Две главы из книги
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2021
Валерий Белоножко — прозаик, переводчик. По образованию инженер-химик. В «Урале» были напечатаны роман «Черная метка» (1993), повесть «Русская маха», а также перевод романа Ф. Кафки «Америка» (1991). Живет в Карпинске Свердловской области.
Первобытие
9 ноября 2020 года диктор ТВ сообщил: «Сегодня скончался заслуженный художник России Геннадий Райшев, не дожив недели до своего 86-го дня рождения».
Это очень странно — мы приглашались с моей женой Ларисой на его день рождения не меньше 25 раз, в период с 1966 по 1999 г., причем в разные сроки — 1, 3, 7, 8, 10 и 11 ноября.
Галя, Галина Алексеевна Райшева, жена Гены, как-то невнятно объясняла, что у него в паспорте неверно поставлен день рождения, так как до сельсовета было далеко добираться. Но причина, я думаю, иная.
Однажды мы были приглашены 31 октября. Дело в том, что на стол всегда подавался сработанный самим художником рыбный пирог с выловленными им же на Какве или на Йове хариусами или таймешками. Сначала выпивали под верхнюю, зажаристую корочку, потом — собственно под рыбу, затем — под пропитанное жиром донце. Вкуснотища незабываемая! А еще Гена сам любил резать пирог на куски и раскладывать их гостям на тарелки: «Как бабушка!»
Почти все Гена делал быстро, легко и ловко, так что не стоит удивляться продуктивности художника. Он говаривал: «Я нарисую картинку быстрее, чем столяр изготовит рамку к ней». Собственно, так и бывало в галерее-мастерской Райшева в Ханты-Мансийске.
И вот художника не стало. По тяжелым семейным обстоятельствам на похороны я поехать не смог. Да, собственно, и эпидемия коронавируса не позволила бы. Но Интернет полон памятью о нем и о его картинах, которые он всегда называл «картинками», будь они даже размером в несколько метров. Так Иосиф Бродский называл свои стихи «стишками».
Величие склонно к умалению своему.
Просто не могу пройти мимо главного, что было в Райшеве и его творчестве, — ПЕРВОБЫТНОСТИ. Из всех знакомых мне художников-аборигенов — тот же наш Панков или канадские эскимосы — Райшев имеет особый статус: его художественная образованность не помешала первобытной чувственности и выплеску эмоций.
Он — человек закрытый как по характеру, так и по внутренней углубленности, так сказать — человек не от мира сего. Житие внутри себя для него не только привычно, но и необходимо. Внутри себя он хранил и преобразовывал безмерный внешний мир. Природу, частью которой был он сам, — следовало совместить и объяснить их, и Гена выбрал художественный способ как самый адекватный и явственный.
Не упустим из виду и то, что жизнь Гены в детстве была, по сути, первобытной: рыбалка и охота, крохотная деревня у черта на куличках. Нет электричества, зато случаются полярные сияния. Вокруг — тайга, урёма, речки с болотами, озера с чудесными островами, на которых — кедровые боры, где множество птиц и зверья, а вытекающие из болот речки одаривают людей рыбой.
В человеке 80% информации закладывается до 6–8 лет, так что Гена сполна унаследовал и первобытную природу, и первобытные навыки. Позднейшие культурные наслоения уже не играли никакой роли — буквально на моих глазах он рассматривал фолианты от Вермеера до импрессионистов и тут же продолжал писать картинки своим порядком, словно между наскальными рисунками и Марком Шагалом никакой живописи и не было.
Вот он везет из Ленинграда в Карпинск альбом Пикассо и на маленькой станции в Кировской области покупает у подвыпившего мужичка примитивные поделки березовые — кругленькие и квадратные коробочки с крышечками, покрашенные блеклой голубой красочкой. Гена привез домой четыре изделия, и полвека они стояли на серванте. Блажь? Да нет. Потому что — память, потому что состоялся разговор с малым собратом, и потому что тому нужно было на опохмелку, и потому что в свердловском Союзе художников на него смотрели как на примитивиста… Много, много было причин у Гены посматривать на кировские поделки. Например, они оставались прежними, а он рос семимильно как художник, и никто не был ему указ, и не запил он в самые трудные времена, а черпал из детской души новые формы и сюжеты. На все обиды он отвечал шедеврами, и односельчане приходили и приплывали на его полотна и ватманские листы. Память детства не обманет, — она всегда настороже и в помощь ему.
Мало ли в свердловском Союзе было художников крестьянского склада, но об этом не могли и догадаться, — писали все что угодно, кроме своего внутреннего мира. А для Гены детство его — краеугольный и философский камень, альфа и омега, первородство и первобытность. Он создавал собственную КНИГУ БЫТИЯ, неотделимую от библейской, только более подробную и более живописную. Притом он был и первопроходцем, и первооткрывателем этой Вселенной, и на все стороны света не было ему ни соперников, ни пособников, а была вечная нехватка материала, а денег почти и вовсе не было, а сюжеты пчелиным роем кружили голову, а краски только снились и вызывали его на бой. Живописная энергия скапливалась и, когда чуть-чуть становилось легче с копейкой, она щедро себя окупала на холсте.
Вот уж кому не нужно было искать сюжета! Вот уж кто мог одушевить любую природную ипостась… Если мы посмотрим вышеупомянутые рисунки художников-эскимосов, то убедимся, к сожалению, что они дико современны и словно срисованы с фотографий. Более древнего их искусства обнаружить трудно — не было под рукой материала, кроме моржовой кости, а на ней приходилось использовать реалистические элементы или орнамент. Гена орнаментом пользовался вовсю, но своеобычно — ставил рядом 3–4 холста и рисовал один и тот же сюжет, используя разный колорит или почти незаметные отличия. Зато характер тех же «Болотных баб» становился для зрителя явен и понятен. Этот его прием органичен, да и не приём даже, — ведь у этих «Болотных баб» были реальные женские прообразы, имена и фамилии. Он доставал их из сундука детства и оживлял сказочно, но и фактически.
Мир духов и мир предков был ореолом его работ и его жизни. Если не держать этого в голове, то при экспозиции его работ можно стать в ступор — наше подсознание мало подготовлено к такому зрелищу, а опыт и воображение слишком слабы и непроницательны. Гена предлагает зрителю не только прошлое человечества, но и его, зрителя, забывчивость детства, уткновение в сиюминутность и озабоченность настырным настоящим, которое мгновенно преходяще и склонно к разочарованию. Весомость его работ в неожиданной преподаче открытий, которых так много в детстве и почти нет в зрелости. Жить настоящим — не выпускать душу на простор или вовсе отрицать эту самую душу, отрицать Бога или богов, отрицать нашу привычную, но и неожиданную человечность, которая не сама собой разумеется на переломе к XXI веку, когда на полном серьёзе оглашают о цифровом разуме, тогда как собственным разумом человечество распорядиться не умеет.
Гена даже мобильником не любил пользоваться, не доверял ему, и телеэкран интересовал его постольку, поскольку на нем можно любоваться фигуристками или гимнастками, причем под рукой всегда была записная тетрадь и карандаш. Кроме того, женщины были везде, кроме тайги, так что стоило ли расточать своё внимание на сухую механичность мира.
Страстность художника и человека в Гене были неразрывны и непреходящи. Женщины оккупировали его глаза, сердце и палитру. Природа — это и есть женщина. От этого постулата он не отступал с самого детства и до смерти. Он никогда не стеснялся в нашем малом обществе рассказывать, как внимательно поражался каждой женской ипостаси чуть ли не грудничком. Он помнил их всех — грудастую соседку, и девочку в обтерханной юбчонке без исподнего, и фигуристую учительницу, бронированную строгим синим костюмом, и рыбачку обскую, которая после тони сбросила бродни и улеглась на песке, подставив солнцу ноги, похожие на только что выловленных жирных нельм. И девушку на носу обского парохода, чью фигуру ваял ветер-скульптор, и еще много-многих, часть их живет рисунками в его записных тетрадях. Вот пишу это и думаю: кто издаст эти десятки 250-страничных тетрадей с рисунками, заметками и мыслями…
— Женщина сама по себе — вполне форма, а уж содержанием её наполняет мужчина, — шутили мы. Но было ясно, что для Гены это очень серьезно. Должно быть, на сей счет у него были особые мысли опять-таки природного плана — из животного мира и матриархата. Если сказать ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ, то это так и немножко не так. Женская ипостась природы не отменима и всепоглощающа, во всяком случае — для художника. И в этом тоже — его первобытность и основательность. Он был упертый. А какой художник не таков?..
Гена очень рано понимал, что ему суждены художественные открытия. Это было продолжением открытия им окружающего мира. Разумеется — в его интерпретации. Между ним и миром не было той пошлой пленки восприятия, которая нивелирует впечатление до обыкновения и безблагодарной неудивленности. Во внешнем мире мы — чужие. Все, кроме художников.
Гена в период ученичества быстро понял, что писать нужно СВОЁ, а не эти чертовы натюрморты, портреты и эскизы, которые затягивают его в русло живописной повседневности. И однажды поздним вечером он выносит все свои изделия на дворовую мусорку и — промучившись всю ночь — утром возвращает все обратно под предлогом — не пропадать же холстам и рамкам. Это — конец шестидесятых, и это — загадочный период его внезапного созревания. Вначале — теоретического. Почти каждый вечер мы ходили с ним на горку, к водонапорной башне, смотрели на запад, на горы, и он трактовал не мне, а скорее себе дилемму БЫТЬ ИЛИ КАЗАТЬСЯ. Я ничего не понимал, но выдавал какую-то чушь, что не мешало другу говорить с самим собой — художником. Он бросал о мою стенку горох своих сомнений и догадок, а я только теперь понимаю это. Слава богу, что-то перепадало мне, и это была не лишняя закладка.
И прорыв в творчество у Гены произошел. На рубеже шестидесятых-семидесятых.
