недовольно посматривая в сторону часов на каминной полке. Ему не терпелось поделиться клокочущим негодованием с женой: в газете белели пустые колонки изъятого цензурой текста. Ольга появилась с опухшими глазами и небрежно закрученной вокруг головы косой. Терновский хотел было заклокотать по поводу введения военной цензуры в печати, но, увидев бледное лицо, качнувшееся за столом напротив, стих.
— Варя ушла к заутрене, так что я тут сам похозяйничал. Самовар горячий. Советую выпить чайку с медом.
Лицо, подпертое двумя кулачками, недовольно поморщилось.
— Что, так плохо? Говорил я тебе: не пей! Надо бы рассолу, что ли…
— Ничего, Сережа, я с тобой посижу, а потом пойду еще немного поспать, авось к вечеру полегчает. Ох уж мне этот подарок союзника!
Полковник неожиданно лукаво улыбнулся.
— А я и не знал, Осик, что ты можешь ругаться, как… подхорунжий на плацу. Это откуда же у тебя такие познания? Барышень в Мариинке таким словам вроде не учат.
— Я тебя умоляю, Серж, ну не издевайся ты надо мной, мне и так плохо. Откуда-откуда? Господа офицеры под воздействием эфира на операционном столе иногда бог знает что говорят… Но я и сама от себя ничего такого не ожидала…
Вечером 31 декабря супруги Терновские отправились к Боткиным на Садовую улицу. Было славно. Слушали Шаляпина на шипящих пластинках, играли в шарады, встретили новый, 1916 год вместе с ходячими больными из лазарета, открытого доктором в своем доме. В полночь пожелали друг другу скорейшего завершения войны. Но война всё никак не заканчивалась. В крещенские морозы полковник уехал, и Ольга окунулась в привычный быт Дворцового госпиталя.
На Пасху после всеобщей молитвы государыня раздала сестрам милосердия фарфоровые яйца с изображением императорской четы. Положив в карман подарок, Ольга вышла во двор выкурить папироску и вдруг увидела подтаявшие сугробы, услышала капель, стучащую по железному навесу, вспомнила весенний разлив Кубани, те самые зеленые клейкие листочки и горько усмехнулась встревожившим ее воспоминаниям. Возвращаться к прерванной работе не было никакого желания. Чувство долга уступило место усталости и безразличию. Удивительно, но ее состояние с полуслова поняла княжна Гедройц.
— Поезжайте-ка в Петроград, а там завалитесь на какую-нибудь прекрасную выставку да поговорите с кем-нибудь о супрематизме, а не о проникающих ранениях, и вообще развейтесь! — густым басом посоветовала она вмиг повеселевшей Ольге.
Непонятное слово «супрематизм» звучало загадочно и волнующе. В госпитале все знали, что Гедройц пишет стихи, а значит, была к этому волнующему и загадочному приобщена. Если следовать совету уважаемой княжны, ехать за этим нужно было непременно в Петроград. И все же в свой выходной Ольга зачем-то прошлась вокруг озера по пустынному Екатерининскому парку, повстречала сторожа на главной аллее: «А туды, барышня, не ходите! Промочите ноги», прислушалась к весенним крикам грачей, стуку дятла откуда-то из глубины парка и, вдруг решительно выйдя за ворота, разбудила пристроившегося неподалеку с понурой лошаденкой извозчика: «На вокзал, любезный!» В буфете на вокзале с удовольствием напилась чаю с баранками под разговоры о раскрытых очагах кокаинистов и спекуляциях сахаром. И уже в поезде, следя за мельканием серенького пейзажа, почувствовала себя освободившейся от какого-то гнетущего чувства. В вагоне было немноголюдно. Несколько военных да пара чиновников. У двери расположился батюшка с неопрятной бородой, время от времени говоривший что-то человеку, сидевшему к Ольге спиной. Господа офицеры нет-нет, да и поглядывали на нее, пытаясь понять, куда может ехать в одиночестве такая красивая молодая женщина. И в самом деле, куда? В Петербурге, нынешнем Петрограде, Ольга бывала только с мужем и казалась себе безнадежной провинциалкой, не знающей, как без него и шагу ступить. Странное дело: блуждая по Парижу, она совершенно не нуждалась в сопровождении не только Терновского, но и вообще кого бы то ни было. А вот теперь, спускаясь по лестнице Царскосельского вокзала, раздумывала, куда же ей идти. Город оставался чужим. Но что-то радостное слышалось в его весеннем шуме: обрывки разговоров, чей-то смех, смешавшийся с позвякиванием трамваев, короткие гудки переговаривающихся где-то в стороне паровозов, шорох крыльев встревоженной стайки голубей. Четко и мгновенно все это словно проявилось перед Ольгой. «Вот и прекрасно, — поддалась она настроению, — поеду на набережную: вдруг уже ледоход. Полюбуюсь. И к черту супрематизм!»
— Ольга Федоровна, подождите! — окликнул ее мужской голос.
Она обернулась. По лестнице, чуть припадая на ногу, спускался Арсений Переверзев в военной форме и с небольшим саквояжиком в руке.
— Вот видите, вылечили и выписали. Совсем не хромаю. Отправляюсь на фронт. Я вас сразу заприметил, еще в поезде, но батюшка такой разговорчивый попался, неудобно было прерывать его рассуждения.
Свежевыбритое лицо «маленького солдата» улыбалось. Весь он был чистенький и намытый, пахнущий одеколоном и ваксой, которой с утра начистил сапоги. Глаза под мохнатыми ресницами с восхищением разглядывали Ольгу. Было в этом взгляде что-то, ее смущавшее, из-за чего она уже не могла говорить с ним прежним покровительственным тоном, каким говорят с больными. Конечно, она помнила свой неожиданный прилив сострадания во время первой перевязки. Ногу-то могли и не спасти. И вот, пожалуйста, уже на фронт. Petit soldat. Над его верхней губой выступал чуть заметный шрамик. Интересно, а он запомнил ее поцелуй, вернее, легкое прикосновение ко лбу?
— Это тот батюшка с клочкастой бородой? О чем же он так увлекательно рассуждал?
— Да он все говорил о том, что война послана нам для очищения. Мол, слишком много накопилось грехов у человечества.
Мысль батюшки Ольге не понравилась, и она недовольно передернула плечами. Заметивший это Переверзев поспешил сменить тему разговора.
— Куда направляетесь? Сегодня такой славный день! Раз уж мы тут встретились, не позволите вас сопровождать?
— Надумала провести свой выходной в городе, а куда пойти, не знаю, — её слегка уклончивый ответ прозвучал как согласие.
— Так пройдемте немного по Загородному, а там видно будет.
Ольга непринужденно взяла Переверзева под руку, пытаясь подстроиться под легкий разнобой его шагов. Не слишком ли быстро она приняла его предложение? Но как приятна эта его готовность следовать за ней. Знает ли он, что она замужем? Да ведь и у него есть невеста, кажется.
— А вам-то куда самому надо, Арсений Александрович?
— У меня предписание явиться сегодня в казарму, но еще не скоро, — соврал Переверзев.
А ему было приятно, что она помнила его имя. Сказать ей сейчас, как он всегда ждал ее появления в палате, хотел, чтобы она подошла к нему, склонилась, поправляя одеяло, как ему была видна выбившаяся из-под белого платка прядка ее волос, морщинки вокруг рта? Он и сейчас видит чуть подрагивающий завиток возле ее уха. Или не говорить?
Снег в городе уже растаял. Во дворах доходных домов дворники шаркали метлами, разгоняя лужи. Солнце то пряталось за легкими тучами, то пускало лучи на новенькие погоны Переверзева. На проспекте было малолюдно. Изредка встречались деловые господа из чиновников, студенты с барышнями, кухарки, спешащие в лавки за покупками. Попалась беспризорная собака неизвестной породы. Какая-то гувернантка вывела на прогулку мальчика в калошах и девочку с муфточкой. «Дамы стали носить укороченные юбки. Это гораздо удобнее», — отметила про себя Ольга.
— Так, значит, снова на фронт…
Упоминание фронта задело Переверзева.
— Да я и на фронте-то, считайте, не был. Всё какие-то передвижения без понимания, куда и зачем ведут. Чавкал со всеми по непролазным дорогам под дождем, спал на полу в каких-то избах. И это еще считалось удачей. Научился блаженствовать в стогах сена. Голодный, грязный. Дикая, знаете ли, неопрятность на этой войне. И потом, глаза детей, женщин… А в них только один вопрос: «Вы зачем сюда пришли?» Нет, это все тяжело, Ольга Федоровна. При первом же обстреле меня ранило. Так что убивать никого не пришлось. Я не успел сделать и одного выстрела. Не знаю, за чьи грехи расплатился, если следовать батюшкиной мысли. Очнулся — и такое вокруг увидел!..
Они прошли мимо уличной тумбы с наклеенным, ставшим привычным, плакатом «Все на фронт!», возле которой стоял городовой, проводивший их взглядом. «Странно, странно говорить о войне, о смерти в такой день, когда к солнцу тянется каждая веточка на дереве», — думала Ольга. Она помнила страшную, запущенную рану «маленького солдата», помнила, каких трудов стоило его выходить, — и вот, снова фронт… А ведь могут убить…
— Я совсем вас не знаю, Арсений Александрович. Расскажите о себе!
— Особенно нечего рассказывать, — ее заинтересованность немного ему польстила, хотя это могло быть и простой вежливостью. — Окончил кадетский корпус, потом Николаевское инженерное училище. Выпущен в Семеновский полк. Отец подполковник, уже почивший. Матушка живет на Васильевском острове. Была невеста, да вышла замуж за другого. Вот и всё.
Пока Переверзев говорил, странная мысль пришла в голову Оленьке: убьют не только его, но и сама она умрет. И та девочка с муфточкой, и ее гувернантка, и все люди, которых они встретили, — умрут. Она зажмурилась, отгоняя проступившую вдруг догадку. «Нельзя, нельзя, нельзя… Надо жить… Нельзя позволять этой неизвестно откуда взявшейся мысли разрушать такой прекрасный день», — вступил в борьбу внутренний голос. Ни о чем не подозревающий Переверзев довел свою спутницу до Гороховой, в далеком конце которой виднелся золотой шпиль. Приходила ли ему в голову такая же мысль? Вот он поглядывает сбоку — живой и красивый со своими длинными ресницами и шрамиком над губой. Она вцепилась в его рукав. Так в детстве Оленька хваталась за папеньку, когда ей было страшно.
— Ну, куда дальше направим стопы наши? Гороховая улица не самая интересная для прогулок, — заулыбался, глядя на нее, Переверзев.
— Арсений Александрович, голубчик, отвезите меня к реке. Мы с сестрами весной всегда ходили смотреть на разлив Кубани. А в Царском реки нет.
Они поехали на трамвае, потом пересели на другой, пересекли площадь с бронзовым памятником в атрибутах бога войны и вышли на набережную у Троицкого моста. Переверзев немного отстал: побаливала нога. «А мост, мост-то какой красавец!» — восхищалась Ольга, поворачиваясь к нему радостным лицом. От реки, покрытой почерневшими льдинами, несло сыростью. «А это что, чайки? Откуда здесь чайки? А, ну да… Это же Балтика. Море рядом. «Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, береговой её гранит, твоих оград узор чугунный…» Черт, забыла, как там дальше». Переверзев молчал, поглядывая на нее с нежной снисходительностью. Не получив подсказки, Ольга поспешила сменить тему: «Там что дальше по набережной, Летний сад?» Переверзев кивнул и, поставив саквояжик на гранитный парапет, попытался прикурить папиросу, прикрывая руками трепещущий огонек спички. Ему было зябко. Подходило время явки в полк. Надо было бы уже проводить ее на трамвай и, поцеловав руку, распрощаться, скорее всего, навсегда, но не хотелось. Хотелось видеть радость на этом печальном лице, слышать милый голос, а женские голоса всегда его волновали. Вот она замолчала. Вопросительно смотрит: «Ну что, пошли дальше?» — покорно берет его под руку. Летний сад оказался закрыт на просушку. Разочарованно идет в сторону Лебяжьей канавки. У решетки с вылетающими из центра стрелами Переверзев притянул Ольгу за плечи и поцеловал. Словно давно ожидая этого поцелуя, она быстро обняла его в ответ. Он почувствовал на щеке влажный мех ее шубки и легкий запах духов. В госпитале от нее пахло по-другому. Там она была недоступной и строгой, а здесь — близкой и податливой. «Ну вот, ну вот…» — крутилось у Ольги в голове, хотя что такое это «ну вот», она не знала сама. Нужно было что-то сказать.
— Я ужасно проголодалась. А ты? — непринужденная улыбка, будто между ними не происходило нечто важное, изменяющее их жизни прямо сейчас, осветила ее лицо. И он снова ее поцеловал.
Трактирчик нашелся рядом, в доме на Фонтанке. За столиком Ольга сняла перчатки. Увидев обручальное кольцо, Переверзев накрыл её руку своей.
— Кто твой муж?
— Полковник, сопровождает государя с казачьим конвоем.
Половой, обслуживающий пару, принял их за супругов.
— Ты, Тимофеич, до седых волос дожил, а полюбовников распознать не можешь, — высмеяла его повариха, выглянувшая в полутемный зальчик из кухни. — Какая супружница поведет свово мужа кормить в трактир? Да и сидят они, как голубки, — вишь, милуются!
— А могет быть, и так, — быстро согласился тот. — Дамочка знатная, красавица, с обручальным кольцом, однако. А его благородие совсем щенок, видать, на войну уходит. Провожаются.
Посетителей было мало, и парочка продолжала занимать полового. Он ненароком кружил возле их столика, пытаясь подслушать разговор. Но те говорили тихо или молчали. В их молчании половой не различал того интимного, что сразу разглядела опытная в любовных делах повариха.
— Не ровен час они и номер у нас в трактире снимут.
Тут повариха ошиблась. Расплатившись, Ольга с Переверзевым вышли на набережную Фонтанки. В наступающих сумерках половому, услужливо придержавшему за ними дверь, было видно, как они сели в пролетку.
Ольга отвезла Переверзева на Захарьевскую, где полковник снимал квартиру в доме с фараонами у парадных дверей. Постучав в дворницкую, она попросила ключ от квартиры у мужика в грязном переднике.
— Тама всю зиму не топлено, барыня. Хозяин-то всегда предупреждал о приезде, — подозрительные глазки зашныряли по Ольгиному лицу и фигуре. — А багаж какой у вас будет? Я вмиг донесу.
— Ничего не надо, спасибо! Простите, запамятовала ваше имя.
— Кузьмин я, Иван.
— Спасибо, Иван, — Ольга сунула рубль в корявую руку и быстро вышла из дворницкой.
Неожиданный приезд жилички был подозрительным. Прихватив метлу, дворник шмыгнул на лестницу, успев разглядеть мужчину в военной форме с саквояжем в руке, поднимающегося на второй этаж. У квартиры Терновского послышались приглушенные голоса, потом грохнула дверь, и все стихло.
— Эво как! — смекнул Иван Кузьмин.
В холодной квартире на не разобранной кровати в спальне супругов Терновских произошло именно то, о чем подумал дворник. На груди Переверзева Ольга увидела небольшой образок.
— Это тебе государыня повесила?
— Да.
— Пусть он тебя сохранит, пусть он тебя сохранит, пусть сохранит!
Но образок не сохранил. Подпоручика убили в летнем наступлении русской армии на Юго-Западном фронте. Ольга Федоровна узнала об этом из газеты, где нашла его имя в списке погибших. К тому времени она была уже на четвертом месяце беременности. Скрывать то, что становилось очевидным, было невозможно. У Сергея Константиновича что-то дернулось в лице, когда обожаемая Оленька сообщила ему об измене.
— Мне это известно, mon amie. Дворник прислал писулю о твоем посещении квартиры с каким-то офицером. Я ждал, когда ты признаешься, почему-то был в этом уверен, а сейчас должен спросить его имя.
— Зачем тебе?
— Неужели ты не понимаешь, я должен его вызвать.
— Господи, Серж. Он и так уже убит.
Объяснение было тяжелым. В глубине души Терновский знал, что Ольга его не любит и когда-нибудь произойдет то, что произошло. Помнил он и промелькнувшее разочарование в глазах ее матери при их первой встрече, которое потом всегда умело скрывалось. На что же он рассчитывал, делая предложение? Да ни на что. Он просто любил эту женщину до беспамятства. Особенно невыносимым было известие о её беременности. Прощения Ольга не просила, развода тоже. На вопрос «что же теперь делать?» довольно быстро нашелся ответ: уехать на время к сестре в Екатеринодар, а там будет видно.
Забившись в угол купе, под монотонные разговоры пассажиров Ольга снова и снова вспоминала свою единственную встречу с Переверзевым. «Что же это было? Что же это было?» — спрашивали колеса. «Не знаю. Не знаю», — стучало в ответ. Ей было жалко этого мальчика, сейчас уже мертвого и потому еще больше любимого. В открытой двери темного купе показался силуэт какого-то военного. Как похож! «Ну, иди уже, иди! Я напишу, как только узнаю адрес», — сама прогоняла его туда, ближе к смерти. Вот это уже он стоит в дверях, в освещенном прямоугольнике, поворачивается к ней в последний раз, шутливо отдает честь. Исчезает. Она вспомнила, как после его ухода, выйдя на Захарьевскую, увидела тумбу с черным квадратом на плакате и подписью: «Супрематизм живописи. Последняя футуристическая выставка»… Так вот что это такое.
Глава 7
Леночка вскинулась в одночасье. Сосед-почтмейстер по ведомым только ему связям достал ей билет до Проскурова, а дальше как бог даст. Побросав пару блузок на смену в чемоданчик, она села в вагон второго класса, забитого всевозможным людом. Люд без умолку судачил о наступлении русской армии и подскочивших ценах на мясо и молоко. Кто-то пугал новыми призывами в армию, а кто-то предсказывал скорый конец войне. По вагону шепотком разносили сплетни про мужика, командующего царицей-шпионкой, и про царя, обманутого «енералами»-немцами. Было тесно и душно. Напротив Леночки уселись казак в гимнастерке без погон с молодухой — по всей видимости, женой. Пустой правый рукав был заткнут за ремень, туго перепоясывавший крепкое тело. От этого пустого рукава Леночка не могла оторвать глаз. «Ну, вот же, живой и сильный, хоть и без руки. И война для него, слава богу, кончена», — думала она. Такое пристальное внимание не осталось незамеченным.
— Вы, барышня, богато чого не думайте! Я и одной рукой так женку свою обниму, шо у ей все косточки хруснуть, — глаз под свесившимся пшеничным чубом озорно подмигнул.
Молодайка повела бровью и счастливо улыбнулась, вызвав прилив зависти у Леночки. Разговорились: куда едем, то да сё. Нет ничего проще и откровеннее этих разговоров с попутчиками, когда знаешь, что, сойдя на своей станции, никогда больше с ними не повстречаешься. Леночка представилась Еленой Федоровной, молодуха — Ксаной, её муж, Семен Игнатов, оказался из пластунов, служивших на Кавказском фронте. Молодые достали шмат сала, большую краюху хлеба и степенно предложили Леночке угощаться. Она охотно согласилась, добавив к столу засоленных Дуськой огурчиков и две здоровенные куриные ноги, покрытые желтоватой жирной кожицей. Игнатов на угощения не набрасывался.
— От, лоб перекрестить теперь не можу, а так скажу: «Дякую тоби, Боже, що я казак!» — начал он степенно…
Женщины перекрестились. Потрапезничали. Настало время задушевных разговоров. Семен как-то быстро устал и заснул, откинувшись головой назад, время от времени всхрапывая и что-то бормоча. Выслушав Леночкину историю любви с Купленовым, Ксана убрала кулачок, которым подпирала щеку, и наклонилась к ней через проход, обдав запахом молодого тела.
— Ти ось що, краса неземна, ничого поганого в голови не май. Живий вин, и Бога за те дякуй. Я за своим теж ось так в госпиталь издила. Померз вин на тий гори турецькой проклятой. Буркою накрився и поспати прилиг, три доби до того не спав. Так в ночи сниг випав и мороз вдарив. Насилу його свои козаки знайшли. Видкопали, а вин вже ноги обморозив та руку праву, на який спав. Бачиш, руку йому праву в госпитали хирург видняв и по полступни на кожний нози, щоб гангрена цилком його не поила. А по мени, вин и так гарний, абы живий та любий.
Неожиданно для себя самой Леночка обняла ее за плечи и, притянув, крепко поцеловала. Дальше они ехали молча: то ли товарки по несчастью, то ли две счастливцы — то ли просто две случайные попутчицы.
От станции Проскурово до госпиталя было верст пятнадцать. Два раза в день оттуда отправляли подводы к приходу санитарных поездов. Теперь Леночка ждала следующего поезда с ранеными и подводы, на которой нашлось бы для нее место. Зима стояла на исходе. Железную крышу станции обнесло частоколом свесившихся сосулек. На солнечной стороне капель весело долбила лужицы. Поднимающийся над оттаявшей землей прозрачный воздух слегка подрагивал от легкого дуновения ветерка. Возле станционного крыльца, выискивая добычу, расхаживали важные вороны. Из городка несло теплым запахом коровников и оттаявших сточных канав. Леночке захотелось смыть с лица дорожную усталость. У бочки, приставленной к водосточной трубе на заднике станции, крутился какой-то мальчишка в картузе. Он проследил за тем, как красивая барыня, расстегнув шубку, опустила руки в бочку.
— Тама колодец есть по тропке вниз, тока вода дюже холодная.
— А ты мне польешь на руки?
— Можно, шо ж не полить.
Пацаненок важно представился Кузьмой и сиганул вперед по тропинке, шлепая опорками по размякшей грязи. Добралась до колодца и Леночка, осторожно ставя разъезжающиеся ножки, обутые в ботиночки. Кузька вытащил полведра воды из колодца, накрутив веревку на ворот.
— А я знаю, барыня, ты в госпиталь приехала за женихом.
— За мужем… Ой, вода и вправду холоднющая. Лей потихоньку!
Леночка вытерла покрасневшие руки подолом юбки и улыбнулась мальчишке.
— Так ты из здешних?
— Тутошний. Мы с батей на извозе подрядились: раненых на подводах развозим. Уж скоко перевезли, не счесть! А я тебе место схороню у нас. Сбоку сядешь, ножки свесишь и доедешь потихоньку.
— А пешком далеко будет?
— Может, и не далече, да в твоей обувке все равно не дойтить.
— А когда же поезд придет?
— Раньше, вишь, легко было распознать, дотемна никогда не подходил, а теперича солнце дольше на небе держится. Ну да ты никуда со станции не уходи, я тебя сам найду.
На том и порешили. В зале ожидания, если можно было так назвать просторную комнату с расставленными скамьями, скопилось с десяток женщин, приехавших, как и Елена, к своим мужьям. На их простых лицах легко распознавалась готовность принять тяжесть любых известий. Время от времени из загородки выходил начальник станции и, надев фуражку на потную лысину, отправлялся на перрон встречать составы. Поезда здесь долго не стояли. Довольно скоро он возвращался в свою загородку, где чаще всего дремал под монотонное гудение в зале. К семи вечера в спертом воздухе станции почувствовалось волнение.
— Подводы уже здесь!
— А санитарный? Еще не идет?
Женщины высыпали на перрон. Где-то в степи в мартовских сумерках трепыхнулся белый дымок приближающегося паровоза.
— Идет!
— Сударыни, освободите на платформе место для носилок! Дайте проход к подводам! — командовал начальник станции. — Не толпитесь! Чем быстрее разберут раненых, тем вы быстрее доберетесь до госпиталя.
Стоя в начале платформы в круге света от станционного прожектора, Елена пыталась разглядеть знакомый картуз. Подводы подъезжали одна за другой, но Кузьмы нигде не было. Где-то через полчаса, тяжело отдуваясь, подошел паровоз с длинной вереницей вагонов. Что-то лязгнуло под его колесами, обдав Леночку паром, и со скрежетом остановилось. Захлопали двери, все заговорили разом. Стало шумно и страшно. Из вагонов хлынули люди на костылях, санитары понесли носилки, наглухо закрытые одеялами, под которыми вырисовывались непривычно короткие тела. «Безногие, безрукие! — выдохнула Елена. — Господи, да где же этот малец?» Ее одолевало единственное желание: бежать из этого места. Кто-то сердитый и деловой руководил погрузкой раненых на подводы. Безучастные до того женщины бросились на помощь. Знакомая дурнота подкатила к горлу Елены. «Если упаду, меня здесь затопчут», — закрутилось у нее в голове.
— А вот ты где, барыня! Айда со мной! Мы двоих уже взяли, ты будешь третьей, — маленький Кузьма ввел Елену в сумерки мартовской ночи, освещая дорогу фонарем.
Облака разошлись по небу, открыв звездам вид на терпеливую землю. Под высоко висящей луной тянулся тракт, забитый подводами. Запах карболки мешался с запахом навоза, раскатанного в черной грязи. Подтянув подол юбки, Леночка забралась на краешек телеги, пристроив чемоданчик и стараясь занять как можно меньше места. Тронулись с богом. Раненые были лежачими. Один из них все больше молчал, постанывая от боли, когда то одно, то другое колесо наезжало на ухаб, зато другой, молодой подпоручик со шрапнельными ранениями и перебинтованными руками, оказался разговорчивым.
— Нет ли закурить? — осведомился он первым делом у возничих.
Кузьма достал из-за пазухи мешочек с махоркой, заправски свернул длинную «козью ножку» и, повернувшись, вставил ее в обрамленный многодневной щетиной рот подпоручика.
— А прикурить пусть вам барыня даст, — подмигнул он Леночке. — Во! Зажигалка у меня трофейная. Немецкая.
— Так с нами едет барыня? — осклабился подпоручик. — И как же ее величать?
— Елена Федоровна, — с тихим достоинством представилась Леночка вполоборота к лежащим на телеге раненым.
— Сергеев, — коротко назвался подпоручик. — Вы зажигалкой-то щелкать умеете?
— Да.
— Тогда вот что, прикурите-ка эту самокрутку из своего ротика, а? Мне так даже приятнее будет.
Нисколько не смутившись, Леночка прикурила. Вспыхнувший короткий огонек осветил ее лицо.
— Да вы просто Елена Прекрасная, — восхитился Сергеев. — Курите?
— Нет, — покачала головой Леночка. — Муж курил… Курит… Вот, еду забирать его домой из госпиталя.
— Завидую я ему. За мной такая, как вы, не приедет.
Докурив самокрутку, подпоручик смолк, провалившись в полусон. Под тихие пересуды возничих, неловко опустив голову, задремала и Леночка. Ей снился Купленов, выходящий из церкви. Она не видела ни его лица, ни фигуры, но знала, что это был он.
К полуночи разгрузка и распределение прибывших раненых закончилась. Теперь оставалось дождаться сведений о находящихся в госпитале больных, за которыми приехали женщины, терпеливо рассевшиеся в вестибюле большого двухэтажного здания. Их вызывали по очереди к столику пожилого господина, листавшего толстую тетрадь учета. Купленов Алексей Николаевич лежал во втором корпусе.
— Через эту дверь во двор направо, сударыня.
Второй корпус оказался обыкновенным бараком, пройти к которому можно было по дощечкам, проложенным поверх весенней дворовой грязи.
— Купленов, скорее всего, сейчас спит. Мы даем ему сонные порошки, — сквозь круглые стекла очков на Леночку смотрели голубые глаза с красными прожилками от постоянного недосыпания. Похоже, милой сестрице милосердия самой не мешало бы поспать хотя бы несколько часов. — Но вы пройдите к нему. Там уж переждете как-нибудь до утра.
Леночка медленно шла по длинному полутемному проходу, пытаясь унять громко стучащее сердце. По обе стороны на больничных кроватях лежали люди, не имеющие к ее жизни никакого отношения. Их было много. «Не нужно спешить, не нужно спешить. Это не он… Нет… Этот тоже не он… И это не он…». Вот и конец барака. «Не узнала. Не страшно. Все равно найду!» Она повернула обратно, все так же пристально рассматривая лица спящих людей.
— Да вот же ваш Купленов! Идите сюда! — голубоглазая сестрица светила керосиновой лампой, поднятой над головой.
Подойдя к кровати, на которой лежал не узнанный еще несколько минут назад, а теперь уже такой родной и близкий, как в недавнем сне, человек, Леночка опустилась на колени и прижалась лицом к шершавому больничному одеялу. Нашла.
— Ниче, барыня, оклемается твой казак потихоньку, — заверил ее Кузьма на следующее утро, подсаживая Купленова на подводу. — Вишь, кости у него все целы, он не то штоб мучается, а скучает маленько, так это пройдет. Ты никого не слушай, верь мне. Я тут такого нагляделся, сразу могу сказать, кто помрет, а кто ишо повоюет.
Доктор, выписавший Купленова из госпиталя, так оптимистично настроен не был. Переломанные ребра срослись, а когда восстановится речевой аппарат, если восстановится вообще, он сказать не мог.
Глава 8
Ничего не осталось у Надьки после смерти Симона: ни ребенка, ни дешевой скрипки, подаренной кем-то из боевых товарищей, ни памяти об их первых сумасшедших годах в изгнании, нищете и страхе быть арестованными. Даже писем его не осталось, потому что писал он эти письма в уме, и так же она ему отвечала. Кончились деньги, сбереженные на черный день. Надька высохла и стала походить на ворону в своей старой черной юбке, подпоясанной мужским ремнем, и в платке, покрывавшем торчавшие в разные стороны лохмы. Товарищи по партии подкармливали её, но никак не могли пристроить работать, хотя бы за гроши. Осенью шестнадцатого года в Париже снова появился человек с каменным лицом. Он провел несколько секретных сходок бывших членов боевой организации, на которых поставил перед ними новую задачу текущего момента: агитация. Есть надежные свидетельства перемен в настроении армии. Война затягивается, солдатско-крестьянские массы не понимают, за что воюют на чужой земле. После кровопролитных двухлетних боев потерян основной дворянский офицерский состав. Восполнение идет из прапорщиков, разночинцев и мещан. С ними и придется теперь работать, товарищи: это наш материал! А как же террор? Мы не отказываемся от главной партийной тактики. Но сейчас важнее сохранить связь с массами, не превращаясь в загнанную глубоко в подполье кучку заговорщиков. На одной из сходок он скользнул глазами по изможденному Надькиному лицу:
— Кто такая?
Ему пошептали.
— Пусть возвращается. Нам нужны свои люди в казацкой массе.
Судьба Надьки была решена. Вот так и получилось, что все три сестры встретились в родном доме на Екатерининской осенью 1916 года. Среди сумасшедшей бойни он снова стал пристанищем тишины и любви, но ненадолго.
Недовольная Евдокия вернулась с базара. На кухне она в сердцах швырнула кошелку на стол.
— Головка цукру скоро буде дорожче телиця. Я не зрозумию, на Кубани буряка бильше немаэ або що? Я ось що думаю, чи не час нам на станицю Мар’инську всим податися? У будинок цей мешканцив пустити або зовсим продати.
Беженцы забили Екатеринодар. Глазастые детишки протягивали тонюсенькие ручонки, прося еды. Им подавали, кормили в специальных столовых, пускали жить в богадельни. Благодетельница Софья Иосифовна Бабыч сбилась с ног, пытаясь пристроить людей, бегущих от войны, но даже она была бессильна помочь всем. Цены на продукты росли каждый день. Недовольные горожанки вцеплялись в бороды спекулянтов, их мужья грозили разворотить купеческие склады, мальчишки били витрины магазинов. До погромов дело не доходило, казачьи разъезды снова патрулировали город, но атмосфера накалялась и не предвещала ничего хорошего. К словам практичной Дуськи никто не прислушался, а мыслила она вполне здраво. Правда, с возвращением Купленова денег в доме прибавилось, но прибавилось и забот. Леночка таскала его по врачам. Алексей покорно следовал за ней, оставаясь безучастным и хворым с виду. И все же время проделало и с ним чудодейственное исцеление: к концу лета он в первый раз произнес имя жены. И как когда-то он боялся спугнуть невольным жестом явившееся ему чудо с растрепанной каштановой косой через плечо и заплаканными глазами, так, услышав свое имя, Леночка испуганно сдержала дыхание, лишь подняв и быстро опустив плечи, боясь подступающими слезами спугнуть первое выговоренное с таким трудом слово. Речь медленно приходила к Купленову вместе с окрепшей надеждой на возвращение к прежней жизни.
О своем приезде Ольга Федоровна никого не известила и холодно отстранилась от Леночки, когда та кинулась ей на шею в прихожей. Леночка сперва обомлела, но, разглядев утомленное лицо сестры и ее располневшую фигуру, чутко поняла, что тут было что-то не так. Расспросила только о дороге и сразу отвела в бывшую сестринскую светелку, куда когда-то, давным-давно, бегала с Надькой шушукаться по ночам. Дверь в эту комнату не запиралась, но всем было понятно, что ломиться туда с разговорами не надо. Только одна бесцеремонная Тамарка, ковылявшая по всему дому на кривоватых ножках, забрела один раз в гости к своей безучастной тетке, но тут же была выведена прочь. На третий день пришла телеграмма от Сергея Константиновича с просьбой сообщить о состоянии жены.
— Да, да, — подняла голову с подушки Оленька, — напиши ему, что все в порядке.
«Какое, к черту, “в порядке”, — пожала плечами Елена. — Что у них там стряслось? Насколько всем было бы легче, будь жива маменька, да вот нет ее». Она торопливо перекрестилась. Ставшая привычной за последние месяцы тоска сжала сердце. На кухне Дуська разговаривала с какой-то женщиной. Голос вроде знакомый. Это кто ж такая? Прихватив на руки Тамарку, Леночка спустилась на первый этаж и замерла в дверях. Господи! Неужели? На нее уставилось постаревшее, но такое родное лицо сестры Надьки.
— Это что у вас там за переполох? — крикнула из гостиной Марья Игнатьевна. — Иль почтальон пришел?
Надька палец к губам прижала: мол, молчите. Дуська давно так не удивлялась, аж рот приоткрыла, глядючи на явившееся с черного хода чудо.
— Марья Игнатьевна, это Тамарка муку по кухне рассыпала. Вот я ей сейчас! — Леночка кричит, а сама дочку к себе прижимает, и слезы у нее по щекам текут.
— А помнишь, — говорит Надька, и голос у нее тихий, а не как всегда, громкий и скрипучий, — помнишь, как мы Симона в погребе здесь прятали? Как бы меня теперь не пришлось там держать.
— Ничего не бойся. Здесь все свои. И Оленька тоже приехала. Алешу я больного из госпиталя привезла. Лечим, как можем. Все собрались, а вот нянюшка и мамочка померли. А ты и не знаешь. Они тебя вспоминали, особенно мамочка, перед смертью.
И ведь правда, давно Нади дома не было. Это сколько же лет она скиталась? Лет десять, если не больше. Кто ж такой Алеша? Должно быть, муж. А вместо Капы — девка горластая на кухне. Бессильно усевшись на стул, Надька оглядывалась вокруг: нянюшкины ходики все так же висят на стенке. Хорошо! Сковородки, кастрюли, знакомые запахи. Может, ей и самой давно домой хотелось, да она старалась не думать об этом. О чем же думала? Какое это имеет значение. Сейчас. Уже здесь. Нельзя сюда приходить, только ноги сами привели, и будь что будет. Меж тем Дуська прикидывала, где разместить пришелицу. Кто это такая, она быстро смекнула. В свое время Капа поведала ей историю одной из сестер Безладновых. Идея с погребом не показалась Дуське такой уж абсурдной. Она заперла на ключ всегда открытую кухонную дверь с черного хода. На всякий случай.
Как это ни странно, но больше всех обрадовалась появлению сестры Ольга. Кровать Надьке поставили в ее комнате, и сестры проговорили всю ночь. Леночка не могла на них нарадоваться. Купленова неожиданное появление пропадавшей много лет неизвестно где свояченицы скорее озадачило. Марья Игнатьевна же, перекрестившись на фотографию есаула Безладнова в гостиной, принялась раскладывать очередной пасьянс.
