Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2021
Иза Кресикова, поэтесса и литературовед, родилась в Белоруссии, окончила медицинский институт в Тбилиси. Работала детским кардиоревматологом, защитила кандидатскую диссертацию. Последние десятилетия своей жизни посвятила литературоведческим исследованиям и поэтическому творчеству. Автор пяти книг эссе художественно-исследовательского и мемуарного жанра («Шестое чувство», 2000; «Цветаева и Пушкин. Попытка проникновения», 2001; «Пророк и Сивилла», 2004; «Кого и за что благодарили поэты», 2007; «Из записных книжек», 2008), а также девяти сборников стихотворений. Автор множества журнальных публикаций в толстых литературных журналах и интернет-изданиях, посвященных поэзии Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Набокова, а также современным поэтам, в том числе Борису Рыжему, Александру Кушнеру и некоторым другим. В сентябре 2017 года Изы Кресиковой не стало.
Иза Адамовна Кресикова. Я дважды был у нее в гостях. В Сочи. На одном из самых высоких городских холмов, рядом со Смотровой башней. В общем, на Парнасе. Так писатели города Сочи, собиравшиеся здесь при ее жизни на литературные вечера, называли ее дом. Большой, удобный, на мой взгляд, очень красивый дом, построенный ее сыновьями, с бамбуковой рощицей возле стен и окнами на все стороны света. Окнами, в которых всегда на три четверти — синее южное небо.
Когда я познакомился с Изой, ей было уже за девяносто, и она боролась с последствиями инсульта, правда, без обычных для тяжелобольного человека проклятий в адрес жизни, без жалоб на немощь, без стонов, всхлипов, а с одной лишь иронией по отношению к случившемуся и улыбкой, в которой читалось и удивление (надо же, никогда не думала, что такое со мной возможно!), и совершенно детское любопытство (а теперь интересно, что будет дальше?). Порой же, когда я смотрел на нее, пытаясь поглубже спрятать свое сострадание (думаю, довольно неуместное), в ее глазах читалась насмешливость (голубчик, вы думаете, что мне девяносто два, а мне, как и прежде, — всего двадцать шесть!). Одна половина ее тела ей не подчинялась, но она вполне обходилась другой и каждый день по нескольку часов проводила за письменным столом у компьютера.
Каждое утро она погружалась в свои литературные изыскания (это стало понятно из первого нашего с ней краткого разговора); стремительно уходила с поверхности жизни на глубину чьего-то вымысла, где очень многим теперешним людям не хватает воздуха и света, чтобы жить, и откуда они стремятся побыстрей всплыть на поверхность — к телевизорам и социальным сетям, но где для Изы только и были и свет, и воздух, которым она словно никак не могла надышаться досыта, настолько тот был свеж и живителен.
Этот ее уход от жизни был одной из форм существования жизни. Ее жизни. Только на этой глубине она, похоже, забывала о том, что только половина ее принадлежит теперь ей.
И там ей принадлежало все, что было необходимо для ее жизни: и Александр Пушкин, и Михаил Лермонтов, и Марина Цветаева, и Анна Ахматова, и Роберт Фрост… Вчитываясь, осмысливая, проникаясь, она что-то выписывала для памяти и работала над собственными эссе и статьями. Она жила там, чувствуя себя как рыба в воде, которую, если хочешь погубить, подними с глубины на поверхность и вставь в бесконечную очередь в кабинет терапевта или чиновника собеса, посади перед телевизором для просмотра очередной серии народного сериала…
И вот что еще я тогда заметил: писательство для Изы вовсе не было ни «подвигом самопринуждения», по выражению Фридриха Горенштейна, ни необходимой «дозой», без которого, скажем, графомана ждет мучительная ломка. Оно было инструментом, средством, приспособлением, позволявшим ей продвигаться в жизни к тому, что ее влекло, этаким ледорубом, помогавшим карабкаться ей на вершину, с которой можно взглянуть на то, что сокрыто от человека. И взглянув, наконец изъяснить неизъяснимое.
И в этой своей глубинной жизни она испытывала всегдашнее удивление и какой-то сдержанный восторг.