Однажды мы с ним возвращались с Туринского болота и, поднявшись на 10-метровые отвалы, увидели почти рядом 5–6 глухарей в посадке сосняка. Гигантские птицы величаво вышагивали по земляничнику и не сразу сообразили, что мы не тени и не призраки. Потом оттолкнулись мощными когтистыми лапами и пошли в лёт, упруго опираясь о благодатный воздух плотными крылами. Они быстро удалялись над соснами и кедрами к западу, венчая уже заходившее солнце. Мы тоже были поражены этой близостью и животворностью впечатления, шли до автобуса молча, а потом…
А потом появилась лучшая картина Райшева «Глухарь над тайгой». Вот уж первобытность так первобытность! Даже я понял, что картина гениальна. Как мне кажется, Гена тоже был немножко удивлен, но принимал комплименты величаво и с достоинством. Даже местные художники не выказали привычной зависти к чужому успеху, да и крыть им нечем было критически. Гена мгновенно перескочил их планку и ушел в такой отрыв, какой им и не снился. Теперь его можно было называть Художником. Наши-то, местные, подумали, что сие — случайная удача, но…
А вот и нет! Начало семидесятых — прорыв и наводнение в его творчестве. Случайно ли, не случайно, Райшевы из двухкомнатной квартиры на улице Куйбышева переезжают в трехкомнатную на улице Мира. Как-то я пропустил, кто сему способствовал. У Гены появляется своя крохотная мастерская — 11 кв. метров. По его эскизу школьный столяр изготовил большой стол с множеством ящиков. Появляется пресс для печатания гравюр. Новый мольберт. Свобода пространства ничтожна, но свобода творчества — не ограничена. Гене всю жизнь приходилось довольствоваться малым, но его духовное богатство возрастало от работы к работе.
А-а, вспомнил. Мать Гены жила отдельно, в двухэтажном бараке без удобств в районе местного Берлина, то есть — бывшей зоны. Гена подал заявление на расширение, но, пока оно гуляло по инстанциям, мать сдала комнату и укатила к родичам в Тюмень. Гена получает трехкомнатную, но суровая и ндравная мамаша покупает маленький домик и не едет воспитывать маленького внука Аркашу.
В собственной мастерской Гене поглянулось настолько, что он готов был тут же ночевать. Но места даже для диванчика не было. Станок для гравюр занимал слишком много места. Но он и не простаивал, так как Гена задал ему работы. Его учителем Лев Вейберт был только технически и всю жизнь жалел об этом, поскольку Гена мгновенно все понял и начал выдавать шедевр за шедевром. Лев за свою жизнь не сделал столько гравюр, сколько Гена — за год.
Появились птичья, звериная и рыбацкая серии, которые по первобытной декоративности нравились практически всем. Разумеется, и экзотика играла свою роль.
Но и Фаворский был на столе у Гены. И еще только теперь до меня доходит: из всех художников Свердловска Гена почитал только Виталия Воловича. Мне-то его рисунки казались стилизацией под старинные, да и темы — чисто литературные. А вот Гена углядел в них нечто своё — роскошь природной лаконичности. И, конечно, смелости штихеля Райшева мог позавидовать и Волович.
Глухари Райшева — настоящие птеродактили первобытного порядка, память пращуров руководила художником, никак не иначе. Волович стилизовал готику, Гена — первобытие Земли. Гена — в отличие от всех свердловских художников — знал эту Землю, в частности — Югорскую. И — любил, и почитал, и хранил, и сохранял. Он весь был ТАМ. Он любил и умел говорить о своем творчестве, но слушать его было бесполезно. Он токовал, но токовал только для самого себя. Он вещал из ТОГО МИРА, и картинами — тоже. Картинами он говорил более мощно, чем вербально.
Первобытность художника Райшева имеет один аспект, который достоин упоминания. Гена — двурукий, то есть он одинаково хорошо владел левой и правой руками. Когда он при мне стрелял из моей двустволки, оба раза — с левого плеча. И нож иной раз держал в левой, например, мазал хлеб или когда уставал резать по дереву. В животном мире и в первобытном обществе двулапость и двурукость — норма. И только применение орудий труда стало выделять правую руку. К тому же феномен двурукости присущ многим гениям — это тоже кое о чем говорит. А вот образное мышление распространялось на оба полушария головного мозга. Поэтому речь его была скорее эмоциональной, нежели точной. Мне приходилось в беседах с ним перестраиваться, и лишь через несколько лет я выучил его своеобразный язык. Это было нелегко, но полезно.
Когда я начал заниматься Францем Кафкой, то уже был подготовлен к пропускам, недоговоренностям и многоплановости мыслей. Зрители художнику скорее внимали, чем понимали его. Захватывала его эмоциональность и непосредственность, и разумеется — обаяние. О природном его аристократизме я уж не говорю — в мимике, жестах, оборотах речи (мата я от него никогда не слышал). Главное же — чувство собственного достоинства, причем — как исполнителя особой художественной миссии.
Многие свердловские художники брали нахрапом и придуманной харизмой. Гене ничего придумывать не было нужды — все было при нем — в его менталитете. А вообще-то за него говорило само его творчество. Здесь есть один нюанс, о котором я буду говорить ниже, — глубоко скрытое тщеславие, которое имеет и положительную коннотацию. Ведь в мире художников у него не было ни одного союзника, кроме пробуждающейся гениальности, которая выпестовалась в нем очень быстро и даже неожиданно. Он скорее вспоминал, чем писал, скорее выдыхал, чем транслировал. Милостью Божией…
Теперь, когда Райшев получил заслуженное признание, об этом легко говорить. В 60–70 годы все было иначе и оппортунистичнее. Даже жена его Галя, защищая его скорее инстинктивно, не понимала, с кем она рядом. А это — жестокая семейная ситуация, нервотрепка и коллизия множества не только литературных произведений. Но на люди это могла выносить редко Галя, никогда — Гена. Хотя бы из гордости. И — из чувства собственного достоинства.
Мне это было хорошо понятно, поскольку я с опозданием на полтора десятка лет дебютировал в литературе. Те же проблемы, и все же — не те же. Гене для работы нужны были холсты и краски, которые стоили денег, а денег почти не было. Семейный бюджет Райшевых — 60 его рекламно-кинотеатровых плюс 110 Галиных школьных рубликов.
С самого начала дружба нашими семьями развивалась семимильными шагами. Правда, мы с Ларисой были несколько моложе, так что с нашей стороны было больше трепета, с их — ровной снисходительности и холодноватости. Тем более что я занялся самопальными виршами, не зная в поэзии ни уха ни рыла.
А Галя как раз была на том уровне, для достижения которого мне понадобилось десятилетие. Гена меня щадил, так как всё еще помнил мучения своего художественного ученичества. Местные художники, закончившие Нижнетагильский худграф, даже когда уже Гена превзошел их, разговаривали с ним через губу, называя себя его учителями. Это были ныне покойные два Вейберта и Лёня Телицын. Ничего художественного они в жизни не сделали, хотя считали себя профессионалами, а Лёня одно время руководил художественной школой.
Карпинск — городок сугубо провинциальный и для подлинного искусства не подходящий, так что Гена буквально на своём горбу вытащил его из провинциальной ямы. Городок шахтерский и немало пьющий, но в отдел культуры попадали женщины со вкусом и как раз без претензии на жесткое руководство, тогда как в горкоме сидели люди упертые, еще вкусившие Иосифа Виссарионовича.
Дядя моей жены был и замдиректора на угольном разрезе, и возглавлял парткомиссию при горкоме КПСС. А по воскресеньям в квартире дяди Саши и тети Шуры некоторая часть начальства собиралась на пельмени, «Столичную» и преферанс. Мы тоже сюда подтягивались — подкормиться и оставить на присмотр маленькую Лару. Культурный мэтр горкома Павлова с громогласным пропагандистским голосом Гену активно не любила и порицала. Я встревал в разговоры старших не по чину, и дяде Саше случалось выручать меня. К тому же ей нравились мои Лариса и Лара, так что постепенно Гена терял ореол скандалиста художника.
В скором времени в поисках модели Гена забрел сюда и выдал на-гора портрет дяди Саши, показанный на первой большой городской выставке в помещении техучилища. Портрет дяди Саши привлекал внимание и своей почти сугубой реалистичностью. «Портрет пожилого человека» не был ни льстивым, ни приглаженным. Просто человек прошел через тяготы сталинщины, но не наклепал ни на себя, ни на других и даже под пытками ничего не подписал. Был сослан из Москвы в Карпинск и трудился на угольной ниве для страны. Кто-то из «высоких» зрителей посетовал, что портрет не удался, но немногословный Александр Алексеевич Снопов весомо приветствовал: «Это — я», и тут уж критике было трудновато…
Портрет Снопова Гена писал в один сеанс у того на квартире по улице Мира (бывший проспект Сталина) в воскресенье, так что потом пили чай, — тётя Шура (Александра Сергеевна) пекла пирожки с мясом. О чем они беседовали — мне неведомо, но портрет был в темном и красном колорите, и что-то в нем было от Пикассо, нечто от кубизма и много — от страшности той жизни.
Кстати, написанный Геной в тот период портрет отца был почти в той же манере — жесткой и бескомпромиссной. Жесткость в Гене была глубоко спрятана и выветривалась постепенно — по мере его успехов. Работы его о погублении родной югорской природы не только темно-колоритны, но и резки. Кроме любви в них было нечто от фронды, которую он привозил от свердловских художников. Тогда там фрондировали Гера Метелев и Миша-Мойша Брусиловский с революционно-историческими реминисценциями. Я хорошо (по собственному опыту) знаю, как будоражила атмосфера свердловской богемы.
Для провинциального Карпинска оттуда был перст указующий, но очень быстро Гена понял, что его стезя — иная. Мы с ним как-то долго и откровенно говорили на природе об общественно-политической обстановке в стране, решив, что плетью обуха не перешибешь, и больше к этому не возвращались. Да и не та была натура у Гены, и душевные привязанности превалировали в области родной природы. Все-таки он был сыном ханты и уральской русской женщины, бабушка у него была настоящая аборигенка и внука воспитывала, как положено, по-хантыйски.
Тем не менее, не знаю уж по какой причине, в нашем узком застолье Галя часто упоминала о «деле» Гены в КГБ. Он-то сам помалкивал. Со временем я понял, что это — не так. В 1980–1981 годах я «попал под раздачу» из-за руководства городским литобъединением и своих связей с такими же в Краснотурьинске и местами — в Москве во время частых командировок. Имел три длительных допроса, спрашивали о чем и ком угодно, только не о Райшеве. Была и попытка вербовки, а когда я увернулся, ко мне на электромашиностроительном заводе приставили человечка, который проявлял особое внимание, пытался подружиться, но что более всего замечательно — никогда не задавал ни провокационных вопросов, ни вопросов вообще. Уже позднее я прочитал, что Андропов в 80-е настраивал работу КГБ на предупреждение и профилактику. Хотя брать нас тогда уже можно было вполне за самиздат и копирование запрещенной литературы.