— Вот ты говоришь, — начала Ольга, — у тебя мальчик умер маленький. — Зажмурившись от боли, Надька затрясла головой. — А я на пятом месяце беременности не от мужа. Не знаю, что делать. Любила-то всего один денечек. На войну проводила, а он там и сгинул.
— И Симона убили… Рожай, не думай ни о чем! Пусть дите будет! Маменька бы так сказала.
Но что бы маменька сказала, узнав, что Надька не под своим именем вернулась в Екатеринодар, пробираясь через линии фронтов, рискуя быть схваченной, да и просто убитой шальной пулей, — и совсем не для того, чтобы остаться в родном доме, а чтобы выполнять задание какой-то непонятной ей, маменьке, партии, во имя какой-то непонятной цели. Как было просто и счастливо, пока она была жива, и как обернулось все мукой и страданиями для взрослых ее дочерей, еще так и не знающих, что главные испытания их ждут впереди.
— Э-сер-ка-а, — насмешливо протянул Купленов. — Это что ж за птица такая, Надежда Федоровна? Террористка, по-нашему?
Его тянуло объясниться с сестрой жены, пока в доме было тихо: Леночка ушла гулять с Тамаркой на бульвар, Ольга не выходила из своей светелки, Дуська мирно беседовала с Марьей Игнатьевной на кухне.
— Методы борьбы бывают разные. Я верю в террор как начало революции, но сейчас партия поставила передо мной другую задачу, — Надька сидела напротив зятя, глядя ему в глаза и решившись говорить открыто. — Я не могу не бороться, Алексей Николаевич, готова отдать жизнь за то, чтобы по всей России разгорелся пожар.
— Кубань не Россия. Казак не мужик. Тут мы пожаров не допустим. Опасное вы затеяли дело, Надежда Федоровна! Вам себя охота губить — пожалуйста! Но у вас сестры, в доме дите малое: ими-то к чему рисковать? А ну увидит кто? Узнает да и донесет? По судам и тюрьмам еще не скитались?
— Я скиталась на чужбине. Не сладкий там хлеб, сразу скажу. Кое-что повидала. Тюрьмой меня не испугать, а сестер, вы правы, подводить не буду. Дождусь сигнала и сразу же уйду.
Алексей тихо кивнул. Говорить больше было не о чем, но они продолжали сидеть друг против друга, словно в каком-то оцепенении, пока голос ребенка, вернувшегося с прогулки, не наполнил дом.
Зарядили дожди. Почернел камыш на берегах реки Кубани, потемнели ее воды. Осень обещала плавно перейти в зиму. Из каких-то тряпок, найденных в маменькиных сундуках, Дуська пошила для Надежды пару юбок, пригнала ей по фигуре свое старое пальто. В укромном месте уже давно хранился чемоданчик со всем необходимым для быстрого отъезда. Ожидаемый сигнал не приходил. Купленов стал чаще поглядывать на свояченицу. Взгляд не торопил, но как бы задавал понятный вопрос. Стоя у окна за портьерой, Надька подолгу смотрела на улицу, потом передергивала в нетерпении плечами и уходила в комнату к Ольге. Та все не поднималась, вызывая большие опасения у доктора, навещавшего беременную, за жизнь ребенка. Подавленное состояние будущей матери плохо сказывалось на сердцебиении плода. Худшие прогнозы сбылись. Дело закончилось преждевременными родами и смертью недоношенного мальчика. Его тельце обернули в расшитое полотенце, положили в гробик, напоминающий деревянную шкатулку, и закопали рядом с могилами деда и бабки.
Ольга оправилась довольно скоро. Ребенка этого она не хотела — все решилось само собой, но наполнило ее жизнь тоской. Сестры смотрели на нее, пряча слезы. Леночка бегала в церковь по утрам и неизменно ставила свечку за невинного младенца. Она же написала Сергею Константиновичу, который довольно скоро разразился длинным письмом Ольге, умоляя вернуться к нему. Та задумалась. Кто же не знает целебного свойства времени. Помогло оно и сейчас. Появившаяся Софья Иосифовна втянула Ольгу в благотворительные концерты, и та как-то перенесла в музыку свои переживания, вспомнила, как муж обожал ее исполнение, вспомнила восхищение в его глазах, обращенных на нее. «Что же это было?» — снова и снова спрашивала она себя, пока не услышала сначала приглушенный, а потом все более и более четко проступающий ответ: ничего. Не было ничего. А если что и было, то его не стало. На этом Ольга Федоровна подхватилась и уехала к мужу, известив телеграммой о своем возвращении.
— Конечно, Екатеринодар стал для нее чем-то вроде Миргорода, а мы с тобой как Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович, — Купленов следил за тем, как проворные Леночкины пальцы заплетают каштановые волосы в косу и обматывают эту косу вокруг головы. — Нет, ну правда, Алексей, о чем ты думаешь?
А думал он о том, когда же наконец придет проклятый сигнал и вызовет Надьку из их дома, но про мысли свои не сказал, а притянул к себе жену, вытащил из ее волос заколку, расплел косу и рассыпал любимые каштановые волосы по плечам.
Надька исчезла на святки.
В доме на Магазейной было тепло и тихо. Обрадованная Варенька посвятила Ольгу во все новости, случившиеся, пока она гостила у родных в Екатеринодаре.
— Два раза заезжал фон Дрентельн, играл с барином в шахматы. Барин сам все в разъездах. Грустный. Нынче приехал с конвоем с фронта. Скоро придут-с. А елку в этом году ставить будем али как?
Вечером Сергей Константинович опустился на колени перед женой, сидевшей с ногами в кресле у камина, и, целуя ее руки, повторял снова и снова, словно нянюшка из далекого детства:
— И это пройдет, милая. И это пройдет.
Сердце, а может, трезвый ум подсказал ему верный выход из, казалось бы, безвыходной ситуации: он ни одним словом не упомянул то, что произошло с женой. Немного ожив, Ольга принялась расспрашивать о его делах, придворных сплетнях. Государыня со всем семейством навещала царя в Ставке. Николай был счастлив. Про лазарет Терновский ничего сказать не мог. Не знал. Но черт бы все побрал! Тут Сергей Константинович распалился. Посыпались слова: «Дума, Протопопов, старец, министерская чехарда»…. Слухи. Слухи. Слухи о государственной измене. А тут еще эта Вырубова! Любовница царя! И эти… как их… карикатуры на царя с царицей и Распутина. И кто только придумывает эту мерзость! Он вдруг нервно заходил по комнате. Глядя на него, Ольга поняла, как глубоко это его волнует и как угрожающе звучит произнесенное слово: «катастрофа». Господи помилуй! Еще одна! Царица не может, не может назначать министров по слову Распутина. Дожили! Дума против царя! Это же самоубийство, новая революция. Многие при дворе это понимают, великие князья это понимают, но только не она! Она! Она не понимает, что должна отступить, перестать давить на бедного царя, который как между молотом и наковальней. Что-то тягостное и тревожное вошло в душу Ольги. Она вспомнила милое круглое лицо «Ани» с ямочками на щеках, ласковые невинные голубые глаза, расплывшуюся фигуру. Нет, невозможно. Все ложь и клевета. И та бедная святая женщина, отдающая всю себя другим. Где верноподданные? Где благодарные? Полгода Ольги не было в Царском — и как все изменилось! Смутные предчувствия заслонили ее прошлое. Вопрос «Что это было?» исчез. Его вытеснил вопрос «Что же будет?».
— А мы тут без вас скучали, — Дрентельн был рад возвращению Ольги.
Хотя Терновский и объяснял отъезд жены какими-то семейными обстоятельствами, требующими ее длительного присутствия в Екатеринодаре, Александр Александрович не верил этим объяснениям, улавливая несчастные ноты в голосе друга. Он и сам редко бывал теперь в Царском, получив генерал-майора и командование лейб-гвардией Преображенского полка, отличился в летнюю кампанию. «Как славно, что они воссоединились!» — думал он, устраиваясь поудобней у камина и потирая по какой-то странной новой привычке руки.
— А мне-то как вас не хватало! Было не с кем играть в четыре руки, — Ольга оживилась при появлении гостя, — да и о музыке не с кем особенно разговаривать. Я еще не поздравила вас с наградой. Немного отметим, ладно? Прошу строго не судить за некоторую скромность нашего стола. Зато есть шампанское.
— Знаю, милая Ольга Федоровна. Снабжение налажено из рук вон плохо. Если дело и дальше так пойдет, можно ожидать всяческих проявлений недовольства, — грустная улыбка тронула губы фон Дрентельна.
Господи, опять эти тревожные ноты! Шампанское французское — на этот раз не от союзника, а от Елисеева — немного ударило Ольге в голову: она давно не пила. Обернулась к мужу с прежним мягким выражением глаз. Он тут же это заметил и обрадованно попросил:
— Душа моя, я соскучился по твоему Шопену.
Пока она перебирает пальцами этюды, посматривая на мужчин, сидящих немного в стороне, те говорят об армии. Слава богу, ситуация со снарядами улучшилась настолько, что не вызывает опасений. Войну можно продолжать, развивать успех, давить на растянувшуюся немецкую линию фронта. Что она в этом понимает? Впрочем, дела, кажется, не так уж и плохи. Муж закуривает сигару. Не забыть сказать Вареньке, чтобы вычистила все пепельницы. Но почему тогда Дрентельн говорит о гибели русской гвардии, каких-то настроениях в армии? Где она уже слышала об этих самых «эсерах»? Память подсказывает: лицо Надьки в черном платке. Готова умереть за революцию… Опять это пугающее слово. Еще глоток шампанского. Вальс, мазурка, снова этюд. Н-е-е-т. «У казаков я такого настроения не наблюдал. Про всех не скажу, но за конвой ручаюсь. Лично преданы всему семейству. Я оставлен при Александре Федоровне особым распоряжением его величества». Как хорошо! Есть в нем какая-то надежность. Пусть будет, как будет.
Ночью, прислушиваясь к тихим шорохам засыпающего дома, Ольга думала о том, что в Новый год елку поставит непременно. «Схожу с Варенькой в Гостиный и выберу самую пушистую». Но следующий день принес столько волнений, что о елке все и думать забыли. Терновский отправился на службу, как только стало чуть светать, но уже через час позвонил жене с тревожной новостью: пропал Распутин.
— Как это пропал? — не поняла спросонья Ольга.
— Предчувствия у всех дурные, — настроил ее на соответствующий лад Сергей Константинович. — Боюсь, это плохо кончится. Возможно, к обеду обстоятельства его исчезновения прояснятся.
Тревога во дворце усиливалась. От доктора Боткина стало известно о плохом самочувствии государыни. Это все, что узнал Терновский за день. По Александровскому дворцу расползлись слухи о великокняжеском заговоре против царицы. Хотя конвой продолжал нести привычную службу, Терновского оставили дежурить на ночь. Дома Оленька томилась от волнения и неизвестности. «И почему это я безвылазно сижу дома? — спрашивала она себя. — Завтра же вернусь в лазарет. У нас что, война закончилась? Нет больше раненых? Никому не нужна моя помощь?» Ей хотелось быть среди людей, чтобы разделить с кем-то наползающее ожидание страшных перемен. Вечером горничная принесла экстренный выпуск «Биржевых новостей». С Распутиным было покончено.
Княжна Гедройц приветливо встретила появившуюся Безладнову-Терновскую:
— Да, работы по-прежнему много. Всегда рады лишним рукам, — забасила она. И, не дожидаясь расспросов, известила Ольгу о том, что государыня у них бывает теперь редко, а госпожу Вырубову из-за многочисленных угроз переселили во дворец, и в лазарет ее сопровождает здоровенный мужик-охранник.
— Если честно, я бы предпочла ее здесь больше не видеть, опасаясь за ее жизнь, конечно. Бог его знает, — княжна поспешно перекрестилась, — куда это все катится, ну да ладно, пойдемте со мной на обход. Посмотрите, что тут у нас нового.
Что там было нового? Новые раненые в основном. Порядки оставались прежними. Раненые, за которыми она ходила до своего поспешного бегства, узнали ее. Обрадовались. «Вот и хорошо, я там, где должна быть», — Ольга надела апостольник и пошла раздавать больным лекарства.
— В убийстве замешаны великие князья: Феликс Юсупов, Дмитрий Павлович. Подвизался Пуришкевич. Князья уже под домашним арестом по приказу императрицы, Пуришкевич срочно уехал на фронт. Знаешь, mon amiе, у меня такое чувство, что они давно это затевали, да долго не могли решиться. Видишь ли, смерть Распутина может и на самом деле спасти династию. Только бы государь не поддавался больше этой женщине. Влияние ее на него огромное, но все, за что она берется, губительно. Губительно! Говорят, она его вызвала из Ставки.
Замученный подряд двумя бессонными ночами полковник сидел за столом в гостиной в расстегнутом мундире и со всклокоченной бородой.
— Ну, это же прекрасно, Серж! Они вместе встретят Новый год.
— Ох, боюсь, накрутит она его. Новая Дума должна созываться в январе. Дотянуть бы уже абы как! Со всех сторон кричат черт знает что.
Телефонный звонок прервал Терновского. Он торопливо удалился в кабинет, откуда до Ольги донесся его приглушенный голос. Кажется, все обошлось. Ей было слышно, как, закончив разговор, полковник, кряхтя, стянул сапоги, повозился с кителем, из карманов которого что-то посыпалось на пол. Немного погодя заскрипели пружины дивана. «Пусть поспит!» — прикрыв дверь в кабинет, Ольга устроилась в любимом кресле у камина. Впервые за долгие месяцы она забыла свои горести. Мысли ее унеслись к той, которая жила в Александровском дворце в окружении охраны, любимых Ольгой кубанских казаков. За покой и неприкосновенность царской семьи отвечал ее муж. Он был надежным и верным человеком. Теперь, как никогда, Ольга оценила его порядочность и благородство. Откуда же это беспокойство? От бесконечных разговоров, наводящих на нее тоску. Распутин, положим, мужик был страшный, но если его сила, бог знает какая, помогала лечить несчастного мальчика, зачем надо было его убивать? Она ни одной минуты не верила в греховность государыни, понимая, что все ее поступки, ошибочные или нет, были продиктованы любовью к сыну, мужу, чудным, прекрасным девочкам. Не в силах справиться с вдруг навалившимся волнением, Ольга подскочила и, быстро одевшись, выбежала из дому. Дойдя до конца Магазейной, она свернула к Александровскому парку и, стоя у ограды, стала искать глазами хоть одно зажженное окно во дворце. Все окна были темными. Ветер раскачивал ветви величественных деревьев, шел мелкий, как крупа, снег.
— Про-о-ходи! — окрикнул заметивший ее часовой.
Глава 9
— Она несчастнейшая женщина, пытающаяся спасти трон, но не понимающая, что надо для этого делать.
Новый, 1917 год чета Терновских снова встречала с семейством лейб-медика Боткина в доме на Садовой. Государыня плохо себя чувствовала, Евгений Сергеевич виделся с ней почти каждый день и знал ее состояние.
— Тут давеча, — продолжал он, — я застал ее в слезах. Принялся осторожно выяснять причину расстройства. Оказалось, великая княгиня Виктория Федоровна говорила о неприязненном отношении к ней общества. Пыталась, так сказать, открыть глаза. И что? Она не верит. Говорит, только развратное петроградское общество ненавидит, а Россия подлинная, Россия простых людей и крестьян ее любит.
— Но это так, — не выдержала Ольга Федоровна, — мы-то с вами, милый доктор, знаем, как ее обожают раненые, знаем, сколько она сделала для этих самых простых людей. Меня глубоко задевают попытки очернить ее имя.
— Вы давно не были в Петрограде, — Евгений Сергеевич посмотрел на Ольгу поверх очков, сидящих у него не кончике носа. — Обстановка там отличается от здешней. Город наводнен войсками, пришедшими недавно с фронта и не желающими продолжения войны. Насколько они будут верны монархии в случае беспорядков, сказать сложно. Меня не оставляет ощущение, что мы накануне серьезных событий. Но давайте не забывать о Новом годе! Это пока еще праздник.
Проводили старый год, порадовались, что он наконец закончился. Что-то принесет с собой новый? Загадали желания. Хорошо бы, все обошлось. Пусть закончится война, рассосется недовольство, утихомирится народ, соберется с мудрой силой власть. Только верится в это с трудом — вернее, не верится совсем. И все же как славно, что есть друзья, есть гостеприимный дом, есть свет абажура, освещающий милые лица близких людей. Что будет, то и будет. И никто не сможет остановить ход того, чему суждено случиться.
— А не поехать ли тебе, mon amie, в наше имение? Навестить тетушку, подышать свежим воздухом. Бог даст, тут через месяц-два все и успокоится, — Сергей Константинович вопросительно заглядывает Ольге в глаза. Та качает головой: «Нет уж, вместе, так вместе до конца! Да и работы в лазарете много, а в имении я с ума сойду от безделья и страхов».
У Терновского тяжело на душе. Ему заступать на дежурство. Императрица не выходит из покоев: дети больны корью. У всех жар и беспамятство. Стоило уехать государю — и все повалилось. Сергей Константинович перекрестился на приглушенный звон колоколов Федоровского собора, вспомнил, как строил караул провожать царя до Имперского павильона, откуда отправлялся поезд в Могилев. Почему у него такое чувство, что он видел Николая в последний раз? Не потому ли, что Воейков утром телефонировал из Ставки о массовых беспорядках в Петрограде? В Могилеве знали лучше о том, что происходит в столице. Это что же, началось? Остаются ли верными казачьи части в Петрограде? Генерал Ресин, командующий Царскосельским пехотным полком, отменил увольнительные: солдаты привозят из города подрывную литературу. Терновский тут же опросил своих кубанцев. «Подсовывали в поезде, — сознался один из казаков, — но шибко умно написано, ваше высокоблагородие, это не для нас!» Нет, в конвое его величества Терновский уверен. Но их всего двести человек. В случае революции толпа непременно повалит из Петрограда в Царское. Не будет ли безопаснее отправить семью в Ставку, под защиту регулярных войск?
— Мне было бы спокойней, если бы ты сидела дома, — говорит он уже в дверях. За ним приехал автомобиль. — Буду телефонировать. Ну, правда, Осик, сиди дома и не высовывай свой носик!
Наморщив этот самый носик, Ольга целует мужа и закутывается в шаль.
— Помоги ему, Господи! Всем нам помоги!
Но Господь на другой стороне. У него свои планы. Революция, начавшаяся в Петрограде, перекидывается в Царское. Всполошенная Варенька прибегает из лавки.
— Стреляют в Софии. Из пулеметов: тра-та-та-та! Жуть! Тетки говорят: стрелки взбунтовались, палят по начальству. Пойдут царицу скидывать. Сюда, значит, к нам. А нам что делать?
— Да ничего не делать, Варя. Сядем тут и будем ждать. Вот Сергей Константинович не звонит, это плохо.
Терновскому было не до жены. Известия о событиях, происходящих на улицах сонного еще два дня назад городка, хлынули во дворец. Восстал Царскосельский гарнизон. Сорок тысяч человек. Вооруженная толпа выкатилась из казарм, покатила к городской тюрьме. Бревнами снесли ворота, освободили заключенных, подожгли канцелярию со всеми бумагами. Потоптавшись на пепле, кинулись праздновать победу: громить винные лавки и погреба. Все вооружены, пьяны, возбуждены. Кто-то из разбитого подвального окна подает бутылки. Горлышки отбивают штыками. Губы, десны и руки в порезах, кровища стекает по красным, воспаленным рожам. Гуляют всю ночь. А кому-то уже не терпится ринуться к дворцу, где мечется ненавистная царица. Кто-то ведь и дошел до Александровского парка, да дальше пропущен не был. Разъезды казаков конвоя его императорского величества растянулись вдоль ограды, зенитная батарея пальнула из орудия поверх толпы, ощетинившейся штыками. Толпа схлынула.
Поздно вечером императрица устроила смотр оставшимся верными ей войскам. К главному подъезду дворца Терновский вывел развернутым строем две сотни казаков конвоя, рядом встал гвардейский экипаж великого князя Кирилла и пехотный батальон. Сбоку прилепились два орудия на автомобильной платформе. Вот и все. А уже утром остались только две сотни казаков. Князь увел гвардейский экипаж в Петроград присягать Государственной Думе. Пехотный батальон переметнулся на сторону местных восставших. Царица спустилась к конвою. Вместе помолились. Терновский успел позвонить домой: закрыть двери и окна, в случае стрельбы прятаться в подвале. Голос бодрый. Ольга отвечала спокойно. И тут телефон замолчал. Связь с дворцом прекратилась.
Мороз покрыл окна дома белым сказочным узором, через который было не видно происходящего вокруг. Истопник, помогавший Вареньке с печами и камином в доме, уже три дня как не показывался.
— У-у-у, бесстыжий! — злилась она. — Магазин-то Лисицина на Оранжерейной солдатики давеча разгромили, так он туда все бегал, вот и нализался, видать.
— Это какое же сегодня число? — спохватилась вдруг Ольга.
— Да первое марта было с утра.
— Бойся мартовских ид!..
Каких таких ид надо бояться, Варенька не поняла. Ее страхи были вполне конкретные: в подвале жили мыши и она не любила спускаться туда одна. Пришлось Ольге помогать. Пока, гремя ключами, открывали двери и таскали наверх поленья, в ее голове созрело решение выйти из дома. Ожидание беды казалось невыносимее самой беды. Закутавшись, она выбежала на улицу. Навстречу шли оживленные люди в военной форме с красными бантами и флагами. Много людей. Где-то гремела «Марсельеза». У Боткиных дома сидела одна Татьяна, дочь Евгения Сергеевича. «Папа велел собираться. Он хочет, чтобы мы сегодня же уехали, — с ходу сообщила она. — Еще он говорил, что восставшие солдаты в Петрограде расстреливают офицеров, которые не переходят на их сторону». Ольга почувствовала головокружение. «Танечка, стакан воды, пожалуйста!» — последнее, что сказала она, проваливаясь в темноту.
А уже через час ноги несли ее в сторону Александровского дворца. Давно не расчищенный парк был завален снегом. Перед входом во дворец казаки в тулупах грелись у костра. Сквозь шум ветра доносились обрывки родной кубанской речи, ржание лошадей, смех. Прильнув к ограде, Ольга стала ждать разъезд, показавшийся из-за деревьев.
— Нельзя ли повидать полковника Терновского? Скажите, его жена тут, — крикнула она, удивляясь силе и громкости своего голоса.
Ее услышали, оглядели одинокую фигуру, прижавшуюся к чугунным прутьям ограды. Один из казаков кивнул и направил коня в сторону дворца. Терновский выскочил в накинутой шинели. Он повел ее мимо часового в боковую дверь, потом какими-то коридорами с тяжелым запахом махорки и мужского присутствия, держа за руку и говоря нежные любовные слова, которые она даже не слышала от волнения и шума, стучащего в голове. Наконец в небольшой натопленной комнате усадил ее на кожаный диван и, встав перед ней на колени, с каким-то отчаянием стал целовать ей руки, склоненное к нему замерзшее лицо.
— Да. Да. Да, — бормотала Ольга. — С тобой. С тобой. Сейчас. Навсегда.
Дверь комнаты распахнулась, застывший от неожиданности офицер громко заговорил:
— Тысяча извинений, господин полковник! К нам добрались верные казаки конвоя, расквартированного в Петрограде. Сотня почти в полном составе перешла на сторону Думы. Они там все толпятся вокруг Таврического дворца.
— Плохие новости, — поднялся с колен Терновский. — Не ожидал я измены от казаков. Не ожидал. Есть ли что-нибудь от государя?
От государя никаких вестей не поступало. Телефоны молчали. Телеграммы, посылаемые царицей, возвращались со словами: «Место пребывания адресата не известно». Эта неизвестность изводила людей. Особенно тяжелым было положение женщины, которая томилась наверху, — с больными детьми на руках, в изоляции, покинутая и преданная теми, кто еще день назад заверял ее в верности.
— Цезарь, бойся мартовских ид, — тихо сказала Ольга, и на этот раз ее поняли.
Уже дома, вспоминая мгновения прощания с мужем у будки с часовым, она чувствовала связанность и зависимость их жизней от страшных надвигающихся событий. И события последовали. История сорвалась. Жизни перевернулись. На третий день шум и пальба в воздух известили о чем-то важном. Варенька вызвалась сбегать узнать, что делается на улицах. Вернулась она быстро.
— Матросни полно, откуда их столько набралось-то? Кричат: «Николашка отрекся!» А кто теперь за царя, и не знают — то ли Михаил, то ли правительство какое-то временное, то ли советчики какие-то.
— Что же с ней теперь будет? — медленно перекрестилась Ольга.
Варенька догадалась, о ком шла речь, и, вздохнув, просто развела руками. Сергей Константинович запретил жене бегать к дворцу, да и выходить из дому больше не хотелось. Снова потянулись часы ожидания. Телефон ожил к вечеру.
— Ложь! Все ложь! — взволнованно кричал Терновский. — Это была нестроевая команда, обслуживающая лошадей. Там не было кубанцев.
— Господи, Сереженька, ты о чем? — не поняла Ольга.
— Помнишь, при тебе пришло сообщение о переходе казаков конвоя на сторону восставшей солдатни? Так это все оказалось ложью. Как я счастлив, душа моя, что люди, которых я привел государю, остались ему верны!
Радость его была такой искренней, что передалась и Ольге.
— Ну а ты-то сам как? Что у вас?
— Ждем государя. Погоны не снимаем. Я давал присягу, душа моя, и буду ей верен!
Он хотел еще сказать что-то, но тут вмешался голос телефонистки, просящий освободить линию. Второго звонка из дворца Ольга, просидевшая всю ночь в кресле у телефона, не дождалась. Зато позвонила княжна Гедройц с сообщением о закрытии лазарета. «Так что сидите пока дома, душенька! Новых раненых у нас нет, а тех, кто оставался, мы перевели в госпиталь. Там персонала хватает. Господи, спаси и помилуй!» — закончила она.
Наутро Ольге пришлось выйти с Варенькой в город за продуктами. У Гостиного двора творилось невообразимое: солдаты в расстегнутых шинелях, без ремней, с заросшими грязными мордами, кто с винтовкой, кто без, бегали взад и вперед с ворованными сапогами, кусками сукна, с бутылками и разорванными пакетами, из которых сыпалось что-то съестное. Грязные сапожищи тут же затаптывали оброненное в раскисший снег.
— Эх, барыня, гуляем! — обдав перегаром, навалилась на Ольгу разгоряченная морда.
— А ну, поди отседова! — завизжала Варенька, оттягивая Ольгу в сторону.
Морда, не ожидавшая такого бурного сопротивления, слегка отстала. Женщины кинулись бежать. Перевели дух только у Мариинской гимназии, из распахнутой двери которой доносились слова оратора, прерываемые криками и аплодисментами.
— Все про новую власть кричат. Навели бы лучше порядок в городе, — Ольга запахнула шубку, разорванную солдатом, желавшим «погулять» с барыней.
— Дождешься порядка от этих, как же! — Варенька, или Варвара Анисимовна Григорьева, дочка мелкого лавочника с Васильевского острова, подхватила Ольгу Федоровну под руку. Обе они знали, что нет больше «барыни» и «горничной». Есть подруги, прибитые друг к другу вихрем революции.
Вечером пришел Терновский. Зная, что творится в городе, принес немного еды. Попили чаю. Во дворце ждали отрекшегося Николая. Завтра-послезавтра должна была решиться судьба царской семьи. «Что же будет с нами?» — так и не задала вопрос Ольга. Что будет, то будет. Впервые за долгое время Терновские спали вместе. Утром, сняв со спинки стула китель мужа, она прижалась к нему лицом. Китель пропах потом и табаком. Так когда-то пахло от отца.
— Ну, вроде собрался, — полковник успел побриться и привести себя в порядок: начищенные сапоги, подтянутый вид, хотя мешки под глазами выдавали напряжение прошедших ночей. Он надел китель, тщательно застегнув его на все пуговицы.
В гостиной Варенька хлопотала возле самовара.
— Хорошо с вами, барышни, никуда не хочется уходить, да надо.
Раздавшийся телефонный звонок принес вести из Александровского дворца. Временное правительство направило генерала Корнилова арестовать гражданку Романову.
— Ну что ж, этого следовало ожидать.
Не попив чаю (почему-то эта подробность была для Ольги особенно болезненной), Терновский торопливо ушел. Живым они его больше не видели. Из всех попыток восстановить картину происходящего в этот и последующие дни Ольге удалось выяснить, что полковник присутствовал при прощании конвоя с прибывшим в Царское Село государем. Она знала, что прощание это было тяжелым. Терновский рыдал. Присягать Временному правительству и надевать красный бант он отказался. Пьяная солдатня остановила его уже на выходе из парка, у того самого места, где возле ограды всего несколько дней назад стояла Ольга, пришедшая повидать мужа. С него сорвали погоны. Видимо, он сопротивлялся. Обезображенное тело провалялось несколько часов, пока кто-то из бывшего конвоя не признал полковника. Ночью тело перенесли в подвал дворца и позвонили Ольге. Теперь она уже не торопилась. Медленно оделась и вышла в ночной город. Вход в парк не охранялся. Она прошла знакомой дорогой к боковой двери, той самой, через которую неделю назад Терновский провел ее во дворец. В коридоре ее окликнул расхристанный человек с винтовкой.
— Хто такая? Куда прешь?
— Я-то? Я — кубанская казачка, дочь есаула Безладнова, вдова полковника Терновского. А вот ты-то кто? Не вижу твоего звания, — громко и надменно ответила Ольга, удивляясь уже не только силе своего голоса, но и отсутствию какого-либо страха перед не дающим пройти человеком.
— А вот я щас погляжу, какое исподнее у кубанских казачек-то, — расхристанный хотел штыком задрать юбку на Ольге.
— Не сметь прикасаться! — закричала та.
На крик выскочили несколько человек. Все с красными бантами и без погон. Одного она узнала. Это был офицер, видевший ее, когда она приходила к Терновскому. Узнал ее и он.
— Отставить, часовой!
Расхристанный нехотя повиновался. Офицер увел Ольгу в подвал, где, завернутое в шинель, лежало изуродованное тело ее мужа. Бывшие сослуживцы помогли перевезти тело на санях к часовне у Казанского кладбища. Там же его положили в гроб, отпели и похоронили.
Жизнь в доме на Магазинной теплилась только на кухне. Варенька готовила неприхотливую еду и своим неумолчным щебетом развлекала Ольгу, обычно курящую возле печки. Спать ходили в ближнюю от кухни комнату, перетащив туда все теплые вещи. В город выходили редко. Однажды, вдохнув весеннего воздуха, Ольга удивилась странной устроенности мира: он продолжал существовать. Так же, как и в прошлом году, подтаивал снег на улицах, с крыш свешивались сосульки, из парка доносился грачиный гвалт. Правда, на стенах появились красные тряпки с расплывшимися белыми буквами, которые Ольга не хотела складывать в слова. Варенька уговаривала ее переехать в Питер. Там можно было скорее затеряться, а не торчать бельмом на глазу у распоясавшейся солдатни в маленьком городе. Ольга медлила. С квартирой на Захарьевской были связаны не менее болезненные воспоминания.
Но жизнь еще раз показала дальновидность простых девушек из народа. В апрельских поздних сумерках кто-то с улицы кинул горящую паклю в открытую форточку гостиной. На кухне, где сидели обитательницы, запахло горелым. С улицы донеслись крики и удаляющийся топот. Этот «кто-то» то ли прознал адрес покойного полковника, то ли просто не вынес вида ухоженного особняка. Варенька бросилась в гостиную, где уже вовсю горели тяжелые портьеры, озаряя комнату зловещим светом. Ольга замерла в дверях, глядя на пламя, пожирающее поднятую крышку рояля. Почему первым всегда страдал ее любимый инструмент? Вот и тогда, много лет назад, в Екатеринодаре, она слышала пьяные голоса, топот, видела первый свой рояль, осыпанный разбитыми стеклами. Маменька… Заплаканная Леночка…
— Варвара, говорю тебе, вернись враз! — закричала она, повторив интонацию маменьки в ту давнюю ночь.
Но Варенька была далека от сентиментальных воспоминаний барыни.
— Да я ж по краю пройду, осторожно. Вон спальня целехонькая стоит. Надо ж хоть какие драгоценности ваши спасти.
— Черт с ними, с драгоценностями! Надо уходить. Дышать совершенно нечем.
— Ну, уж нет! — Варенька быстро выхватила из бюро, стоящего в спальне, ящичек с драгоценностями и выскочила в прихожую, где ее ждала Ольга. — А деньги у меня на полочке в кувшине спрятаны. На кухне. — Так же поспешно было извлечено и то, что осталось от жалованья полковника. — Ну, все теперь. Айда отсюдова! — Они выскочили на соседнюю улицу через черный ход.
В дверь уже стучали прикладами, и, когда дверь поддалась и озлобленная кучка людей вломилась в задымленный дом, там никого не оказалось.
Народ толпился на загаженных платформах вокзала в ожидании поезда. Никто не знал времени отправления. «Грустно, грустно, грустно», — думала Ольга, пробираясь за Варей сквозь толпу. Как быстро все изменилось! Сколько было связано с этим вокзалом, с Царским Селом! Все закончилось. Осталась могила на Казанском.
Поезд подошел через час с небольшим. На счастье Ольги, ей удалось пробиться в вагон вслед за проворной Варенькой. Билеты никто не проверял, да и самого проводника нигде не было видно. Зато в проходе толпились возбужденные гимназисты. Они восторженно говорили о том, что теперь, когда свергнут «Николашку и его шайку», война непременно закончится победой русских войск.
— Ишь ты, расшумелась молодежь, — хмыкнул пожилой господин непонятного сословия, притиснутый сбоку к Вареньке. — Дарданеллы им подавай с Константинополем! На меньшее не согласны, а того понимания, что солдат воевать больше не хочет, нет.
— Конечно, кому ж помирать-то охота? — быстро согласилась Варенька. — Скорее бы эта война закончилась, а то в лавках ни соли, ни спичек, а про хлеб уж и не говорю. Голод — не тетка. Если народ на рожон полезет, что правительство временное делать будет?
— А кто это правительство слушать-то будет? Оно ж временное. — Ольге не удалось разглядеть человека, говорящего за ее спиной. Голос молодой. Из простых. — Власть у рабочих теперь и крестьян, одетых в солдатские шинели.
Варенька повернулась к говорившему.
— Это что ж за власть такая у рабочих?
— А про Советы, барышня, слыхали? Нет? Так вот, почитайте, просветитесь на досуге!
«Наверное, он сунул ей листовку», — догадалась Ольга. Она уже видела эти бумажки, валяющиеся повсюду с призывами к революционным гражданам и гражданкам. Вот и Надька где-то сейчас разбрасывает такие листовки. Пришло ее время. Что-то там делается, в Петрограде?
Площадь перед Царскосельским вокзалом была забита всевозможным людом. Какой-то человек произносил что-то пламенное с открытого кузова грузовика. Тут же гремел оркестр, заглушая его слова, толпились восторженные дамы в красных бантах, люди в папахах, солдатских скатках, в распахнутых шинелях, с винтовками и без. Пытаясь пробраться сквозь толпу, гудели автомобили. Извозчиков было не видать, ходят ли трамваи, никто сказать не мог. Прибывшие барышни решили пройтись пешком по Загородному проспекту. Толпа постепенно редела. С Гороховой, позвякивая, повернул трамвай, который повез их по Литейному к Захарьевской. Осталось немного пройти пешком. Вот и Египетский дом с фараонами у дверей. Ивана Кузьмина в дворницкой не оказалось. Какая-то баба, с виду его жена, поджав губы, протянула Ольге ключи.
— А где муж-то? — зачем-то поинтересовалась Варенька.
— На митинге оне.
— Батюшки, это где ж у нас теперь дворники митингуют?
— Дак в Таврическом дворце. Тут недалеча. Все там с утра толкутся, ну и мой Ванька пошел ума набираться. Говорит, власть надо брать, а как ее брать, пусть люди научут. Надоело под барами-то жить, — дворничиха многозначительно поглядела на Ольгу.