Передо мной сидел человек, который не думал о том, что его ждет завтра, и не заботился о завтрашнем дне. Человек, который не боялся смерти, хотя ни в коей мере не отрицал ее. Да, этому человеку было необыкновенно любопытно жить дальше. То есть мыслить, открывать, удивляться. И при этом этот человек был не против того, чтобы умереть, потому что смерть могла открыть ему что-то огромное и невыразимое, прежде лишь предугадываемое чуткой душой.
Ею уже было написано прочитанное мной эссе «Жизнь и смерть в субъективном мире поэтов…». И смерть для нее не была меньше жизни.
По-моему, именно это не только успокаивало, но и вдохновляло ее жить дальше.
Пораженный, я смотрел на Изу во все глаза.
Мы говорили с ней о многом, но разговор упорно соскальзывал на жизнь и судьбу художника и на проблемы творчества. И главное: мы сходились с ней в том, что Творец все на земле устроил исключительно для человека, что Ему было важно отдать человеку все удивительное и прекрасное, что у него есть, даже если человек не в силах всего этого вместить. И еще на том, что только доходящее до самоотречения стремление человека вместить эту красоту приближает его к Творцу, делает его богоподобным. Вот и поэзия — идея Творца, его дар людям. Придуманная и сотворенная Им, она — огромная цветочная поляна, где всех цветов не счесть: алые, синие, белые, фиолетовые, желтые, даже зеленые, разных форм и размеров. И при этом каждый цветок особенный по форме, со своим, только ему присущим ароматом. Но что особенно важно для такой цветочной поляны — так это многообразие видов. Если пропустить, не назвать, не описать хотя бы один имеющийся на этой поляне, но затерявшийся в густой траве цветок, эта прекрасная картина, эта цветочная поляна будет неполной.
А потому представление о ней не будет истинным.
Ведь для Творца все эти цветы одинаково красивы.
И все Им одинаково любимы.
И поэтому все они на этой Его поляне должны быть одинаково хорошо видны людям, поскольку для каждого цветка обязательно найдется кто-то, кому этот цветок дороже всех остальных, а возможно, и дороже всего на свете.
— И вы… и я тоже на этой поляне, — заключила Иза. — Как вы полагаете, какие мы?
На следующий день мы расставались.
На прощанье Иза вдруг попросила меня:
— Посвятите мне какое-нибудь свое стихотворение. Ведь у вас в написанном есть нечто похожее… на меня. Разве не так?
Я пожал плечами, и мы расстались.
Я ехал домой и думал о человеке, который не боится смерти, который готов во все глаза, правда, скрывая при этом насмешку, с любопытством смотреть в лицо той безносой (и отчасти литературной) даме, что приходит к вам в финале спектакля для того, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие… Я думал о человеке, в котором уже не осталось жизни в привычном смысле и который непонятно за счет чего живет. Но чем меньше в общепринятом смысле жизни в нем остается, тем полней он живет, словно та жизнь, за которую принято бороться и цепляться, не более чем заблуждение. Словно та — цепи и вериги, только сбросив которые можно почувствовать за спиной крылья.
Я перерыл свои стихи. Но в них не нашлось ни одного достойного Изы цветка.
Зато нашелся «Кленовый лист», дописав который я и посвятил Изе Кресиковой.
Кленовый лист
Изе Кресиковой
Все кончено: упал кленовый лист.
Жизнь, как вино, что покидает бочку,
ушла пьянить другого. Мертвый чист,
обряжен с честью в красную сорочку.
На этом бы не грех поставить точку
(как бы сказал разумный кальвинист).
Упал… Уже погас в нем тихий свет,
и постный лик его подернут хрустом…
Пускай он нынче то, в чем жизни нет,
пускай в нем (с точки зренья жизни) пусто,
но, у скрипучей смерти под пятой,
он жив еще последней красотой —
не той, что вызревает по крупице,
а той, что вся является, и той,
что, в жизнь явившись, смерти не боится…
Никто не вел природу на убой.
Она была сама, похоже, рада,
припав к земле, стать глиной голубой…
Мне лист кленовый показал, как надо,
все потеряв, спокойно быть собой.