Кстати, осведомители были рядом, буквально — в застолье. Пару раз я осторожно намекнул об этом Гене, но он не поддержал разговора и даже несколько замкнулся. Я объяснил себе это памятью о расстрелянном в 1937 году отце, хотя, возможно, здесь было нечто другое. Он вообще с годами становился все более «застегнутым». Творчество его стало не то чтобы пробуксовывать, но иной раз проявлялась некая вторичность и одновременно — увеличение элементов абстракции. Он уже давно сказал новое слово в сюжете и форме, но думал, что это новое — бесконечно. Мир детства уже уходил, непосредственность в формальном плане терялась. То — как первая любовь, прекрасная, свежая до сих пор и все же — недосягаемая. Творческий кризис? Не без этого. Но Гена сумел его преодолеть опять же своим талантом. В начале двухтысячных он показывал мне картинки «под» Кирико и Мондриана и тут же критиковал их, хулил форму как таковую и как чужую. Стал писать огромные полотна с вкраплениями множества мельчайших природных элементов, и сие принесло очередные плоды. Свою трудоемкость он возлагал и на зрителя, и это был хороший ход — сочетание телескопа и микроскопа. При этом и оживала абстракция, и не терялся реализм. Пару вещей он сделал под Дали. Например — часы и дорога, пространство и время. Я и сейчас могу указать место на сосновской дороге, где Гене пришла в голову эта мысль, откуда она перешла на холст.
Пленера у Гены почти не было, — он предпочитал на природе сделать крошечную — три на два сантиметра — зарисовку в записной книжке. Память у него была великолепная, и рисуночки переходили на холст дома. Хотя у нашей дочери Лары есть пара эскизиков-«залипушек», которые он сделал с ней и для неё на берегу водохранилища Базстрой. Там мы любили отдыхать весной — загар, костер, чай из брусничного листа. Полезность его открыл мне Гена — так я изгонял камни из почек. Он помнил многие уроки бабушки.
Море Оби в пять лет было для мальчика почти привычным, а бабушка умела по мельчайшим признакам угадать приближение штормового ветра, который мгновенно опрокинул бы крохотный обласок. В шесть лет Гена из ружья убил с крыльца первого своего косача на огороде. Нож у него был продолжением руки. Костер он сотворял, почти не глядя. В еде неприхотлив — кружка густого сладкого чая, кусман чернухи да еще лучок с крошечным кусочком сала. Правда, «с кишками», как он говаривал, бывали проблемы. Как и с венами на ногах. Все-таки многочасовое бдение у мольберта не проходило даром.
Художник рано стал носить берет — признак профессии. Позднее к нему присоединился цветной шарфик, небрежно перекинутый через левое плечо. Они ему очень шли. Маленькая, изящная, компактная фигура. Изящные руки. Не слишком уверенная, скорее — задумчивая походка. Всегда — внутри себя, а потом встрепенется, чтобы узнать знакомого. Всегда тихий голос. Но — отрешенность. Но — раздвоение на физическое и духовное. Но — галерея внутри себя.
Теории его были многочисленны и взаимоистребляемы. Популяризировать их он любил и не замечал, если назавтра говорил прямо противоположное. Протеево движение мысли без оглядки назад. Так подсказывали новая работа и бог искусства. Говорил он непоследовательно, но пересмотрите его альбомы — все его гений укладывал в свою шкатулку прямо и упрямо, словно это — периодическая система художественных элементов Райшева.
Говорят, что смерть все расставляет по своим местам. Но Геннадий Райшев ей этого не позволил и при жизни прочно утвердил своё искусство. Всю свою жизнь он был прав, даже когда, по общим меркам, это было не так. Жизнь коротка, искусство — вечно. Он мог сделать счастливыми всех, кроме своих близких.
Здесь была своя трагедия, вернее — две трагедии: жена и сын. Галя посвятила ему всю жизнь, он ей — только несколько картин да денежное благополучие к концу жизни. Я уже писал о некоторой жесткости Гены. И она была — от первобытности, от беспощадности жизни и искусства. Плата за радость искусства — страдания других и омертвление страданий художника. Двум богам — жизни и искусства – не служат. «Боливар не вынесет двоих».
Ошибки? Всего одна, которая потянула за собой много бед. Даже маленький праздник не получился. К сожалению, женщины не взаимозаменяемы. Последние годы Гена пустил в своё гнездо кукушку со взрослым кукушонком. Ведь, по сути, он был житейски наивным человеком, и женщина его попросту «нагрела», — правда открывалась медленно и бесповоротно. Гена о ней мне никогда не рассказывал, да и наше общение с ним стало довольно скудным — а вдруг я стану задавать неудобные вопросы? Все-таки мы дружили семьями… Он получил двухкомнатную квартиру в Ханты-Мансийске, потом поменял её на трехкомнатную, думал, что та женщина будет как Галя, но два снаряда в одну воронку не падают. Жизнь на две семьи — не мёд. Правда, я могу судить о ней только со стороны Гали, но события потом подтвердили мои догадки.
***
Гене менее благополучные художники практически ставили в вину принадлежность к малым народам. И в Свердловске, и в Карпинске. Они самооправдывались, говоря иной раз ему это в глаза. Я-то как раз считал это ему бонусом от бога, хотя у меня скребли кошки на душе, когда Гена все больше «гостил» у себя на родине. Сам я был с Дальнего Востока и стал патриотом именно Урала. Мне даже казалось, что я прибыл сюда в нужное время и в нужное место.
Карпинск тогда был местом примечательным. Городок — невзрачный, но с видом на горы. И — очень интересный во многих отношениях.
Нужно сказать, что местное население почти поголовно было с трудной судьбой, и к провинциальности прибавлялась патриархальность — не самое плохое на северах. Все знали всех и как-то мирились с тяготами общественной жизни, не особо их педалируя. До 1972 года в Карпинске было «московское снабжение», природа в тайге — щедра, люди незлобивы. Ключи от квартир оставляли «под ковриком» или на гвоздике у двери соседней квартиры. Если я забывал вечером велосипед во дворе, то утром находил его там же.
Начальство почти не воровало и входило в беды подчиненных. Это было послесталинское послабление, возможны были и дискуссии.
Тайга одаривала ягодами, кедровой шишкой, дичью и рыбой. Гена брал на спиннинг на Йове и Какве хариуса и таймешек. Брал и меня с собой, но, поскольку я не верил в рыбу в воде, то она меня игнорировала. Гена только удивлялся и тут же вытаскивал «из ямы» серебряное сокровище. Палаточку он сшил себе сам из ситца — «как у бабушки». У него все получалось как-то ловко и споро. А потом записная книжка полнилась рисунками и записями. Он всегда работал, даже когда сидел на диване и смотрел на экран телевизора, вдруг рука тянулась к карандашу, который тут же изобразит виньетку или плавную линию женского очарования. В иные периоды на это он был заточен, взгляд туманился, словно видел нечто вполне определенное на каком-нибудь райском острове — гурию или воспоминание о ком-то.
На некоторых его картинах лодка имела вполне осязаемые черты женской фигуры с неожиданной сексуальной пробоиной в центре. А уж фаллос восставал во многих ипостасях из-за горизонта или вместо знакомого предмета. Протеева преформация била ключом из-под его карандаша или кисти.
Сосредоточенность была при этом во всей его фигуре и помыслах, так что при оклике он отзывался, не сразу приходя в себя либо выходя из образа. Вспоминается выражение «не от мира сего», хотя для Гены сей мир заключался в его очередной работе.
Сексуальность художника — помимо физиологии — имеет метафизический план, который также принадлежит первобытности при зарождении первой мысли о себе и мире в пользу мира и с уклоном в него. Удовлетворение сексуального голода или его преформация имеет непосредственное отношение к зарождению и развитию искусств. Но что еще важнее — эта сублимация помогла первобытному человеку из страхов сотворить богов, размыть эти страхи, придать им непосредственные черты, то есть — сотворять искусство.
ТВОРЧЕСТВО — вот до чего дошел первобытный человек, забираясь на все более высокие ступени развития. Звериная, животная сущность стала уходить из него в закрома подсознания, образуя гальваническую пару с творчеством. Первобытный человек изобретал самого себя — в новом качестве, в качестве не только чувствующего, но и разумного животного. Но инстинкты, заменяемые разумом, уходя внутрь, не размывались, а расползались, делая первобытного человека более уверенным в себе из-за нового ощущения сублимации, которую было невозможно объяснить, но которая явно работала в его пользу, наполняя его тем же ощущением божественности, которую он придавал природе ранее и которая теперь обратилась на него самого. Человек постепенно понял, что он — не только член стаи, но и значителен сам по себе. Он нашел горизонты не только вне, но и внутри себя. Он стал Человеком, не только наделявшим богов человеческими чертами, но и осмеливающимся почти бессознательно разглядеть в себе божественное. Мой текст в этом отношении мало показателен, но взгляните на тех же «Глухарей» Райшева, и все сразу станет ясно: главное в человеке то, что он — ТВОРЕЦ. Спермой он только продолжает род, сублимированной спермой — сотрудничает с природой, сотворяет ей новую ипостась, и не иначе, как до бесконечности. С женщинами он сотворит несколько десятков человеческих особей, на холстах же — абсолютно все!
Сие — подарок природы не только человеку, но и самой себе, перевоплощаясь чужими руками и чужими усилиями, она сотворила СОРАБОТНИКА, но не только.
На нынешней стадии развития Прометей решил свергнуть Бога, хотя ему были даны явные сигналы в виде мировых войн, атомных катастроф и эпидемий (вот — тот же коронавирус), человек ничего не понял — количество переросло качество, безумие — разум, глупость — трезвый расчет.
Почему я говорю об этом в тексте о Райшеве? 20 000 его работ, которые ему приписывают, — чрезмерная, казалось бы, цена по сравнению с их качеством. Однако это не так. Он не собирался превзойти природу ни количеством, ни в качестве.
Он не мог остановиться, как неостановима сама природа. Но сие — положительная коннотация. Наша современность поставила между плюсом и минусом знак равенства. Спасибо! Приехали! Можно закрывать за собой двери…
Пересматриваю альбомы Гены. Это — его и наша природа. На расстоянии одного поколения мы её почти потеряли. Почти?..
Перестройка оказалась как нельзя кстати для Гены. Маленький клан его в Югорске стал его пропагандировать, благо — было чего. В Карпинском городском музее был уголок экспозиции его работ. Дали ему помещение под мастерскую — не лучшее, но под охраной. Он стал Почетным жителем Карпинска с небольшой денежной дотацией. Все хорошо? Но в Ханты-Мансийске для него начали строить галерею-мастерскую и без его догляда могли напортачить, так что поездки его из дома становились все длительнее, пока не свелись к двум в год — 30 мая, в день смерти сына Аркадия, да в ноябре — на день своего рождения.