Но та не обратила внимания на выразительный намек представителя угнетенного класса. Все ее мысли были уже там, в холодной квартире на втором этаже, куда она медленно поднималась по лестнице, не дождавшись Вареньки и не вытирая слез, стекающих по щекам. Она давно не плакала, даже когда хоронила мужа. На Казанском просто стояла, оцепенев от горя и ужаса. Здесь же оплакивала свою молодость и того так и не пожившего, ушедшего вот в эту дверь, которую она пыталась сейчас открыть ключом. Руки не слушались. Замок наконец поддался. Тяжелая дверь открылась и впустила ее в прошлое.
Глава 10
«Вот она, Красная Дева революции!» — с восхищением думала Надька, глядя на хрупкую женщину, в страстном порыве склонившуюся с трибуны.
— Мы не будем сотрудничать с буржуазией! — маленький сжатый кулачок взметнулся в воздух. — Не будем укреплять буржуазный строй и помогать существовать ему годы, десятки годов на сгорбленных плечах трудящегося класса! Партия социалистов-революционеров пойдет во главе социальной революции, ее программа взорвет один из главных принципов буржуазного строя — частную собственность. Мы не дадим обывательски разбухшему правому крылу нашей партии увести нас от социалистических задач! — Последние слова Марии Спиридоновой заглушил шквал оваций. Надька подскочила со своего места и неистово захлопала в ладоши. Ветер революции долго кружил ее по подпольным квартирам, проходным дворам и булыжным мостовым. В Петрограде, куда ее направила партия, она поселилась неподалеку от Сенной площади. В чужом городе Надька работала в паре с местной девицей, знающей места расквартирования казаков. Казаков в Питере было немного, все с Дона, но в Надьке они признали свою и охотно с ней гутарили. Агитировала она бойко, бесстрашно рассовывая листовки и эсеровские газеты в заскорузлые казацкие лапищи. Не хотели станичники воевать, но и роль карателей была им не по душе. Тихий ропот доносился из казарм, сливался с шумом недовольных улиц. Так прошло полгода. Настал холодный и голодный февраль.
В тот решающий день Надька с утра толкалась на Знаменской площади, куда из боковых улиц стекались многотысячные толпы с транспарантами, флагами и оркестрами. В разных концах площади проходили стихийные митинги. Ораторов жадно слушали, что-то кричали. Из медных труб, звенящих на морозе, неслась «Марсельеза». Надька с приставленной к ней девицей зорко следили за полицейскими, пытающимися установить кордоны. Вот и казаки. Ухоженные лошади неторопливо прорезали океан человеческих голов, тут же смыкающийся за их спинами. Надьке удалось протиснуться к казакам поближе, вглядеться в их лица. Озлобленной решительности на лицах не было: они, скорее, казались сочувствующими. Рядом с ней полицейский принялся отбирать флаг у какой-то бабы, надоевшей ему своими криками. Баба тянула флаг на себя, дубася полицейского кулаком.
— Это што ж такое делается, станичники, а? — завопила Надька. — Это за што ж он женщину бьет? У ей муж на фронте, дети малые дома голодные сидят.
Один из казаков, повернув лошадь в сторону полицейского, замахнулся на него нагайкой.
— А ну, геть!
Толпа заулюлюкала. Подоспевшие городовые, насилу отбив своего, побежали с площади. По всему стало видно, что разгона не будет. Да и разогнать такое скопление людей уже невозможно. Нужны пулеметы, но где их взять? «Армия с нами!» — пронеслось в толпе. В центре площади какой-то студент забрался на памятник Александру III. Его слова тонули в людском гомоне, но он продолжал что-то кричать и размахивать руками. Возле Надьки, словно в смерче, проносились гимназисты, студенты, восторженные девушки. Много рабочих. Здесь же солдатики с винтовками, матросы в черных бушлатах. «Началось!» — радостно застучало у нее в голове. Торчать на промерзших и продуваемых холодным северным ветром улицах ей не хотелось. Хотелось туда, где происходили главные события.
На следующее утро ее понесло в Таврический дворец. По Шпалерной шел нескончаемый людской поток. Автомобили, пытающиеся прорваться сквозь толпу, останавливали, солдаты вскакивали на подножки, стреляли в воздух. Тут же под конвоем вели куда-то городовых. Все что-то кричали. Восторг переполнял сердца людей. Вот она — революция! Вот оно, могучее и священное! Рухнул деспотизм, народ разорвал свои цепи! Надьку щепочкой внесло в распахнутые ворота Таврического дворца, понесло дальше и дальше по залам, забитым человеческой массой. Пробираться вперед стало трудно. Где же здесь эсеры? Ей хотелось к своим. Лиц уже не видно, что говорят ораторы — не слышно. Знакомых не было. Слушать одни и те же речи уже не хотелось. Кричат о власти. Что эти люди знают о власти? Где же ее партия? Надька вдруг почувствовала себя одинокой песчинкой в колышущейся икре человеческих голов. Захотелось на воздух. На улице глубоко вдохнула морозный воздух и закашлялась. Откуда-то несло горелым.
— Это где ж горит? — она схватила за рукав первого попавшегося гражданина с красным бантом на груди.
— Да Окружной жгут!
На Литейном у самого моста горел Окружной суд. Надьку понесло к пожарищу. Было что-то страшное и зловещее в том, как пламя безжалостно поглощало у всех на виду трехэтажное здание. Тушить огонь никто не собирался. Горели архивы. Ветер кружил по проспекту черный пепел, оседающий на снег под ногами многотысячной толпы. Толпа разворачивалась к мосту.
— Айда к «Крестам», ребята! Пущай выпускают наших!
И снова Надька в людском потоке. С этими шагающими людьми ей не одиноко, с ними радостно! Они знают, что нужно делать. С моста несется гул.
— Эй, что там впереди? Нам не видать.
Кто-то уже взбирается на фонарь.
— Солдаты братаются с нашими.
— Никак с Выборгской стороны пришли?
— Они с нами пойдут али как? Че там деется?
— С нами. Встают в колонну.
Через полчаса у «Крестов» началась стрельба. Судя по всему, перепалка была недолгой: послышались крики «ура!». Когда колонна дошла до тюрьмы, ворота ее были распахнуты. Оттуда поспешно выходили и рассыпались в разные стороны люди бандитской наружности.
— Божечки, ну и рожи! Это же уголовники! Балахвосты. — Надьке вспомнилось нянюшкино слово из далекого детства.
— Политические, должны же быть в «Крестах» политические. Вот они!
— Товарищи! Свобода!
Да, эти были свои. Бледные, худые. Лица счастливые. Надька принялась обнимать людей, выходящих из-за тяжелых окованных дверей. Тут же знакомились. Смеялись. Плакали. Кто-то запел «Смело, товарищи, в ногу!». Кто-то подхватил. И вот Надька уже шагает куда-то с теми, кто еще недавно ожидал приговора ненавистного царского режима в душных и вонючих камерах. Ты куда шагаешь, Надя? «Да кто его знает. Куда идут все мои товарищи, туда иду и я».
Атаман Бабыч в растерянности держит телеграмму из Петрограда. Трудно старику поверить в то, что написано там печатными буквами. Рушится его жизнь. «Я-то ладно, я свое пожил, а как им жить?» Он смотрит на вытянувшегося в ожидании приказаний сотника. У сотника два Георгия на груди, заработанные на войне, да ранение.
— А перечитай-ка, Гриша, что тут написано. У меня буквы перед глазами пляшут, где очки, не знаю.
Сотник вслух читает:
— От-ре-че-ние Николая Второго сос-то-ялось… Ввиду отре-чения Михаила… власть пере-ходит в руки Времен-ного пра-вительства… Ну и дела у них там, в Петрограде, деються, Михаил Палыч! — Он растерян не меньше атамана. Как казаку жить без царя? Кому нести службу? — Это хто ж такие «Временное правительство»? Шо за власть такая?
— Ты вот что, Гриш: про телеграмму эту молчи пока. Народ наш к такой вести готовить надо. Как бы беспорядки не начались. Шуточное дело: царь отрекся! Временные у власти. А кто они такие, знать не знаем.
Гриша-то смолчал, да телеграфист растрезвонил. Побежал к своим большевикам, те — по рабочим. Взбаламутили Екатеринодар, вывели людей на улицы. Газеты подхватили. Тогда уж все и узнали про революцию в столице. Бабыч как мог пытался сохранить порядок в городе. И сохранил. Казаки не допустили анархии. Дело закончилось выборами Гражданского комитета. Впрочем, почему же «закончилось»? Все только начиналось. Помолившись, старый атаман подал в отставку с обращением к любезным его сердцу казакам «проникнуться духом величайшего смирения, следуя беспримерному в мировой истории примеру нашего доброго, кроткого царя». Узнав об отставке мужа, благодетельница Софья Иосифовна всплакнула. Вещи из дворца наказного атамана развезли по госпиталям. Город устроил Бабычам теплое прощание. Грустно было у Софьи Иосифовны на сердце. Одно радовало: много полезного сделала она для людей, пусть им все и останется. «А нам ничего не надо», — думала Софья Иосифовна. Скоротать свой век старики решили в Кисловодске, вдали от рокового ветра, унесшего все, ради чего они прожили долгие свои жизни. Откуда ж им было знать, что судьба настигнет их и там?
Леночка не успела проводить благодетельницу. В растерянности бродила она по саду вокруг дома бывшего наказного атамана. Оттуда выносили и грузили на подводы царские портреты. Кто-то растягивал и прибивал красную тряпку над входными дверями. Леночка подошла поближе. «Да здравствует свобода! Да здравствует республика! Ура! — прочитала она. — Господи, какая еще свобода? Казаки всегда были свободными!» У распахнутой двери валялся разбитый бюст Николая II, через который перешагивали деловые с виду люди.
— Вам, гражданка, нужно что? — поинтересовался мужичок во френче без погон, с виду не из местных. — Приходите на праздник свободы в воскресенье.
— А что это за праздник такой? Как праздновать-то будем?
— Как праздновать-то? Да обыкновенно праздновать: выйдем революционным маршем на Красную улицу с флагами. Продемонстрируем поддержку Временному правительству. Будем ликовать! — Его глазки ощупывали Леночкину ладную фигуру. — Вы сами из каких будете?
— Мой муж — казачий офицер.
— Ваш офицер уже присягнул новому правительству?
— Он был контужен на войне, до сих пор на лечении. И новую присягу не принимал.
— Пусть поторопится, а то не получит жалованья! Так ему и передайте!
Мужичка окликнули, он живо обернулся и, не простившись, исчез в дверях. Леночка разглядела прицепленный к его поясу браунинг и засаленные сзади галифе.
— Это что за господин со мной сейчас разговаривал? — спросила она человека с рыженькой бородкой, торчащей над шарфом, обмотанным вокруг шеи.
— Да это ж комиссар Симановский, представитель новой власти в Екатеринодаре! Вы, дамочка, заходите к нам через пару дней! Рассадим комитетчиков, займемся делами местного населения. — Мотнув бородкой, человек торопливо засеменил по садовой дорожке в сторону центра города.
«Ну, побежал по делам местного населения!» — с какой-то нахлынувшей злобой подумала Леночка и всю обратную дорогу пыталась понять, откуда в ней поднялось это неведомое раньше чувство.
Зато дома ее ждала приятная новость: из Марьинской прикатила Капа с Федькой. Какие же это были дорогие гости! Располневшая Капитолина уточкой расхаживала по кухне, давая Дуське всевозможные указания по ведению хозяйства. Та терпеливо и любовно сносила сестринские придирки, рассовывая по кладовкам привезенные мешочки и кадушки. С утра они собирались на рынок, что-то продать, что-то прикупить. Девятилетний Федька степенно беседовал с Купленовым в гостиной, где Леночка накрывала на стол для вечернего чаепития. В ход пошел маменькин сервиз, предназначенный для особо праздничных случаев. Чай пили не торопясь, переговорили обо всех домашних делах, погоде и предстоящем севе, оттягивая главный разговор напоследок. Наконец Купленов, примостив притихшую Тамарку на колене и глядя в упор на Капу, задал тревожащий его вопрос: «Так что там станичники-то? Присягнули новой власти али решили обождать?» Капа не торопясь сплюнула на ложечку косточку от вишневого варенья, звякнула ложечкой о хрустальную розетку и, так же глядя в упор, ответила:
— А казакам новое правительство не указ! Своего атамана выбрали. Голытьба зашевелилась, в Советы ихние записалась. Флаг российский нашли, синюю и белую полоски оторвали и тряпку красную над избой повесили. Вот и все дела пока! Станичникам некогда: скоро сеять надо. Казаки покалеченные вертаются, рабочих рук не хватает. Ты мне лучше скажи, когда война эта проклятая кончится?
— Кончать пора, а когда — это уж новая власть решать будет. Хватит народ живьем на куски кромсать да под пули гнать! Дома дел много!
Купленов нервно глотнул. Кадык дернулся на его похудевшей шее. Леночка забрала из его рук уснувшую дочь, пошла с ней в детскую и уложила в кроватку. Потом вернулась, села с мужем. Разговор за столом стих. Купленов курил, Капа с Дуськой перешептывались о своих делах. Старенькая Марья Игнатьевна задремала в кресле над раскрытой газетой.
— Поглядите-ка, — вдруг проснулась она. — Николаевскому проспекту вернули старое название! Вот тут написали: «Красная улица».
— Дусь, — осклабилась Капа, — у них красный цвет теперь в моде: будешь бабонькам оборки красные к юбкам пришивать!
— Ты мне банкнотами плати, я тебе што хошь пришью! — повела бровями Дуська.
— А ведь мне сегодня мужичок один, паршивенький такой с виду, сказал, что ты, Алешенька, присягу должен новую дать, а то жалованья не получишь, — Леночка почему-то виновато посмотрела на мужа. — Он еще на праздник свободы звал, ликовать со всеми.
— Лико-о-ова-ать?.. Это где ж ты мужичка такого повстречала?
— У наказного атамана во дворе. Пришла с Бабычами проститься, да опоздала. Там уже новые командуют. Сад загадили, статуи царские побили. Сердце сжалось, на все глядя, — так домой и ушла.
Посидели еще. Намаявшиеся в дороге, Капа с Федькой ушли спать, за ними тихо побрела Марья Игнатьевна. Потом и Дуська заскучала, начала зевать, крестить рот после каждого зевка, наконец, отодвинув стул, с шумом поднялась и затопала по лестнице наверх. За столом остались двое. Я вижу их лица, обращенные друг к другу, слышу, как в подставленное блюдечко капает вода из самоварного краника, как тикают нянюшкины ходики на кухне. Здесь время еще подвластно мне. Вот день переходит в вечер. Вечер тихо перерастает в ночь. Ночь накрывает собой город. Равнодушные звезды поблескивают через небесное решето.
— Надя, Надя, — зовет Симон, — ты когда-нибудь видела китов?
— Китов? Симон, ты что, совсем спятил? Где я могла видеть китов?
— Здесь их много.
— Ты-то сам где? Где много китов?
— Я плыву в океане.
— В каком таком океане? Ты и плавать-то не умел никогда.
— Надя, я так скажу: сначала я точкой стоял на берегу и ничего, кроме океана, не видел. Стоял долго, а потом взял и поплыл. И все. Не знаю как, но поплыл. И это оказалось совсем не трудно, а вокруг — киты. Удивительные существа!.. Как жаль, что ты их никогда не видела!..
Надька проснулась с недоумением на лице. «Что ты мне хотел сказать, Иона непутевый? — думала она. — Кит и тот тебя не проглотил!» Но даже недоумевать ей было некогда. Какая-то неуемная сила толкала ее вперед и вперед. Подскочить, плеснуть на лицо холодной воды из-под крана, напялить чулки с дыркой (под юбкой все равно не видно), торопливо затянуться папироской натощак и бежать, бежать! Да, вот еще — ботики. Прекрасные, почти не ношенные ботики, как раз по ноге, подарок партийной подруги, пришедшийся так кстати. Быстрый взгляд из-за занавески на улицу (нет ли там топтуна?). Черт, забыла! Нет больше подпольных квартир, уже два месяца, как все легальные. Надька морщит нос, подставив лицо апрельскому солнцу, заглянувшему ненадолго в грязное окно комнатки (вымыть, конечно, некогда) на первом этаже. Ну, все! Теперь уже точно — бежать! Впереди много дел: выборы в Союз казачьих войск. Надо растолковать казачкам программу эсеров. В Надькиной голове крутится бесконечный спор с несогласными товарищами. Главные слова иногда вырываются наружу вместе с убедительным взмахом руки. Уж не похожа ли она на городскую сумасшедшую? Впрочем, дела нет никому. Угрюмые очереди пересекают ее путь. Кого здесь волнует передел земли? «Надо бы забежать в партийную столовую», — голод ненадолго прерывает внутренний монолог.
В столовой висит облако от папиросного дыма. Это большая комната в полуподвале с железными чайниками на длинном столе. Все свои. В последнее время сюда захаживают и большевики. Они заметно оживились после возвращения Ленина. Надька здоровается за руку, кивает, улыбается, показывая желтые, прокуренные зубы. Здесь можно погрызть твердую баранку с жидким чайком и кусочком сахара. Вот она уже спорит с молодым товарищем, недавно вступившим в партию. Продолжать войну или прекратить немедленно?
— Признать поражение? — недоумевает молодой товарищ.
Надька уже готова наброситься на него со всем нерастраченным пылом эсерки с длительным опытом подпольной работы, но вдруг замирает неожиданно для себя самой. В облаке дыма проплывает Симон.
— Ну, и где твои киты? — говорит она.
— Какие киты? — снова недоумевает молодой товарищ.
Что делать с навалившимся чувством одиночества? Зажмурившись, Надька машет головой. Так отгоняют назойливых слепней кобылы на лугу, а чтобы чувство это не увязалось за ней и дальше, она обрывает на полуслове молодого товарища и бросается прочь.
— Все, Симон, мне некогда, уходи!
В весеннем питерском небе плывут белые облака-киты. Грустное лицо Симона Юдовича смотрит из окна проезжающего мимо встречного трамвая.
— Мне не хватает, не хватает, не хватает тебя! — смахивает проступившие слезы Надька.
Не так уж и далеко друг от друга жили сестры, но в тот год судьбе была не угодна их встреча. Обе не писали в Екатеринодар, и Леночке ничего не оставалось, кроме ожидания весточки хотя бы от одной из них. Пока Надька бегала по митингам и заседала в Советах, Ольга безвыходно сидела в Египетском доме, проживая деньги, вырученные от продажи спасенных драгоценностей. Между тем отголоски бурной жизни, происходящей в городе, доносились и до нее. Летом пришлось открыть окна, и гудение бесконечных шествий, выстрелы, нескладный шум оркестров заставили Ольгу задуматься о том, что же ей делать дальше. А что она могла? Играть на рояле и ходить за ранеными. После смерти мужа ни о какой музыке не могло быть и речи. Значит, оставалось второе. Верная Варенька принесла весть о лазарете для тяжелых раненых, открытом еще в пятнадцатом году в Зимнем дворце. Наверное, можно было бы найти что-нибудь поближе к дому, но в память о царской семье, ожидающей своей участи под домашним арестом, Ольге захотелось попасть именно в Зимний. Ей долго пришлось добираться до Дворцовой набережной: трамваи ходили, но к ним было не подступиться из-за людей, висящих гроздьями на подножках. По Литейному проспекту вразнобой шли какие-то военные со злыми лицами. Ольга уже видела такие лица в первые дни февральского разгула в Царском Селе. Ни одно шествие теперь не обходилось без транспарантов. Вот и здесь мимо нее на красном полотнище несли намалеванные вкривь и вкось слова «Долой контрреволюцию!». «Все-то у них “долой!”» — подумала Ольга. Дождавшись просвета в нестройной колонне, она перебежала дорогу и вышла на набережную, залитую теплым солнечным светом. Переливаясь и поблескивая, Нева с легким плеском билась о гранитные стены. «Красота спасет мир», — вспомнилась маменька, вытирающая восторженные слезы под запотевшим пенсне. Слова любимого писателя на пожелтевших листах. Где это все сейчас? Кому нужно? Никому. Ольга вздохнула и деловито засеменила вдоль реки по направлению к Зимнему дворцу.
Вход в лазарет с Дворцовой набережной не охранялся, и она свободно прошла в приемный покой. Уже через час с ней беседовал главный врач — сухонький человек в белом халате, с маленькими крепкими ручками, какие бывают только у хирургов. Упоминания императрицы и княжны Гедройц было достаточно для того, чтобы он повел ее по роскошным залам дворца, превращенным в современный и прекрасный госпиталь для тяжелораненых.
— И все это — на средства императорской семьи! — Доктор перехватил восхищенный взгляд Ольги. Царскосельский лазарет был очень скромным, а тут специальная противошумовая обивка на стенах и полах, ночное освещение, рентгеновский кабинет, первоклассные перевязочные, душевые и ванные комнаты. В операционные Ольге заглянуть не удалось.
— До сих пор много раненых? — Они шли через ряды больничных кроватей, на которых лежали люди в бинтах. Между ними сновали санитарки и сестры милосердия.
— Новые прибыли совсем недавно, после июньского наступления. Характер повреждений всегда один и тот же: многочисленные шрапнельные и пулевые ранения. Контузии. Вы можете заступать с завтрашнего дня — в перевязочную, в распоряжение графини Бобринской.
На том и порешили. Так Ольга Федоровна Безладнова вернулась к знакомой рутине: снять присохший к ране бинт, обработать рану в случае нагноения, наложить новую повязку и закручивать в трубочки отстиранные бинты, если перевязывать было больше некого. Как-то к ней подошла графиня Бобринская, милая женщина с усталым лицом, муж которой служил в Петроградском гарнизоне. «Армия совсем разложилась, — графиня сделала большие глаза. — У них больше нет командиров. Слушают только каких-то людей из Советов или не слушают вообще никого. Я волнуюсь за мужа».
Потеряв интерес ко всему происходящему за стенами госпиталя, Ольга не читала газет, не вела ни с кем разговоры на политические темы и равнодушно пережидала очередную демонстрацию, перекрывающую ей путь на работу. Тем не менее жизнь кипела в Петрограде. В городе шла борьба за власть. У одного из раненых, которого перевязывала Ольга, из кармана больничного халата выпала листовка «Вся власть Советам!».
— Ты за какую власть, сестрица, будешь? Я вижу, ты своя, не из графьев тутошних.
Осколком гранаты ему срезало пол-лица, рана плохо заживала, перевязки были мучительными. Единственный глаз уставился на Ольгу в ожидании ответа.
— Голубчик, я и не знаю, что это за власть такая, — смутилась она. — А правительство Временное тебе что, уже не подходит?
— Видел я Керенского энтого. Приезжал к нам, на коленки вставал, землю целовал. И што? Погнали в наступление, как скот какой. Там меня и резануло. Обрыдела война эта, сестренка, сил больше у народа нет воевать!
— Ты уже отвоевался, касатик, — Ольга начала потихоньку скручивать бинт с его головы. «Касатик» дернулся и затих под ее руками.
Город был забит войсками, судя по всему, не желающими отправляться на фронт. Когда на улицах так много людей с оружием, поздно или рано они начинают стрелять. Варенька рассказывала о каких-то большевиках, промышляющих у брата на заводе. «Все агитируют власть захватывать. Я Митьке нашему говорю, чтоб не лез, да разве он послушает?» Судя по всему, не слушался не только Митька.
Пулеметная пальба раздалась в душный июльский день. Приглушенные очереди проникали сквозь закрытые окна лазарета. Стреляли в центре города, скорее всего, на Невском. Встревоженные сестры с санитарками сбились в кучу у кабинета главного врача. Распоряжение было коротким:
— Ну-с! Наше дело открыть двери и принять всех раненых, кто бы это ни был.
На счастье, раненых оказалось немного, и санитарные машины развезли их по городским больницам. Кто в кого стрелял, Ольга в тот день так и не узнала, но город снова как бы зазнобило: лавки, в которые она обычно забегала после работы, были закрыты, трамваи не ходили, какие-то подозрительные люди толпились в подворотнях. Встретившийся на лестнице дворник осклабился и не без злорадства сообщил, что под шумок обчистили соседскую с Терновскими квартиру.
— Кабы кто на вас, барыня, не навел в следующий раз-то? Мне за всеми не уследить. Делов невпроворот.
— А у меня и красть-то нечего, все спустила за зиму, — разочаровала его Ольга.
Дома она открыла окно. Где-то совсем рядом — видимо, на Шпалерной — грохнула пушка. Стекла задрожали, но удержались в раме. Ольга отпрянула от окна и быстро перекрестилась: «Смотри-ка, у них там все серьезно!» Варенька, единственный близкий человек в этом городе, жила теперь на Выборгской стороне с семьей брата и время от времени навещала ее, принося всевозможные новости. Но и ей было неведомо, что родная сестра Ольги Федоровны находится рядом, в самой гуще событий, происходящих в Таврическом дворце, всего в нескольких минутах ходьбы от Египетского дома. А если бы и знала? Сложились бы по-другому истории их жизней? Возможно… Но так или иначе, уже надвигалось то, что изменило жизни всех.
Глава 11
Плешивый и картавый, он не произвел впечатления на Надьку. К тому же и слышно его было плохо. Доносилось только: «Пхолитахиат должен взять власть в свои хуки немедленно и закончить тем самым двоевластие и поддехжку Вхеменного пхавительства!»
— Вот тебе и на! — возмущению Надьки не было предела. — На что нас толкают большевики? Эсер Керенский возглавляет это правительство, эсер Чернов занимает там пост министра земледелия. Мы готовим земельную реформу, крестьянство на нашей стороне. К чему такая спешка и призывы к социалистической революции, когда для нее нет никаких предпосылок?
Она сидит в первом ряду на балконе. Свободных мест в партере нет. Хорошо еще, что не пришлось стоять! В затылок ей дышат те, кому не досталось мест и на балконе. Душно. Хочется курить, надо бы найти товарищей с правом голоса. У Надьки на Всероссийском съезде рабочих и солдатских депутатов такого права нет. В перерыве она врезается в самую гущу разгоряченных эсеров. Обсуждение короткое и решительное:
— За такую резолюцию мы голосовать не будем!
В зале Надька пробивается к президиуму, находит глазами вспотевшую лысину, отблескивающую под светом люстры. Ленин тоже возбужден, крутит головой во все стороны.
— Это соглашательство и тхусость, — доносится картавый голос.
«Ишь ты, недоволен решением съезда, — с легким злорадством думает Надька. Засунув руки в обвисшие карманы кофты, она гордо удаляется на балкон. — Посмотрим, на что способны эти большевики!»
Оказалось, на кое-что они способны. Ну, во-первых, занять особняк поспешно бежавшей балерины Кшесинской. И полетели с маленького балкончика, висящего над пролетарскими массами, картавые призывы к вооруженному восстанию и свержению Временного правительства. Призывы падали в благодатную почву. Заводы на Выборгской стороне были полностью под влиянием большевиков, как и солдаты пулеметного полка, расквартированного там же. О кронштадтских матросах городу еще предстояло узнать. Мичман Раскольников привел их к Таврическому дворцу, где уже собралась толпа с транспарантами «Долой Временное правительство!». Смотрелось это все угрожающе. Надька, пришедшая на заседание фракции, не смогла пробиться к входу, зато ей было видно, как неизвестные люди схватили Чернова, пытающегося протиснуться сквозь толпу, и насильно усадили его в автомобиль.
— Министр Чернов арестован! — завопила она. — Это измена! — Волнение пробежало по морю человеческих голов. — Товарищи! Не допустите контрреволюции! — Многоголосый шум заглушил ее слова.
Какой-то человек во френче вскочил на капот автомобиля с арестованным не понятно кем Черновым.
— Троцкий! Это Троцкий! Молчите, дайте послушать!
Решительным взмахом руки Троцкий подал сигнал к молчанию. Толпа стихла в одно мгновение.
— Кто за насилие над Черновым, поднимите руку!
Надька не увидела ни одной поднятой руки.
— Гражданин Чернов, вы свободны! — торжественно и многозначительно закончил Троцкий.
Он спрыгнул с капота и помог министру выбраться из автомобиля. Напряжение несколько спало, но толпа не расходилась. С Выборгской стороны, как всего несколько месяцев назад, стекались потоки новых и новых людей, но настроение их было другое. Из окна дворца, куда Надьке удалось-таки пробиться вслед за освобожденным Черновым, были видны озлобленные лица. Большевики сновали в этой толпе, а эсеры странным образом чего-то выжидали. Министров вообще не было видно. Они закрылись в кулуарах. По коридору мимо Надьки, поблескивая стеклами пенсне, в окружении большевиков несколько раз проходил Троцкий. «Интересно, где их Ленин? Что-то его не видать. Если они задумали переворот, он должен быть где-нибудь поблизости, — Надька кожей чувствовала напряженность момента. — Только бы не пролилась пролетарская кровь!» Где-то к полночи захлопали двери.
— Безладнова! Вы слышали последние новости? — партийные товарищи окружили Надьку. — Большевики объявлены вне закона. Их мятеж подавлен. К Петрограду подошли верные Временному правительству войска.
Пролетарская кровь пролилась на следующий день. Юнкера громили дворец Кшесинской. Из партийной столовой Надька кинулась на Петроградскую сторону поглядеть на происходящее поближе. Не по душе ей были такие разгоны. Мальчишки, разносчики газет, кричали во все глотки о том, что Ленин признан немецким шпионом, завезенным в Россию в пломбированном вагоне. На Троицком мосту казаки гнали нагайками бегущих людей. Надька выскочила из трамвая прямо под ноги лошади одного из казаков. Тот в остервенении хлестал по голове паренька. Втянув голову в плечи, паренек пытался увернуться от ударов. Из-под фуражки на его лицо обильно стекала кровь.
— Ты пошто мальца забиваешь? — Надька схватила под уздцы заржавшую лошадь.
— Да жиденок сам под руку подвернулся, — вроде бы даже смутился казак. Такие решительные дамочки ему попадались не часто.
Надька отпустила лошадь и подхватила паренька.
— Тебя как звать-то?
— Семеном.
— Ну, давай, Семен, геть отсюдова, пока до смерти не забили.
Вместе они добежали до Марсова поля.
Потом Семен стал отставать. Оглянувшись, Надька увидела, как закатились его глаза, и он начал медленно оседать.
— Эй, ты что это? Умирать собрался? Так я не дам! — Она подтащила обмякшее тело к скамейке, оглянулась в поисках помощи.
Вокруг на июльском солнце поблескивали осколки чьих-то разбитых очков, легкий ветерок шевелил раскиданные по земле клочья одежды. На кустах возле скамейки повис разорванный транспарант, тут же загустела лужи крови.
— У Летнего стоят санитарные машины. Собирают раненых. Давайте помогу. Вдвоем его дотащим. — Какая-то девица, с виду гимназистка, помогла Надьке дотащить ставшее тяжелым тело молодого человека до санитарной машины у Летнего сада.
Голову ему забинтовали, привели в чувство, сунув под нос ватку с нашатырем.
— Ну, а дальше лечи сама, барышня! У нас таких хватает. Этот еще ничего, сам справится! — Дюжий фельдшер хлопнул перебинтованного паренька по плечу.
«И куда ж мне его девать, не бросать же на улице? — Надька с опасением поглядела на мальца, у которого было явное сотрясение мозга. — Ладно, отвезу к себе, а там поглядим».
Так в жизни Надежды Безладновой появился Семен Гришковец. Не всем товарищам по партии была понятна любовь вечно задрипанной и горластой эсерки и ладного красавчика моложе ее на семнадцать лет. Она выхаживала его с преданностью несостоявшейся матери. Злые языки говорили, что Гришковец, которого она тут же обратила в свою веру, просто платит ей благодарностью за материнскую заботу. Откуда же им было знать, с какой страстью обрушился он на ее сухощавое тело, истосковавшееся по любви. Они предавались неожиданно нахлынувшему чувству в ее комнатенке под печальным взглядом приплывающего неизвестно откуда Симона Юдовича.
— Ну что ты делаешь, Надя? — говорил ей в ухо Симон. — Совсем стыд потеряла, кричишь, как драная коза. Соседи все слышат, что они скажут?
— Молчи, Симон. Ты просто ревнуешь, мне с тобой никогда не было так хорошо. Я и сама не знаю, что со мной. Люблю, и все. А ведь зовут его почти так же, как и тебя. Вот уж чудны дела твои, Господи! Воистину чудны.
Она поворачивалась к своему спящему юному возлюбленному и долго рассматривала его лицо и тело в свете луны, пробивающемся сквозь те же немытые оконные стекла.
По утрам Надька мчалась в партийную столовку узнать последние новости и прихватить для Семена пару кусков черного хлеба, смазанных маргарином. Город снова оказался на грани голода — и к чему это могло привести, всем было хорошо известно. Эсерам наконец стало понятно, что они теряют влияние на рабочих, удачно перехваченное большевиками.
— Что происходит, товарищи? — строго вопрошала она на заседании партийного комитета. — Почему падает влияние эсеров на народные массы?
Ответы совершенно ее не удовлетворяли. Какое, к черту, Учредительное собрание, и сколько можно ждать его созыва, когда большевики готовят вооруженное восстание? Это же контрреволюция и узурпация власти!
— Нельзя дать революционной энергии раствориться в словесах и обещаниях! — стучала кулаком по столу нетерпеливая эсерка. — Я человек дела! Дайте мне его!
— Вам бы, Безладнова, все бомбы метать, — пытались урезонить ее товарищи. — Пора научиться работать легально!
— Не готовы они к революции, — плакалась Надька на груди у Семена Гришковца, — бессильные какие-то. Сметут нас большевики, чует мое сердце.
Голова у Семена заживала, и он с большим интересом внимал сетованиям своей несуразной подруги.
— А перекинуться к большевикам нельзя? — как-то вполне дружелюбно предложил он.
— Ты что? — обалдела Надька. — Это же ренегатство! Я не могу предать своих товарищей.
— Я тебя не понимаю, ты громишь их за бездеятельность, критикуешь каждое их решение. Ну что тебя держит в этой партии?
— Одно дело — полемика, и совсем другое — предательство.
— Не предательство, а гибкость позиции, эволюция взглядов.
— Э-во-лю-ция?
Надька сломя голову кинулась в спор.
— Большевики перехватили лозунги, выстраданные годами нашей революционной практики. Кто вообще слышал что-нибудь о них в феврале? И вот, пожалуйста, они уже готовят свержение демократического коалиционного правительства!
Семен молчал. Ему пора было возвращаться к прежней жизни, прерванной казацкой нагайкой на Троицком мосту. Попал он туда случайно. Уходить из убогой комнатенки подруги ему не хотелось, но на Петроградской его ждали матушка с сестрой-гимназисткой. Работу в текстильной лавке он, по всей видимости, потерял. Хозяина своего ненавидел и во сне часто видел, как горит хозяйское наворованное добро, а в том, что оно было наворовано, почему-то не сомневался. Революционные брошюрки попадались ему еще в гимназии, которую, правда, закончить не пришлось. Читал он их с большим интересом, часто задумываясь над своей готовностью убивать за дело освобождения трудового народа. Ответа не знал. Надька захлестнула его своей вулканической энергией, но отлив начался скоро — как только затянулась рана на затылке.
Разделить свое одиночество Ольге было не с кем. Помогала только работа. Отработав день, она просилась остаться в лазарете еще и на ночную смену. Чаще всего ее отправляли домой. Обычно только две сестры дежурили по ночам, хотя этого было совершенно недостаточно. Но такова была заведенная кем-то традиция, и от нее не собирались отказываться. Днем, между перевязками, она выходила выкурить папироску на набережную, лениво провожала глазами проплывающие мимо баржи. Кто-то всегда суетился возле дверей в Зимний дворец. Летом сюда переехало Временное правительство, появились автомобили, привозящие деловых людей с портфелями, грузовики, в которые грузили какие-то ящики и увозили бог знает куда.
«Разворовывают», — с тихим злорадством думала Ольга.
В августе та же графиня Бобринская поведала ей о наступлении на Петроград генерала Корнилова.
— У меня блеснул луч надежды, — шепнула она.
— Не знаю, графиня… Этот Корнилов арестовал государыню в Царском. У меня надежды нет, — скривила рот в горькой улыбке Ольга.