Рыбалка на наших горных реках иссякла, а в Югории такая возможность еще была. Галерея-мастерская Райшева исправно функционировала, со временем ему удалось оформить документы надлежащим образом и подобрать нужных сотрудников. Атмосфера в коллективе — приятная, почти домашняя. Тут о Гене заботились — здоровье становилось из рук вон плохо. Не слишком удачная операция в Тюмени почти за миллион. А тут еще в прошлом году в Тюмени слегла до беспомощности сестра Валентина, и Гене больше двух месяцев пришлось её обиходить на пятом этаже до самой смерти. Становились в тягость выставки и конференции, но в жизни ничего не оставалось, кроме искусства. Его искусства. Его картины — его родня. Самая близкая, самая чудная, самая многочисленная.
***
Гена всегда был очень одинок. Собственно, одиноки мы все и заполняем это одиночество любовью и дружбой, работой и хобби, творчеством… У Гены было только творчество (плюс рыбалка). Работать так, как он, не мог никто. 2019 год — около трехсот работ, 2018-й — около семисот. А ведь в эти годы он и сам болел тяжко, и болели его близкие. А он спешил. Нельзя объять необъятное, но он в это не верил. Маленькая Югория на его полотнах разрослась до континента, совершенно нового и небывалого и все же узнаваемого. Ему повезло с Югорией, а Югории — с ним.
Он — не пришлый, как Гоген на Таити. И что мы знаем о Таити, кроме таитянок Гогена… А что мы знаем о Югории, кроме нефтегаза и райшевского преображения… Так было с самого начала. Родная природа окликнула его, пришла в его картины и гравюры, раскинулась перед ним и стала любимой женщиной. Он дал этой женщине множество имен и прозвищ, изласкал её кистью, вонзался в неё штихелем, шил новые красочные наряды. Это была кромешная любовь.
Югория его обнимала, а он видел её в тысячах зеркал, в миллионах калейдоскопов. Останься только работы Райшева — останется энциклопедия земли и вод югорских. Но на его картинах — и космическое пространство, так как Югория — еще и планета. А открыл её Райшев. И она ему это позволила, призвала его, вдохновила, одарила счастьем. Цунами его искусства прошлось по всей земле югорской, но не разрушительно, а восстановительно.
Галерея-мастерская художника Геннадия Райшева — собственно его дом и его прибежище. Ему повезло, как не многим. Но ведь и не многие взрастили свой гений, своё одинокое сердце до космических масштабов родины. Панегирик сей не исключает и той сложности натуры Райшева, где затаились и его собственные противоречия. Далее я буду говорить о них, но то я писал еще при его жизни, теперь же ясна его фактическая правда, его предвидение, невозможность поступать как-то иначе, невозможность поступиться своим искусством, гением и судьбой.
Я вспоминаю, как текли его слезы на похоронах единственного сына Аркаши, — не дай бог никому такое… Но евангельское НЕ СТОРОЖ Я БРАТУ СВОЕМУ вдруг напомнило, что Гена тоже шел путем Христа, причем — по большому счету, по призванию трагическому и великому. Без евангельской истории понять Гену трудно и даже невозможно. В ней — очень много от истории Райшева, если только исключить апостолов. Хотя и не совсем исключить — вот я пытаюсь нести слово о нем Евангелиста. Хотя от меня и из меня апостола не получится, так как многое для меня еще загадочно, мне еще нужно привыкнуть к смерти Гены, взглянуть из этой смерти на прошлое, извлечь уроки и исправить ошибки. Тонкая материя чужой души (а чужая душа — потемки) почти неуловима и почти священна.
Тут и до собственной еще не доищешься, а у Гены она рассыпалась на фрагменты — его работ и его поступков. Иной раз хочется привнести чувство юмора, но это трудно — Гена всегда предпочитал серьёзность. Собственно, природа понятия не имеет о юморе, но иной раз — очень редко — юмор присутствовал в его обычной жизни. Галя об этом скромно и без стеснения даже рассказывала. В конце жизни она нет-нет да вдруг расскажет о своей жизни с Геной. Вот уж она познала бездну одиночества…
Она умерла за два месяца и один день до смерти Гены, и он не смог даже приехать на её похороны. Но она давно подготовила себе место на кладбище, рядом с могилой сына Адика. А Гена лет восемь еще назад говорил ей, чтобы она похоронила его там. Где это случится — в Карпинске, или Тюмени, либо в Ханты-Мансийске. Вышло — третье. Но Гали уже не было… А галерея-мастерская художника Геннадия Степановича Райшева была. И есть. И будет.
Не знаю, как мне перечитывать воспоминания о Гене, написанные при его жизни. Нужно ли править их? Составлять ли мемориальное повествование или только добавить припомненное? Но там так много наивного. Да и ответственность — совершенно иная. Раньше я хоть мог показать ему текст. Или запросить разрешения на публикацию. По-настоящему о жизни думаешь только рядом со смертью… Да и мне уже поздно храбриться.
Многое стало невозможным, бывшее — словно и небывалым, настоящее — словно без опоры в прошлом. Время, которого, по Канту, нет, категорично. Пространство — все больше — шагреневая кожа. И все-таки есть утешение, пусть древнее: жизнь — коротка, искусство — вечно. И в этой вечности — Геннадий Райшев. А в 1966 году, когда мы с ним познакомились, об этом не было и речи. У меня. А Гена уже тогда — на подготовительном еще этапе — что-то уже прозревал. То был детский росток, это было детское восприятие, и это было мужество, которого так не хватает многим художникам. Художником в общем-то быть не так трудно, Творцом — почти невозможно.
Удается сие единицам. Единицам, которые составляют основу для присовокупления к ним нулей. Считаем всех нулями, а единицами себя? Не без этого. Но путь от нуля до единицы почти бесконечен — бесконечное количество крохотных шагов, с каждым из которых растешь. Китайская поговорка: дорога в тысячу ли начинается с первого шага. С первого удара кисти. С робкого нажатия штихеля. С удивленного взгляда на женские округлости кедра.
***
Картины Райшева, несмотря на их видимую простоту, трудны для зрительского восприятия. И не только из-за из лаконизма. Дело в том, что художник прошел школу от первобытного восприятия природы до философского ее осмысления и нужной именно ему художественной преформации. Райшев жил и работал в рамках первобытия, от которого мы удалены на миллиарды лет и даже не догадываемся о нашей сугубой связи с природой. Выделяя в себе «человеческое, слишком человеческое», мы демонстрируем не только всечеловеческий, но и личный эгоизм, губительный для природы. В самом начале своего творчества Райшев обращал на это внимание зрителя, пока не убедился в тщете таких усилий. Начало человечества неизбежно через деятельность соединено с его концом.
Лаконизм первобытной жизни не предполагает развития или позволяет делать очень маленькие шажки в этом направлении. Может быть, поэтому цена каждого мазка Райшева на картине чрезмерно велика, при том что и цвет может не играть особенной роли. Гораздо важнее энергетика, а она всегда была настороже в душе художника. А энергетика — ключ к желанию открытия. Художник Геннадий Райшев открывал мир так, как открывал его поэт Велимир Хлебников, первооткрывавший слово. Оба работали взахлёб и на износ. Отрешенность их кажущаяся.
Райшев — по большому счету — работал не для зрителя и даже не для Тебя, Господи. Ты создал мир прекрасным, но и дал мне возможность преображать его. Твой мир — от рождения до смерти — скорее статичен, чем ритмичен. Музыка его — колоссального диапазона, но в ней нет человеческого дыхания. Дыхания жизни человека. Твоё всеведение, Господи, изначально, тогда как нам приходится учиться. Господь создал мир и сказал, что это хорошо. Его мир он создал всего один раз и заявил о его пригожести тоже лишь единожды. В наших же силах повторять это до бесконечности, бесконечности жизни. Сколько одних богов мы из Тебя создали! Из Индии, Египта и Древней Руси они маршируют к нам повзводно. Мы даём им имена и облики. Кормим их плотью и кровью. Наделяем их свойствами и чувствами. Прячем их в капища и храмы. И они служат нам нашей защитой и упованием.
Геннадий Райшев, казалось бы, не был религиозным, но неожиданно стал подлинным шаманом. А прислушайтесь к его речи, простой и витиеватой одновременно. Он объясняет вам себя, а себе — вас. Речения его не имели ничего общего с толкованиями художественного критика или искусствоведа — нам вещал шаман. О высоком и низком он говорил одинаково хорошо и одинаково непонятно. Не мог он свой опыт художественной жизни уложить в одну лекцию, тем более — формулу. Он растекался мыслью по своим холстам и гравюрам, а нам только и остается, что собирать свои впечатления воедино. Он камлал красками и кистью, он знал то, чего не знаем мы, — щедрость Господа. Он не велик ростом, но заглядывает одновременно за все горизонты. Радуга и оперение утки для него — одно и то же. В нем совместились Шагал и Пикассо, Модильяни и великаны с острова Пасхи. Мансийские капюшоны и мансийские идолы повторяют друг друга. В работах Райшева частый лейтмотив — вычленения природы из человека, а человека — из природы. В его работах — много домашних богов, в том числе — лично райшевских. Или — божков. На двух картинах он сам себе — утренний и вечерний божок. И в этом — его философия. Я помню, когда он написал эти работы. Это был мансийский младенец Иисус. Эти вещи потрясали. Гена рядом с ними сиял от счастья, пытался что-то сказать и не находил слов. Считаю тот период высшим в его творчестве. Это — парная икона. А когда вы зайдете в галерею-мастерскую Геннадия Райшева в Ханты-Мансийске, вы окажетесь в храме. Храме, который есть и будет.
***
Художественное дерево Геннадия Райшева цвело и плодоносило всю жизнь, все четыре сезона — более полувека. Это даже трудно себе представить, так как мало кто из нас трудился столь усердно и неустанно. Результат — тысячи работ, и еще многие тысячи задумок остались неосуществленными. Художник жаждал прорыва в еще неведомое художественное пространство — по форме, содержанию и колориту. Превосходство света или цвета волновало его в конце семидесятых, когда уже немножко легче стало с красками, меньше приходилось их экономить. Сама стратегия была ему ясна, но тактических задач было не мерено — заблудиться в них дважды два. Помогала работа с циклами. Это ему походя подсказал свердловский поэт Борис Марьев, когда я привел его в мастерскую Гены осенью 1969-го. Потом мы сидели у меня дома до трех часов ночи, и Борис несколько растворил нашу провинциальную жизнь в свердловском нарративном коктейле.
Гена в ту встречу (а мы провели вместе почти 12 часов) почти влюбился в Марьева. Наше неофитство было расколото, у Гены — в первую очередь и гораздо сильнее. Невеликий поэт посетил с лекциями Карпинск в нужное время. Для Гены, для толчка в нем. Для формальной по простоте концепции.
Местные-то художники были круто сваренным белком и художественно «несъедобны». Гена одним художественным мазком и порезом штихеля одолел их художественные потуги и оставил далеко до финишной черты в грязи их классического, как им казалось, колорита. Гена стал цветной вороной в карпинской художественной стае. Но и для местной художественной школы он был слишком радикален. Хотя спустя четверть века выставки Гены в Карпинске и Краснотурьинске сделали благое дело — юные художники, пусть не многие, стали свободнее, раскованнее и щедрее в сторону зрителей.
В Карпинске объявился МЭТР (разве может быть что-то доброе из Назарета?!), а против этого, как говорится, уже не попрешь. Зрителей работы Райшева поражали, местное начальство — раздражали, и только когда его слава вернулась в родное гнездо, стали чествовать его и в Карпинске. Пришлось мне, когда Райшева чествовали на одной из последних выставок в Карпинске, напомнить, как его гнобили в самом начале. Гена не преминул это отметить тоже. Собственно, коллизия всемирно известная. Мужество и долготерпение художника начинают его славу.
Жизнь Геннадия Райшева — краткий самоучитель по освоению собственной гениальности.
Девушки, не выходите замуж за художника! Вы соглашаетесь на это, думая: «Ну, пусть живопись будет его любовницей». Увы и увы! Живопись всегда будет его первой и главной женой, а вы — кухарками, прислугой за все да изредка — моделями. Се ля ви художника.
Если в самом деле Гена написал больше двадцати тысяч работ, сколько времени оставалось для семьи? Вопрос — не праздный. И ответить на него очень легко — такого времени не было вообще. Ну, разве еще оставалось его для рыбалки и леса. И что Галя была всю жизнь одинокой — не секрет. Одинокой в семье, а потом Гена переехал в Ханты-Мансийск, а она по известным ей причинам не последовала за ним. Сын Аркадий и так был без присмотра
Эта трагедия имела глубокие корни. Цунами живописи Гена обрушил на семью. Участь советского педагога была очень трудна. Галя была учителем не только талантливым, но и обязательным. Разрываться приходилось между семьей и школой. А дома у нее было два ребенка — сын и муж. Представим себе Гену — творческую личность — рядом с плачущим малышом. Подруга Гали иной раз заставала Гену безмятежно рисующим рядом с орущим малышом. Буквально — «на разрыв аорты». Такую ситуацию поймет только творческая личность, прошедшая искус и требовательность искусства.
Аркадий рос странным мальчиком. В нем соединялись две обязательности — материнская и отцовская. Но применить их он никуда не мог. Много читал, играл в шахматы, изучал немецкий, занимался бегом на 800 и 1500 метров. Стал хорошим инженером, продолжающим профессиональную подготовку самостоятельно. И все это — без души, без страсти. Понял я это после того, как пару раз сводил его в горы и на болото. Расхлябанная походка, нелюбопытный, равнодушный взгляд. Когда я пытался наладить контакт и посоветоваться, он отвечал только: «А мне все равно». Словно он и не Генин сын. Странности его с возрастом росли.
Рядом с двумя приличными друзьями появились прилипалы, высасывающие из него деньги и втягивающие в алкоголь. А сказать «нет» он не умел. Итог — самоубийство и родительское горе. Придется вспомнить и случай 1966 года, когда одна учительница спросила мою жену Ларису: «А зачем вы знаетесь с Галиной Алексеевной? Ведь она лечилась на Волчанске». А там был психоневрологический диспансер. И тогда стали понятны и странности Адика — он тоже лечился там и еще в Свердловске. Но тут уже ничего не попишешь. Это — двойной гнет для Гены, и оставалось только одно спасение — в искусстве. У него самого голова всегда «варила» нормально. А если кто-то сетует по поводу странности его картин, то с этим профаном и говорить не стоит.
Другое дело — его мыслительный процесс, который подсказывал ему живописную проблематику, которая шла как раз от простого к сложному и являет нам художника народной и божьей милостью. Мне пришлось рассказать этот случай, чтобы приблизить понимание цены искусства. Хотя и у меня самого не соринка в глазу…
Брошенная жена — термин трагический, в жизни и литературе не отменимый. Для Гали — при известности фамилии Райшевых в городе — удар непрерывный. Я задумался над тем, каков тон моего повествования. И не только — каков состав его. Но я не выбираю ни эпизодов, ни их последовательности. Я — ни на стороне Гены против Гали, ни на стороне Гали против Гены, пусть Галя была с нами более откровенна. Да Гена и не обязан был перед кем-нибудь отчитываться. В данной коллизии я пытаюсь понять, как совмещались и боролись быт и искусство. Ситуация — нередкая, мне она известна как быт и литература.
С Галей было все сложно. Здесь замешан и медицинский фактор, с которым мне пришлось столкнуться и в своей семье. Речь идет об инсульте. Весной 2019-го Галя позвонила нам и сообщила, что вечером шла на кухню с чайником, упала и потеряла сознание. Рано утром истошные крики кошки вырвали её из небытия. Родова у неё очень крепкая, отец чуть не дожил до девяноста, и я не исключаю, что микроинсульты были у неё и раньше. Но при этом состоянии верить всему тому, что она говорила, сложно — преформация событий и их интерпретация. С другой стороны, боясь следующего инсульта, она стала более откровенной. Да и кому не суждено делиться сокровенным в преклонном возрасте и одиночестве… И при всем том — спокойствие. И при всём том — она никогда не осуждала Гену, а передавала правду, приводя его слова: «Моя жена — искусство».
Да мало ли какие разговоры были у них во время недолгих его пребываний в Карпинске. После их телефонных переговоров Галя в возбужденном состоянии начинала откровенничать, но быстро брала себя в руки. Показательна и история с последним большим альбомом Гены, который вдруг потерялся в квартире. А потом она Ларисе позвонила: «Нашелся!»
Все картины, которые Гена повесил на стены квартиры, оставались на своих местах. Обращали на себя внимание портреты Адика и её самой. Они были как-то органичны и не слишком тревожны. Большая комната оставалась такой, какой была при Гене. Хотя я не совсем уверен. Мемории об этом теперь странны — я никогда не отделял этой комнаты от Гены — здесь мы сидели за столом все последние тридцать перестроечных лет, все было привычным, но и нереальным, — приходилось делать над собой усилие: дом Гены теперь — в Ханты-Мансийске. Новое тридцатилетие теперь заслоняло прежние тридцать лет и никак не могло этого сделать — слишком мало было сведений о нынешней жизни Гены на его настоящей родине, где его встретили с распростертыми объятиями и даже построили для него галерею-мастерскую. Выдумывать я ничего не хочу, а немногие разговоры с Геной во время недолгих приездов в Карпинск приведены ниже.
Мемуарист до некоторой степени — вор, в известной мере — доверенное лицо, чуть-чуть — дознаватель, в самой меньшей степени — угадчик. Но угадчик — фантазер, и помогает только собственный опыт. А у читателя — собственный опыт и своя способность интерпретации. Ну и на здоровьичко!
Имею ли я право что-нибудь забыть? Одни пуристы скажут: «Ни в коем случае!» Другие скажут: «Обязательно и всенепременно!» Сцилла и Харибда! Но у Сциллы и Харибды деликатность отсутствует. И вообще: «Что есть деликатность?» Деликатность — это правда, прошедшая обряд обрезания. А деликатность по отношению к умершему другу?..
А вот тут мне известен прецедент — Франц Кафка и Макс Брод. Брод не выполнил завещания друга и не сжег ни его творческого наследия, ни эпистолярий. Мир благодарен. А я на благодарность не претендую, мне важнее — не памятник Геннадию Райшеву, а его живая фигура, не только творческие, но и душевные переживания. Божественная связь искусства с миром — только через художника, только через его метания и мечтания. Благодаря или вопреки? Опять — вопрос не праздный.
Гена, как никто, последовательно шел к своей славе. Я не имею в виду политико-общественные создания и дележки известности в пределах Садового кольца. Я вообще не помню наших разговоров о современных художниках после 1975 года, когда я рассказал ему о впечатлениях рериховской живописи в Москве. Ван Гог — да! Его письма брату Тео мы обсуждали много. Речь шла не только об эгоизме художника, но и его совершенно здравых мыслях по поводу материального обеспечения собственного творчества. Тут у Ван Гога никакого безумия не наблюдалось. К сожалению, в тот период я имел в виду чистую теоретику — без привязки к судьбе самого Гены, — он поэтому мог говорить со мной без оглядки. Он сидел у меня в кресле, листал книгу, которую я привез из Ленинграда, и сравнивал судьбы Ван Гога и Амедео Модильяни — словно это уже была примерка на себя самого.
Он так рано проявил себя. Гравюрные рыбачки-землячки 1972 года и того прежде «Глухари» скоро показали его силу, которая, казалось бы, не расходовалась — просто времени не хватало для размаха гениальности. Он доставал свои творения из души — словно из безразмерного волшебного сундучка, подаренному ему предками.
На протяжении уже первых лет творчества Райшев совместил Ренессанс, модерн и архаику, но не эклектически, а от посыла души, которая чуть ли не из первобытного строя попала в Ленинград с его художественными сокровищами. Нельзя объять необъятное, но можно броситься в художественные течения с полным доверием к себе и своим способностям выплыть на плоте предков и детства. Шкуру потрепало, но кровь обновилась. Еще не было школы рисования – и слава богу: Райшев начал создавать собственную неповторимую школу. К этому стремятся многие художники, но не органично, а насилуя впечатления от чужих находок. А современность их — бац! По голове. Чтобы не блудил, не выпендривался и не внимал этой самой современности. Конспектировать чужое — себе дороже.
***
У Гены была родная земля, родная почва, которая его притягивала почти каждый год во время отпуска. Он ждал этого с нетерпением. Привозил оттуда не просто впечатления — множество зарисовок и записей. Душа его была на родине, и потому родина перетекала в его картины и гравюры. Один на один с природой, он чувствовал себя ею, и посредниками были только кисть или штихель. Вот почему у него было так много воплощений широты зрения и сердца. Увиденное на его картине сначала волшебно ложится на душу и только через некоторое время раскадровывается зрительской мыслью. Но сие — не прием эффекта, а напротив — органика нового мировосприятия. Зрителю, имеющему другой жизненный опыт, — труднее.