Ей не было дела до того, что не поделили Корнилов с Керенским, но какое-то волнение вокруг себя она чувствовала, к тому же в Зимнем появились люди в черных бушлатах, загадившие мраморные лестницы дворца окурками и плевками. Вид женщин в военной форме, да еще и с винтовками в руках, стоящих у подъездов, вызывал у нее удивление. «Это что же, им больше некого поставить в охрану? — спрашивала она себя, проходя мимо неопрятных баб в фуражках и галифе, и сама отвечала: — Значит, нету». Зато город наводнили вооруженные мужики, с виду рабочие. На улицах появились уродливые броневики. Несколько раненых, идущих на поправку, запросились на выписку.
— Куда вы торопитесь? Вам еще лечиться и лечиться, — не выдержала Ольга, меняя повязку одному из них.
— Эх, сестрица! Придет Корнилов и всех нас тут перережет, — осклабился тот.
Но Корнилов не пришел, пришли осенние дожди. Курить на ветреной набережной стало холодно, и Ольга забегала время от времени под мраморную лестницу для пары торопливых затяжек папиросой. Возвращаясь на второй этаж, она довольно часто сталкивалась с человеком среднего роста, в высоких сапогах и военном сюртуке без погон. Человек скользил равнодушным взглядом по ее лицу и проходил мимо. Она же хорошо его запомнила: широкие скулы, узкий рот, волосы, подстриженные ежиком. «И это диктатор Керенский? — думала она. — Боже! Дай мне пережить все это!»
В сентябре Варенька наведалась в Царское Село и привезла Ольге записочку от Тани Боткиной: «Папа со всей семьей отправился в Тобольск». Прочитав, Ольга тихо заплакала. Она догадалась, о какой семье шла речь.
После ухода Семена Надька развернула бурную деятельность. Первым делом она записалась в рабочую милицию, где кинулась учиться разбирать, собирать и смазывать пулемет. Обыкновенная винтовка ее, конечно же, не устраивала. Странная это была осень. Временное правительство срочно выпускало из тюрем большевиков, которые были туда посажены этим же правительством всего каких-то два месяца назад. Страх перед Корниловым и контрреволюцией заставил эсеров объединиться со своими бывшими противниками. Понимала ли Надька, что рабочая милиция станет Красной гвардией? Не знаю. Стремительный ход революции снова захлестнул ее. Скорее всего, тогда, осенью 1917 года, ей было невдомек, что эсеры помогут привести к власти диктатора, готового расправиться с ними в первый же подходящий момент. Я часто думаю, что бы изменилось, если бы понимала. И не нахожу ответа.
Так или иначе, но промозглым октябрьским днем, подвязав лохмы платком, Надька Безладнова, ударившись коленкой, забралась в кузов грузовика, куда заводские уже погрузили два пулемета. Ее продуло на ветру, пока грузовик добирался с Выборгской стороны до Смольного института благородных девиц. Приехав и разгрузившись, рабочие с грохотом потянули пулеметы по бесконечным и темным коридорам Смольного.
— Куды ставить-то? — справлялись они у каждого встречного. Никто не знал.
— А вы у товарища Троцкого спросите! — надоумил кто-то.
«Это ж надо, Троцкий уже здесь, — удивилась Надька, знавшая, что тот был летом арестован. — Когда ж он успел освободиться?»
— Я поищу, — быстро предложила она. — Обождите здесь, у окошка.
И отправилась дальше по коридору, открывая двери и заглядывая во все комнаты. Занятые какими-то своими не совсем понятными делами, люди не обращали на нее ни малейшего внимания.
— А где здесь Военно-революционный комитет? — спросила она идущего навстречу человека, обмотанного пулеметными лентами.
— А кого вам там надо?
— Товарища Троцкого.
— Так это на третий этаж. Лестница в конце коридора.
За дверью с приколотой картонкой «Военно-революционный комитет» творилось столпотворение. Надька остановилась в нерешительности. Кого здесь только не было: солдаты, рабочие, дворники, прислуга, студенты, гимназистки. Люди, сидящие за столом, что-то записывали. Протолкнувшись поближе, Надька увидела Троцкого, склоненного над картой города. До нее наконец дошло, что здесь делали все эти люди. Они приносили сведения о размещении и передвижении юнкеров. Юнкеров! «Вот тебе и Корнилов! Вот тебе и немцы в Риге! — задохнулась Надька. — Это же снова вооруженное восстание, а не защита города от контрреволюции! Я в этом принимать участия не буду!» Развернувшись и хлопнув дверью, она поспешно вылетела из комнаты. Но что сказать людям, ожидающим ее внизу с пулеметами? «Нужно срочно позвонить в Таврический дворец», — пришла в голову спасительная мысль. Снова потолкавшись в коридорах, она нашла комнату с барышней, давшей ей сделать телефонный звонок.
— Вы поступаете в распоряжение Военно-революционного комитета, — строго приказал голос старшего товарища по партии. — В случае победы большевиков мы войдем в коалиционное правительство. В случае поражения — примем удар вместе с ними.
Надька молча нашла свои пулеметы.
— А мы уже знаем, к кому пристать, тока вас и ждали. Пулеметная бригада ушла на чердак. Дык мы к ним, — обрадовали ее рабочие.
Промозглость чердака Смольного института вдобавок к поездке в кузове грузовика на холодном ветру сделали свое дело. Через два дня Надьку отвезли в близлежащую больницу, где она провалялась с плевритом, пропустив событие под названием «Великая Октябрьская Социалистическая революция». Зато ее сестра Ольга оказалась в гуще событий.
Зимний дворец давно уже походил на запущенную казарму. Вся галерея от вестибюля до Главной лестницы была завалена оружием. На матрасах и грязных одеялах, разбросанных на полу в парадных залах, спали юнкера. Тут же валялись окурки вперемежку с огрызками, пустые бутылки с названиями редких вин, позаимствованные из дворцовых погребов. На подоконниках стояли пулеметы. Привыкшие к тяжелому духу лазарета, медсестры предпочитали обходить эти залы из-за висящего в воздухе табачного дыма и запаха давно немытых тел. Двадцать пятого октября никто из персонала не покинул госпиталь. Пронесся слух, что мосты сведут на всю ночь, а дворец атакуют. Точного представления о том, кто атакует, у Ольги не было. Ясно, что враги, — какая разница кто. Она уже насмотрелась на их разгоряченные физиономии на улицах, наслушалась их разговоров в трамваях, с отвращением начиталась каких-то призывов в безграмотно написанных листовках. Из окон лазарета ей были видны ряды женского батальона, выстроенные на Дворцовом мосту, беготня юнкеров, подкативший к набережной броневик. День прошел в хлопотах: переодевали и выпускали из госпиталя ходячих больных, решали, что делать с лежачими, распределяли их по городским больницам. Закончив с перевязками, Ольга вдруг заметила, что у нее дрожат руки. «Не сметь, не сметь бояться, даже если это твой последний день жизни!» В подвернувшуюся склянку она плеснула спирта из пузатой бутылки, запила остатками воды из горлышка графина. Кажется, помогло. После вечерней молитвы все разошлись по постам, включили ночной свет. Обстрел начался около двух часов ночи со стороны Петропавловской крепости.
— Шрапнелью лупят, — сказал кто-то опытный.
Посыпались стекла, застрекотал пулемет. Ольга медленно перекрестилась, не сдвинувшись со стула, на котором сидела. Часа через два послышался топот многочисленных ног. Бежали вверх по Иорданской лестнице. Какие-то люди с оружием в руках заполняли залы с ранеными. Кажется, кто-то кричал. Ольга поднялась со своего места и как сомнамбула побрела к выходу. За дверью стоял часовой в черном бушлате, опоясанный пулеметными лентами.
— Никому выходить не разрешено, — рявкнул он, не глядя на Ольгу.
— Матросик, дай прикурить! — неожиданно для себя самой сказала она, вытащив припасенную папиросу.
— Нету у меня, сестрица, — он словно вдруг увидел ее апостольник с красным крестом над бездонными тоскующими глазами. — Там, внизу, у братвы спроси!
Братва толпилась в вестибюле. Последнее, что видела Ольга в Зимнем дворце, было перекошенное бледное лицо старого швейцара, что-то говорящего небритому человеку с винтовкой. Никем не замеченная, она вышла на набережную. Было ветрено, холодно. Пальто осталось там, куда возвращаться не хотелось.
— Безладнова! Ольга Федоровна! — окликнул ее кто-то. — Лицо графини Бобринской показалось в окне автомобиля. — Садитесь скорее! Муж прислал за мной авто. Попробуем выбраться отсюда.
Машину останавливали несколько раз. Шофер предъявлял какой-то мандат, им разрешали ехать дальше. Ольга вернулась домой под утро.
Часть вторая
Глава 1
Ванька Колесниченко знать не знал, что он блажен, посетив сей мир в его минуты роковые. То ли по общей своей необразованности, то ли по причине растянутости роковых минут в долгие годы, за которые он успел вымахать из щуплого мальца в статного хлопца с корявыми от поденной работы руками-лапищами. В Первую мировую призваться он не успел, родившись аккурат под новый, 1900 год, зато поспел к ее окончанию, перешедшему неизвестно как в войну новую, запалившую его родные места, сорвавшую и понесшую его, как вызревшие семена ковыля в ветреный день по степи. Революция подбирала таких охапками. В конце ноября 17-го года прошел он шестнадцать верст в стоптанных опорках по подмерзшей дороге до соседнего села, где, по слухам, установилась новая власть. В просторной избе с красной, полинявшей от дождей тряпкой, болтавшейся у входа, человек по имени Мартынов выписал ему бумагу: «Мандат. Иван Колесниченко назначается членом батрацкого совета депутатов».
Дома Ванька аккуратно развернул бумажный листок, смятый от лежания в кармане:
— Гляди, Мань!
Старшая на два года сестра Маня неторопливо вытерла мокрые руки о передник и по складам нараспев прочитала мандат. Ее курносое мужиковатое лицо осталось бесстрастным.
— Ты это, Ваня, сховай бумажку-то куда-нибудь.
— Дык куда? — Ванька пристально глянул вокруг. — В сундук? Там мышь пожрет враз.
— Да хоть за образа. Все дедуня не достанет, а то найдет, скрутит на цигарки. Он тут давеча горевал, что нет у нас газетки или бумаги какой, ему курить страсть как охота.
Ваня подумал, потом засомневался.
— У Мартынова в хате образов не было. Бородатый мужик — вроде из господ — на картинке висел. Прямо на стене. А углы пустые. Я точно разглядел.
— Чудной ты. Власть батрацкая, а мужик на картинке из господ. Ну, гляди сам.
Маня потеряла всякий интерес к мандату. Дел у нее хватало — и сложенный листок опять поместился в кармане старой поддевки.
Дел у всех было много. В деревне старики, да мальцы, да бабы. Лошадей и то на фронт забрали. Остались одни забракованные. Правда, к осени то тут, то там появились беглые с фронтов. Дезертиров прятали, околоточным врали в глаза, да те и сами не усердствовали, искали лениво, не лазили по сараям и погребам.
Соседка Нюрка цокнула пальцем по оконному стеклу, затопала по крыльцу и, дернув дверь в хату, затараторила, рыская глазами по углам.
— Керосина лишней капли не найдется? Ванька далече ходил: может, принес?
Вот ведь какая — ничего лучше придумать не могла. Из всех окон видать было: Ванька с пустыми руками пришел.
— Ну откуда, Нюр? Ты же знаешь, мы сами фитили да лучину жгем.
Керосин в деревне на вес золота, и не столько в лампах жгли его, сколько травили вшей, принесенных с фронта дезертирами. Год назад Колесниченки впустили одного, постелили на полу. Тот переночевал и дальше пошел пробираться к своим, а вши тифозные от него по всему дому расползлись. Все и переболели. Остались Иван да сестра его Маня, ну и дед старый, а родители один за другим так и умерли.
Детство у них было обыкновенное. Сначала первые шаги по деревянным лавкам, беготня босыми ногами по земляному полу и пыльному двору, потом по росистым лугам, по вонючей жиже коровников. В церковь с грязными ногами батюшка не пускал. Их мыли прямо у колодца, поливая холодной водой из ведра. Этот же батюшка учил деревенских грамоте. Азъ, буки, веди. «Я знаю буквы, дети». Глагол, добро, есть, живете, зело. «Живите, трудясь усердно!» Дети и жили, трудясь. По-другому там никто не жил. Что Ванька помнил из детства? Поля, плетни, высокое небо в звездах, низкое небо в тучах. Маня умела собак заговаривать. С ней было не страшно ходить в соседнюю деревню. На всех прохожих чужие собаки кидались, а на них — нет. Коровы у нее больше всех молока давали, куры неслись белыми отборными яйцами, герань на окнах цвела круглый год, а женихов не было. Все на войну ушли, остались завалящие, никому не нужные. А и хорошо! Брат с сестрой ладили. Зачем им еще кто-то? Ванька умел читать по складам, свою фамилию писал раскорякой, а больше — кому что знать надо было? Лет с пятнадцати соседи стали звать его подсобить: то телку зарезать, то свинью забить. Телок резать поначалу было жалко. Они смотрели на своих убийц человечьими глазами, полными молчаливой мольбы. «Вот ведь животина, а смерти боится, — думал молодой Ванька. — Вишь, как дрожь ее пронимает: словно знает, что ей не жить». Скотину резали умеючи и быстро. Ванька подставлял ведра, куда стекала кровь. Свиней он никогда не жалел и не выносил их предсмертных воплей. Скоро он научился этому делу сам, забыв о прежнем чувстве жалости. Поесть в деревне любили. Сало, огурцы с помидорами, арбузы с дынями солили на зиму, набивая доверху кадушки в погребах. Летом сушили грибы, развешивая гирляндами вокруг печей. К праздникам гнали горилку. Гуляли шумно. Много ели и пили, горланили песни, миловались и дрались.
Годам к шестнадцати Ванька вытянулся и раздался в плечах. Ежиком полезла щетина над губой. Особенно хороши были голубые глаза под темной, нависшей на брови челкой. Курносый нос картошечкой ладно сидел между румяных щек. В штанах росло и наливалось хозяйство, на которое поглядывали рано овдовевшие бабоньки. Девственности его лишила буднично и по-соседски все та же Нюрка. Выросший в мире откровенном и незатейливом, Ванька с детства видел спаривания животных и сызмальства был свидетелем родительских утех. В распахнутое лоно Нюрки он вошел требовательно и грубо. Нюрка вскрикнула и обхватила его босыми ногами. Кончил Ванька быстро, натянул штаны и, сплюнув, вышел из соседской избы на двор, оставив распластанную Нюрку на полу. Та подобралась и затаила на него обиду на всю жизнь. Только никому до ее обид дела не было, а Ванька, невзирая на свою молодость, стал первым парнем на деревне, никого из баб, впрочем, не любя и не жалея. Вернувшиеся с войны мужики прыткость молодого ё…ря заметили и, хоть были увечные, навалились как-то на него всем скопом и побили, пообещав в следующий раз «яйца-то оторвать».
Отлежавшись на печке под причитания Мани, Ванька встал, обул опорки и пошел в соседнее село, где, по слухам, установилась новая власть.
Через полгода под громогласный лай деревенских собак объявился Мартынов. Постучав и не дождавшись ответа, он пнул дверь Ванькиной хаты. Коротко скрипнув, дверь распахнулась. Перед испуганной Маней встали три человека с винтовками через плечо.
— Иван где? — спросил Мартынов.
— Дык в конюшне он, навоз сгребает.
Чужаки оглядели хату быстрым неприязненным взглядом.
— Это что же, гражданка, в бога веруете? — увидев икону в красном углу, ехидно спросил один из них. С виду он был исхудалый, по-городскому одетый и в круглых очках.
— Дык это… мы все тут веруем. Христиане… — от волнения Маня затеребила полотенце, которым хотела накрыть тесто в кадушке, да не успела. Так и стояла у печи, с которой на пришельцев подслеповато и с любопытством взирал дедуня.
— А не будет ли у вас до нас бумаги какой-никакой, люди добрые? — вдруг спросил он, не обращая внимания на оторопевшую от ужаса внучку.
— Бумаги нет, а дело есть. Излишки будем забирать, — Мартынов не настроен был на длинный разговор.
— Каки таки излишки? — не поняла Маня.
— А всякие. Продуктовые. Люди в городе с голоду помирают. Куска хлеба и того нет. Вам рабоче-крестьянская власть землю дала, и вы тут жируете как несознательный элемент.
— Какой еще элемент? — снова не поняла Маня.
— Да что с ней разговаривать, — оборвал Мартынова человек в очках. — Пусть ведет к Колесниченко.
Ванька уже и сам пришел, потоптался на крыльце, раздумывая, смывать весеннюю налипшую грязь с сапог или так идти. Увидел следы от чужих ног и, как был, перешагнул через порог. Мартынов первый поздоровался и пожал ему руку. Двое других сказались то ли комиссарами продовольствия, то ли еще кем-то — точно Ванька не разобрал.
— Ну, рассказывай, какие у вас тут хозяйства кулацкие. Кто в деревне хлеб новой власти не сдает, в ямах гноит? — начал Мартынов, сев на лавку под образа.
— Дык мы разверстанные нормы всегда выполняли еще при Временном правительстве, — заюлил Ванька. — А как посеем, новый урожай пожнем, дык и советской власти излишки все, как есть, сдадим.
— Ты это брось, — Мартынов упер руки в расставленные колени, — поведешь по дворам. — Он ощетинился и словно бы оскалился. — Подводы снарядишь. Излишки хлеба изымать с товарищами комиссарами будем, и чтоб мне без контрреволюции! Понял?
Как не понять.
К ночи обошли все дворы. Где-то их провожали воем, где-то волчьими взглядами. Мартынов выписывал мандаты о сдаче хлеба, а сам втыкался медвежьими глазками в лица недовольных, словно хотел их запомнить для судного дня. Запрягли недавно ожеребившуюся кобылу, погрузили на телегу мешки с зерном и поехали на станцию. Там разгрузились, поставили исхудалого комиссара в очках сторожить добро до прихода поезда, и втроем вернулись в село за остатками. Ванька уговаривал Мартынова заночевать в его хате, но тот переживал за комиссара в очках, как бы чего с ним не случилось: винтовкой управляться он умел, но был подслеповат. В кромешной ночной темноте они слышали погоню, но нападавших не разглядели. Мартынов и второй комиссар успели сделать по выстрелу. Получив удар по голове, Ванька свалился и очнулся только на рассвете. Теплые губы жеребенка трогали его лицо. Запряженная в пустую телегу кобыла паслась неподалеку, отыскивая в поле молодую, повылазившую на кочках травку. Приподнявшись на локтях, Ванька увидел растянувшееся тело Мартынова. Немного в стороне с расквашенной башкой лежал второй комиссар. Ванька встал на ноги и, шатаясь, зашагал к станции.
Дорога, по которой он шел, оживала под лучами восходящего солнца. На проснувшийся мир он смотрел из-под челки, слипшейся от грязи и крови, — и мир этот исказился: в нем осталось место только жажде выживания. Ваньке хотелось скорее забыть распластанные тела убитых, запах оттаявшей лужи крови вокруг головы комиссара продовольствия. Через два часа он дошел до станции и растолкал спящего на лавке комиссара в очках. Увидев Ванькину голову, тот все понял:
— Убили? Ранили?
— Убили. Ночью напали, когда мы уже на станцию вертались. Темень была хоть глаз выколи.
Комиссар отер голодную слюну, набежавшую за ночь изо рта:
— Вот что, мне в уезд позвонить надо, в Чека.
Вдвоем они пошли будить начальника станции. Сидя под дверью, Ванька слышал с трудом доходившие до него слова:
— Это Орлов. Передайте, Орлов говорит… Лично… Да… Жду… Докладываю…
Слова замолкли на какое-то время. А может, их заглушил шум в Ванькиных ушах. Мимо него прошел начальник станции с перекошенным лицом. Наверное, ему был лучше слышен телефонный разговор. Или у Ваньки перекосилось в глазах все — не только лицо начальника станции. Ему хотелось домой, к своим, но туда было нельзя. Там его убьют. Куда же теперь? Никто не знал.
К вечеру пришла бронедрезина с пулеметом, из которой высадилось девять чужих человек со злобно-решительными лицами. Они погрузили пулемет на конфискованную телегу, туда же уселись сами с Орловым и Ванькой. К ночи доехали до села. Ночь была звездная, с высокой круглой луной и без единого облачка на небе. Разместились в Ванькиной хате. С жадностью съели содержимое чугунка, поставленного Маней на стол, разделили краюху хлеба. Потом покурили дедуниной махорки и ушли. Маня только и успела всплеснуть руками да перевязать тряпицей Ванькину голову. Уже стало светать, когда в деревне раздались первые выстрелы. Коротко тявкнул пулемет. Маня встала на колени перед образами.
— Тикать отсель надо, — сказал дедуня с печки.
— Дык куда тикать, дедуня? А на кого хозяйство оставить?
— Все бросай, беги на станцию. Тебе тут не жить. Убьют тебя, и Ваньку убьют.
Маня перекрестилась в последний раз, поднялась с колен. Побросала что-то на лавку, затянула в узелок и, поцеловав дедуню, выскользнула за дверь.
Бронзовые часы остановились на камине в гостиной, словно не желая отмерять новое время. В тихой задумчивости Ольга прошла по всей квартире, когда-то принадлежавшей Терновскому. Вот спальня. Вот небольшой кабинет мужа с рядами книжных полок. Вот наугад выбранная книга — «История французской революции». Чья это рука открыла ей страницу, начинавшуюся со слов: «Якобинцы расставляли гильотины»? Захлопнуть. Поставить на место и никогда больше не открывать. Вот снова гостиная с пробивающимся сквозь шторы рассветом. Зеркало. «Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» Белее — да. Лицо в зеркале вытянутое и бледное. Вдруг вспомнились слова маменьки: «Жить. Надо жить». И нянюшка тут же рядом с маменькой — гладит Оленьку по голове слегка подрагивающей рукой: «Живи, Олюшка, не гневи Бога!»
— Нету у меня никого, кроме вас, — заплакала Ольга.
«Што ты, девонька, всегда найдется человек, которому еще хуже, чем тебе, а он не ропщет, живет, как Бог даст. Вот и ты живи!»
И Ольга осталась жить.
Город изменился до неузнаваемости. Он покрылся желтым, заплеванным шелухой снегом, примерзшими к стенам листовками. На перекрестках, где жгли костры люди в распахнутых шинелях, бойко шла торговля добром, награбленным за ночь. Все привыкли к выстрелам, к очередям за хлебом и грабежам. Одно время Ольга подумывала о переезде в усадьбу Терновских под Воронежем, но где-то ближе к Новому году неведомо откуда ей пришло извещение, подписанное еще комиссией Временного правительства, о пожаре, уничтожившем усадьбу и всех ее обитателей. Ни о каком разбирательстве, конечно, не могло быть и речи.
Денег у Ольги практически не было. Иногда прибегала Варенька, выхватывала какие-то вещи из шкафов и бежала на угол продавать спекулянтам. Она же покупала кое-какие продукты.
— И что тут сидеть? Чего дожидаться? — Варенька уговаривала Ольгу переехать на Выборгскую сторону и устроиться к ней на «Невку»4. — Карточки продовольственные получите, а то тут скоро с голоду помрете.
— А что ж я буду делать на «Невке» твоей? Я ничего не умею, — сомневалась Ольга, понимая, впрочем, правильность Варенькиных доводов.
— Да Господи! В прядильщицы не возьмут, так в контору пойдете, наряды закрывать или еще что непыльное делать.
Поначалу Ольга пыталась сама найти работу. Тщетно искала она что-нибудь подходящее в газетных объявлениях, ходила по больницам, предлагая свои услуги. Ей казалось, что работать в городе никто не хотел, а может, это просто ее внешность не подходила к требованиям новых хозяев жизни. Было в ней что-то от скорбной курсистки, аккуратно переставляющей ножки в старых ботиночках через ямы и рытвины на улицах, заваленных отходами человеческой жизнедеятельности. Однажды, привлеченная шумом, она остановилась перед окнами какого-то кабака. Там гуляли с размахом. Таких людей ей еще не приходилось видеть: размалеванные кокотки в ворованном шмотье, матросня, увешанная оружием.
— Господи, спаси и помилуй! — в ужасе отшатнулась Ольга.
— Куда же вы, дамочка! Заходите, не пожалеете. У нас тут есть чумила. Занюхаемся вместе, а? — крикнул ей вслед какой-то пьяный мужик.
«Дамочка» прибавила шагу и почти добежала до своего дома на Захарьевской. У парадной дворник Иван нехотя долбил ломом лед. На лице его не читалось ничего, кроме отвращения к тому, что он делал. Оторвавшись от своего занятия, он проводил Ольгу злобным взглядом. Ничего хорошего это не предвещало. И точно: на следующий день дворник вломился в ее квартиру с какими-то похожими на него людьми.
— Мы тут это… домовой комитет. Проверяем наличие… — начал он, потрясая какой-то бумагой.
Ольга не успела разобрать, наличие чего собирался проверять дворник, как люди в грязной обуви уже затопали по квартире. Один из них достал линейку и стал что-то замерять, прикладывая ее к стенам. Другой записывал какие-то цифры в тетрадку. Судя по выражению лица, в его уме происходила напряженная работа.
— Две семьи поселим тока так, товарищ председатель, — человек с тетрадкой зашептался о чем-то с дворником.
— Уплотнять вас будем, гражданка Терновская, — счастливо вскинулся тот. — Две семьи вселим-с! Не все вам в хоромах-то наслаждаться! Так что вещички свои перенесете туда-с. — Он ткнул кривым пальцем в сторону кухонной кладовки, где хранилась всякая утварь. Там с трудом могла поместиться однобокая кушетка из гостиной.
Они еще пошептались, не глядя на Ольгу. Человек с линейкой все вертелся неподалеку, не в силах оторвать глаз от бронзовых часов, стоявших на каминной полке.
— Это мы у вас, гражданочка, конфискуем на правах революционного победившего народа, — наконец решился он.
Ольга не шелохнулась. Ценных вещей в квартире давно не было, сломанные часы оставались там как напоминание об ушедшей жизни. Завернувшись в теплый платок, она молчала.
— Ну, покедова, гражданочка. Готовьтесь тут потесниться…
Входная дверь хлопнула вслед за «уплотнителями». Оставаться в Египетском доме не имело никакого смысла. «Куда же идти? — раздумывала Ольга. Ехать в Екатеринодар к сестре не хотелось. — Значит, придется перебраться к Вареньке, а там видно будет».
Глава 2
Нетерпение съедало Надькину душу, пока ее тело, лежащее на больничной койке, сотрясалось от кашля. Провалялась она с месяц, а когда смогла подняться на слабые, дрожащие ноги, тут же потребовала вернуть ее в революционный строй. Никто не возражал. Глотнув холодного воздуха за дверями больницы, она снова зашлась в кашле. Сил на революцию оказалось не много. Пришлось кое-как добираться домой. Кто знает, выжила бы она в голодном и холодном городе, если бы не соседи. Две тетки из квартиры напротив, услышав Надькин лающий кашель, принесли ей немного сухарей и пучок каких-то трав для заварки в кипятке. Через день Надька запросила свежих газет. Начитавшись новостей, она взволнованно заходила по комнате. Итак, власть у большевиков. Съезд своей партии она пропустила, провалявшись с плевритом. «Как некстати! Черт бы побрал эту болезнь!» — сердилась на себя Надька. Ясно, что у эсеров нет единого мнения по отношению к происходящему. Ясно, что левое крыло успешно откололось. Ясно, что Спиридонова поддерживает большевиков. Хотелось курить. Сердобольные соседки не покупали ей папиросы, а кроме них никто не навещал убогую Надькину квартирку. Симон Юдович и тот перестал являться по ночам. Горькая мысль об одиночестве иногда закрадывалась в ее распухшую от тревог за партию голову. Надо было выбираться из дому — и как можно скорей. И она выбралась в Таврический дворец перед самым Новым годом. О транспорте не могло быть и речи. Вид неосвещенного города, покрытого густым туманом, поразил даже Надьку, всегда равнодушную к окружающему ландшафту. Ее сутулая и тощая фигура в пальто с чужого плеча неуверенно перебиралась через неубранные завалы снега на тротуарах. Холодно было настолько, что шерстяной платок, обмотанный вокруг Надькиной головы, покрылся инеем, когда она добралась до Шпалерной улицы.
В Таврическом дворце не топили, но стены хранили тепло дыхания тысяч людей, по-прежнему приходящих сюда каждый день.
— Безладнова! Вот и прекрасно, что вы появились, — обрадовались партийные товарищи. — Болели? Сейчас болеть нельзя. Сейчас решающий для партии момент: готовимся к открытию Учредительного собрания. Вы с нами? Нам нужно привести рабочих с окраин сюда, в Таврический, для поддержки нашей партии.
Ощутив необходимость своей жизни, она с готовностью согласилась.
***
Надька шла в колонне рабочих «Айваза». Ветер раздувал ее космы, выбившиеся из-под платка, трепал транспарант «Привет лучшим гражданам Земли Русской!» над головами демонстрантов. На холоде не пели, но возбужденное приподнятое настроение кружило по растянувшимся рядам. Шествие уже заворачивало с Кирочной на Таврическую, когда в морозном воздухе послышались хлопки выстрелов.
— Это где стреляют? — к Надьке подбежал эсер-дружинник. — А нам оружие было не велено брать.
По колонне прокатился ропот. Первые ряды встали.
— На Литейной, должно быть.
— Гляди-ка, впереди матросы в цепи стоят. Вроде как заслон. Они што ж, не пропустят нас?
— Товарищи! Не поддавайтесь на провокации, — напрягая голос, крикнула Надька. — Наше шествие мирное. Айвазовцы, где ваши организаторы? Подойдите сюда!
К ней подошли несколько человек.
— Безладнова. Член партии социалистов-революционеров с 1904 года, — представилась она. — Пройдемте к заслону с просьбой пропустить колонну к Таврическому дворцу.
Пока разговаривали с матросами, перегородившими проход на Таврическую улицу, на остановившиеся передние ряды стали налегать люди, подошедшие с Кирочной. В толпе пронесся слух о стрельбе на Литейном проспекте. Раздались голоса:
— Где это видано? По своим палят!
— Мы — мирная демонстрация! Матросики, открывай заслон! Пущай своих! Холодно тут стоять!
Для Надьки замерзшие люди в бескозырках были на одно лицо, но кое-кто из них припомнил странную дамочку с двумя пулеметами в Смольном накануне вооруженного восстания. Уж такая у нее была запоминающаяся внешность. Колонну пропустили. Перед воротами Таврического дворца шумела огромная толпа. До открытия первого заседания оставалось больше часа, но как пробиться к входу? Прямо за воротами на расчищенной площадке стояли легкие орудия и пулеметы. Надька пробралась к своим, к самой ограде. Здесь говорили о том, что преображенцы и семеновцы не вышли поддержать эсеров.
— Как так?
— Да так. Броневой дивизион тоже не вышел. Постарались рабочие-ремонтники: за ночь превратили боевые машины в груды застывшего железа.
— Вот вам и большевики во всей своей красе!
— Подождите, товарищи, с выводами! На разгон это пока еще не похоже.
— Не похоже? А открыть стрельбу по мирной колонне на Литейном, это что? Говорят, есть жертвы.
— Мы не знаем, кто давал приказ стрелять.
— У меня самые дурные предчувствия…
— Спокойно! Будем пробираться ко входу.
Войти удалось только через боковую дверь. Делегатов пропускали по одному, отбирая личное оружие у тех, у кого оно было. Зато коридоры дворца напоминали военный лагерь: вооруженная охрана у каждой двери. В зале гудеж, какие-то похабные выкрики, смех… Добиться тишины практически невозможно. Шумит галерка, набитая людьми в шинелях и бушлатах.
«Да мы тут все на прицеле! — Надька ищет глазами Ленина. — Вот он!» Ленин сидел, откинувшись на стуле в правительственной ложе, демонстрируя скуку и пренебрежение к происходящему. Вот кто-то торопливо семенит к нему через проход. Вроде похож на Троцкого. Тоже брюнет, тоже в пенсне. Склоняется над лысой головой. Шепчутся. Брюнет кивает, так же торопливо отскакивает и взбирается на трибуну. Начинает говорить. Зал немного затихает. «Так это Свердлов», — думает Надька. Ей не приходилось видеть его раньше. Свердлов выдвигает Спиридонову в председатели Учредительного собрания. У правых эсеров есть своя кандидатура: Чернов. Кто-то объявляет голосование. Надька без права голоса. Она может лишь помочь подсчитывать поднятые руки. За Чернова почти на сто голосов больше. Да где же Спиридонова? Спиридонова появляется после короткого перерыва и усаживается рядом с Лениным.
— Это надо же! У левых с большевиками прямо брак по согласию, — говорит кто-то рядом с Надькой.
У той снова раскалывается голова. Мария Александровна — ее идеал. Святая и благородная. Надо разобраться в том, что происходит. Кто же прав? Чернов или Спиридонова?
А между тем Чернов на трибуне рвет жилы, пытаясь перекричать зал. Он говорит о необходимости скорейшего решения земельного вопроса, о заключении справедливого демократического мира. В зале продолжают орать после каждого его слова. Слышится клацанье затворов. «Да что же им не так?» — Надька поднимается со своего места и смотрит на ревущие задние ряды. Голос Чернова пытается прорваться к орущей толпе. Тщетно. Спиридонова с Лениным демонстративно покидают зал. За ними уходят левые эсеры и кто-то из большевиков. Чернов платком вытирает с лица пот, пьет воду из поданного ему стакана. Он проиграл. Народ не хочет предложенной ему власти. Так чего же хочет народ? Да разогнать все это сборище к черту!
Ну и кто же там колотит прикладом в дверь? Матрос Железняк с командой братвы.
— Я прошу немедленно покинуть зал заседания. Караул устал.
А ведь могли перестрелять прямо в зале! Не перестреляли. Не пришло еще это время. Да и позднее в залах не стреляли. Арестовывали, пытали, ссылали, убивали в местах, как им казалось, более для этого подходящих.
У Надьки, задремавшей в заднем ряду под монотонные обсуждения бесконечных формулировок, тяжелых предчувствий еще нет, но есть страстное желание понять и решить, к кому примкнуть: оставаться с Черновым или перекинуться к левым, поддержавшим Ленина и большевиков. Ленин ей неприятен, но с ним ушла Спиридонова. Не потому ли так просто и быстро покончили с учредиловкой? Что же тут все-таки произошло?
На следующий день Безладнова понеслась в Тенишевское училище, на митинг левых эсеров. Было многолюдно. Пробиться в первые ряды не удалось. Прислонившись к колонне, она слушала выступления товарищей по партии. «Вот ведь как интересно, — думала Надька, — они так же убедительны сейчас, говоря о Советах и диктатуре пролетариата, как были убедительны год назад, говоря о необходимости созыва Учредительного собрания. Что это? Изменение тактики или измена идеалам?»
Спиридонову ждали, но она задерживалась. Кто-то стал кричать с места, поднялся галдеж. Обстановка накалилась. Хотела что-то крикнуть и Надька, но закашлялась, глотнув висящего в воздухе табачного дыма вперемешку с застоявшимися запахами. Ей пришлось выскочить на улицу и долго с надрывом кашлять у входной двери. На Моховой было безлюдно. По середине улицы, объезжая рытвины, пробирался автомобиль. Чуть не доехав до училища, он заглох. Из него вышли двое: невысокая женщина в подпоясанном солдатским ремнем пальто и мужчина в дореволюционной шубе. Они оживленно разговаривали. «Спиридонова!» — замерла Надька, прислушиваясь к доносящимся словам.
— Их методы мне так же чужды, как и вам, но за ними пошли массы, выведенные из застоя, а это дорогого стоит.
Мужчина что-то ответил. Спиридонова усмехнулась, слегка закинув голову.
— Ну, это мы еще посмотрим! Я-то уверена, что на следующей стадии социальной революции большевики обанкротятся.
— Нам надо завоевать крестьянство, — откликнулся мужчина. Придержав дверь, он пропустил вперед Спиридонову. Надька ринулась за ними в зал.
Выступление своего лидера левые встретили громом оваций. Стоящая на трибуне хрупкая женщина в пенсне и с копной небрежно заколотых волос напоминала Надьке вещунью светлого царства социализма, призывающую «собрать все революционные силы в единое целое, в сплошной ком единой социальной энергии» во имя построения этого самого светлого царства. Бесконечные и безрезультатные разговоры о народовластии наскучили Надьке. Наконец она почувствовала себя частью «кома социальной энергии», разрушающего современное и, как ей тогда казалось, созидающего новое справедливое общество. Сомнения отпали. Выбор был сделан: Надежда Безладнова заявила о переходе в партию левых эсеров. И снова ветер революции подхватил и понес ее дальше и дальше в неизведанное страшное пространство, раскинувшееся в неизбывном страшном времени.
Глава 3
Мне досталась только одна старая фотография Ольги с поперечной трещиной посередине. На ней она сестра милосердия в начале мировой войны. Лицо в обрамлении апостольника. Красный Крест на переднике. Что с ней стало через пять лет? Сохранилась ли милая улыбка, нежный овал лица? Не знаю. Привыкшая к мягкой южной погоде, как пережила она ту промозглую зиму, с завывающим ветром в подворотнях, трупами лошадей на улицах, вокруг которых копошились люди с топорами? Как ее абсолютный слух свыкся с похабенью частушек, разнузданностью революционных плясок под надрывные звуки гармошки? Из своего настоящего я вижу город той голодной зимы, открывшей череду страшных зим, город застывший, оледеневший, с выбитыми окнами, загаженными подъездами, трупами, объеденными крысами. И все же они выжили: город и женщина, заброшенная туда по прихоти моего воображения.
Вопреки предсказаниям Вареньки, Ольгу не взяли на работу в прядильный комбинат. Остаток зимы она тихо просидела в комнатке на Выборгской, но, как только выглянуло робкое мартовское солнце, принялась обходить оживающий город в поисках работы. Но то ли разруха, то ли ее «контрреволюционная» внешность не способствовали успеху. Как всегда, помогли знакомства. Откуда-то Варенькин брат прознал, что на Карповке открывают старую мебельную фабрику. Вроде бы уже даже набрали мастеров в какой-то цех.
— Им что же, не хватает мебели? — удивилась Ольга.
— Может, за зиму всё спустили на дрова, и большевикам сидеть не на чем, — подмигнула Варенька.
Поездка на Петроградскую сторону заняла полдня, но зато из окна ползущего трамвая Ольге был виден оттаивающий город и стайки голубей, промышлявших у дверей продуктовых лавок. Это шевеление жизни, смешавшееся с грохотом и позвякиванием привычного транспорта, ей было приятно, и она с удовольствием жмурилась, когда на поворотах трамвая луч солнца освещал ее лицо.
Запущенное здание из красного кирпича, выходящее торцом на покрытую бурым льдом Карповку, оказалось бывшей фабрикой Мельцера. Обойдя сваленные во дворе доски, Ольга прошла в цех, где деловито сновали какие-то люди и пахло древесиной. Ее отправили к пожилому мастеру в помятом картузе и с огрызком карандаша, торчащим из-за уха. Прищурив глаз, он цепко оглядел Ольгу.
— Могу предложить только место уборщицы. — И, увидев, как вспыхнуло от радости ее лицо, добавил: — Будете выносить во двор стружку, сгребать опилки и вообще следить за чистотой в цехе.
«Как все, оказывается, просто. Главное, не усложнять», — Ольга ходила по цеху в сапогах и фартуке. Заплетенные в косу волосы надежно покоились под красной косынкой. В первый же день Кузьмич, тот самый мастер, что взял ее на работу, ткнул корявым пальцем на выбившиеся из-под платка золотистые пряди Ольгиных волос, отросших за зиму. «Только русалок мне тут не хватало. Штоб возле станков без косынки не крутилась! И вообще…» Не совсем поняв, что он имел в виду под этим «вообще», Ольга поджала губы. Работать она принялась с неистовством, опустив глаза или глядя поверх голов, поворачивающихся в ее сторону. К концу смены она уставала, но усталость эта, вытеснявшая все мысли из головы, была ей нужна.
Как же мне описать ее жизнь? Как описать скрежет рельсов под колесами трамвая, давку на остановках, поездки на другой конец города, угрюмые очереди в заводские лавки, обувь со сбитыми каблуками, изношенные платья? То ли это бедность, то ли уже нищета. Было ли ей легче от того, что так жили все? Тогда как описать чувство неприкаянности и одиночества, непринадлежности к происходящему вокруг? Может, лучше написать о древесном запахе закрученной стружки, легком шелесте рубанков, радостном воробьином чириканье на фабричном дворе, танцующих пылинках, попавших в солнечный луч? Да, не забыть, что на деревьях, кое-где стоящих вдоль Карповки, появились первые зеленые клейкие листочки. Те самые. И что? Разве не читала она листовку «Социалистическое отечество в опасности»? Не собирала вместе с Варенькой ее брата на фронт под Псков? Не следила за продвижением немцев к Петрограду? Разве не замирало ее сердце при словах «Дон» и «Кубань»? Разве не ждала она вестей оттуда, от оставшихся там родных? Не каменела, услышав в очередях про расстрелы на Гороховой? Не крестила лоб на церкви без крестов? Так как же она это все пережила? Как продолжила задуманную какой-то высшей силой ее маленькую жизнь на фоне выпавшего ей времени? Не знаю — только смотрю на лицо в обрамлении белого апостольника…
За Кузьмичом приехали на грузовике. Старику разбили лицо, картуз его упал на свежевымытый пол мастерской. Лысая голова беспомощно мотнулась, по бороде потекла струйка крови. В цеху стало тихо. Замерли станки. Ольга почувствовала мелкую дрожь, пробирающую ее до костей. Еще никогда при ней не избивали человека. Она видела истерзанное тело мужа, но оно было уже мертвым. Люди в кожанках пошли вдоль станков. Кажется, они хватали всех, кто попадался им под руку. Один из них остановился напротив Ольги.
— Кто такая? — прозвучал глухой голос.
Она видела только плохо начищенные сапоги.
— Безладнова. Уборщица.
— Из дворян?
— Из казаков.
— Да што с ней разговаривать? — еще один голос рядом. Громкий и звонкий, отдающийся эхом в ушах. — Бери ее, контру! Свили тут гнездо…
Ольга подняла глаза на бледное, измученное каким-то недугом лицо мужчины. Он был молод, непонятного происхождения. Скорее всего, из недоучившихся студентов… Хотя кто его знает… Да и какое это имеет сейчас значение?
— Гришковец, ты идешь? Некогда. И так задержались тут, — окликнули его со двора.
Лицо, принадлежащее Гришковцу, усмехнулось и исчезло. Что там было дальше, Ольга плохо помнила. Кузьмича и еще нескольких фабричных никто больше не видел. По слухам, они вступили в сговор с бежавшим за границу хозяином фабрики. К удивлению и радости оставшихся работников, мастерские не закрыли, а прислали каких-то людей из Петроградского совета. Срочно был избран какой-то комитет. Кто-то даже заговорил о самоуправлении. Денег между тем никому не платили, хотя и раздали талоны на хлеб и пшено.
В один из понедельников на воротах фабрики появилась листовка о национализации предприятия. Глухо перекинувшись несколькими словами, люди разошлись по местам. Стружки не было. Подвоз досок прекратился, как только мастерские встали. Особо делать было нечего, и Ольга вышла во двор то ли затянуться раз-другой папироской, то ли просто так. Людей в кожанках она видела уже не раз. Обычно они перемещались по городу в грузовиках. Этот въехал во двор фабрики в автомобиле, да еще и сам за рулем. Грохнув дверцей, он выбрался наружу, прихватив с сиденья портфель. Кожа его куртки была новенькой и поскрипывала при каждом движении. Новенькими и хорошо начищенными были и сапоги. Даже с виду пустой портфель сверкал новенькими медными замочками. Росту человек был невысокого, но выправка выдавала в нем бывшего военного. Ольга с интересом посмотрела ему вслед. Такие люди просто так не наведываются. И точно. Какой-то человек из комитета уже повел «поскрипывающую кожанку» по фабрике.
— Там у нас раньше была резная мастерская, а тама лакировочная.
«Давай-давай, Вергилий, — не без злорадства думала Ольга, гася папиросу о трухлявую стену, — покажи товарищу всю мерзость запустения, хотя, может, он и не такое видал». Тут она не угадала. На войне Пустырев побывал недолго, был ранен и комиссован уже в конце четырнадцатого года, многого повидать не успел, — правда, разруху наблюдал. Из окна автомобиля. Короче, принадлежал к партийной большевистской элите, которой предстояло заняться восстановлением разваленной империи. Попал он в эти ряды по знакомству с Троцким, даже принимал участие в захвате Петроградского телеграфа в достопамятную ночь 25 октября. В Москву его не взяли, а оставили на хозяйственном фронте в Питере. Объезжая вверенные ему объекты, он во все вникал с рвением дилетанта, боясь показаться неучем. Что Пустырев знал о деревообрабатывающей промышленности? Ровным счетом ничего. Но женщину, рассматривавшую его насмешливо и высокомерно, он приметил.
Через несколько дней после визита Пустырева на воротах бывшей фабрики Мельцера появилась куцая табличка «Второй Государственный деревообрабатывающий завод». Пояснений, почему завод второй и где же находится завод первый, никто никому не дал, зато по цехам стали расхаживать какие-то новые люди, один из которых подошел во дворе к курящей Ольге со строгим замечанием: «А вас, гражданка уборщица, попрошу на этой территории больше не курить!» Ольга удивилась, а потом подумала, что, в сущности, это правильно. Когда у ворот встала охрана, а вход разрешили только по пропускам, все поняли, что завод будет заниматься не табуретками, а вещами посерьезней.
Разгрузкой первого самолета руководил сам Пустырев. Раненую птицу оставили во дворе. С нее сняли обломанный винт, долго обмеряли, чесали затылки и что-то обсуждали.
— Эх, Кузьмича нету, — коротко вздохнул кто-то возле Ольги, но тут же отпрянул, испугавшись своих слов.
Тем не менее завод ожил: завезли бревна, заскрежетали станки, снова запахло древесиной. Ольге пришлось разгребать горы опилок и выносить мешки стружки. Наконец новый винт прикрепили к носу птички, самолет завели. Пропеллер с грохотом завертелся, подняв во дворе пыль и распугав ворон на Карповке. С удивлением Ольга заметила, что радуется вместе со всеми и даже следит за Пустыревым, забравшимся в кабину самолета. Тот успел перехватить ее взгляд и улыбнулся в ответ.
Планы у Пустырева были большие. Почему бы не заняться помимо ремонта еще и строительством самолетов? Троцкий одобрил. Нужны были специалисты и деньги. Еще ему нужна была Ольга. Зачем? Он и сам толком не знал. Скорее всего, он был влюблен. Разве не поэтому ему хотелось ее видеть, следить за изменениями выражения ее лица, оборачиваться вслед. Пустырев рано женился. Его семейная жизнь не задалась с самого начала. Ни о чем не задумываясь, он погуливал каждый раз, когда представлялась такая возможность. Через два года жена ушла к другому. В госпитале его уже никто не навещал. Водоворот революции закружил Пустырева, как и всех вокруг. На какое-то время женщины даже перестали его волновать — пока он не увидел Ольгу. Красивая? Да. Но его внимание всегда привлекали яркие, слегка вульгарные особы. Этого не было в Ольге. Почему же тогда ему так хотелось заполучить именно ее? Конечно, Пустырев понимал, что шансов у него не так уж и много, но, прочитав безграмотный донос, написанный на белогвардейку Безладнову, решил, что время пришло.
— Вы меня звали? — Ольга скромно топталась в дверях директорского кабинета.
Пустырев протянул донос. Пока она читала, он скользил глазами по тонкой фигуре в обвисшем и нелепом платье с чужого плеча, склоненной хрупкой шее. Ольга подняла голову с надменным, давно забытым выражением:
— Тут еще не все. Я — вдова убитого полковника царской армии Сергея Терновского. Сама из кубанских казаков, дворянка.
И, словно давая ему разглядеть себя во всей красе проступившей гордости, смахнула с головы красную косынку, рассыпав русые волосы.
Желание подчинить себе это хрупкое, гордое и в то же время слабое тело навалилось на Пустырева. Тело не только не сопротивлялось, но и ответило ему. Когда проступили черты запрокинутого лица с исказившей губы усмешкой победительницы, он понял: «твой, до конца жизни — твой!»
На Выборгскую сторону Ольга больше не вернулась, на заводе не показывалась. Пустырев отвез ее в только что полученную квартиру на Каменноостровском проспекте, в угловом с Лопухинской улицей доме. Квартира оказалась огромной, с высоченными потолками, украшенными лепниной, анфиладой комнат и наборным паркетом. Еще там была мраморная ванна и просторная кухня с кафельным полом черно-белыми шашечками.
— Тебе нужно взять мою фамилию и приодеться. Не бойся, он тебя не тронет, — Пустырев придержал за ошейник подошедшего к Ольге пса. — Это Карай. Тибетская овчарка. Твой надежный охранник, когда меня не будет дома.
Дома его не было практически все время. Жизнь Ольги Безладновой приняла неожиданный поворот. Ей самой трудно было поверить в то, что она стала женой большевистского функционера. «Кто ты теперь?» — спрашивала она свое отражение в чужом зеркале, висящем в прихожей. Зеркало молчало, зато Варенька, с радостью переехавшая на Каменноостровский по первому же зову своей бывшей хозяйки, не замолкала ни на минуту, с любопытством заглядывая во все укромные уголки громадной квартиры. «Ну, хоромы так хоромы! А балкон-то, Господи Иисусе, какой! Красотища!»
Весенний ветерок, впущенный в открытую балконную дверь, влетел в гостиную, шелохнул тяжелые портьеры. Солнечные блики заиграли на паркете, пробежали по стенам, высветили развешанные картины. Самая большая из них, почти в человеческий рост, выступила из полумрака.
— Это кто ж такие? — спросила присмиревшая вдруг Варенька.
Двое детей тихо и скорбно смотрели на нее с портрета. Белокурая девочка с бантом в распущенных волосах опиралась рукой на колено мальчика постарше, в матроске.
— Должно быть, дети бывших жильцов, — пожала плечами Ольга.
— А жильцы-то кто?
— Ну, почем я знаю, Варя! Инженер какой-то. Иностранец. Дай бог, уехал. — Ольга на какую-то секунду остановилась, у нее перехватило дыхание. — И детей вот этих увез.
Варенька понимающе кивнула и быстро перекрестилась.
Пустырев, примчавшийся к обеду на «Паккарде», долго мылся в ванной, громко фыркая и разговаривая с Караем, следовавшим за ним по пятам. Потом съел с аппетитом несколько вареных картофелин, поданных Варенькой в тарелках с вензелями. Терпеливо и вежливо прослушав новости возрождения деревообрабатывающей промышленности, Ольга дождалась жидкого чая и, помешивая сахарин в тонком стакане, неожиданно спросила:
— Пустырев, я все хотела узнать, а кто тут жил до нас, в этой квартире?
— Оль, ну-у-у, я точно не знаю. Кто-то из Мельцеров. Я, знаешь, получил ордер на эту площадь, когда она уже пустовала. Думаю, все съехали сразу после революции.
Какая-то неискренность прозвучала в его голосе. Ольга пристально взглянула в лицо человека, сидящего с ней за одним столом, с которым она спала в одной постели и о котором ничего не хотела знать. Ей не верилось в счастливое спасение семейства, оставившего повсюду следы своего пребывания. Тогда что же с ними случилось? Неужели расстреляли? А детей? Пустырев почувствовал неловкость под ее взглядом.
— Совсем забыл! Я же тебе что-то принес, — он стремительно вышел из-за стола. Карай зацокал когтями, последовав за хозяином.
Ольга прислушалась к легкой возне в коридоре и шагам возвращавшегося Пустырева.
— Смотри-ка, что у меня есть.
На его протянутой ладони лежал оранжевый апельсин.
«Боже мой, — подумала Ольга, глядя на сказочного гостя. — Откуда ты взялся? Кажется, когда-то давно Леночка твердила что-то про апельсиновые деревья». Ей не хотелось, чтобы Пустырев увидел ее проступившие слезы, но он заметил.
— Ну вот, хотел порадовать, а только расстроил. Что ты, Олюшка?
— Это я так… Как же мы съедим сей прекрасный фрукт?
Съели его самым обыкновенным образом, разломив на дольки и высасывая горьковатый сок. Зернышки Варенька зарыла в цветочный горшок, а кожуру засушила и добавляла в стаканы с кипятком. Получалось нечто ароматное.
Глава 4
Марья Игнатьевна заметно сдала за последние два года. Хотя руки ее дрожали, привычка раскладывать пасьянсы и читать по утрам газеты осталась неизменной. Она по-прежнему расчесывала на прямой пробор седые волосы, заплетала их в тугую косу, которую закалывала на затылке гребнем, подаренным сыном. Сухая и жилистая, напившись кофею, сидела она у окна гостиной, шелестя свежими газетами. Не было с ней больше Екатерины Ивановны, не с кем было обсудить последние новости, приходилось одной бормотать да креститься на образа. Вечерами, стоя на коленях в спаленке, она долго и сосредоточенно молилась. Как было не молиться? Сволота лезла со всех сторон. Не то чтобы шибко умная, всем нутром чуяла она угрозу главным заповедям своей уже немолодой жизни: нельзя грабить и убивать, и все тут. Дальше она и слушать не хотела тех, кто расписывал грядущее царство равенства и братства.
А говорунов было много. Улицы Екатеринодара забили беженцы и дезертиры. С удивлением оглядывала Марья Игнатьевна расхристанных казаков, ринувшихся с войны, на которую с почестями и оркестрами провожали их гордые и степенные отцы города. Все вокруг кричали, за кого-то голосовали. Купленов мрачно шевелил желваками, когда заводился разговор о большевиках. В доме на Екатерининской признавали только Кубанскую Раду и ее выборного атамана. В первое же утро наступившего 1918 года Купленов подался к капитану Покровскому, собиравшему казаков для защиты Кубани от прущих со стороны Новороссийска красных. Покровский этот, взявший в плен австрийских летчиков вместе с их аэропланом, был живой легендой со времен Первой мировой. Но и он смог собрать человек семьсот. Не густо. Марья Игнатьевна сглатывала слезы, глядя на любимого сына. Только-только пришел в себя от контузии. Головой нет-нет, да и дернет, от волнения не всегда внятно слово скажет, а туда же — в защитники, снова шашкой махать. Жена вторым дитем беременна. Лапушка. Животик выпирает: должно быть, мальчонка. Жалко ее! А как его не пускать? За ноги хватать? Не удержишь! Дело-то святое. Поплакали. Дуська вывернула заначку. Собрали Купленова в дорогу. Скорбно проводили. Припал Алешенька к жене, поцеловал крепко в губы, клюнул матушку в пробор на седой голове. Дуська икону с угла сняла. Благословили. На проводы пришел сын почтмейстера, вернувшийся из немецкого плена. То ли он надышался чем-то в неволе, то ли уж сильно по дому тосковал, только заметно ослаб грудью. Совсем чахоточным на вид стал. Вояка из него никакой. Купленов наказал ему приглядывать за женщинами и помогать во всем.
Я знаю, что эти двое видят друг друга в последний раз. Все слова сказаны. Поэтому они молча сидят на кухне. В глубокой тишине спящего дома тикают нянюшкины ходики. Совсем мало времени жизни отмерено Купленову. О чем он думает? Ни о чем. Просто смотрит на родное лицо напротив. Предчувствие тяготит сильнее знания. Мне не хочется, чтобы она плакала. Ожидание разлуки тяготит сильнее разлуки. Или нет, разлука все-таки сильнее. О чем думает жена, глядя в последний раз на мужа? Ни о чем. Просто смотрит на родное лицо напротив. Вместе им уже не состариться. Не он вырастит сына, родившегося после его ухода, не он похоронит ее через много лет после их разлуки. Что там станет с их душами? Да откуда же мне знать?
Глава 5
Дуська ворвалась в дом с разорванным подолом и грудями, вываливающимися из кофты. Лицо заревано, кровоподтек на скуле.
— Господи! — всплеснула руками Марья Игнатьевна. — Это кто ж тебя так изуродовал, ластонька ты моя?
— Мужики чужи. Поганци. Насилу вирвалася.
Пока ее переодевали и успокаивали, в дверь тихонько стукнули условным стуком. На пороге стоял сын почтмейстера.
— Все дома? Ну, слава богу! А вот побачить не хотите? — В руках у него была какая-то бумага. — Только что со столба сорвал.
— Да что там такое? Читай, голубчик, я все равно не вижу ничего, — Марья Игнатьевна, с трудом разогнувшись, взяла на руки готовую разреветься Тамарку.
— Это, милые мои дамы, декрет о социализации девиц от шестнадцати до двадцати пяти лет.
— Как это? — не поняла Елена. — Это что значит?
— Шо значит? А хапають и тягнуть, — вставила Дуська.
Леночка схватилась за живот. Знакомая боль прокатилась по всему телу, потянула ее книзу.
— Я, кажется, рожаю, — только и успела сказать она.
Все засуетились. Сын почтмейстера особенно мешал, путаясь у всех под ногами.
— Сбегать за доктором? — как-то жалостливо предложил он. — Я обещал Купленову помогать Елене Федоровне.
— Вот этого не надо. Постараемся обойтись своими силами. Вам из дому выходить ни в коем случае нельзя. Лучше помогите Евдокии нагреть воды, — живо откликнулась Марья Игнатьевна.
Все и вправду обошлось. Роды были быстрыми и не тяжелыми. Мальчишка вышел крепенький, со сжатыми кулачками. Как и полагается в таких случаях, он плачем известил мир о своем появлении. Леночка усмотрела в нем сходство с дедом, которого, кроме нее, никто из ныне живущих в доме не видел. Спорить не стали. Казак он и есть казак. Нарекли его Константином и тут же стали звать Котиком.
Екатеринодар вздрогнул и в ужасе затих. Маленький Париж, разбитной и веселый до войны, озабоченный и суровый в военные годы, пропитался жертвенной кровью, пролитой влетевшими в город бандами Сорокина. Тяжелораненые, оставленные в госпиталях, были уничтожены первыми. Заодно с ними перестреляли врачей и сестер милосердия. Тела свозили «на гной» в камыши. Воды реки Кубани покраснели от крови. Но все было мало. Из Москвы летели телеграммы «Расстреливать. Расстреливать и расстреливать». Стреляли. Кололи. Рубили. Закапывали живыми. Насиловали. Издевались. Врывались в дома и грабили. Глумились. Почтмейстера пристрелили прямо на почте. Его жену закололи на улице. Сын спрятался в погребе на кухне дома Безладновых. Погреб накрыли ковриком и поставили сверху стул, на который села с грудным младенцем на руках Леночка. Их не тронули. На этот раз пронесло. После ухода карателей Дуська долго отмывала заляпанные кровавой грязью полы, потом неистово молилась на образа вместе с Марьей Игнатьевной. Чуть живого сына почтмейстера вытащили из убежища и дали выпить горилки.
— А погребок-то наш опять пригодился…
Усмешечка скосила уголки Леночкиных губ. Ей вспомнился рыжий Симон Юдович, которого они прятали от погромщиков. Память оживила заплаканное лицо сестры, испуганную маменьку, ладную фигуру Купленова на пороге их дома. «Какое прекрасное это было время! — вдруг поняла она. — А сейчас? Что сейчас? Что с нами со всеми будет?»
Как бог даст, так и будет. А как же еще?
Глава 6
Лежа на оттоманке, Надька слушала шаги в комнате этажом выше. Ветхий дом, в котором она поселилась на окраине Москвы, напоминал ей скрипучую беседку. Вот кто-то нетерпеливый, перескакивая через ступеньки, пронесся наверх по лестнице мимо ее двери. Потом жалобно заскрипели половицы в коридоре под шагами какой-то девы. Почему девы? Надьке было слышно цоканье женских не подбитых каблучков: должно быть, отвалились набойки. Поворот ключа в замке. Сердитый хлопок двери. Теперь шаги не только сверху, но и справа. Уснуть совершенно невозможно. Еще и жара. Пришлось в который раз встать, подойти к окну и вдохнуть ночной воздух. Хорошо, хоть пыль оседает за ночь. Воздух свежий. Пахнет цветами из палисадника. Вот пролетка подъехала. Донеслись голоса и смех. Снова шаги и скрип половиц. Интересно, что этот человек наверху делает? Почему не может угомониться и все расхаживает из угла в угол? Болят зубы? Или сочиняет статью в газету? Почему сразу статью, да еще в газету? Может, стихи сочиняет. Надька хмыкнула. Что-то надломилось в ней после переезда в Москву. Еще месяц назад она непременно постучала бы в дверь этажом выше и познакомилась бы с этим неугомонным человеком. Сейчас не хочется. Хочется прислушиваться к своему одиночеству. Дневная беготня по партийным поручениям притупляла это чувство, ночью оно возвращалось.
«Это все от легкой жизни. От легкой жизни!» — с нахлынувшим недовольством Надька, поджав ноги, снова улеглась на оттоманку. В Питере было не до жиру. Все изголодались, ходили злые, охваченные каким-то жертвенным экстазом. Потом кинулись в Москву, подальше от дурных фронтовых новостей, ожидая прихода то ли англичан, то ли немцев, то ли и тех и других вместе. Отправилась туда и Надька вслед за руководством левых эсеров. Большевики остро нуждались в кадрах для заполнения пустоты в создаваемых ими Совнаркомах. Эсеры, которым было обещано разделение власти, спешно направляли туда же своих людей. Надежде Безладновой, прожившей много лет во Франции, предстояло работать в Совнаркоме по иностранным делам.
Николаевский вокзал был забит солдатней, стронутой с фронта Брестским миром. Все грязные, завшивленные, расхлябанные. В поезд еле втиснулись. Спасибо партийному товарищу: пробрался в вагон, открыл окно и втянул туда Надьку прямо с платформы. Так, прижатая к окну, она и просидела всю дорогу, слушая солдатский мат и повизгивания гармошки. А когда уже подъезжали к Бологому, в предвечернем тусклом свете увидела повешенного на семафоре человека в железнодорожной форме. Машинально перекрестилась. Что подумала? Революционное насилие она признавала. Тактику террора одобряла, сама в эти игры играла, или мечтала играть, но повешенный на семафоре человек был простым железнодорожником. Кому нужна была эта показательная расправа? Разнузданному быдлу в поездах? Надька в тоске посмотрела еще раз на людей в шинелях. Батюшка ее, есаул Безладнов, приказал бы их выпороть да разогнать к чертовой матери. С такой армией не навоюешь. Довоевались. Обратили войну империалистическую в войну гражданскую. «А что делать дальше?» — вечный вопрос русской интеллигенции промелькнул в горьких Надькиных мыслях. Не зная ответа, она закрыла глаза и продремала всю оставшуюся дорогу.
Москва встретила ее сутолокой, толпой мужиков с мешками, баб со связками сумок и орущими детьми. Все вызывало удивление: съестные лавчонки с бородатыми продавцами в жилетках, люди в лаптях, калошах, в каких-то обмотках. И тут же толстомордые граждане в хромовых сапогах и с портфелями под мышкой. Буржуи, да и только! Кое-где виднелся еще не сбитый царский орел, поблескивали куполами церкви. То там то здесь попадались дома со стенами, покрытыми, словно оспой, следами уличных боев. За распахнутыми воротами виднелись запущенные садики, грязные дворы, облупленные флигели. По улицам то и дело проносились автомобили, грузовики, сновали пролетки с запряженными в них захудалыми лошаденками. Втиснувшись с партийными товарищами в трамвай, Надька покатила мимо кремлевских стен, мимо часовых с винтовками у ворот и ладных военных, марширующих строем.
— Это кто ж такие бравые?
— Латыши. Эти не расхлябанные. Надежные. Во всяком случае, нейтральные. По-русски плохо понимают, пропаганде не поддаются.
В Марьино добирались долго. Трамвай тащился не меньше двух часов, надолго замирая на остановках. Дом, в котором их разместили, был чем-то вроде коммуны, давшей приют социалистам всех мастей. Надька редко здесь бывала, все чаще оставаясь ночевать в центре города, поближе к месту работы.
Вот уже ее новые туфельки стучат каблучками по мраморной лестнице доходного дома Первого Российского страхового общества, где разместился Комиссариат по иностранным делам. Насмотревшись на московских гражданок, Надька влетела в первую попавшуюся парикмахерскую, где лохмы эсерки с длительным партийным стажем обстригли и уложили в революционную стрижку. Маменька бы порадовалась, глядя на ее новую юбку и белую блузку. Барышня, да и только, хотя все куплено по дешевке в магазине на Кузнецком мосту. «Государственные служащие должны выглядеть прилично!» Это требование наркома Чичерина Надька приняла с пониманием, заметив, к большому своему изумлению, что с удовольствием поглядывает на себя во все попадающиеся зеркала. Кажется, она себе нравилась. Ей вообще все нравилось в Комиссариате: добротная мебель, оставшаяся от буржуазных времен, пальмы в кадках, треск пишущих машинок под высокими потолками с лепниной. Довольно скоро она научилась печатать вслепую и заправски щелкала кареткой допотопной «Короны». Через месяц ее уже нельзя было отличить от других барышень, печатающих какие-то отчеты на серой бумаге, с вечной папиросой в накрашенных губах. Интересное это было время: становление нового государства, рождение его международной политики. Важные секретные документы выстукивались наманикюренными пальчиками барышень. Барышни эти были проверенными партийными кадрами, которым доверяли, но, конечно же, далеко не все. И все же кое-что Надьке стало известно. Давненько не попадались ей в руки французские газеты, а тут — целые статьи в пересказе каких-то неведомых агентов. Стучит Надька на машинке, как дятел в лесу клювом по дереву, буквочки ложатся в ровные ряды — и так страница за страницей. И на этих страницах вырисовывается картина полного недоверия бывших союзников к новому революционному правительству, которое они просто называют прогерманским. Вот тебе и на! Значит, это вовсе не клевета, распущенная Керенским, и большевики, доставленные в Россию через линию фронта в пломбированном вагоне, могли-таки договориться о чем-то с немцами.
— О чем-то! — Надька возмущенно ткнула потухшую папиросу в пепельницу. — Не случайно Брестский мир так ненавистен эсерам. Здесь изменой несет с первого же пункта договора.
Или вот, пожалуйста, выясняется, что немцы перебрасывают воинские части с востока на Западный фронт. Франция в ужасе. А тут еще барышня за соседним столиком фыркает: «Везет же немцам!» Подробностей Надьке разузнать не удалось, барышня служебную тайну не разгласила, но в газетах появились сообщения о поставках в Германию украинских продуктов. «А в Питере люди мрут с голодухи, — негодовала Надька. — Украинская рада поддерживает немецкую буржуазию, а мы поддержим украинский пролетариат в борьбе с этой буржуазной радой, да заодно и с немцами». Казалось, искры сыплются из-под ее пальцев, стучащих по клавишам машинки. Из этих искр непременно должно возгореться пламя. Непременно! Конечно, а как же еще? Партийные товарищи всё приняли к сведению и активно готовились к съезду Советов для решительного боя с Брестским миром, отдавшим немцам Украину и Прибалтику.
За окном уже рассветало. Впереди маячил новый рабочий день. Надька поднялась и, позевывая, отправилась в свою комнату. Там, не раздеваясь, она рухнула на оттоманку, поджав, как всегда, ноги, прикрыла усталые от недосыпа глаза. Те же самые неугомонные шаги наверху не дали ей уснуть. «Ну уж нет!» — злая энергия подняла ее с места и отправила на второй этаж — туда, где жил человек, не спящий по ночам. Дверь мгновенно открылась, словно кто-то давно ожидал этого громкого и требовательного стука. На пороге, испуганно моргая, стоял Гришковец. Неожиданность сменилась радостью, а радость обернулась в сложное чувство, которое можно обозначить как воскрешение любви. Воскресла она у Надьки, а уж что там было у Семена, сказать не берусь. Скорее всего, вихрь старой любви закружил и его, и ему ничего не оставалось, как покорно отдаться этой стихии.
Наговориться им удалось уже в трамвае, ползущем с окраины до Большой Лубянки. Гришковец не столько возмужал, сколько состарился. Лицо его скукожилось и показалось Надьке каким-то исплаканным. Даже словом не упомянув о его неожиданном исчезновении из ее жизни в Питере, она по-детски радовалась встрече и всю дорогу приставала к нему с расспросами. Он отвечал сухо и неохотно. Сотрудник ЧК. Большевик. Расстрелы-то? А как же еще прикажешь поступать с врагами революции? И только после этих слов, а вернее, глядя в осунувшееся лицо своего возлюбленного, Надька поняла, почему тот не спал ночами, часами вышагивая в сапогах по скрипучим половицам своей комнатушки. «Видать, покойники мерещатся, — подумала она. — Слабый он для такого дела. И чего в ЧК полез?» На Лубянке Гришковец соскочил с трамвая, неловко подвернув ногу, смутился своей неуклюжести и отвернулся от Надьки, машущей ему из окна. У той сердце сжалось от жалости. Трамвай звякнул и медленно пополз дальше.
На этот раз Ленин был совсем другой. В Большом театре шел съезд Советов. Примадонна Спиридонова появилась в окружении соратников, в черном платье, с портфелем под мышкой и в какой-то легкомысленной шляпке. В спертом воздухе, наполненном дыханием тысячи людей, висело плотное табачное облако. На сцене все герои драмы, сидящие за длинным столом. Это президиум. В оркестровой яме — журналисты. Когда Ленин склоняется и что-то торопливо пишет на листках бумаги, Надьке с балкона виден его лысый череп. Вот он быстро поднимает голову, что-то говорит на ухо собеседнику, подскакивает со своего места и меряет мелкими шажками пространство сцены. Иногда засовывает руку в карман, чаще — в вырез черной жилетки. В Таврическом дворце это был сонный и скучающий человек, здесь — сжатая пружина. Всем известно, что левые эсеры собираются дать Ленину бой. К этому бою он готов. Вот, пожалуйста, на сцену выскакивает эсер Камков:
— Политика Совета народных комиссаров губительна для мировой революции. Ленин и большевики, поддерживающие его, будут сметены, если они и дальше пойдут по этому пути.
Надька видит, как Ленин пишет что-то на клочке бумаги. Записку передают председателю президиума Свердлову. Зал отвечает гулом голосов. Камков кричит, пытаясь перекрыть шум. Надьке плохо слышны его слова, но их хорошо слышит немецкий посол Мирбах, сидящий в боковой ложе. Кажется, Камков угрожает. Всем виден висящий у него на поясе наган. Партийным товарищам больше не сидится на своих местах.
— Да здравствует восстание на Украине! — кричат они.
— Долой немецких оккупантов! — это уже кричит Надька вместе со всеми.
— Немедленно разорвать предательский Брестский мир! — На трибуне Спиридонова. Ее кулачок гневно сотрясает воздух. — Долой соглашателей! Да здравствует борющаяся Украина!
В этом шуме невозмутим только Мирбах в монокле, демонстративно читающий газету. Свердлов что было силы трясет колокольчиком, но на него никто не обращает внимания. Не начнется ли драка эсеров с большевиками? Еще немного, и начнется. Вот уже кто-то кого-то взял за грудки.
— Тихо! Говорит Ленин! Ничего не слышно! Тише, товарищи!
Стремительно выйдя к рампе, Ленин картаво говорит что-то убедительное о необходимости передышки, которую дает пусть позорный, но мир. Без этого мира советская власть рухнет. Стихнувший было шум поднимается с новой силой. Ленин оборачивается к Свердлову:
— Закхывайте заседание!
И Свердлов закрывает.
Занавес.