Зато сколько радости, когда болото на картине вдруг ширится, увеличивается в размерах, и клюквины подмигивают, становясь болотными бабами, полнокровными и открытыми в своей наготе. Природа Гены почти всегда женственна, хотя поначалу он не чурался мужского начала на полотне, но тут уже не дефилировала тайна, скорее — разухабистость, юмор и смелость.
Вот в чем сила художника Райшева — в смелости кисти. Еще никто не сумел показать ветер как таковой, а Райшев его вытащил из хантыйской легенды на свет божий — в образе ШАЙТАНА НАД ЛЕСОМ. Он любил рассказывать хантыйские былички в таёжных избушках случайным спутникам ночью или у костра — самое время и место для детского восприятия природы. Я тоже иной раз грешил этим, и взрослые дядьки слушали внимательно, что-то уже понимая большее в загадках лесной одинокой жизни.
Это Гена научил меня одиноким ночевкам у костра и в палатке. Это он научил меня скрадывать рябчика и читать лесные следы. Это Гена научил меня добывать дрова, рубить сухары и сушиться у костра в человеческий рост. Это Гена научил меня слушать лесные звуки и быть внимательным при переправе на горных речках. Главное же — тому, что живопись — это жизнь особого рода, волшебный фонарь и волшебный калейдоскоп.
Гена меня учил: «Никогда не стреляй рябчика влёт». Я стрелял и всегда промахивался. Он меня учил: «В глухаря на дереве цель на сантиметр выше головы, а утке под угором — под брюшко». Я его слушал и был с добычей. У него были «ловкий топорик и ловкий ножик». Кстати, нож был кухонный, но «ловко заточенный». Движения у него были мелкие, но точные. Дорожный шаг к месту рыбалки — полубегом. Все у него было функциональным.
Деревянная ручка торчала из самодельных пенопластовых ножен, так что нож можно было выхватить очень «ловко». Естественный человек в естественной природе, Гена претендовал только на одно — уважение к его личности. В советские времена с этим было туго, но Гена умел стискивать зубы и работать еще больше и лучше. В природе тоже не все так, как хочется, — приходится терпеть. Его не опрокинула пьянка, не сбила с панталыку политика. Правда, почти год сначала он был под влиянием «русской партии» в Свердловске и моё увлечение евреем Францем Кафкой игнорировал.
Со Свердловском у него вообще все было сложно — в Карпинске не хватало художественного общения. Но свердловчан он перерос очень быстро и бесповоротно. Юра Ужегов смотрел ему прямо в рот и оставался другом до своей смерти. Не везло и на родине — рано ушел из жизни друг Валерий Белобратов. Я переживал тогда за него, написал ободряющее письмо, но ответа не получил. Может быть, тон выбрал не тот. У него-то дела как раз шли полным ходом, и известность перерастала в славу. Понятно: слава не дутая, а заслуженная, но знакомые художники не понимали, что он обошел их на два корпуса. А ему было откровенно скучно с ними. Выставка за выставкой, даже за рубежом, но его высота была никому не под силу. Гена философствовал на границе с космосом — в буквальном распахе Природы.
И тут в нем что-то надломилось. Мы сидели у него дома, он собирал рыбацкий рюкзачок на завтра и вдруг сказал: «Знаешь, Валерий, как мне надоело писать картинки?.. Вот уж лучше рыбалить…»
Это была самая большая откровенность за все годы нашей дружбы. Но и не такая уж откровенность — он ничего не объяснил, да и я не нашел нужных слов. Но признание это стало роковой чертой в наших отношениях. Гена стыдился своей слабости? Или — «присел» для нового рывка? Думаю — второе.
Но этот эпизод следует разобрать поподробнее.
Семидесятые годы — время моих интенсивных командировок в Москву и Ленинград. А из Вильнюса я привез книгу Чюрлениса, на выставке работ которого побывал в той же поездке. Еще в 1970-м мне посчастливилось посетить музей Чюрлениса в Каунасе. Картины и музыка меня ошеломили. Я думал, что мое сравнение работ Чюрлениса и Гены порадует его, но получился афронт. Гена, конечно, не стал читать эту книгу (впрочем, как и любые другие).
С самого Глухариного Начала я безоговорочно комплиментарно относился к работам Гены. Серия «Земляки в лодочках» буквально вызывала слезы. Гена видел и чувствовал мою искренность и преданность, так что иной раз окорачивал меня. Он шагал от одной вершины к другой, экзотика становилась модерном, изобретательность — художественным открытием, а новаторство имело совершенно земные черты родины. Детство и отрочество, открытие чувственного и сексуального мира дневали и ночевали в его работах. Влюбленность перерастала в мечтательность, а та — демонстрировала себя красками. Талант его набирал высоту, и казалось — не остановимо. Но к хорошему привыкаешь быстро, и эта привычка может сыграть «в обратку». Чувственность и чуткость стали постепенно перерастать в формалистику все той же хантыйской жизни, которая вела художника от успеха к успеху. Я намекнул на замыкание в мелочах быта, который отстоит от первоначальной природы, а когда Гена доверительно поделился со мной своей «скукой», я не нашел слов для ответа и возражения. Творческая личность еще — и сомневающаяся личность, рефлексия гуляет где-то рядом, а друг может «сметь свое суждение иметь», не имея на это никакого права. И впрямь — Гена был старше меня не на четыре года, а на тысячелетие своих предков, духовно я вообще не был развит, а предчувствие потенциала было внятно только мне самому. Я не был Гене опорой, но — сомневающимся свидетелем или даже — глупой Кассандрой в брюках. Но кое-что, в частности — нарастающую холодность его работ, я заметил. Ему было неприятно, что союзник сомневается в мощи его войска.
Вспоминаю, как резко отреагировал Борис Пастернак на невнимание актера Ливанова к роману «Доктор Живаго» — вплоть до отлучения от дома. Гена, видимо, взял меня если не на прицел, то на заметку. Тщеславие или чувство собственной правоты? Творец не может оставить своих детей в ореоле возможной хулы. Могла промелькнуть мысль: «А вдруг Белоножко прав?» Нет, не могла — художественная мощь его била ключом. Пусть не виноградным вином, пусть не спиртом ударной абстракции. Клюквенная и морошковая настойка пьянила женской прелестью, а за горизонтом чудилось диво дивное, иной раз вылетая над лесом.
Художник рисовал одно, а провидел будущее новое, но обещать его, например, мне не мог. Мои упования и надежды были моим частным делом, а их я как-то не умел выразить, а по мнению Гены — не хотел или даже, упаси боже, был настроен негативно.
Эта коллизия и эта тема слишком сложны, чтобы обсудить их a propos? К тому же Гена работал неостановимо — я просто не поспевал за ним, а приезжая из очередной командировки, находил Гену у картины с совершенно незнакомым профилем и макияжем.
За Райшевым — не угнаться.
Но Райшев не стал бы Райшевым, если бы не нашел выхода из кризиса. ЭВРИКА! — воскликнул он. СВЕТ ВАЖНЕЕ ЦВЕТА. Сию благую весть он понес городам и весям, то есть — Карпинску и Краснотурьинску. Ему верили. Его повторяли. Но никто не понимал, что он имел в виду не свет на полотне, а весь белый свет, весь мир — душу бога. Не в христианском смысле, а в духе предков. Уж они-то не подведут, уж они-то направят солнышко, куда надо и как надо.
Боюсь, что все мы играли в «испорченный телефон», особенно — наш художник. Гены Гены (простите за тавтологию!) диктовали ему, и ослушаться он не смел. Да и как иначе — путеводная звезда предков светила ему верно и ярко. Этот свет был настоящим светом — читать можно в любом направлении. Он живописал природу Югры, которая уже почти кончалась, и только еще картины Гены держали ее в вертикальном объятии. Собственно, это было уже и прощание, и прошение о прощении. Художник скуп на слезы, но они у него кроваво-сердоликовы или бирюзово-небесные. У него — два мира, и оба — настоящие.
***
Я — не искусствовед и не смог бы расставить картины Райшева по полочкам. Тем более — целых двадцать тысяч! Для этого бы понадобилась галерея величиной с московский ГУМ. То-то бы — удивление! То-то — зрелище! А еще хорошо бы добраться до родины мастера, до Сивохребта, пожить годик-полтора там — наверное, тогда и поймешь, как мальчик Гена стал мощным художником Геннадием Степановичем .
Время для Гены остановилось. Но не для его творческого наследия. Первобытие художника продолжается — выставками и экспозициями, статьями и книгами о нем, памятью, инобытием…
Иосиф Бродский беспощадно требовал не писать о нем воспоминаний. И было отчего — обижал он многих. Случай Геннадия Райшева иной, хотя мне известен, по крайней мере, один случай, когда он объявил некоему официальному лицу, что «Белоножко, кажется, уехал из Карпинска». Ничего, разумеется, ему не казалось — он знал точно, что я здесь и уезжать никуда не собираюсь.
Мало того, довольно долгое время, приезжая из Ханты-Мансийска, он делился своими трудностями, особенно — со строительством галереи и её руководством, причем — во всех подробностях и словно бы желая, чтобы я свидетельствовал. То есть — до определенного времени он не был против того, чтобы я был при нем, как Эккерман — при Гете. А потом я оказался нежелательным свидетелем при их с Галей отношениях. А ведь мы были очень близки. Пусть от него веяло часто если не холодом, то — прохладой. И чем больше отдалялся Гена, тем разговорчивее была Галя. Её одиночество и одинокость как бы пульсировали, требуя немедленного излияния. Они и с Ларисой условились созваниваться поочередно через день, и разговор иной раз длился по часу. Гене она говорила об этом, и, возможно, именно это его тревожило.
Но история эта довольно интимна и трудна в пересказе. Тем более что она выпестовывалась медленно и постепенно — это была настоящая раковая опухоль в отношениях прежде близких людей. Гена считал, что мы с Ларисой — третьи лишние, тогда как для Гали Лариса была единственной отдушиной в ее поистине пещерной жизни в последний беспощадный год.
Но я забежал слишком далеко только потому, что мне приходится сейчас решать, править ли двести с лишним страниц уже написанных воспоминаний. Или – сжечь их к чертовой матери и не бередить душу.
Макс Брод не исполнил завещания своего друга Франца Кафки — сжечь все рукописи и переписку. Мировая литература не обмишурилась — по случаю — гения.
Ладно, пусть будет, как будет. Возможно, и эта глава избежит публикации и не откроет собой целую книгу. А пока я работаю над ней. Гена жив, и расставание не так горько. У меня был еще друг Вася Царегородцев, тоже художник и будущий писатель. С ним мы годы и годы прожили в горах и на болотах, делясь явным и потаённым. И эта дружба иного рода — без осторожности и страха разбить драгоценный сосуд. Ночи печалятся о нем уже 14 лет. Он был литератором и очень добрым малым, хотя — большим и мощным. С Геной они очень приятельствовали и находили общий язык.
И вот о Васе я никак не могу начать писать. Гена казался важнее, да и Вася был всегда рядом. Собственно, он рядом и сейчас — большой добродушный сенбернар, спасавший терпящих бедствие в горах. Они с Геной обычно стояли у мольберта, разговаривая на профессиональном языке, тогда как я маялся рядом, отыскивая «изюминку» в картине. Тогда я еще не понимал, что рядом — щедрый виноградник.
Вася был из крестьян земли вятской — почти рядом с Югорией, тогда как я был родом из Приамурья. И вообще тогда скорее воображал себя, скорее казался, чем был. Гена знал это и немного серчал при моих неуместных замечаниях, пусть и выражалось это чаще в тоне, чем в словах. Его жизненный опыт был бесконечно богаче моего, а устремления — куда выше.
К тому же годы в Ленинграде не прошли даром, он был весь напитан Эрмитажем и Русским музеем. Я был той стенкой, в которую он бросал мячики своих мыслей. А вот Вася «не выделывался», а честно спрашивал о непонятном. Гена ценил в нем и потенциал, и непритязательность, да и крестьянская сметка кое-что значила. Но оба были бесконечно рассеянны, что для художников — не редкость. Терпения им тоже было не занимать — в отличие от меня. Вася иной раз помогал Гене с материалом, так как работал на рудоремонтном заводе художником-оформителем. Он умер 16 мая 2006 г., а через полмесяца — и сын Гены Аркадий. И вот они лежат на старом кладбище рядом под соснами, а между ними — Галя…
«ГЕНОмодифицированное искусство»
Первая любовь не ржавеет. Она удивительна — бескорыстна, почти платоническа, почти асексуальна, поскольку тестостерон только начал своё скапливание в теле. Но главное — не это. Главное — незабываемость первой любви и чистота воспоминания.
Читатель — уже в недоумении: слишком большое удаление от темы — искусство Геннадия Райшева. Теперь, когда его не стало, казалось бы, можно подводить итоги. Во всяком случае, — итоги Феномена Райшева. Это — только моя история, история нашего долгого общения и постепенного восприятия его творчества. С одной стороны, мне легко: во мне много обывателя и ни капли — искусствоведа. Но и — трудно: мои чувства не подкреплены теорией, тем более — художественной практикой. Я даже терминов почти не знаю, я даже периоды творчества Гены не смогу назвать и обозначить.
Но беда даже не в этом — я только по альбомам знаком с творчеством художника в галерее-мастерской — теперь уже навсегда — его имени. Да, он сделал себе имя, порой — трудно, порой — мучительно, порой — наперекор здоровью. Вдали от соц-арта и поп-арта — в созданном им самим заповеднике югорской природы и её красочного и монохромного преобразования и сохранения.
Он был прав не только художественно, но и исторически, когда вводил элементы этнографии в художественную ткань, добиваясь народной правды и возвеличивая очень скромный и очень самодостаточный свой народ — ханты. Двадцатый век кардинально «свалился на головы» малых народов России. Боюсь, что уже в двадцать первом веке ханты будут смотреть на себя издали глазами художника Райшева. Сие — так сказать — утилитарная польза его творчества. Он будет как старинный сказитель, только — красками. Цветные лоскутки, которые ханты развешивали перед божествами в святилище, стали картинами художника, а само святилище — галереей-мастерской его имени.
Неужели мы не скажем — земляки, Обь, родина, патриотизм?.. Неужели мы не окликнем предков Райшева, которые не так знамениты и так органичны в своей природе? Они не приукрашены, но — красочны. Смиренное величие, аккуратное трудолюбие, незлобивость и простосердечие, сплоченность с природой…
Все это я видел в Гене и не думал, что могло быть иначе. Ленинградская интеллигентность легла на хорошую народную почву. Сдержанность и доброжелательность не противоречили друг другу. Он делал гораздо больше, чем говорил, и думал гораздо больше, чем философствовал. Но ему приходилось окликать себя, чтобы вернуться из мира красок в мир человеческий. Художники не рассеянны, художники сосредоточены — на творчестве. Самозабвение творчества. Искусство безграничнее жизни. Для нас жизнь почти всегда — плагиат.
Мы познакомились с Райшевыми как раз в тот период, когда он учился в какой-то московской заочной школе живописи и вместе с женой Левы Вейберта ездил на экзамен в Подмосковье. Экзамен они сдали, но это, разумеется, была пиррова победа. Не стану распространяться о сентиментальных работах Никулиной, но тогдашняя живопись Гены не делала ему чести. Как-то зимним вечером я зашел к ним на улицу Куйбышева — Гена без мольберта писал холст для школы. Господи, что это была за живопись!
Сюжета не помню, помню только мрачные оттенки серого и огромное омерзительное синее пятно. Эта вещь по колориту приближалась к образцам рекламы кинофильмов, которые он делал в кинотеатре «Урал». Фильмов самих он не видел и довольствовался аннотацией, присланной Госкомкино. Думаю, зрители долго и напрасно ждали на сеансе обещанной его рекламой картинки. Какое ему было дело до всех «изысков» советского и зарубежного кино! В другом кинотеатре Карпинска — «Красный горняк» — на рекламном поприще служила будущая жена Васи Царегородцева Лида Кузмина, и её чистенькие,, аккуратные щиты культурное начальство ставило Гене в пример и укор. Он дипломатично ответствовал: «Ну, она все-таки женщина…»
Служба Гены в кинотеатре не отнимала много времени, но все равно была лишней докукой.
«Школьные» работы Гены были «советским фуфелом», а еще Гена чуть позднее говаривал — «голубые города», имея ввиду городское кладбище, где оградки, памятники, скамеечки и столы были окрашены во все оттенки синего и голубого. А не проходить мимо кладбища мы не могли, так как врачи предложили Гене лечить нервы прогулками, в том числе — и лыжными. Я был его непременным спутником и собеседником. Я еще и не подозревал о приближающейся его художественной мощи, но что-то притягивало к нему — не так много я знал о живописи и уральской природе, где Гена был докой. Он останавливался, поднимал палец, и мы слушали барабанное творчество дятла, наблюдали его неторопливый полет, и с тех пор в моем лексиконе сладко звучало — дятел-тютель.
Но и огорчений эти прогулки приносили много. В восьми километрах от нас БАЗ — Богословский алюминиевый завод — выбрасывал фтор, который, соединяясь с парами воды, образовывал фтористую кислоту, которая разъедала даже стекла автомобилей, а уж хвою губила безмерно. Гена скорбно и укоризненно сминал в ладони бурые волокна и что-то тихо бормотал. (Мата от него я никогда не слышал.) Возвращаясь из отпуска с родины, он привозил худые вести о добыче нефти, которая с каждым годом все больше угрожала Югре.
Портреты. В том числе — близких людей: мать, жена, сын. Портреты реалистические, замечательно передана анемичность жены и сына. Темперамента Галя была никакого, зато терпения и выносливости необычайных при субтильной фигуре. Работящая и неприхотливая — как и положено быть жене художника от бога.
В галерее-мастерской Гена, оказывается, сохранил мой портрет 1968 года — «Портрет инженера». Ноги длиной до Москвы и пофигизм во взгляде. Характер мой нужно было обтачивать на токарном станке, самомнение — урезать хотя бы наполовину. Но умел я и слушать, а в собеседнике для Гены это — главное.
Портрет Ларисы в розовом. Собственно, ничего более нарядного и не было. Были 28 лет и обаяние. Тем не менее я почти не узнал жену. Мне даже показалось, что я вообще её не знаю. По большому счету и она не знала меня. Любовь имеет свои границы и градации. Вживания друг в друга сразу не получается, пусть это даже любовь с первого взгляда.
Гена уловил даже намек на царственность, хотя со мной Лариса такой никогда не была. Но в тот момент или период она была профессионалом, педагогом от бога и по семейной линии. Мне же, бывшему оболтусу, еще только предстояло начать инженерский путь. Как я ни отлынивал, но преподаватели Уральского лесотехнического института научили меня учиться и извлекать информацию.
Первым делом на Карпинском электромашиностроительном заводе я умудрился с видимой легкостью из двух близстоявших маленьких зданий построить гальванический и выписал из Тамбова автоматическую линию цинкования. Под жарким солнцем я — голый по пояс — разбивал ящики с оборудованием и размечал его. Никто меня этому не учил, и даже директор Рожков взирал на это зрелище без единого слова. Но когда линию смонтировали, она заработала с первого воя электродвигателей. К моим 120 рублям зарплаты прибавили пятерку.
Далее мне предстояло создать оборудование для пропитки, покраски и сушки изоляции и собранных машин и агрегатов. Съездил в командировку в Ленинград, выглядел кое-что и сел — встал за кульман. И — заскучал. Выяснилось, что чертежного во мне — йок, немае и так далее. Приятели — конструкторы из техотдела на мой вопль о помощи сообщили: «Помочь тебе — нам раз плюнуть. Но ведь через десять минут появится новая проблема — и так до бесконечности. Так что разок перестрадай, дальше все пойдет как по рельсам. И я стал страдать. Все детали задуманных машин денно и нощно пытался представит в разрезах, как полагается по чертежной практике. Через неделю на ватманском, исшарканном резинкой и карандашом листе появился общий вид печи для сушки пропитанных якорей генераторов. Приятели постояли за моей спиной, поставили в одном месте прерывистую линию и сказали: «Молоток! Скажи, что мы тебе плохой совет дали… С тебя — пиво». Пришлось поставить.
Кончились мои чертежные мытарства тем, что я построил на заводе оборудование, которое работает полвека и ломаться не желает.
А я постепенно выучился видеть чуть ли не через стену.
Во всяком случае, со временем и работы Гены становились яснее и весомее.
Собственно, за электромашиностроительными хлопотами я проглядел его становление как художника. Не тем у меня голова была забита.
А Гена стал из мастеров — мастером. И в живописи, и в гравюре. Линолеум он резал по-хирургически. Видел, как это будет смотреться на гравюре. Это была такая правдивая картина жизни его природы и народа, что дух захватывало. И экзотика тут ни при чем. Это были выстрелы в десятку.