В душной толчее Надька медленно продвигалась к выходу. «Что это было? — думала она. — Разрыв с большевиками? Чем это закончится? Почему она ничего не знает? Может ей кто-нибудь объяснить, что происходит?» Вокруг все возбуждены, слышатся взаимные упреки большевиков и эсеров. На ее вопросы ни у кого нет ответов. Ладно, утро вечера мудренее. Ехать домой на окраину города не имело смысла. Пришлось остаться ночевать на плюшевом диване в Комиссариате по иностранным делам. Не спалось. В тягучей полудреме ей виделось то лицо Гришковца, то лицо Мирбаха с моноклем, слышался надрывный звон колокольчика, которым Свердлов пытался утихомирить съезд.
Июльская духота просачивалась в открытые окна. Ближе к утру над городом пронеслась гроза. Стало прохладнее, но еще тревожнее. И снова нетерпение сжигало Надьку изнутри. Она понеслась в Большой театр задолго до открытия заседания, назначенного на четыре часа дня. Там уже было полно народу. Потолкалась среди своих. Выяснила, что две недели назад ЦК признал необходимым возвращение к террору как главной тактике революционной борьбы. «Как же так, — недоумевала эсерка с длительным стажем, — почему мне об этом ничего не известно? Почему не довели до низов?» Время шло, но заседание все не начиналось. «Да что там у них происходит?» Часам к четырем появилась Спиридонова и члены ЦК с невозмутимыми лицами. Расшаркались с большевиками и уселись в президиуме. Ленина нигде не видно. Надька нашла место в партере, поближе к сцене. Почему ее одолевают плохие предчувствия? Она озирается в беспокойстве. Вроде бы ничего необычного не происходит. Вот к рампе подходит Петерс и будничным голосом просит фракцию большевиков собраться в доме напротив театра. Большевики потихоньку покидают зал. «Что же им такое приспичило обсудить? Не позже и не раньше». Надька перебирается в первый ряд. Отсюда сцена как на ладони. Нет, все-таки что-то происходит. В оркестровой яме ни одного журналиста, а в кулисах красноармейцы с винтовками. Лицо у Надьки вытягивается. Она поднимается с места. Да. Этих людей с винтовками она уже видела. Это латышские стрелки, но в зале одни левые эсеры, человек триста, может, четыреста. Выйти из зала им не разрешают.
— Это что? — кричит она. — Измена? Большевики арестовывают депутатов, избранных народом?
Спиридонова выбегает к рампе с браунингом в руке:
— Да здравствует восстание!
Зал отвечает:
— Да здравствует восстание!
«Какое еще восстание? — недоумевает Надька. — Неужели против большевиков?»
Крики постепенно стихают. Со сцены кто-то говорит о покушении на немецкого посла Мирбаха.
— Убили?
— Кажется. В любом случае Брестский мир сорван. Ура, товарищи!
Кто-то восторженно запел «Интернационал». К его голосу присоединились другие. Спела и Надька, но не воодушевленно, прислушиваясь к выстрелам с улицы (а стреляли там довольно часто). Потом забухала артиллерия. Действительно, восстание. Тогда почему здесь бездействие? Промедление — смерть восстания. Мысль хорошая, главное, своевременная. Это у нее нет пистолета, а многие товарищи вооружены. Можно хотя бы попытаться прорваться наружу. Никто не пытается. Поют песни. Спиридонова сидит как ни в чем не бывало. А кто же тогда руководит восстанием? К двенадцати ночи пение стало стихать. В зале заметно подустали. Пора было и на отдых. Улеглись на диванах, в креслах, прямо на полу, стащив в кучу ковры. В литерной ложе устроили Спиридонову. Сморилась и Надька. Она уснула на стуле у выхода, уткнувшись головой в пыльную портьеру.
Пока все спали, за стенами театра шел бой между отрядом эсера Попова и красноармейцами. Выиграли большевики с Лениным благодаря латышским стрелкам, поддержавшим договор, отдавший их родину немцам. Утром седьмого июля дверь, возле которой спала Надька, распахнулась под ударом чьей-то ноги. Человек в кожанке и крагах торопливо прошел мимо нее. Троцкий! Он снова появился в жизни Надьки в решающий момент. Вот он уже на сцене, вытирает носовым платком потное лицо и пенсне, поднимает руку. Зал проснулся, зашумел. Люди спешат к сцене, пропускают вперед Спиридонову. Все измучены ожиданием и неизвестностью.
— Товарищ Троцкий! — отчетливо и гневно выговаривает Мария Александровна. — Мы требуем немедленного освобождения! Немедленного прекращения огня! Это насилие и нарушение наших прав!
— О каких правах идет речь? — картинно возмущается Троцкий. — Здесь действует только один закон — закон борьбы за власть!
— Но мы еще и депутаты, избранные народом!
— Нет! Вы члены партии, поднявшей мятеж против советской власти, и поэтому арестованы.
Диалог явно не складывался. Покричали еще. Троцкий удалился так же поспешно, как и появился. Надьку охватила безнадежность. «Мы здесь просто заложники, — думает она. — Знать бы, что происходит за этими стенами. К тому же ужасно хочется есть: второй день не жрамши! Хорошо еще, выводят в сортир! Но почему никто не совершает ни одной попытки вырваться отсюда? Какая удивительная покорность!» В последнем отчаянном порыве она бросается на сцену и, прижимая руки к груди, кричит:
— Товарищи! Почему мы не предпринимаем попыток вырваться отсюда? Нас триста человек, у многих есть оружие. Можно же, в конце концов, попытаться хотя бы распропагандировать охрану.
Ей видна Спиридонова, склонившая голову к сидящему с ней товарищу. Должно быть, спрашивает, кто такая. «Мария Александровна, милая, дорогая красная дева, поддержите!» — с последней надеждой эсерка Безладнова пытается поймать ускользающий взгляд Спиридоновой. Та поднимается со своего места.
— Не поддавайтесь на провокации! Это попытка расколоть нашу фракцию. ЦК призывает оставаться на местах и сохранять выдержку.
В зале слышится одобрительный гудеж. Поруганная Надька спускается со сцены. Все кончено. Это партия пораженцев. Только и остается, что сохранять выдержку. Когда Надька плакала в последний раз? Много лет назад в Париже над мертвым тельцем сына. А вот опять слезы потекли по щекам. Она их даже не стесняется, не вытирает. Похороны так похороны.
Эсерам пришлось сохранять выдержку еще два дня. Девятого июля двери наконец распахнулись, и люди с винтовками хлынули в зал Большого театра. Спиридонова первой отдала свой браунинг, за ней последовали остальные. Измученная, голодная Надька встрепенулась, разглядев в вооруженной толпе Гришковца.
— Ты что тут делаешь? — удивился тот.
— Так я тут со всеми нашими.
— Делегат?
— Нет, приглашенная.
— Вот, б…, пригласили! Вечно ты влезешь по самую эту, куда не следует!
Он сердился, а Надька с любовью разглядывала его лицо, по которому ручьем лился пот. «Чего они кожанки все напялили по такой жаре?» — подумалось ей с приглушенной материнской нежностью. Гришковец опасливо вынул из кармана тряпицу и сунул Надьке в руку.
— Пожуй пока. Сейчас я бумагу принесу. Заполнишь. На вопросы отвечай с умом.
В тряпице оказался кусок хлеба и хвост воблы. В листке, принесенном Гришковцом для заполнения, стоял вопрос об отношении к убийству посла Мирбаха. Надька обтерла руки о тряпицу и наморщила нос:
— Так я ничего против не имею. Гнида он в монокле. Капиталист и душегуб.
— А ты знаешь, кто его кокнул? — хмыкнул Гришковец.
— Да откуда? Сидим тут взаперти третьи сутки.
— Блюмкин.
— Вот пострел, везде поспел!
Надька заржала так, что на нее зашикали соседи. Даже в напряженной обстановке она оставалась такой несуразной в своей мятой одежде, с нечесаными отросшими лохмами и счастливой по непонятным причинам рожей.
— Ну, ты, это, — нахмурился ее спаситель, — пиши: «осуждаю»!
Послушно послюнявив карандаш, она так и написала. Остальные ответы заполнила уже сама, без подсказки любимого, который, отойдя в сторону, тихо говорил с людьми, тоже одетыми в кожанки. К войне с Германией революционная Россия не готова, в партии эсеров с 1904 года, в настоящее время на работе в Комиссариате по иностранным делам. Кажись, все. Вокруг нее партийные товарищи сосредоточенно работали над заполнением анкет.
— Сема, а кому мы ответы пишем-то? Кто их читать будет? ЧК?
Подошедший к ней Гришковец быстро просмотрел ее листок. Потом, глядя поверх склоненных над анкетами голов, громко сказал, как отчеканил:
— Вашим делом будет заниматься следственная комиссия, гражданка Безладнова, поскольку вы принимали участие в антиправительственном мятеже.
И тут Надька задумалась. Оказывается, просидев взаперти трое суток, она принимала участие в мятеже. События происходили где-то за стенами Большого театра, но она о них ничего не знала. Но так же ничего не знали и все сидящие вокруг нее товарищи. В чем их вина? Дело к ночи. Неужели четвертую ночь здесь маяться? И, как назло, Гришковец с ее анкетой куда-то пропал.
Но Гришковец не пропал. Он узнал, что ночью к Большому театру подгонят грузовики для перевозки арестованных левых эсеров в Малый театр. По указанию Свердлова съезд Советов должен был возобновить работу на следующий день в уже очищенном от всех несогласных помещении. Это был самый подходящий момент для спасения Надьки. Он просто незаметно вывел ее из театра, когда началась суматоха с погрузкой арестованных. До дома на окраине она добралась к утру. Там было непривычно тихо. Удивившись непонятной тишине, Надька проспала весь день, а проснувшись, кинулась на второй этаж в комнату, где жил Гришковец. Комната была пуста. Он снова исчез. На этот раз надолго.
Глава 7
Бежавший из родных мест Ванька пристроился при походной кухне у красных, и скоро его вытянувшийся не по летам длинный костяк оброс заметным количеством молодой плоти, — а все потому, что вопросы бытия его не интересовали, и, размышляя о том, что бы такое съесть, он никогда не задумывался над тем, зачем была дана ему жизнь. В то время мало кто над этим задумывался. Шли годы беспощадного взаимного уничтожения, названного Гражданской войной. Простые люди и к смерти относятся просто: бог дал, бог взял. Тетку-повариху, приютившую Ваньку, убило прямым попаданием снаряда в полевую кухню. Сгребая лопатой то, что какое-то время назад принадлежало человеческому роду, жило и просто существовало, Ванька удивлялся тому, как мало от всего этого осталось. Земля в том месте была мягкая, податливая. Оставшиеся в живых после обстрела с легкостью вырыли яму, вместившую всех погибших. Командир отряда выстрелил в воздух из нагана над свежей могилой и приказал остальным беречь патроны для осуществления революционной мести. Увидев Ваньку с лопатой, он подозвал его к себе.
— Кто такой? Почему без винтовки?
— Дык не дали мне, — смутился Ванька, — я при кухне ошивался. Клавдии помогал…
— Вижу, ряшку наел. Кашу варить умеешь?
— Ну!
— Ладно, оставайся при кухне! Будешь кормить бойцов. И без контрреволюции тут, а то шлепну враз!
Как оставаться при кухне, когда кухни нет? Была, вот тут стояла, а теперь яма одна осталась. В брюхе урчит, последний раз вчера ел. Ребята голодные к хутору наладились — тащить, что ни попадя. Сколько их? Ванька прикинул на глаз. Может, сто… Почесал затылок… А может, двести? В арифметике он был не силен, но на остальное, хоть и не жрамши, силы еще были. Выловил кобылу, бегающую по развороченному полю, взгромоздился — и тоже на хутор, а там уже красноармейцы гоняются за кудахчущими курами. Выловили пяток рябых, свернули им шеи и на радостях проглядели летящих прямо на них казаков. Ванька успел схорониться в крапиве за плетнем. Лежал там и трясся от охватившего его страха. Из крапивы ему были слышны ржанье лошадей, свист сабель да короткие вскрики. Казаки рубили молча.
Когда убойная сила отработала и унеслась в неизвестном направлении, Ванька осторожно выбрался на улицу. Хоть и много к тому времени повидал он мертвяков, на этот раз нутро его не приняло развернувшейся картины. Выдавив из себя слизь, за неимением внутри ничего более к такому случаю подходящего, он уселся в придорожную пыль. Хутор казался пустынным под висящим высоко в небе летним солнцем, даже собаки не брехали. У плетня в траве жужжал шмель, проворно ползали муравьи. Этой живности все было нипочем. Тут же роились отвратительные зеленые мухи. Они назойливо трогали хоботками потное Ванькино лицо, а когда тот начинал отмахиваться и трясти головой, недовольно отлетали и рассаживались на кровавое месиво, оставленное казаками. Ветер сгонял налетевшие на солнце облака, шевелил солому на крышах хуторских хат. Вокруг не было видно ни одной живой души. Если бы Ванька знал что-нибудь про время и умел красиво выражаться, он бы сказал, что оно остановилось. Но вот оно пошло снова, солнце перевалило на вторую половину неба. Ванька поднялся и побрел подальше от страшного места. Куда? Да он и сам не знал. Ноги опять привели его на железнодорожную станцию. На платформе толкались мешочники, сутками поджидавшие поездов, плакали дети, держась за материнские подолы, лениво зевали бродячие псы. Присев рядом с бабкой с подвязанной щекой, он задремал под ее жалобный вой.
— Батюшки, за що ж мени таке? — горестно причитала она, держась за щеку и не забывая опасливо поглядывать на худого и грязного юношу, уснувшего рядом с ней.
В коротком сне Ванька увидел лежащего на печи дедуню с открытым шамкающим ртом. «Должно быть, помирает», — успел подумать он и проснулся. Потом, поглядев на мир вокруг себя пустыми глазами, не испытал ни жалости, ни сочувствия к тесно обступившим его людям. Сидеть с ними было скучно, и он побрел по путям к семафору, где пыхтел и отдувался черный паровоз. «Ну, ты и зверюга! Большо-о-й. И колесы красные. Силищи-то сколько! И чего ты тут стоишь? Ехай давай куда-нибудь!» — начал он разговор. Паровоз молчал, от него несло жаром и незнакомыми запахами.
— Ну что зенки пялишь, нравится машина?
Незлое лицо человека улыбалось сверху. Ванька тоже расплылся в ответ.
— Силен красавец! Пыхти-и-ит!
— Пыхти-и-ит! — передразнил человек. — Ты откуда такой молодой и красивый мне попался? Деревенский, поди?
— Станичник.
— Из казаков, што ль?
— Иногородний. Оголодал совсем.
— Кочегаром ко мне пойдешь?
— А шо делать, дяденька?
— Дяденька у тебя в станице, а я помощник машиниста. Понял?
Ванька кивнул и полез в кабину по лесенке, так и не убрав улыбку с лица. В кабине было жарко, особенно ступням в прохудившихся опорках. Ни одной штуки, что были в кабине, ему раньше видеть не приходилось. Улыбка убралась, и лицо его вытянулось в испуганном недоумении. Эту перемену сразу заметил помощник машиниста.
— Не робей, парень! Тебе много знать не надо. Лопату в руках держал?
— А то как же!
— Вот и будешь кидать уголь из тендера в лоток. Потихоньку освоишь науку. Рычаги у тебя подходящие.
— Чего подходящее? — не понял Ваня, — впрочем, как и не понял, откуда куда кидать уголь.
— Ручищи большие. И с виду не слабак. А наш кочегар-то заболел, понимаешь. Перед поездкой стал харкать углем с кровью, а тут бригаду собрать надо срочно. Щас машинист подойдет, выедем на поезд. Ты бронепоезд-то видал когда?
Бронепоезда Ване Колесниченко видеть еще не приходилось, как и многого другого из стремительно накатывавшего на него будущего. Пока же судьба пристроила его к паровозу и помощнику машиниста Савельеву. Савельев был человек, не озлобленный войной: дал Ваньке пару сухарей из своего мешочка и попить теплой воды из подвешенного на крюке чайника. Подоспевшему машинисту обувка нового кочегара не понравилась. Порывшись в железном сундучке, он вытащил пару изношенных ботинок. Ботинки оказались Ваньке малы — он их обул, примяв задники. Припекать с полу стало меньше. Работа оказалась не так уж и проста. Уголь — не мягкая, податливая земля, которую копай не хочу. Ванька взмок, поднимая вихри черной пыли кувалдой, пока отбивал глыбы в тендере и подгребал тяжелые куски к лотку. Хорошо, хоть в рукавицах орудовал, а то натер бы волдыри даже на свои привычные к работе ладони.
— Ну, все, погоди пока! — Савельев с важным видом пошуровал в топке, коротко лязгнув, захлопнул дверцы и подмигнул новоиспеченному кочегару.
Покрытое угольной пылью и потом лицо расплылось в ответ.
— На-ка вот, утрись!
Пока Ванька утирался ветошью и счастливо поблескивал голубыми глазами, паровоз дал длинный гудок, вздрогнул и тронулся с места. Машинист снова перекинулся непонятными словами с помощником. Савельев посчитал своим долгом пояснить кое-что кочегару:
— Щас встанем под колонку, зальем воду, потом заедем под платформы — и айда!
Повиснув на ступеньке, Ванька следил за маневрами паровоза, послушного уверенным движениям машиниста. Когда поток вспененной воды обрушился из колонки в открытый люк тендера, душа его наполнилась восторгом, который он постарался затаить, считая проявление подобных чувств несолидным. Напившись, паровоз зафыркал — совсем как мерин соседки Нюрки на водопое, только громче. «Как не комплект? — с простодушным удивлением говорил с кем-то Савельев. — У нас новый кочегар уже на тендере поработал. Вань, а ну поди-ка сюда!» Ванька высунулся в окошко показаться неизвестному человеку в железнодорожной форме. Тот закивал: «Тебя как звать-то?»
— Колесниченко Иван Андреевич, тыща девятисотого года рождения, — отрапортовал он, поняв важность момента.
— Когда вернешься, зайди в депо. Так и запишем.
Железнодорожник быстро потерял интерес к новому кочегару. Его ждали другие дела. Ваньку ждала встреча с бронепоездом, готовым к прицепу. После паровоза ни один механизм уже не мог его впечатлить. Начать разговор с вагонами, обшитыми сталью, из которых торчали черные кругляшки дул, ему не захотелось, да и о чем говорить с машиной, приспособленной для убийства людей? Вокруг бронированных платформ суетились люди в военной форме. По команде человека в кожаной куртке они полезли по лестницам в башенки, оставив часовых с винтовками у дверей вагонов. Сам этот человек проворно забрался в паровозную будку и за руку поздоровался с машинистом и помощником. Увидев нового кочегара, представился:
— Коренев, командир бронепоезда «Свобода или смерть!».
Крепкий с виду, коренастый и молодой, с белесыми выгоревшими волосами, торчащими из-под кожаной фуражки, он понравился Ваньке. Такой, не разобравшись, «шлепать» не будет. Глаза смотрят открыто, рука сильная. Поговорив о чем-то с машинистом, Коренев так же стремительно спустился вниз по лесенке, козырнув на прощание. Дальше Ваньке было некогда. На него со всей силой навалилась тяжелая работа кочегара. Он с третьего раза приноровился раскидывать уголь веером, узнал премудрости шуровки: сперва большие куски в углы топки, потом ровный слой угля посередке. Савельев велел ему смотреть в маленькие окошки на топочных дверцах, чтобы знать, какого цвета пламя. Ванька-то и не подозревал, что оно может быть светлым или без цвета совсем. В деревенской печке без разницы, там огонь горит или нет, а тут целая наука: светлое — значит, мало горения. Надо кидать больше, чтобы паровоз тянул.
— А ну как уголь кончится? Шо делать тадыть?
— Шо делать да шо делать! Воблой топить! — огрызнулся помощник, но помягчел, увидев оторопь на чумазом лице. Парень-то приглянулся ему с самого начала. Иначе бы он его не взял в поездку.
— Думаешь, я всегда углем топил? Вот как встанем, пилу возьмешь и пойдешь с ремонтниками лес пилить на дрова… Если будет он, этот лес…
Машинист был еще строже. Поначалу совсем не обращал на нового кочегара внимания, но ближе к ночи, заметив его усердие, ткнул пальцем в манометр.
— Что это такое, знаешь?
Ванька оперся на ручку лопаты и сосредоточенно наморщил лоб:
— Вроде как часы такие, тока без гирек.
— Это прибор, измеряющий давление. Видишь стрелку? Стоит почти на двенадцати. Значит, подъем возьмем. — И машинист нажал ручку гудка вниз.
Паровоз издал длинный, протяжный гудок, известивший мир о его неутомимом беге в наступившей ночи. Куда же он бежит? За окошком будки проносится чужой пейзаж. Все дальше и дальше Ваня Колесниченко от своего хутора. И хорошо: никто его там не ждет, а если кто когда-то и ждал, то позабыл или умер.
Улеглась угольная пыль, притомился от тяжелой работы кочегар, сел на приступку, подтянув длинные ноги, руки ветошью обтер и угостился вареной картофелиной в кожуре. Только водой запил, как Савельев зовет к окну:
— Гляди, стрелку прошли, впереди светлый сигнал семафора — путь на станцию открыт. Там нас отцепят. Дальше бронепаровоз подгонят, все как положено. Он, Ваня, помощнее нашей «овечки» будет!
Ваня в темноту, конечно, смотрит. Глаза жмурит и опять таращит, но ничего не видит. Никакого семафора. Вот как будто вдали красный огонек замигал, а машинист уже крутанул назад колесо реверса и кричит так, что жилы вздулись на его шее:
— Закрывайся, мать твою так!
Паровоз три раза коротко свистнул, оповещая о беде.
— Да что там у них? — подскочил помощник, дернул какой-то рычаг на себя, закрутил колесо. — Стокер встал. Вода пошла!
— Гляди, чтобы предохранительные краны не сорвало!
Паровоз заскрежетал, словно жалуясь на плохое с собой обращение, лязгнул и, выпустив пар, окутавший кабину, послушно встал. Где-то сзади передернулись тяжелые, обитые железом вагоны.
А по рупору уже голос Коренева спрашивает, что и как. Доложите.
— Станция закрылась. На подходе светлый был, а потом красный замигал. Не пойму, что у них там. Экстренно встали. Говорил ведь, что платформу впереди паровоза поставить надо. А если там путь разобран?
— Понял, сейчас вышлю команду проверить.
Чьи-то ноги затопали по железнодорожной насыпи, замигали фонари, послышались голоса. Ванька тоже спустился по лесенке, вдохнул горячий воздух и резкий запах креозота. Вставленный в лоб паровоза прожектор светил ровным, немигающим светом. Вдруг откуда-то в стороне завспыхивали огоньки, и градом застучало по железному боку паровоза.
— Ложись, братва! Эй, в будке! Отключай прожектор!
Ванька скатился с насыпи. Приподняв голову, он хотел поглядеть на машиниста и Савельева в будке, но тут над ним со свистом пролетел снаряд, потом другой. Сверху посыпалась земля, камни, обломки шпал. Бронепоезд ухнул в ответ. Застрекотали пулеметы. Знакомый страх вдавил Ваньку в землю. «Матушка-Заступница! Заступница усердная! Не дай мене вбити! Христом Богом прошу», — зашептали молитву его губы. Он снова потерял счет времени. Оно остановилось, повиснув облаком гари над его головой. Из этого безвременья вдруг вылетел ангел с огненными крылами и с лицом сестры Мани. «Отцепляй! — закричал что было мочи ангел. — Здесь под уклон, немного толкнем — сам пойдет». Ванька успел удивиться перед тем, как время снова сдвинулось и пошло вместе с бронепоездом. Колеса заскрипели, залязгали, поезд медленно тронулся, оставляя позади развороченное тело паровоза. Стрельба потихоньку затихала. «Ой, бида, ой, бида! — заплакал Ваня, как маленький, размазывая въевшуюся угольную пыль по лицу. — Убили их, как есть убили. И Савельева, и машиниста. Куды теперь бечь?» Проплакав еще немного в темноте, сморенный обрушившейся на него тяжестью жизни, он уснул.
На станцию, куда паровоз «овечка» тащил бронепоезд «Свобода или смерть!», налетели белые. Обходчик успел добежать до семафора и дать красный сигнал, запретивший бронепоезду проход. Сил у налетчиков оказалось немного. Выпустив несколько снарядов по паровозу и напоровшись на шквальный огонь трехдюймовок с бронепоезда, они отступили. Ничего этого вылезший из своего укрытия навстречу голосам, разбудившим его утром, Ванька не знал.
— Ой, гляди! Какое чудо взялось ниоткуда! — хохотнул парень в замасленной рубахе. Он молотил кувалдой по шпале и радовался случаю, помогшему ему оторваться от этой нудной работы.
Чудо приветливо заулыбалось и спросило чего-нибудь поесть, поскольку «ничего не жрамши со вчерашнего дня».
— А у нас кто не работает, тот не ест. Слыхал такой устав? — парень продолжал потешаться нам грязным и босым оборванцем.
— Дык, я этот… кочегар, — Ванька мотнул головой в сторону искореженного паровоза, который еще не успели оттащить в депо за ненадобностью.
— А парень, могет, и правду говорит. В будке-то токо двоих нашли, — задумался кто-то из рабочих.
— Дык это Савельев и машинист наш. Савельев меня и взял кочегаром. Ихний-то стал кровью с углем харкать, а я как раз мимо был, — сглотнул слезы Ванька, — хорошие такие мужики… Царствие им небесное! — Он перекрестил лоб в грязных разводах сажи.
На этот раз ему поверили, дали съесть сухую воблу и луковицу, а уже за водой он побрел на станцию. Напившись из колонки и обмыв лицо, сел ждать неизвестно чего, а может, просто не зная, что делать дальше. Станция была безлюдная, раздолбанная ночным сражением. На задворках как ни в чем не бывало мирно пощипывала траву коза, невдалеке время от времени кричал петух. К полудню стало припекать. Поднявшись, Ванька зашел оправиться за угол станции и тут увидел Коренева, проезжающего мимо в дрезине.
— Товарищ командир! Стойте!
Коренев велел остановить дрезину: в босом и ободранном голодранце он узнал кочегара.
— Живой, черт!
— Возьмите на бронепоезд! Мне все равно податься некуда, — голубые глаза смотрели на командира с молящим обожанием.
— Айда! Пойдешь в ремонтники. Нам нужны люди чинить путь. К ночи должны сдвинуться отсюдова.
Так Ваня Колесниченко попал на бронепоезд «Свобода или смерть!».
Носилась эта «Свобода или смерть!» по железным дорогам южных губерний необъятной когда-то Российской империи. Поначалу Коренев назначил его подсобником на открытую платформу, загруженную шпалами, рельсами и всяким рабочим инструментом, нужным для скорого ремонта железнодорожного пути. Платформу эту подцепили, к удивлению Ваньки, впереди бронепаровоза, в будку которого, как он ни просился, его не пустили. Шел паровоз тоже интересно — тендером вперед, а все потому, что у Коренева там была своя рубка, откуда он обозревал противника в бинокль. Враги разбирали пути и закладывали под рельсы мины. Скоро Ванька понял, почему платформа идет первой. «Ишь, ты, — он с уважением поглядывал на рубку недремлющего командира, — башковитый, черт. Платформа первой подорвется, а паровоз целехонький останется», — и он вздыхал, вспоминая развороченную «овечку». Откуда же ему было знать, что такой порядок сцепки бронепоездов был обязателен и не спасал паровоз от метких попаданий артиллерийских снарядов.
К осени Ванька уже знал, как помогать обходчикам, сцепщикам и механикам в их нелегком железнодорожном деле. От пусть и плохой, но регулярной пищи он прибавил солидности и стал зваться Иваном. Коренев разместил ремонтников в вагоне с окнами, заваленными мешками с песком. От духоты здесь не было спасу. Стены кишели клопами и всякой другой живностью, сопутствующей человеку в грязных жилищах. В теплую погоду ремонтники перебирались на открытую платформу. Ночами, укрывшись старой ветошью, обдуваемый всеми ветрами, под грохот колес тяжелого поезда, Ванька любил смотреть в черное небо, усыпанное звездами. Непостижимость мирозданья утомляла его взрослеющую душу, и он засыпал, изредка отрываясь от сна, чтобы послушать протяжный крик паровоза в ночи.
В первый раз, когда заполыхала деревенька, по которой с ходу открыл огонь бронепоезд, Ванька словно услышал, как там ревут коровы, беспомощно блеют овцы. Представил, как мечутся там кони и люди, орут младенцы, цепляясь за матерей. Сердце его вздрогнуло и заколотилось о грудную клетку так, что трудно стало дышать. Со временем обстрелы стали делом привычным. Смерть ходила рядом, то перелетая, то не долетая до вагонов бронепоезда. От прямого попадания корежились и плавились стальные листы обшивки, горели тела людей, закупоренные в металлических банках. Еще были подрывы, от которых сходили с рельсов вагоны и пулеметные площадки, погребая под собой все живое. Хоронили мертвых, подбирали раненых, ремонтировали развороченные пути, набирали новых бойцов и мчались вперед, разнося на все стороны свободу или смерть.
Глава 8
А старый двухэтажный дом на Екатерининской все стоял. Когда-то есаул Безладнов купил его для своей молодой семьи. Отсюда он ушел на войну с японцами, отсюда же понесли его тело на Всесвятский погост. Здесь умерла его жена, родились внуки. Сюда привезли с германской войны контуженного Алексея Купленова и отсюда же проводили его на войну Гражданскую, с которой он не вернулся. Как там справлялись со смертями и невзгодами? Да как везде, так и там. Дети росли. Елена Федоровна жила ради них, высматривая в детских чертах сходство с погибшим отцом. Состарилась Марья Игнатьевна. Вести о происходящих злодеяниях холодили ее душу. С трудом доходила она до ближайшей церкви зажечь поминальные свечи за убиенных царя с царицей и невинных их деток, за замученного старика атамана Михаила Бабыча и за единственного своего сына, сложившего бог знает где голову и неизвестно в какой яме захороненного. Только на иконе не сгорает неопалимая купина — над Екатеринодаром повисла гарь от сожженных кубанских станиц.
В первую мартовскую ночь 1920 года кто-то стукнул в Дуськино окошко торопливым, испуганным стуком. На пороге в одной рубашке и подштаниках, промокший от весеннего холодного дождя, стоял ее племянник Федька Еременко.
Дуська охнула и провела малого на кухню.
— Так що трапилося, малой?
— Так мати з батьком красные вбили, замкнули в амбаре и пидпалили, а я утек.
— Ах, божечки! Так чому вбили-то? Що там сталося?
— Так красные наше зерно хотели иногородним роздати, а батька ихнему комыссару сказал: «не трожь!» Йего бити стали. Тут мамка вискочила, кричати початку, ее схопили и в амбар потягли, а потом подпалили.
Дуська прижала к себе мальчонку.
— Хоч ти у мене, соколик, живий залишився.
На шум пришла Елена, чутко и плохо спавшая ночами. Рыдать не стала. Утерла слезы концом платка, накинутого на плечи.
— Ты что ж, с Марьинской один бежал?
— Один. Никого больше не бачив.
— Ах, божечки!
Малого завернули в теплое одеяло и напоили горячим чаем. Проснувшаяся Марья Игнатьевна дала волю тихим слезам. Сиротку оставили. Пока стоит дом на Екатерининской, тут и ему будет место.
Иван Колесниченко больше года служил на бронепоезде. Он давно привык к грохоту пушек и стрекоту пулеметов. Братва часто приглашала его «в гости». Большому телу Ваньки было неловко на тесных закрытых бронеплощадках, но матросы ему нравилась. Нравилась их бесстрашная готовность умереть и убивать врагов революции, нравились вдохновенные слова Коренева о будущей победе пролетариата на всем земном шаре. «Эти за народ, за нас, — размышлял он после таких визитов, — а казаки рубят, колют, забивают шомполами за свое, за землю, которую не хотят давать иногородним. А как жить без земли? Куды податься? Так бы всю жизнь и горбатился на чужих, если бы люди добрые глаза не открыли». Эти же люди добрые одели Ивана в гимнастерку и штаны солдата Красной армии. Задержка была с сапогами. Кореши были хоть и крепкие, но малорослые, с ногами меньшего размера. Сапоги с убитого француза нашлись после рейда бронепоезда по деникинским тылам — так что Иван Колесниченко вступил в ряды партии РКП(б) экипированным бойцом. Уже на подступах к Екатеринодару белые поймали «Свободу или смерть!» в ловушку, разобрав путь впереди и позади бронепоезда. Запасных рельсов у ремонтников не было. С неподвижной махины братки вели огонь три дня. Дело было обреченное. Оставшимся в живых Коренев велел уходить, сам же подорвался вместе с бронепоездом. К этому времени смерть стала настолько привычной для Колесниченко, что он даже не оплакал гибель своего любимого командира.
Екатеринодар устал от войны. Не вышло у казаков с самостийностью. Сначала Корнилов подмял под себя кубанское ополчение. После его смерти вернулся на Кубань Деникин с Белой идеей и Добровольческой армией — только с ним у казаков и вовсе не сложилось. Большевиков общими усилиями отогнали, красный флаг над Радой сняли, а дальше разошлись во взглядах: господам офицерам императорский флаг подавай, атаманам — вешай свой. Пока между ними шли разборки, большевики собрали силы под Царицыным, наводнили Северный Кавказ и заняли Екатеринодар. Так пошли прахом и самостийность, и Белая идея. Над Радой снова взмыла красная тряпка.
И вот опять они в городе — люди в тельниках под распахнутыми бушлатами, с заткнутыми за пояс наганами, да еще и верхом на кабардинских скакунах в высоких казацких седлах, неумело обхватив ногами крупы гордых красавцев. «Яки макаки в цирку», — смеется Дуська, глядя из окна на улицу. Там же носятся броневики, скрипят повозки, идут солдаты с винтовками, хлюпая сапогами по весенней жиже.
— Евдокия, уйди от окна! Не ровен час увидит супостат какой-нибудь, польстится на твою красу. Забыла, как насилу отбилась от них, нехристей?
Дуська и сама боится матросни, но выходить из дому надо, надо кормить семейство… А как? Елена все чаще открывает матушкин сундук, достает оттуда семейные реликвии, вздыхает. Откуда ни возьмись, выпорхнула картинка с деревом. Картинку Дуська с полу подняла.
— Это шо, яблоня такая?
— Апельсиновое дерево это. У нас такие не растут.
«Ну, все, — думает Дуська, — зараз слезы будемо лити, а мене на базар треба ити». Ожидаемых слез не последовало. Маленькие ручки Елены вытащили из сундука два серебряных подсвечника, Дуськины короткопалые лапы уложили их в плетеную кошелку, вот только добраться до базара ей так и не пришлось. У дома покойного почтмейстера стояли люди в кожаных куртках, с винтовками. Уже одно это было плохим признаком. И точно, только успела она шмыгнуть на другую сторону улицы, как увидела сына почтмейстера с избитым в кровь лицом. Эти же люди поволокли его к стоящей пролетке.
— Гони в Чеку! — крикнул один из них извозчику.
Спины в кожанках закрыли от Дуськи соседа, да ей и не хотелось еще раз видеть его страшное лицо. В ужасе рванулась она домой и, прибежав, громко защелкала затворами и засовами дверей. Но разве можно было убежать, спрятаться или закрыться на засовы от революционных стражей? Они все равно пришли.
Вот и настало время описать эту встречу. Вдобавок к семейной легенде сохранилась их фотография. Оба очень красивы. Он светлоглаз, высок и ладен. Галифе. Сапоги. Фуражка с пятиконечной кокардой и полувоенный френч. У нее стрижка по моде двадцатых годов. Белая шея, выступающая из выреза темного платья. Его рука лежит на спинке стула, на котором сидит она. Покровитель. Защитник. Они вместе уже пять лет. Между ними покой и доверие. Я не вижу даже разницы в возрасте, хотя она старше на десять лет. Он полуграмотен, из крестьянской семьи. Иногородний. Она дворянка. Вдова подъесаула. Их свела революция.
Тревожно было в Екатеринодаре. Часто стреляли. А тут еще бронепоезд, стоявший у железнодорожного вокзала, выпустил по городу несколько снарядов. Недалеко от Екатерининской загорелись дома. Федька расплакался, прячась за портьерой. Елена с Дуськой насилу его успокоили. В ту ночь детей уложили спать на первом этаже. Намаявшись страхами, прилегли с ними. Бежать было некуда, прятаться негде. В Марьинской не спасешься, в погребе детей держать не будешь. У себя наверху Марья Игнатьевна долго молилась. О чем? О том, чтобы миновало и пронесло, сохранило то, что у нее осталось. Под утро взрослых разбудил стук в дверь. Не миновало и не пронесло. Три чужих человека ввалились в дом. От шума проснулись дети. Младшие заплакали во весь голос, Федька забился в угол. Что думали женщины, увидев лица своих будущих убийц?
— Что вам угодно, господа? — Елена Федоровна стояла в ночном капоте, с распущенными по плечам каштановыми волосами.
Голос слегка дрожал. Спина прямая, как учила матушка. Орущие дети мешали сохранять достоинство. Пришлось взять Котика на руки. Тамарка вцепилась в Дуськин подол.
— Да яки це панове, Елена, ти що? — удивилась Дуська.
На кухне дверь на черную лестницу была не заперта. Накануне она учила Федьку, как бежать из дому, если придут супостаты. От страха мальчишка все забыл. И это волновало Дуську больше всего — о себе ей уже не думалось. У Марии Игнатьевны не было сил спуститься вниз, но она слышала голоса и хорошо представляла лица ворвавшихся людей: небритые и озлобленные.
Другие ей уже давно не попадались.
— Мужики в доме есть? — шаги проследовали в гостиную. Кто-то двигал стулья.
— В доме только женщины, — это голос Елены, или Лели, как звала ее Марья Игнатьевна.
— Белогвардейка?
— Вдова.
— Знаем мы вас, вдов! Муж-то за кого был?
— Да шо ты спрашиваешь, Васек? Вон глянь, по стенам их благородия развешаны.
Рев детей усилился.
— Это фотографии моего отца, есаула Безладнова. Награды тоже его, за заслуги перед отечеством.
— Оружие есть?
— Нет.
— Это мы щас проверим. Отойдите, гражданка! — Наверное, Евдокия загородила кому-то из них дорогу.
Опять шум и шаги. Что-то разбилось. И вдруг на кухне старые нянюшкины ходики затикали на весь дом, да так громко, что их услышала Марья Игнатьевна.
— А ну, Петро, поди, глянь наверх.
Теперь шаги на лестнице. Должно быть, Петро идет. В пустые комнаты заходит, ящики открывает, роется. Да что он там найдет? Все ценное Дуська давно на базар перетаскала. Вот он уже в ее спальне. Сапожищи грязные, глазищи по сторонам так и рыщут. Марья Игнатьевна встала с постели. Сухонькая старушка с седой косицей, обмотанной вокруг головы. Петро обрадовался: увидел кованый сундук, в котором еще покойная Екатерина Ивановна хранила есаулову шашку и кинжал. Сундук скрипнул, пахнуло нафталином. На крышке с внутренней стороны мелькнула открытка царицы-матушки с красавицами царевнами.
— Вишь ты, где, контра, угнездилась. А дамочка-то ваша говорит, оружия у ей нет. Это што? Оружие и будет. А почему не сдадено, когда всем велено сдать?
Алчный огонек блеснул в глазах Петро: «Рукоятка-то позолоченная!» Он неумело вытянул шашку из ножен.
— Это казачья шашка, не тебе ее в руки брать, балахвост! — рассердилась Марья Игнатьевна.
— Ты потише, контра! Вас всех велено к стенке, без разбору. Я с тобой тут чикаться не намерен.
Шашка была длинновата для его коротконогого тела, зато кинжал в серебряных ножнах приглянулся сразу. Не стесняясь посторонних глаз, Петро сунул его за пазуху.
— Вор! — закричала Марья Игнатьевна. — Все вы воры и безбожники, но погодите, и на вас управа найдется!
Ее крик разнесся по дому. Стихли голоса внизу, только на кухне все так же тикали ходики, отмеряя последние минуты жизни Марьи Игнатьевны. Никто не видел, как она, гневно тряся сухоньким кулачком, сделала шаг в сторону супостата, как Петька ударил ее наотмашь рукояткой нагана в висок, как, охнув, упала она на пол, пролив небольшую лужицу крови вокруг головы.
Говорят, жертва ищет сочувствия в глазах палача. Казались ли Елене эти люди на одно лицо, или она сразу обратила внимание на высокого молодого человека? Этого я уже не узнаю. Он был с теми, кто убил ее мужа и свекровь, кто убил ее близких, кто пришел «пустить в расход» ее и ее детей. По семейной легенде, она плакала. Когда он сказал: «Эту женщину не трожьте…»? Сразу, как только увидел ее, или когда она заплакала? Я не знаю, была ли это любовь с первого взгляда, или это была острая жалость и желание спасти недоступную и чуждую ему жизнь.
— Ну, Иван! Ты думай, шо говоришь-то! — одернул его старший товарищ.
— Моя эта… Не трожьте! — щелкнул затвор винтовки.
А может, братки ничего не говорили, а просто переглянулись, похабно гогоча. Мол, гляди-ка, наш-то молодой-молодой, а разбирается… Но там еще были дети, там была Дуська. Неужели ему оставили двух баб? И этого я не знаю, но пусть будет так.
От снарядов, выпущенных по городу из того же бронепоезда, загорится и этот дом на Екатерининской. Дуська успеет вывести детей. Простоволосая, в чужом зипуне, накинутом ей на плечи кем-то милосердным, будет молча стоять Елена Федоровна на другой стороне улицы и смотреть на разгорающееся пламя. Вот оно пожирает тяжелые шторы гостиной, перекидывается на скромную мебель, на кресло в углу, в котором засыпала нянюшка с вязаньем в руках, уносит фотографии, развешанные по стенам. В этой гостиной маменька благословила иконой ее и Алешеньку. Гори и эта икона! Сюда врывались, топоча ножками, их дети. Гори, оплывай, зеркало, отражавшее веселые застолья под хрустальной люстрой, купленной в магазине на Красной улице! Гори, кухня, — царство кастрюль и сковородок, скалок и половников! По черной лестнице сюда вбегала вечно голодная Надька. Здесь шуршала накрахмаленной юбкой Капа. Гори, лестница, где прятал банный веник, завёрнутый в газету, урядник Еременко! Горите, сундуки с припасенным приданным, сохранённым скарбом! А книги? Матушкины книги, любовно расставленные на лакированных полках. Горите и вы. Гори, вся прошлая жизнь! Пусть от нее останется только память! Вернее, пусть остаётся только сама жизнь.
Глава 9
И у Ольги от прежней жизни осталась только память. Ни одной фотографии, ни одной строчки, написанной любимой рукой, ни одной завалящей вещицы из детства. Все сгорело, исчезло, пошло прахом. Всплывающие время от времени обломки прежней жизни не приносили ничего, кроме боли. Она долго не могла успокоиться, узнав о казни царской семьи и доктора Боткина. В ее воспоминаниях смерть придала их лицам трагические одухотворенные черты. Там же, в памяти, ожили вечера на Садовой улице близ дворца, милое семейство Боткиных. Где-то они сейчас? Где фон Дрельтен? Где сестры? Где все, что наполняло каждый день тогдашней жизни? Впрочем, кое-что все же осталось. В низочке на проспекте 25-го Октября ей попался букинистический магазин, забитый книгами и нотами, но без единого покупателя. Там-то она и купила то, что, оказывается, давно хотела: этюды Шопена. И, только уже садясь в трамвай, вспомнила, что дома у нее нет рояля. Подобный провал памяти обескуражил ее, но развеселил Пустырева. Он вообще много и охотно смеялся, показывая ряд крепких белых зубов.
— Есть ноты, будет и рояль. Я не знал, что ты играешь.
Приходила ли ему в голову мысль о том, как много ему неизвестно о жене? Вряд ли. Другие мысли и заботы вытесняли ускользавшие догадки о ее прошлом. Да кому интересно это прошлое, когда всех ждет такое замечательное будущее! А в этом Пустырев не сомневался.
Рояль появился к первомайским праздникам. Несколько угрюмых мужиков под негодующий лай Карая вкатили в гостиную «Красный октябрь». Не скрывая зависти, оглядели хоромы и, приняв чаевые от Вареньки, мрачно удалились. К удивлению Пустырева, да и к своему собственному, Ольга не кинулась к инструменту, а только задумчиво постояла рядом, тыкая пальчиком по клавишам, равнодушно разглядывая гривастый портрет Шопена на обложке нотного сборника.
— И чего стоит? — недоумевала Варенька. — Села бы, поиграла. Все при деле.
Но дела как раз и не находилось. Утро Первомая Ольга встретила в такой же задумчивости, стоя у окна. На улице лил дождь, пузырились лужи. Плохая погода нисколько не испортила настроения Пустырева. Он долго возился в ванной, откуда вышел, пахнув одеколоном, потом уселся за стол в гостиной и с удовольствием принялся за яичницу, кося глазом в праздничный номер газеты.
— Возьми зонтик, Антон! Я не понимаю, как люди пойдут на демонстрацию в такой ливень.
— Куда я с зонтом, Оленька? Лучше плащ. Не сахарный, не растаю. Нас целая колонна идет, с оркестром, гимнастами. Ну, слегка, может, подмокнем. Зато сколько радости людям! Праздник. А вот ты не вздумай выходить, промочишь ноги!
Ольга лениво отвернулась от окна. Попить чаю, что ли? На кухне Варенька грела на конфорке щипцы для завивки волос.
— Куда это ты собралась? Неужели на демонстрацию? В локонах под дождем?
— А что дома сидеть-то? Тоска одна. Лучше помогите мне кудри накрутить! Я берет надену, нужно, чтоб с одной стороны волосы красиво свисали, как у Веры Холодной. — И Варенька покрутила пальцем, показывая, какой завиток она хочет возле уха.
Вздохнув, Ольга прихватила тряпочкой щипцы с огня. Варенькин плевок зашипел на раскаленной плойке.
— Помашите, помашите, а то сожжете мне волосы, — скомандовала она. Ольга послушно помахала щипцами. — Все. Теперь крутите!
Перебравшийся на кухню Карай внимательно наблюдал за непонятными действиями двух женщин. Собственно, его интересовало только одно: имеют ли все эти приготовления какое-нибудь отношение к нему? Оказалось, что не имеют. Его оставили сторожить Ольгу, закрывшую дверь за Верой Холодной в берете и Пустыревым в плаще.
Меж тем дождь утих. Из-за туч проглянуло робкое солнце. С Каменноостровского проспекта послышался шум приближавшейся колонны людей, донеслась музыка духового оркестра, чей-то заливистый смех. Карай настороженно поднял уши. Ничто не нарушало тишины квартиры и не предвещало опасности. Можно было продолжать исподлобья наблюдать за хозяйкой, стоявшей к нему спиной у окна.
«Почему я всегда вот так, в стороне, — подсматривая, но не участвуя? — пытала себя Ольга. — Там счастливые лица, много молодых. Никто их не сгонял, сами идут, несут эти убогие транспаранты, радуются. Чему они радуются?» И тут же отвечала сама себе: «Жизни они радуются. Чему же еще?» Впрочем, и ей в тот день перепало праздничной радости: Пустырев принес два билета на концерт в Петроградскую филармонию.
Не то чтобы большой ценитель классической музыки, он любил показаться на людях с женой. Ему льстили восхищение и зависть, которые вызывала женщина, держащая его под руку. К удивлению Ольги, зал был переполнен. Люди стояли в проходах, кто-то даже разместился на полу. Программа обещала быть захватывающей: Скрипичный концерт Чайковского, Второй концерт Рахманинова. Знакомых в зале не оказалось, и расшаркиваться было не с кем. Пустырев усадил Ольгу в третьем ряду, близко к проходу в центре. Оглядев хрустальные люстры и белые мраморные колонны, он вдавился в плюшевое кресло, приготовившись к пытке музыкой, которую не знал и не любил, но мог перетерпеть ради Ольги. Появление скрипача несколько заняло его внимание, но ненадолго. Какое-то время ушло на разглядывание руки, двигающей смычком, и подбородка, зажавшего скрипку. Пришедшую мысль о том, что скрипка — инструмент, чуждый пролетариату, а музыка Чайковского не раскрывает народного характера, заменило безудержное желание закурить. Пустырев заскучал, заерзал на месте и, еле дождавшись перерыва, отпросился покурить. После антракта он не объявился, но Ольга была даже рада, настолько его непонимание музыки мешало и раздражало ее. Когда наконец затихли голоса и покашливания, в воздухе повисла особая тишина, которая бывает в предчувствии встречи с чем-то значительным. Расселись на свои места струнные, скрипачки расправили складки на длинных юбках, прочистили глотки кларнеты, приготовилась «тяжелая медь» — тубы и тромбоны, настроилась первая скрипка, развевая фалдами фрака, стремительно и легко пронесся к пульту дирижер. Встал, замер с палочкой в руке, повернулся в сторону выходящей на сцену пианистки. «Юдина… Юдина…» — приглушенно пронеслось по рядам. Угловатая молодая женщина, одетая в черную бархатную хламиду, села за рояль. Ольга никогда не слышала ее исполнения и мало что знала о концертах Рахманинова. И вот это началось: взволнованное звучание рояля подхватили скрипки и кларнеты. Музыка редкой красоты вступила в свои права, вытеснив раздражение и досаду. Ольга не сводила глаз с рук пианистки: крепкие пальцы, цепкая быстрота левой руки, сильный мизинец. Виртуозная техника. Какая уверенность и в то же время задумчивость, одухотворенная проникновенность. Да-да! Само вдохновение. И оно несло в себе загадочную миссию, которую никогда не могла разгадать Ольга. Со всей беспощадностью она увидела, что никогда не могла так играть и уже никогда не сможет. Концерт пролетел на одном дыхании, за финальными аккордами последовали восхищенные овации. Исполнительница, за час перевернувшая жизнь Ольги, неуклюже поднялась из-за фортепьяно. Поклонилась. Села играть на бис. Поглощенная своим отчаянием, Ольга уже ничего не слышала. «Для меня все кончено. Кончено», — больше было нечего сказать себе, не о чем подумать. Поток возбужденных слушателей вынес ее из зала филармонии на Михайловскую улицу. Где же Пустырев? Да вот он. Машет ей возле припаркованного «Паккарда», заискивающе заглядывает в глаза, не рассердилась ли на него? Почему такой несчастный вид?
— А я вышел покурить в антракте и наткнулся на Михеева. — Тот уже выскочил из «паккарда» и торопливо расшаркался. Его круглая, с ямкой на подбородке, физиономия приняла виноватое выражение, как только он увидел расстроенное лицо Ольги с опущенными уголками рта.
— Ольга Федоровна, велите меня казнить! Это я затащил вашего мужа покатать шары. Тут бильярдная неподалеку. Он все говорил, что вы его убьете после концерта.
— И вовсе нет, — Ольга уже справилась с обрушившимся на нее разочарованием, — лучше поехали к нам чай пить.
— А у нас есть кое-что и покрепче, — обрадованно засуетился вокруг авто Пустырев. — Ты садись рядом со мной, Олюша, а Михеев сзади — с Ириной.
Какая еще Ирина? Ах, да! На заднем сиденье сидела дама в шляпке, уткнувшая носик в лисий мех, накинутый ей на плечи. Ирина так Ирина.
Прокатившись с ветерком по бывшему Невскому проспекту, они маханули на Петроградскую сторону. Буйство нэпа преобразило город. Петроград ожил, засверкал витринами, на улицах появились люди с отъевшимися лицами, разряженные черт знает во что. Из ресторанов неслось веселье, плясали под игривую, скачущую музыку, называемую джазом, выделывая ногами кренделя, немыслимые несколько лет назад.
Варенька обрадованно захлопала глазами, пропуская веселую компанию в прихожую. В гостиной зажгли люстру, подрагивавшую висюльками от возбужденного лая Карая. Засуетились. На тарелках появилась нарезанная кружочками колбаса и виноград. Никто не удивился такому странному сочетанию продуктов на обеденном столе. Пустырев с заговорщицким видом вынул из резного, красного дерева буфета пузатую бутылку водки.
— Хочу шампанского, — капризно протянула Ирина, устроившаяся на кожаном диване. Она сняла чернобурку, передернула полными плечами, вылезшими из открытой кофточки. Шляпка осталась кокетливо сидеть на ее покрытой кудельками голове.
— Сейчас сделаем.
Высокий и ладный Михеев одернул гимнастерку под ремнем и, скрипя начищенными сапогами, прошел к телефону. Говорил он недолго и отрывисто, уверенно назвав адрес квартиры. Михеев был тем человеком, по слову которого Пустыреву и Ольге в загсе выдали бумагу о регистрации брака, не спрашивая документов Безладновой. Особист Петроградского отдела ГПУ, он был старым фронтовым товарищем Пустырева. Ольга его боялась. Зная о пристальном интересе Михеева, она смотрела на него невинным, как бы непонимающим взглядом, пытаясь справиться со смутными дурными предчувствиями.
Не дожидаясь шампанского, выпили водки. Слегка захмелев, Ольга села за рояль. Пальцы легко и привычно пробежали по клавишам, как будто и не было перерыва в два года. Наиграла «Мурку». «Это откуда же?» — Пустырев удивленно поднял брови. Пожала плечами, уверенно застукала мелодии, подхваченные на сеансах в синема. Стало весело. В дверь наконец позвонили. Невидимые люди доставили в корзине бутылки шампанского.
В потолок хлопнула пробка, пару раз рявкнул Карай. Пенистая струя наполнила подставленные бокалы.
— Шампанского таперу! — Ольга залпом выпила содержимое своего бокала — закинула голову, выгнув шею.
Ей вспомнился вальс Штрауса, тот самый, который она играла вернувшемуся с фронта Терновскому в Царском Селе. Когда же это было? Давно. Михеев нашел на кухне прячущуюся Вареньку. Вытащил ее в гостиную, закружил прямо в переднике. Пустырев подхватил Ирину, неожиданно легкую и послушную в его руках. Потом танцевали танго. Когда Ольге надоело играть, сели расписать пулечку. Пустырев с нескрываемым восторгом смотрел на жену. Впервые он заметил в ней что-то вульгарное, темное, всегда влекущее его к женщинам. Михеев откровенно завидовал. Ирина злилась и нервно передергивала плечами в веснушках. Одна Варенька — простая душа — мыла посуду на кухне, почему-то сердясь на собаку, вытянувшуюся на полу у нее под ногами. Играли до рассвета. Когда бледное солнце — предвестник белых ночей — проступило на светлеющем небосводе, Михеев протрезвел и посерьезнел.
— Пора и честь знать, — он ткнул недокуренную папиросу в набитую окурками пепельницу. — Мне на Литейный к девяти утра. Ирина, собирайся. Сейчас придет машина.
Машина и вправду пришла. Уж такой он был важный человек, этот Михеев.
Пустырев с Караем пошли их провожать. Ольга, выбравшись из-за стола, сладко потянулась. С висящего на стене портрета на нее строго и осуждающе смотрели чужие мальчик с девочкой, чьих родителей, по всей видимости, уже не было в живых. Да были ли живы они сами?
В определенных кругах прошел слух, что у Пустыревых дома культурно и весело. Гости повалили в квартиру на Каменноостровском. Среди них были высокопоставленные чины, работники всевозможных ведомств, их жены и просто шикарные дамы. Подковообразный двор дома 73/75 оглашался грохотом «Харлеев» и «Скотов», дамы предпочитали прибывать в ландо. В жаркую погоду ватагой ездили на острова. Возили с собой патефон и вино. Жарили шашлыки. Катались на лодках. Мужчины были не прочь погонять мяч. Дамы предпочитали волейбол. Ольга в широкополой шляпе от солнца садилась где-нибудь с вязаньем. Возле нее было уютно и спокойно. Довольно быстро она овладела лоцманским навыком умело отводить корабль групповой болтовни от глубоководных рифов опасных тем. Никто так и не знал о ее происхождении, чем она занималась до революции, откуда приехала в Петроград.
После смерти Ленина город сменил имя. Началась борьба за власть между своими. Из черной тарелки, висящей на Варенькиной кухне, неслись гневные обличения всевозможных уклонов с перебором имен, бывших на слуху лет десять. В гостиной ничего об этом не желали знать: играли в карты, танцевали под патефон, мешали водку с шампанским — словом, веселились, как могли, а когда все это надоедало, валили шумной толпой в кинотеатрик «Арс», расположенный в доме с двумя башнями на Архиерейской площади.
Карьера Пустырева стремительно пошла вверх. Сначала он возглавил все деревообрабатывающее производство города, потом получил кабинет на «Красном путиловце», а уже при Кирове перешел в Управление тяжелой промышленности. Это все, что знала Ольга. Она больше интересовалась французскими журналами мод, чем должностями мужа. Десять лет жизни на Каменноостровском проспекте изменили ее. Дело даже было не в том, что она располнела и состарилась. Нечто вульгарное, проступившее в ней после достопамятного концерта Юдиной, набрало силу и стало преобладать.
— Варька, тащи на стол! Вина — таперу! — разносился по квартире ее голос с легкой хрипотцой.
Варька таскала. Вина наливали. Ольга пела. Гости играли в карты, дымя папиросами. Утром, после их ухода, открывали балкон. Проспав полдня, Ольга выходила «подышать воздухом» в соседский Лопухинский садик, где, усевшись на скамейку, с тупым безразличием следила за размеренными движениями гребцов, гонявших лодки по Малой Невке. Рядом с ней, развалившись в тени, дремал состарившийся Карай. Жизнь продолжалась.
Никто не знал, какой оборот она примет, и довольно скоро.
Глава 10
«Жируют, — негодовала Надька. — Можно подумать, революцию совершали для вот этих рож!» Ее раздражали торчащие на каждом углу пивные, закусочные, рестораны, чайные и черт знает какие еще питейные заведения. «Это что такое? — фыркала она на очередную вывеску. — “Ресторан-шантан”! Ха! Держите меня! Шантаны они развели. А это? “Хромой Джо”. Почему хромой-то? И какой еще, к черту, Джо?» Нет, нэп ей был не по душе. С другой стороны, она как бы и понимала его необходимость. «Хватит душить крестьянство!» — кричала на всех партийных собраниях. По Москве шли аресты. Спиридонову посадили, но через год амнистировали. Других товарищей тоже освободили довольно быстро. От ареста ее спас Гришковец, но оставаться в столице дольше не имело смысла: работы не было, партийной кассы — тоже, но было разочарование, разъедающее ее неугомонную душу. Нет, в партии нерешительных действий она оставаться не хотела. Что это за восстание, если его руководители сидят взаперти и не пытаются прорваться к сражающимся товарищам? Подумала-подумала и на собранные кое-как деньги уехала в Питер. Уже там нашла старых знакомых и работу на курсах политграмоты. Стучать-то на машинке она научилась довольно проворно и где-то через полгода подала заявление на прием в РКП(б). Ее приняли, но только после публичного признания ошибок. Было ли это признание искренним? Да. Какой теперь толк в терроре? Мирбаха грохнули, а Брестский мир все равно не расторгли. И революция произошла в Германии точно, как предсказывал Ленин. Начать палить в большевиков? Но к этому времени у нее уже не оставалось сомнений в правильности большевистской программы. Лишения первых послереволюционных лет даже красили ее горбоносое худое лицо, придавая ему какое-то одухотворенное выражение. Но ценителей этой красоты так и не нашлось. Надька была безнадежно одинока. Поскитавшись по съемным каморкам, она получила наконец комнату в коммуналке на Сенной площади.
Когда-то это была просторная квартира на одну семью, состоящая из четырех больших комнат, кухни и множества кладовочек с длинными узкими оконцами, выходящими во двор. Бог знает, что стало с прежними обитателями: их судьба не интересовала жильцов, въехавших в клетушки, на которые фанерными перегородками поделили комнаты. На кухне выстроилась дюжина керосинок, а то, чем забили кладовки, описанию не поддавалось.
С небольшим чемоданчиком в руке Надька простукала каблуками к своей двери, повернула ключ в замке, увидела лампочку на длинном шнуре, половину окна с грязными стеклами, пол с выбитыми паркетинами и почувствовала себя счастливой. Домоуправ по дешевке устроил ей железную кровать, остальное — самое необходимое — набралось само собой. На гвоздях, кое-как вбитых в фанерную стенку, повисли плечики с парой платьев, подоконник украсила герань в горшке, подобранном во дворе. Железная банка из-под кильки обратилась в пепельницу. Перевернутые ящики стали столом. Соседи сразу признали в Надьке свою. Было в этой некрасивой и нелепой на вид женщине что-то всегда располагающее. Кто-то отдал ей табуретку и разрешил кипятить чай на керосинке с уговором расплачиваться керосином. При всей нелюбви Надьки к нэпу, именно в те годы ее комнатка обрела более или менее ухоженный вид, пусть и с завалящей, но все же мебелью. В первый же отпуск, полученный на курсах политграмотности, она отправилась на родину. Екатерининскую улицу нашла сразу, а вот дом найти не смогла. Расспросив старожилов, узнала про пожар.
— А сестра?
— Вроде уехала на подводе.
— Куда?
— Так хто ж його знае.
Ольгин след потерялся еще раньше. После таких печальных новостей ей оставалось только отыскать родительские могилки, заросшие травой на старом кладбище, и уже навсегда уехать из родного города. Но все же где-то в душе у нее схоронилась надежда на то, что сестры живы и вынырнут когда-нибудь из неизвестности. Не случайно же маменька назвала ее таким именем.
Вернувшись в Питер, Надька окунулась в суматошную жизнь, то отстукивая доклады политпросветителей на машинке, то таская бревна на субботниках, то бегая на репетиции каких-то массовых театральных представлений. Еще она помогала отлавливать беспризорников, пела в хоре и ликвидировала безграмотность. И все это — лишь бы не останавливаться. Остановка казалась ей смертью. А так мчишься вперед и вперед, без единой мысли, только с горящей в голове идеей построения нового и прекрасного общества для измученных и многострадальных.
Меж тем город и вправду потихоньку отстраивался. Кому-то даже выпадало счастье переселиться в новые дома. Так вместо шумного семейства, съехавшего на Лиговку, в комнате за фанерной стенкой появилась девица Ирина Бурякова. Надька аж присвистнула, когда увидела свою новую соседку в кокетливых босоножках, обутых на белые носочки, и в крепдешиновом платье, облегающем полненькую фигуру. Ей самой были непонятны чувства, вызванные этим явлением: то ли восхищение, то ли возмущение. Соседка приветливо улыбнулась, обнажив мелкие зубки, и протянула ладошку для знакомства. Они подружились. Странные это были подружки. Бурякова служила в каком-то тресте, название которого тут же вылетело из Надькиной головы, забитой обрывками цитат из классиков, строками революционных поэтов и репертуарами народных хоров.
И все же с каким-то не свойственным ей ранее вниманием она слушала рассуждения новой подруги о том, как важно современной женщине «хорошо выглядеть» и «следить за собой». Ноготки Ирины всегда были покрыты красным лаком, губы «сердечком» накрашены помадой, подобранной в тон лаку, а свежезакрученные кудельки кокетливо развевались над невысоким лбом. Имелся у нее и таинственный ухажер, обладавший каким-то влиянием. Во всяком случае, жильцы коммуналки ему были обязаны появившимся в коридоре телефоном. Под влиянием Буряковой Надьке захотелось «хорошо выглядеть». Она стала заходить время от времени в парикмахерскую и прикупила парочку юбок в складку с модными названиями «плиссе» и «гофре».
Ухажер обычно звонил по субботним вечерам. Пощебетав несколько минут по телефону, Бурякова забегала в комнату, чтобы добавить последний штрих к своей неотразимой внешности, потом кружилась в коридоре перед пыльным зеркалом и исчезала за тяжелой входной дверью. Возвращалась она на следующий день в слегка помятом виде.
— Опять дулись в карты, — сообщала она Надьке, — было весело и шикарно.
Та с удивлением пожимала плечами. Что может быть веселого в таком времяпровождении? То ли дело посадка кустов на Марсовом поле или хоровое пение революционных песен!
Одним субботним вечером, торопясь на «Поэму о топоре», привезенную московским театром, Надька выскочила из подъезда вслед за своей соседкой. Та села в поджидавшую ее легковушку. Человек, открывший Буряковой дверцу машины, бегло, но внимательно осмотрел стремительно удалявшуюся Надьку.
— Так это и есть твоя соседка?
— Ну да. Надька Безладнова. Идейная до жути, скучная баба-яга, — рассмеялась Ирина.
К ее удивлению, Михеев вспомнил о Надьке довольно скоро.
— А давай возьмем ее как-нибудь с собой к Пустыревым, — предложил он.
— А что ей там делать-то? — удивилась Ирина.
Впрочем, перечить Михееву было бесполезно. Все равно всегда выходило так, как хотел он. Поэтому получившая приглашение Надька, в своей новой гофрированной юбке и блузке, данной «на понос» Буряковой, очутилась рядом с ней на заднем сиденье михеевского авто, покатившего на Петроградскую сторону.
Что я знаю об этой встрече? Ничего. Я даже не знаю, произошла ли она на самом деле. Хотя нет, все-таки произошла. В доставшемся мне альбоме старых фотографий, в придачу к детским воспоминаниям о том доме возле Лопухинки, появляется снимок раскормленной таксы на коленях взлохмаченной и горбоносой женщины. Неизвестный фотограф ухватил угол парного портрета мальчика и девочки, висевшего в гостиной Пустыревых. Фотография могла быть сделана только до войны, потому что Надька сгинула в годы большого террора. Откуда взялась эта такса и куда она делась потом, мне неизвестно.
Почему-то я думаю, что этой встрече сестры были обязаны Михееву. Мне легко представить их удивление и радость. Я словно вижу осторожный, испытующий взгляд Ольги, вижу ответную широкую улыбку Михеева (так было принято улыбаться в то время — мол, мне-то скрывать нечего!) с затаенной усмешкой в глазах: «Ты хотела что-то утаить от меня, голубушка? Так я про вас все знаю». Ну что ж, если Михеев и знал все о сестрах Безладновых, то они не знали о нем почти ничего. Несколько лет он привозил «на субботний сабантуй» расфуфыренную Ирину, которую Ольга переносила с трудом.
— А что он на ней не женится-то? — злым голосом спрашивала она Пустырева.
— Ну-у-у, может, ему не подходит ее происхождение, — пожимал плечами тот.
— Тебе мое происхождение подошло, а ему не подходит происхождение этой… женщины. Зачем тогда таскать ее везде за собой?
— Не везде, на футбол он ее не берет. Ты вот тоже со мной на стадион не ездишь.
— С тобой Надька ездит, хватит с тебя.
Переехавшая к ним Надька словно торопилась прожить оставшиеся ей годы. Ольге, скучающей целыми днями, было непонятно постоянное отсутствие сестры. «Где ее носит?» — с тревогой думала она. Дверь в полупустую Надькину комнату не закрывалась. Ольга заходила туда время от времени, пытаясь найти хоть какие-нибудь приметы их давно ушедшей жизни в Екатеринодаре. Ничего не находилось. Она печально удалялась, жестом поощрения и нежности похлопывая по большой голове следовавшего за ней Карая-второго. Большие собаки долго не живут. Пустырев любил тибетских овчарок и после смерти Карая-первого купил щенка той же породы, к которому Ольга сразу привязалась. Пес вымахал злобным, но преданным и следовал за ней повсюду.
Что-то стало происходить с Варенькой, «верной Санчо Пансой», как называл ее Пустырев. Она потеряла интерес к людям, приходящим в гости, хотя раньше охотно принимала участие во всеобщем веселье. Заметив заплаканные глаза старой подруги, Ольга немедленно приступила к расспросам. Варенька раскрылась тут же, словно давно ожидая этого разговора.
— Беременна. Уже восемь недель.
— Да от кого же? — подняла в недоумении брови Ольга. — И когда успела?
— От особиста вашего, Михеева. А успеть-то дело нехитрое, да мы с ним давно уже милуемся.
— А жениться он собирается? Все-таки его ребенок…
— Как же! Даже и не думает. Я же из буржуев, у папаши магазинчик был, да сплыл давно. Да и годочки мои уже не те. Не девка на выданье.
— Ну, знаешь, при его службе, одно письмо начальству…
— И думать не смей! Он мне давно говорил, что вы, Безладновы, из белоказаков, а с казаками сейчас сама знаешь, как управляются. Так что тихо сиди, а то еще и Терновского припомнят!
Ольга прикусила губу.
— Ну, как-нибудь вырастим и без отца. У нас не пропадет. Вот Пустырев-то обрадуется.
Пустыреву и вправду хотелось иметь детей. Зная о бесплодности жены, он завел было разговор об усыновлении «какого-нибудь пацана», но осекся, увидев полное безразличие в глазах Ольги. Его решили не радовать, пока беременность не станет явной, зато Надьке шепнули в тот же день. Надька сморщила лицо, хотела что-то сказать, но вовремя подкативший Пустырев прокричал с улицы, что они все едут в Крым и собираться туда надо срочно: в управлении ему дали горящую путевку в дом отдыха. Работа на курсах политпросвещения замирала летом, и Надьке разрешили взять отпуск за свой счет. Пустырев с сестрами уехали, оставив квартиру и собаку на попечение Вареньки. А когда через месяц они вернулись, о ребенке уже не было и речи. «Может, это и к лучшему», — вздохнула Ольга. Между тем время, когда бездетность и вправду могла быть только «к лучшему», наступало.
Оно настало ровно за месяц до Нового года. На улицах подмораживало. Из Грузии пришел товарный состав с мандаринами для детских новогодних подарков. В Лопухинском садике уже поставили деревянную горку, но еще не залили водой, ожидая снега. Этот субботний вечер у Пустыревых ничем не отличался от всех других. Изрядно выпив, гости сели за преферанс. Ольга перебирала клавиши на рояле: «Я ехала домой. Я думала о вас». Треньканье романса заглушала торжественная музыка, доносившаяся из кабинета Пустырева, где никогда не замолкало радио. Лениво поднявшись, Ольга прикрыла дверь в гостиную: «Хорошо бы выпить снотворного. И провалиться, провалиться». Вернулась к роялю. «Душа была полна…»
— Кирова убили! — влетела Варенька в гостиную. — Только что передали по радио.
Тишина вытеснила воздух из комнаты. Стало нечем дышать. Облако тяжелых предчувствий смешалось с табачным дымом. С какой-то дамой случился обморок. Ей дали воды, все выпили водки и тихо разошлись, забыв договориться о следующей встрече. Пустырев остался одиноко сидеть за столом и пил одну рюмку водки за другой.
— Антон! Тебе станет плохо, — попыталась остановить его Ольга.
— Молчи! Ты не понимаешь, что это убийство значит. Они посягнули на Кирова! — У него сорвался голос.
— Да кто они?
— Зиновьев и все троцкистское отродье!
— Зачем же им было убивать Кирова?
— Это месть. Месть за то, что он любим народом.
Ольга пожала плечами. Откуда ей знать, кто убил Кирова.
— Николаев! Николаев убил. Его уже арестовали, — крикнула с кухни Варенька.
— Ну вот, видишь, сейчас они во всем разберутся. — Ольга помогла мужу подняться, повела его в спальню и уложила. Тот мгновенно уснул тяжелым хмельным сном.
«Где черти носят Надьку?» — беспокойство мешало заснуть Ольге. Снотворное не помогало.
Надьке, оставшейся ночевать у Буряковой, тоже не спалось. «Неужели эсеры? — снова и снова спрашивала она себя. — Кто этот Николаев? Откуда он взялся? Кому понадобилась эта смерть? Может, что-то личное?» Про Мироныча ходили всякие слухи, но он был любим в городе. Любила его и Надька — за открытую улыбку и преданность революционным идеалам. «Почему так тяжело на душе? — пытала она сама себя. — Тут кроется что-то еще. Что?» И она со всей ясностью поняла, что это было такое: страшные заголовки газет. Какие-то бесконечные уклоны от генеральной линии партии. Хорошо, полемика в партии неизбежна, но почему надо так шельмовать своих же товарищей? Что тогда говорить о ней, бывшей эсерке? Проворочавшись до утра, она не сомкнула глаз. Вот уже, слава богу, шесть часов. Заговорило радио с последними известиями, проснулась недовольная Ирина: «Хоть в воскресенье дай поспать!» Надька сделала потише, но тут же за фанерной стенкой соседи включили на всю громкость свою тарелку. Убийца Николаев проник в Смольный. Надька вспомнила, как тащила пулемет по коридорам этого здания. Когда же это было? Семнадцать лет назад. Сейчас так просто туда не пройти. Как же он-то туда попал? Неужели сговор? От этих мыслей не лежалось. Она вдруг вспомнила про сестру. Позвонить? Ну, чего звонить, вдруг они там все спят. Надька засобиралась к своим на Каменноостровский.
В раннее воскресное утро трамваи ходили редко. Она продрогла, стоя на остановке. Где-то через час, когда уже совсем рассвело, подошли еще какие-то люди. Лица угрюмые. Поделились новостями. Собственно, новостей со вчерашнего дня никаких не было, но всем хотелось говорить друг другу то, что все уже и так знали, словно в самом говорении было если не объяснение того, что произошло, то хотя бы избавление от охватившего всех волнения. На какой-то момент душа как бы вырвалась из скованного страхом тела Надьки, и она увидела себя, этих людей со стороны и как бы в отдалении. Но привычное позвякивание пришедшего наконец трамвая вернуло вырвавшуюся душу обратно. Люди замолчали, торопливо набиваясь в холодные вагоны.
В квартире на Каменноостровском было тихо. Карай-второй тихо встретил Надьку, потыкался в нее мордой и величественно удалился в спальню Пустыревых, охранять покой хозяев. Уставшая от волнений бессонной ночи, Надька наконец уснула. Бог знает сколько проспав, прошлепала на кухню, откуда услышала приглушенные голоса супругов:
— Да из нее же эсеровщина так и прет…
— Эсеровщина? Из Надьки? Да она уже сто раз покаялась и порвала с ними. О чем ты говоришь?
Голос зятя громче:
— И замашки у нее троцкистские. Ты не слышишь, что она несет, когда у нас гости, а я вижу, как Михеев на ус мотает.
— Так и ты дружил с Троцким. Забыл? И жена у тебя белогвардейка. Ты что, не знал, на ком женился? А Михеев твой — человек непорядочный…
Надька тут же побросала свои юбки в потрепанный чемодан и, тихонько прикрыв дверь, уехала обратно на Сенную. Уже там она услышала новость, несущуюся из всех радиоточек: в Ленинград приехал Сталин. На кухне Бурякова жарила картошку на подсолнечном масле. Картошка потрескивала под крышкой. Наманикюренными пальчиками Бурякова поправляла халатик, расстегнутый на груди, бигуди пупырышками выпирали из-под косыночки, кокетливо обвязанной вокруг ее головы.
— Сейчас картошечки поедим. А что ты так быстро вернулась? Родственники выгнали?
Надька обрадовалась. Ей было спокойнее дома. И что она так волнуется? Вон, ее соседку ничто не берет. Картошечка была пожарена с корочкой на масле, отоваренном по новогодним карточкам. Еще и водочка нашлась. Выпили. Хорошо, что Сталин приехал: он разберется.
Сталин разобрался. Безладнову забрали в середине января следующего года. В промозглом «воронке» ее привезли на то место, где семнадцать лет назад она стояла в оцепенении, наблюдая за пламенем, пожиравшим здание Окружного суда. Тогда ветер нес гарь и пепел по Литейному проспекту. Сейчас там, где замкнулся круг ее жизни, несколько снежинок успели сесть на воротник ее зимнего пальто, когда один конвоир вытолкнул ее из «воронка», а второй открыл дверь приемника на Шпалерной.
Мне тяжело описывать тюремные будни: в конце концов, что я о них знаю? Я смутно помнила рассказы о Надьке и, пытаясь соединить разрозненные звенья, придумала этот характер с его жертвенной готовностью умереть за идеалы, навеянные сжигающим чувством социальной несправедливости. Понимала ли она, в какую бездну завело ее это чувство? Думаю, нет. А если бы даже и понимала, что бы это изменило?
Мне хочется, чтобы в оставшиеся дни жизни в темной камере с вонючей парашей у двери ей привиделся бы весенний разлив Кубани, тополиный пух, налетевший в открытое окно ее комнатки, недовязанный чулок на коленях задремавшей нянюшки, выбившаяся прядь волос из всегда аккуратно затянутого узла маменькиных волос. Пусть она вспомнит Еременко, певшего в далекое прекрасное время песню, от которой перехватит дыхание в ее горле и прольются по щекам слезы. Пусть появится дождливая осень в Париже, задумчивое лицо Симона, уснувший ребенок на ее руках. Пусть эти воспоминания наполнят ее душу сладостным покоем, дадут силы приготовиться к смерти. Потому что на первом и последнем допросе ее будет бить следователь с мясистыми руками, она ничего не подпишет, и тогда дело ее закроют, торопясь выполнить квоты, спущенные партийными душегубами. И уже на следующий день, избитую, еле стоящую на ногах, осудят, чтобы тут же торопливо и буднично привести приговор в исполнение в подвале дома, недалеко от которого происходило так много событий ее недолгой и бог знает кому нужной жизни.
Глава 11
Если уж на то пошло, то возвращение Ивана в родные места никого не удивило. Куда же еще податься после войны, как не домой. Скорее, удивителен был его обоз с двумя женщинами и тремя детьми. В той, которая постарше, все распознали городскую, хотя она была и бедно одета, другая казалась попроще, но тоже не из здешних. Сам Иван возмужал и на послевоенном малолюдье казался таким красавцем, что у соседки Нюрки, глядя на него, зашлось сердце.
За два года заброшенный двор Колесниченок зарос крапивой, крыша сарая обвалилась, плетень и вовсе упал по не разгаданной Иваном причине, но дом, построенный еще молодым дедуней, стоял. Правда, стал казаться меньше размером: то ли ссохся и обветшал, то ли это Иван вымахал сам.
Разгрузив нехитрый скарб, все принялись хлопотать — вернее, хлопотала та, что помоложе. К ней и подкатила Нюрка с расспросами, что да как. Много разузнать ей не пришлось, но продавать детишкам молоко она тут же согласилась. Практичная Евдокия напросилась посмотреть курятник и прочие постройки соседского хозяйства.
Нюрка повела ее на свой двор, с любопытством обшарив глазами другую женщину, безучастно сидящую на ступеньке крыльца.
— Это шо ж за краля такая у вас? — не удержалась она от вопроса, как только завернула к своей калитке.
— Так це жинка Ивана Андриевича.
— Венчанная?
— А то як же? У них и бумаха з печаткой е.
Разочарование так поразило Нюрку, что она позабыла спросить Евдокию, кем же та приходится Ивану и чьи дети бегают по двору. Зато хитрющая Евдокия прикупила у соседки пару курей с правом общего пользования петухом и обещанием пошить обновы, как только справит в городе машинку.
Оказалось, что для налаживания жизни недостаточно выкосить крапиву со двора и починить сарай. Пришлось Ивану запрягать мерина и ехать шестнадцать верст по колдобинам, чтобы встать на учет в военный комиссариат. Всего три года прошло (а может, и того меньше), как отшагал он по этой же дороге в станицу — узнать, что за новая власть там установилась. Вроде и недавно совсем, а как будто в другой жизни, вспоминать которую ему было некогда, да и не хотелось. И все же встал в его памяти сухощавый Мартынов с желваками на скулах и прищуренным недоверчивым взглядом. Вспомнилась затерявшаяся бумага, выданная «Ивану Колесниченко, члену батрацкого комитета». Где эта бумага? Где сестра Маня? Вся прошлая жизнь исчезла после той страшной ночи, когда продотряд добрался до их хутора. Теперь-то что: вернулся с войны победителем, но нет-нет, да и чувствовал на себе косые взгляды. Помнили хуторяне карателей, хотя и знали, что не Ванька их привел. И все бы ничего, кабы не любовь эта странная и сильная, обрушившаяся на него нежданно-негаданно. С Еленой трудно. Простое сердце: он был рад тому, что спас детишек, к которым уже привязался, и этих двух женщин, но разве могла Леночка-Леля полюбить его так, как полюбил ее он? Неприступная. Благодарная — это конечно. А куда деваться залетевшей в клетку жар-птице? Стерпится — слюбится. Нет, не такой любви он хотел. Вот Нюрка до сих пор сохнет по нему, а не нужна. Что ж, он будет ждать, пока жизни хватит.
В станице Колесниченко без труда нашел центральную избу, где обосновалось все начальство округи. Иногородних теперь жаловали, на них опиралась советская власть. После кровопролитий казаки смирились и притихли. Жизнь продолжалась. Ивану хотелось добраться до своей земли, вспахать ее, засеять, делать все, что делали его отец, дедуня, что делал он сам еще совсем мальцом, помогая им.
Начальство ему обрадовалось.
— Партейный?
— А то как же!
— Ну, в нашем полку прибыло. На собрания ячейки ждем. Политику партии на хуторе проводить будешь.
«Куды мне политику партии проводить с таким обозом», — подумал, но не сказал Иван, потому как происхождение своей жены и двух детишек скрывал, как мог, а дело это было серьезное, и из партии, в случае обнаружения, вылететь мог только так. Да разве только из партии? Как бы бежать не пришлось. И все ж надежда была: вдруг пронесет нелегкая, поживут пока тут, а там и видно будет. Ему дали какие-то бумаги, семян на огород, обещали намерить земли под пашню. Распрощались по-товарищески, с пожеланиями скорейшего устройства в родных местах. Про Елену и всех других, естественно, молчок. «Жена и ейная сестра с приплодом». Вот и все семейство, которое ему полагалось кормить и содержать.
Постепенно хозяйство Ивана Колесниченко оправилось и стало выглядеть так же, как и все другие хозяйства в округе. Тут пришло время Евдокии. Молодые годы ее были на исходе, и она решила перейти жить к сватавшемуся к ней Николаю Коржаку. Елена поплакала, но перечить не решилась, хотя Николай казался ей человеком озлобленным и пьющим, зато он взял Дуську вместе с Федькой, которого вся деревня считала нагулянным, непонятно только, которой из женщин и неизвестно, от кого. Эта неизвестность не давала покоя Нюрке. Что только она не делала, чтоб разузнать хоть самую малость об их жизни: заманивала к себе долговязую и худую Тамарку, насыпала ей семечек в кулек, давала погрызть отколотый от головки сахара кусочек, обещала гостинцев, если та будет к ней заходить на чай с баранкой, но Тамарка молчала, сжав в гузку маленький ротик. Федька и вовсе дичился, а с малого что взять: он только и мог, что говорить «мама» да «Ваня».
Сохранившееся семейное предание гласит, что после ухода Евдокии Елена так и не научилась вести деревенское хозяйство. Вся его тяжесть легла на сильные плечи Ивана. Натаскав воды и растопив печь, он запирался в избе, чтобы тайно стирать там белье, включая детские и женские подштаники, что на хуторе считалось особенно позорным для отца семейства. Леля, как теперь все звали Елену, пристрастившись к курению и чтению, крутила заправские самокрутки и перечитала все книги в сельской библиотеке. Кажется, ни на что другое она не была способна. Начальство, прознавшее о такой неумеренной страсти к чтению, назначило ее на пост ликвидатора безграмотности в округе. Этим она и занималась, таская за собой подросшую Тамарку и малолетнего Котика.
Первые пять лет прошли вполне безмятежно. Деревенские будни бедны на радости, но приезд Мани стал для семейства Колесниченок настоящим праздником. Какое это было счастье, что она надумала искать брата в родных краях. По непонятной причине Маня осталась в девках — зато, добравшись до Харькова, окончила там школу красных адвокатов и получила работу в окружном суде. Странный это был выбор для деревенской девушки, но в ту пору уже ничто никого не удивляло. Крепенькая, простолицая и скорее некрасивая, она сразу распознала в красавице Леле «чуждый элемент», но элемент приветливый и любящий ее брата, а что еще нужно сестре? Приглянулись ей и ребятишки. Узнав же историю Федьки, она вдруг задумалась и стала ходить к Коржакам, о чем-то шептаться с Евдокией. Секретные переговоры обнародовали перед ее отъездом: Маня забирала мальца в Харьков. Там же она его и усыновила с согласия всего семейства, решившего, что для казацкой сироты так будет лучше. Федор Колесниченко погиб в первые дни большой войны, не оставив ни одной фотографии в альбоме моей памяти. Не так уж много досталось мне и от Мани: всего один снимок грузной старухи с опухшими ногами, сидящей на скамейке в каком-то парке. Как пережила она те самые жуткие годы в такой близости от горя и несправедливости? Удалось ли адвокату Марии Андреевне Колесниченко спасти хоть одну душу? Рассказать об этом уже некому.
— Ваня! — простоволосая Нюрка (платок сполз на плечи, лицо заплаканное и страшное) упала на колени перед Иваном, обхватила его ноги. — Уж ты прости! Меня бес попутал. Совсем ополоумела я, как барынька твоя эта родила от тебя. Такой огонь внутри горел, терпежу не было!
— Чиво? Ты чиво это, Нюрка? — Иван попытался освободиться из цепких рук. — Встань! Совсем рехнулась баба.
— Донесла я на тебя, Ваня! Вот тока со станицы возвернулась. На жинку твою белогвардейку и на щенков ейных.
— Куды донесла-то, курва?
— Дык в ячейку вашу, обещали сигнал дальше передать. Почем я знаю, куды? Руку жали, благодарили.
Ваньке удалось наконец вырваться из Нюркиных клещей. Что было силы он оттолкнул ее от себя, она упала и осталась лежать на траве под плетнем.
«Вот паскуда! — стучало в его голове. — Што делать-то? Куды бечь?» Ноги понесли его не домой, а к Кожуху, знающему секреты его семьи.
Евдокия убирала со стола (семейство только-только отужинало), повернулась к нему с тарелкой в руках, улыбнулась.
— Садись з нами, гостьем будешь, Иван Андриевич! — Но, увидев лицо гостя, враз насторожилась. — Що трапилося?
— Нюрка, паскуда, донесла на Елену да на детей ейных.
— Так звідки вiн дізналася?
— Да почем я знаю, Дуся? Бежать надо. А куды?
— Куды-куды… — поднялся из-за стола Николай. — На Кудыкину гору. А ну пошли поговорим!
Мужики вышли во двор. Там уже стемнело. Луна проглядывала из-за облаков, высыпали первые звезды. В воздухе был разлит покой и тишина, изредка прерываемая деревенскими звуками: то собака сбрехнет на случайного прохожего, то звякнет ручка ведра, снятого с коромысла, то донесется издалека чей-то голос. Потолковали. Утра решили не дожидаться, а собираться в дорогу прямо сейчас. Хозяйство оставалось на Кожухов. Евдокия вытащила заначку, спрятанную в пустой крынке, накидала в чистый платок напеченных к завтраку лепешек, навалила луковиц с помидорами, завязала узелком. Не забыла и про соль. Побежала к Колесниченкам поднимать детей. Леля подскочила: «Дусь, не поверишь, все эти годы ждала, когда кто-нибудь прознает про нас!»
— Збирай дите!
Сонных Тамарку с Котиком вынесли и уложили на телегу во дворе. Иван уже запряг мерина. Новорожденную Нонку Леля не выпускала из рук. Собрались быстро, за час с небольшим. Да и что собирать? Побросали все. Знали, что уже не вернутся. Много ли станичников вернулось из мест, куда их отправляли? Ни одного. Пропадай всё. Дык куды бежать-то? Куды-куды? В Оренбург. Там у Кольки Кожуха подельник живет. Человек надежный.
Глава 12
Я помню это неказистое строение, даже помню название улицы: Кичигина. Одноэтажный дом с низкими окнами, которые никогда не открывались. Между рамами проложена вата, обсыпанная колотыми новогодними игрушками. На подоконниках горшки с геранью. Герань красная или бледно-розовая. Тюлевые занавески. Надоедливые мухи, жара и суховеи летом. Пыльная листва на чахлых деревцах. Подсолнухи со свисающими головами в палисадниках. Спящие в тени под заборами ленивые собаки с клочкастой шерстью. Зимой затяжные морозы с буранами и обильным снегом, скрипящим под ногами. Все это — Оренбург.
Подельник Кожуха занимался извозом — занятием, разрешенным властями, за неимением никакого другого транспорта в городе. Я не знаю, как удалось поселиться в этом доме беглой семье. Знаю только, что во дворе была большая конюшня. Там же водопроводная колонка. Помню запах лошадей и навоза. Помню потертую клеенку на кухонном столе и обыкновенную печку, которую топили дровами. Убогий быт, но так было у всех. Мне кажется, первые годы, прожитые в этом доме, были счастливыми.
По сохранившемуся семейному преданию, отец обожал Нонку. Она походила сразу и на него, и на мать. Только странно, что ей не передалась голубоглазость обоих. Ее глаза были светло-карие. «В заезжего молодца», — шутила Леля. Иван Андреевич посмеивался, зная, что молодцов таких не было и быть не могло. Курносый Нонкин носик был остренький и аккуратный. Скулы высокие. А ручки маленькие, с тоненькими пальчиками и продолговатыми ноготками. Ее фотографий много в моем альбоме. Есть Нонка в юные годы, есть Нонна повзрослевшая, есть Нонна Ивановна. Сейчас на этих фотографиях она мне кажется значительней и прекрасней, чем была при жизни, словно в них после ее смерти проступила задуманная Создателем ее легкая сущность: доброта и наивность. Она была красива. В школе, когда играла с девчонками в волейбол, ее груди подпрыгивали под футболкой, как два накачанных мяча. Мальчишки не сводили глаз. Отец ходил встречать после уроков, чтобы за ней никто не увязался. Все равно кто-нибудь тащился в стороне с надеждой поймать тайно посылаемый сигнал. Они вместе делали домашнее задание. Иван Андреевич любил решать школьные задачки с трубами и бассейнами. Законы физики и химические формулы вызывали у него ошеломление, а вот грамотно писать он так и не научился. Я помню его обстоятельные корявые письма с невероятными ошибками. Время между ужином и сном заполнялось играми в «подкидного» или лото. Семейство усаживалось за столом с потертой клеенкой. Прищурив глаз от дымившейся в углу рта папиросы, Леля сдавала, если играли в «дурака», или вытаскивала из мешочка деревянные бочонки с цифрами на крышке, если картам предпочли лото. Мне кажется, я вижу пятно света от лампочки на той кухонной клеенке, старую колоду карт, разлинованную на квадратики картонку с цифрами, чувствую покой и согласие людей, укрывшихся в остановившемся времени моих воспоминаний.
На самом деле все было гораздо сложнее. Нонка сбегала при первой же возможности, вспыхивали ссоры. Строгие казацкие нравы не могли примириться с ее легкомыслием. Леля щедро раздавала пощечины, Нонка плакала, беспомощный отец уговаривал их помириться. Еще хуже обстояли дела с Тамаркой. Не помня Купленова, она создала образ своего прекрасного отца, не имеющий ничего общего с неграмотным и жалостливым Иваном Андреевичем. Так сухо и официально называла она его за глаза. Любовь матери к простому мужику воспринималась ею как измена. Ей трудно жилось в этом доме. Отношения между сестрами тоже не сложились. Младшая тянулась к старшей, старшая холодно и презрительно отстранялась. На фотографии я вижу в ней своеобразную красоту, хотя она скорее напоминала Надьку: высокая, с большими ногами и руками, а ротик маленький, всегда недовольно сжатый. Короткая стрижка по моде того времени, настороженный взгляд. Пожалуй, и всё. Ее след теряется где-то в моей детской памяти. Но я знаю, что Котик Нонку любил. Они ладили. Вот он, Котик: юноша в гимнастерке, остриженный под ноль. На черно-белой фотографии не различить цвета глаз. Они светлые, прозрачные, как у отца. Первый сердечный приступ случился у Лели, когда пришла похоронка на Константина Колесниченко. Значит, мне пора писать про войну.
Военная зима сорок первого года была необычно холодной — даже для этих мест. По утрам, еще в предрассветной темноте, воздух города прорезали гудки многочисленных заводов, переброшенных сюда, в далекий тыл. Улицы оживали. Из домов высыпали люди в ватниках и ушанках, женщины, закутанные в оренбургские платки. На перекрестках скапливались ожидавшие автобуса толпы. «Нас утро встречает прохладой», — неслось из развешанных на столбах радиоточек. Леля собирала в депо мужа. Два ломтя хлеба со шматом сала, луковица, сухари и термос с чаем. Просушенные портянки на лавке. Накормить его на дорогу. Обменяться каждодневными словами, проводить. Поднять Нонку в школу. Потом всех ждать. Печка растоплена уже с утра — значит, подбрасывать дрова, орудовать кочергой. Варить борщ, слушать по радио последние известия, обессиленно опуститься на стул, отдышаться, дать успокоиться сердцу, стучащему под горлом. Пережить первую зиму, самую трудную.
Весной всем стало легче. Морозы спали. Иван Андреевич достал калоши подходящего размера к своим валенкам. Он с нетерпением посматривал на сапоги, застоявшиеся в углу кухни. Нонка выскакивала на крыльцо и, задрав голову, смотрела из-под руки на проносящиеся в небе самолеты с красными звездочками на крыльях. Их рев добавился к ставшим привычными заводским и фабричным шумам. Не зря в ту пору город носил имя летчика Чкалова: молодые и прекрасные юноши со всей страны хлынули сюда, чтобы научиться вести воздушный бой по ускоренной программе местного летного училища. Худшие опасения Лели подтвердились: у младшей дочери завелся ухажер. Нонка заканчивала десятилетку и бегала на танцы в летное училище. Там-то и произошла их встреча, о которой мне ничего не известно. Фотографий ее первого мужа в альбоме нет…
— Тише, — говорит бабушка, — не плачь и не бойся. Я просто усну, как ты засыпаешь в своей кроватке, так я усну и буду спать.
Бабушкины волосы рассыпаны по подушке. Они седые. Еще у нее худые, впалые щеки.
— А почему они говорят, что ты умираешь?
— Кто говорит?
— Дедушка и Дуся. Я слышала, как они говорили. Дедушка говорил, что место там хорошее, и рядом его похоронят, когда срок придет.
— А Дуся что говорила?
— Дуся заплакала. А потом говорит: «Здесь ребенок слушает», тогда дедушка меня на руки взял.
— Господи, — говорит бабушка, — ребенка причесать как следует не могут, бант завязать и то не в состоянии. Ну-ка, принеси мне гребешок с комода. Подвинь маленький стульчик и встань на него. Нет стульчика? Подвинь табуретку.
Девочка пытается сдвинуть с места табуретку.
— Мне табулетку никак.
— Сколько раз тебе говорила «табуретку», а ты все «табулетку» да «табулетку». Ну все, иди, я устала. Хочу поспать. Поиграй во дворе! Потом еще придешь меня проведать.
Двор размером чуть больше комнаты, в которой лежит бабушка, вымощен кирпичом. Здесь пахнет курами и навозом. Днем дедушка открывает дверь курятника, и куры выходят погулять. У них костистые клювы и когти на лапах, которыми они скребут по кирпичному настилу. В сарае живет индюк. Его не выпускают во двор, если там играет девочка. Когда бабушка не болела, она развела цветник под окном кухни, выходящим во двор. Дед огородил цветник оградкой и покрасил ее белой краской. Мальвы выросли высокие и красивые. Еще бабушка говорила, что если косточки от мандарина из новогоднего подарка закопать в горшочек с землей, то вырастет росток, а из росточка может вырасти целое мандариновое дерево, похожее на апельсиновое дерево, и что красивее апельсиновых деревьев она не видела ничего на свете. За маленьким двором есть еще большой двор, куда девочке ходить не разрешают. Там в конюшне жили лошади. Много лошадей. Дедушка занимался извозом, но недолго. Потом пришли какие-то люди, что-то говорили бабушке с дедушкой и лошадей увели.
Девочке скучно. Она взбирается по приставленной к сараю лестнице на его крышу. С крыши ей видна пыльная улица и чахлые деревца вдоль дороги.
Иногда на крышу сарая со стороны улицы взбирается другая девочка — Зоя Мундарисова. Они вместе играют в «секреты» или во что-нибудь еще. Зоя живет с большой семьей в землянке, вырытой в конце улицы. Она немного постарше и уже знает название города, в котором они живут: Оренбург.
Еще Зое хорошо потому, что у нее много братьев. Они вместе играют и бегают купаться на реку. Река Урал. А у девочки только бабушка. Дедушка тоже есть, но его часто нет. С железным чемоданчиком в руке он уходит в рейс на несколько дней. Бабушка радуется, когда он возвращается. А сейчас все тихо, только на кухне тикают ходики на стене. Это кот с большими глазами. Глаза смотрят в одну сторону — тик, потом в другую — так. Когда дедушка дома, он подтягивает гирьки часов и пальцем подправляет стрелку, если она отстает. Палец у него большой и толстый, а под ногтем черная сажа.
И вот теперь бабушка заболела, и у них живет другая бабушка — бабушка Дуся. У нее есть сын дядя Коля. Николай Николаевич. С крыши сарая девочка с Зоей видели, как дядя Коля пришел с Дусей к ним в дом. Было жарко. Во дворе накрыли на стол. Дедушка из погреба достал соленый арбуз, красные помидоры с тонкой кожицей, из которых, если ее прокусишь, вытекает соленый-пресоленый сок, еще солоней, чем из арбуза, когда начинаешь его есть. Взрослые что-то говорили, а потом Дуся крикнула, девочка забыла что, и дядя Коля замахнулся на нее, но смешно упал. Дедушка большой и сильный, рассердился и вывел его за дверь. Зоя потом рассказывала девочке, что какой-то мужик уснул на улице под деревцем. А Дуся потом говорила, что Кольку татарва обокрала. Так ему и надо! Потом он уехал на целину. Что это такое, девочка не знала.
Леля смотрела на свои худые руки, вытянутые поверх пододеяльника. В комнате пахло сердечными каплями, марля на форточке плохо пропускала воздух, но не спасала от мух, жужжащих под потолком. «Сердечная недостаточность, — сказала тогда молоденькая докторица, укладывая стетоскоп в чемоданчик. — Видите, как посинели у нее губы и ногти. Это от застоя крови. Сердце-то почти не качает». Прописала покой и капли, таблетки под язык. Потом они шепталась в коридоре. Все стало понятно.
— О чем ты думаешь? — большая шершавая ладонь накрыла ее руку.
У Алешеньки ладонь была крепкая, но гладкая, а Ваня много работает лопатой на паровозе и дома: кожа потрескалась, хоть он и смазывает ее вазелином. От него пахнет соляркой и курятником. Вот она зачерпывает ковш воды из ведра, наливает в умывальник. Он подставляет ладони под умывальник, трет загорелую полоску на шее, что-то говорит ей, поворачивая мокрое лицо.
— Ни о чем не думаю, — солгала она.
Хотя нет, не солгала. Вспоминать — не думать. Или это одно и то же? Сначала ее удивил нахлынувший поток, но потом она поняла, что ничего другого уже не осталось: значит, надо спешить все вспомнить. Или вот еще — как удивительно это устроено: ничего уже нет, давно нет, а в памяти есть. Как можно видеть отчетливо и ярко то, чего нет? Неразрешимость этой загадки мучила ее. Не найдя ответа, она обессиленно засыпала.
Страх был всегда. Даже после того, как Ваня усыновил детей и дал им свою фамилию. Семья иногородних. Крестьянские дети. «Все серые, карие, синие глазки — смешались, как в поле цветы». Тамарка выросла злющей и высокомерной. Длинная как верста, с большими ногами. И в кого она такая? Все вздохнули с облегчением, когда старшая дочь уехала учиться в Ленинград. Анкета, значит, подошла. Отыскала там себе жениха-курсанта. И слава богу! Подальше отсюда, из этой глухой и страшной провинции! Котика жалко. Слезы потекли по худым щекам, намочили пододеяльник. Шевелиться не хочется. Шершавой ладони больше нет. Что-то теплое и мягкое вытирает ей глаза и щеки. Привычно потянуло в спине, где-то под лопаткой. Разве там сердце? Котик был весь в отца. Красавец. Девки заглядывались. И его понесло в Ленинград вслед за сестрой. Институт Лесгафта — прости Господи. А тут эта война. Ваня потом письма писал, выяснить хотел, где его убили. Ездил в Москву. А что узнал? Расстреляли группу парашютистов-десантников в воздухе, те даже приземлиться не успели. И все. Где его могила? А где могила его отца? Слез больше не стало. Она уснула.
Как удивительно: только что Капа поставила самовар на стол, и в его зеркальном боку отразилась девочка с каштановой косой, и вот уже снова комната, где эта девочка умирает. Кто это все задумал? Разве ей это по силам разгадать? Вот снова шепот у ее постели. Хотят кормить с ложечки. Нет, ей не надо. Не примет она от них этой ложечки. Пусть знают, что ей все известно, хотя не сказала им ни слова. Все слышала, все шорохи и сдавленные стоны. Вот так Дуська! Подруга верная — можно сказать, сестра родная. И этот хорош — «шел в комнату, попал в другую». Оправиться он во двор ходил. Как же! А не позвать Дуську к себе в Оренбург не могли: война началась. Она бежала с Колькой-младшим под обстрелами да бомбежками. Взяли их к себе — в тесноте, в нищете. А как не взять? А уж когда похоронка пришла на Кожуха, так и говорить было нечего. Одно горе на всех. У меня сына не стало, у нее мужа. Какие тут счеты? Главное, не думать о том, что будет с ними всеми после ее смерти. А что станет с ней? Ничего не станет. Как это? Может, ее там маменька ждет, нянюшка, Алешенька. Может, Котик ее дорогой тоже ждет. Но почему так долго нет Нонки? Неужели не простится с матерью? Дочку свою заберет или оставит на этих? Нет покоя душе, она все хлопочет, но уже скоро-скоро отлетит в небесные дали, где найдет покой под сенью апельсиновых садов.
А разве просто сложилась жизнь у Ивана? Устал он смотреть снизу вверх на свою Елену Прекрасную. Потом Тамарка эта. Казачье отродье высокомерное. Вырастил, выкормил, а в ответ ни слова благодарности! Мужиком для нее был, мужиком и остался. А уж когда на Котика похоронка пришла, жить ему совсем тошно стало. Разве его вина в том, что ему бронь дали, а мальцов безусых погнали на фронт. Он ведь тоже не сложа руки дома сидел. Втянулся в паровозное дело, ходил в депо учиться. Сначала кочегаром на местной ветке отпахал, а как война началась — поставили в помощники машиниста. Работа нервная, ответственная. Уставал, конечно. А дома что? Нет, щи сварить Леля могла, но хозяйства вести так и не научилась. Курам головы рубить ее никто не просил, но проса побросать, когда он в отъезде, могла? Да что там… Евдокии говорить ничего не надо было. Все поняла без слов. И он ее тоже понял. Его грех. Ему и замаливать.
Елена ушла тихо. В последние минуты привиделись ей сестры, о которых много лет ничего не было слышно. Вроде как они обнялись на прощанье, а что сказали друг другу, разобрать не успела.
Глава 13
Вот и последняя фотография в альбоме: настороженная девочка с большим бантом на макушке. Пятилетняя сестра. Фотография снята в Оренбурге лет шестьдесят назад. Там прошло ее детство в доме деда с бабкой. Легкомысленная мама только успела развестись, как сразу вышла замуж за курсанта Оренбургской летной школы и покинула навсегда этот город, чтобы скитаться по военным аэродромам Забайкалья, а когда родилась я, про девочку и вовсе забыли. Есть ли в этом чья-то вина? Наверное. Не мне судить. Мне — заканчивать эту историю.
Тогда снова назад, в тридцатые годы, в дом 73/75 на тогдашнем Кировском проспекте, в квартиру, которая после ареста Надежды Безладновой стала большой и неуютной. Гости исчезли, и Ольга продала рояль. Время от времени заезжал Михеев. Судя по всему, дела у него шли неплохо. Он приносил водку, распивал ее с Пустыревым на кухне, где Варенька как ни в чем не бывало кормила его борщом и киевскими котлетами. Бурякову с ним больше не видели. После его ухода Пустырев гонял ночи напролет единственный шар по зеленому полю бильярдного стола, стоявшего на месте рояля. Он ждал ареста, но за ним не приходили. Зато прямо на улице взяли Варвару. Прождав ее до утра, Ольга позвонила Михееву. Когда в трубке отзвучал его фальшивый голос, стало понятно, что она арестована. Уже знакомый трамвай отвез Ольгу на Литейный. Вареньку допрашивали в то время, пока она стояла в длинной очереди в справочное окно. Михеев описал любовницу, с которой вступил в связь по заданию органов, как активную участницу подпольного центра, готовящего покушение на членов ЦК партии. Припомнили Варваре и буржуазное происхождение. А дальше все было, как у всех: побои, угрозы, суд, пятьдесят восьмая статья и десять лет лагерей. Дождался ареста и Пустырев, но позднее, в тридцать седьмом году, через несколько дней после самоубийства Орджоникидзе. Он получил десять лет лагерей без права переписки. За ним пришли ночью. Карая-второго, набросившегося на непрошеных гостей, пристрелили. Ольгу почему-то не тронули, но история повторилась. Люди, похожие на тех, что когда-то «уплотняли» ее квартиру в Египетском доме, заявились к ней снова через двадцать лет. Она безропотно переехала в одну из комнатенок в этой же громадной квартире, взяв только портрет девочки в белом платье с бантом и мальчика в матроске. Я ничего не знаю о том, как и где она пережила блокаду и войну. Знаю только, что Варенька смогла вернуться из лагеря только после смерти Сталина.
Незадолго до ее возвращения прошлое напомнило Ольге о себе. В киоске Союзпечати, где она покупала газеты, сменился продавец. Синюшное, отекшее лицо мужчины было ей незнакомо, но однажды он заговорил с ней.
— Вы, конечно, не помните меня, Ольга Федоровна, а ведь мы встречались много лет назад, во дни, так сказать, прекрасной молодости, здесь неподалеку, на мебельной фабрике. Да и сестрицу вашу Надежду я знавал неплохо. Моя фамилия Гришковец. Она разве вам про меня ничего не говорила?
Упоминание имени сестры многие годы вызывало слезы у Ольги. Сейчас же она, сощурив близоруко глаза, внимательно всмотрелась в лицо Гришковца.
— Не припомню. Извините.
— Да ладно, чего уж там, Ольга Федоровна. Надьку вашу посадили и расстреляли, потом и меня посадили, но, как видите, не расстреляли. Время-то какое было, сами знаете… Вы приходите, я вам буду «Крокодил» откладывать. Веселый журнал. Его быстро расхватывают.
Иногда она приходила-таки к Гришковцу за газетами. Обдавая перегаром, он успевал наговаривать ей что-то о своем чекистском прошлом, которое ее, впрочем, совершенно не интересовало. Торопливо распрощавшись, она шла в садик Дзержинского или возвращалась домой. Других маршрутов у нее не было.
Мне кажется, я вижу этот дом на Кировском. На втором этаже балкон — прямо над парадным подъездом. Я слышу шум подъезжающих машин, хлопающие двери лифтов. Если подняться по мраморной лестнице, откроются двери памяти. Теперь надо пройти через просторную прихожую со знакомым запахом коммуналки в комнатку, где в обшарпанном кресле сидит седая женщина с какой-то бумагой на коленях. Это официальное письмо. Бог его знает, откуда его прислали.
— Варенька, они реабилитированы посмертно!
Я знаю, это были последние слова Ольги.
Теперь уже совсем все. Мне больше нечего написать о сестрах Безладновых. Сложились ли разрозненные участки того, что мне известно, в линию передачи? Не мне судить. Могу только добавить, что я таки видела апельсиновое дерево — действительно, самое прекрасное дерево на свете, но это уже совсем другая история.
1 Чугунолитейный завод Гусника и Петрова.
2 Хорошо-хорошо, дорогая. Пожалуйста, успокойся.
3 Я поменяла повязку вашему маленькому солдату.
4 Прядильный комбинат «Красная нить».