Это был не реализм. Это был сверхреализм, точнее — высокий реализм. Искусство напитывалось новым притоком, которого вчера еще не существовало.
Я начал писать стихи, но они долго были так же плохи, как хороши были работы Гены. Он буквально купался в своем таланте. В сюжетах. В колере. В точности воспоминания и фантазии оприродывания мужского и женского начал. Он и хулиганил, и философствовал, и предавался грёзам. Банный цикл особенно был редуцирован детством. Он держал его в особой папочке в нижнем ящике стола. Тема эротики, тем более порнографии, в наших разговорах не присутствовала. Но чувствовалось, как его волнует женская бытийность. Чувственность держала на плаву многие его картины.
Про таких, как Райшев, в народе говорят: дал бог, да и выдал же! Но для него сие — комплимент слишком слабый. Мне скажут: а вот — Фаворский. А вот — Виталий Волович. Не спорю, однако они всего-навсего — приложение к книгам, тогда как творчество Райшева — одна великая книга. Великая книга малого народа — ханты. Гена оприродил холст и бумажный лист так, как никто другой. Каждая клеточка югорского мира нашла в нем отражение. Миссия? Подвиг? Да и — многое другое. В том числе — философия природы без обязательности теорий и их построения. Разумеется, постфактум Гена вещает о творчестве слишком широко, раздвигая рамки своего творчества до почти космического значения, иначе не исчерпать ему хантыйского напряжения жизни в недавнем и уже далеком прошлом.
В мире цифровых технологий он — экзотика, но и — возврат к божественному первобытию, к сингулярной точке бога и мира, которая, возможно, по сути — та же цифра, к которой человечество пытается приблизиться. По существу это — тоже попытка титанов свергнуть богов, и известно, чем это кончается. А Райшев бескровно и чувственно делает то же самое — животворит. Конспиративно он тоже — титан, но — в человеческих пределах, наполненных всяким дерьмом вроде рекламы и пошлости массовой культуры. Он — и укор нам, разменивающимся на цветные движущиеся картинки кино и видео. Они — два полюса нашей природной неграмотности и — по сути — болезни. Мир монитора — магнит и аннигилятор в нас природы. Даже — аннигилятор в нас человеческого. Нас поразил вирус цифры и доведет до матрицы. Это — совсем не детская детская игра. За этим горизонтом — пустота пропасти. Неизбежность вроде неизбежности смерти? Некоторые архаические народы остановили сей путь в самом начале. Очень, очень трудная мудрость. Беспощадная к самим себе. На грани выживания и вымирания. А мировые войны — не на грани? А эпидемии? А нынешний коронавирус? Да и цифра еще нам аукнется…
Бесчеловечность человечества не отменяется. Количество не увеличивает качества, зато тотальное усреднение и процесс деградации идут рука об руку.
Советская власть была сравнительно амбивалентна — расстреляла единственного в деревне грамотного ханты Степана Райшева и отправила сына в ленинградский институт учиться уму-разуму. Сын врага народа был и сыном малого народа. Что скапливалось в душе Гены? Говорили мы с ним об этом мало. В застолье он иной раз даже обрывал Галю с такими разговорами, хотя нас было всего четверо. Эта беда и это горе были не только в его биографии, но и носились всю жизнь в его сердечной сумке.
1972 год. Картина «Пароход “Пономарев”». Для выставки преподносилась как отправка на войну новобранцев, а на самом деле — везли репрессированных. На расстрел. Без возврата. Обреченных. По родной Оби. Мимо родных берегов. Представь себе Гену за мольбертом, читатель. Не получится. А это — единственное его свидетельство. На этом поставлена точка. Иначе — обвал. Крушение и сокрушение.
Тогда у нас был очень важный разговор. Как всегда — на природе. Молодой петушок и старый мудрый глухарь. Мы оба — полукровки, по 50 процентов русской крови. Кому и на кого жаловаться? Но я-то вообще не имел права голоса — мой отец не был репрессирован, пусть я и вырос без него. А тогда радиостанция «Немецкая волна» читала «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. Чисто. Без глушения. Я рассказывал Гене. Он слушал внимательно, не прерывал, но и вопросов не задавал. Кто знает — может быть, он знал больше моего. Вообще за пределами темы ИСКУССТВО он был молчаливее.
Ему было всего тридцать четыре, когда гений в нем создал картину «Глухари». В сорок ему уже не было равных в СССР, за границей — тем более. Его НОВЫЙ РЕАЛИЗМ трактовался как экзотический и псевдонародный, поскольку свердловские художники были далеки и от народа, и от экзотики природы Урала. Но работы Райшева были слишком убедительными, чтобы не говорить о них. Птицу узнают по полету, мастера — по уникальности. Но большинство вербально его гнобили. А ведь без его работ на свердловских выставках было бы скучновато. В свердловском курятнике завелся уже матерый петух, а его не желали замечать, поскольку НОВЫЙ РЕАЛИЗМ Райшева выставлял напоказ чаще всего количество килограммов напрасно растраченной краски для выставки. Все они решали тактические задачи с идеями и без, не решаясь стать Художниками с большой буквы. Взрослые дядьки с художественным образованием все еще сосали титьку соцреализма, подкармливаясь рассуждениями о грядущей революции в искусстве. Эту революцию они не замечали рядом с собой в Райшеве. Бюрократический Союз художников в Свердловске долго пытался его не замечать в своей псевдореалистической мусорной куче. Просто оторопь брала при демонстрации уралмашевских полотен. Все эти Леонардо да Винчи от соцреализма чего-то хотели, вот только чего — то ли свинины с хреном, то ли Государственной премии, было не ясно.
Работы Гены старались засунуть в какой-нибудь неудобный простенок, словно не будь такового, так и места для них на выставке не нашлось бы. Маститый Симонов никак не мог понять, что ЭТОТ художник делает на «его» выставке. Из Свердловска Гена приезжал возбужденный — все-таки свердловчане не отказывали ему в участии в междусобойчиках в чьей-нибудь мастерской на пересечении улиц Декабристов и Восточной.
Как-то в 1972-м он приехал радостный и сразу позвонил мне — его похвалил Виталий Волович. Наконец-то! А Гена давно — в апогее своего творчества.
Чего бы я желал от Ренуара? Чтобы его прекрасно-желанные женщины с годами приходили на полотна еще более прекрасными и более желанными? Но нет, — этого не случалось, — тот же тип, та же пышность, та же чистая розовость. Женщина есть женщина, и для художника она — Мировая Женщина для Мирового Мужчины.
А если бы Райшев нарисовал бы всех ему знакомых мужичков-ханты в лодочках, стал бы он более весомым художником? Этнографически — пожалуй. Наверное, он нашел бы новые ходы для своего штихеля. Новые ситуации для своих земляков. Новые цветовые решения. Ан нет! Искусство развивается не арифметически и даже не геометрически — логарифмически! Не углубление и расширение, а — взрыв новой эмоции с разрушением привычного стереотипа. Мало ли что я люблю его мужичков и не хочу с ними расставаться! Художник и не собирался мне потрафить, он вообще не обращает на меня внимания. Мир им освоен лишь частично, на самую чуточку, не познанного и не прописанного хватит на тысячу жизней, а у Гены она — одна-единственная и — не будем этого скрывать — неповторимая.
Вот отчего он и не повторяется, а когда повторяется, терпит поражение, ибо копия просто-напросто унижает и уничтожает свой оригинал.
НОВОЕ — ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ! Новое — как дзен-буддийский коан, то есть решаемая только парадоксальным образом загадка-испытание. Новая стратегия, а не новая тактика. Не новое оперение, а новая птица. Не человек из дома напротив, а человек ниоткуда. Сия идея может и не найти воплощения. Сей путь может сделать петлю или даже восьмерку. Но гениальный художник просто-напросто уложит её горизонтально, словно гулящую девку, и употребит — создав знак бесконечности. Я наблюдал это у Гены: работы «Кукушка», 1991, «Русская песня», 1991 и 1992.
Это было изобретательно, это было интересно, это бывало просто шикарно, но — не более. Человеческое, слишком мало человеческое…
Жизнь становилась другой. Зритель становился другим. Государственность стала приобретать абстрактные формы. Гена тоже поставил на это и — почти выиграл. Он поставил на зеро — оно и выпало, а мог поставить и на джек-пот и тоже почти выиграть. Почти — потому, что все его карманы были переполнены выигранными в 60–70-х годах золотыми дублонами осени, долларовой зеленью лета, бриллиантами весенних ручьев. Глухарей в тайге стало много меньше, а на его полотнах они живы и великолепны. Болотные бабы все так же доступны и так же неприступны. Лось не сбрасывает рога в урочное время, потому что гон круглогодичен, а самки все жаждут и жаждут оплодотворения. Фаллосы стволов упрямо и мощно устремляются в облачную вульву. Таёжная шагреневая кожа еще не переполнена механическими паразитами, живой воды больше, чем мертвой, и у ханты было не так много «огненной воды».
Молодая пора творчества Гены мне дороже, чем хитрый двадцать первый век с его однонаправленностью к нечестной выгоде. Когда всемирно известный художник из Парижа Михаил Шемякин посетил галерею-мастерскую Геннадия Райшева, он сразу увидел потенциал мастера и предложил ему сотрудничество — работу по изготовлению мультфильмов. Он рассчитывал, что предложение будет с благодарностью принято, но Гена ответил просто: «Нет, мне и своей работы за сто лет не переделать». Гена и не догадывался, что его «работодатель» давно находится в творческом кризисе. Когда он стал бродить по ночному Парижу с отличной японской камерой, то надеялся, что некоторые сюжеты — сцены в писсуаре, проститутка, ласкающая кошку, лужица под присевшей собакой, клошар со спальной картонной коробкой – привлекут внимание зрителей, но Париж был перепет вдоль и поперек… Вообще-то Гена рассказывал о Шемякине даже с некоторой обидой — своя своих не познаша…
А вот еще эпизод из 1973 года. Сидим вчетвером за столом по случаю очередного дня рождения Гены. Стук в дверь. Гена открывает и видит перед собой человека, который закрывает лицо дубовой плашкой — иконкой с резной головой усатого субъекта. Посетитель протягивает иконку Гене, открывая лицо чистопородного грека — смуглая кожа, тонкие выразительные черты лица и улыбка Одиссея.
— Входите, Петр, — говорит хозяин.
Они были знакомы по моим рассказам о новом знакомце с нашего завода. Петя был в подпитии и решил поздравить художника, отыскав квартиру по людской молве. Застолье наше оживилось, Петя — парень компанейский, а Гена всё посматривал на иконку — по дубу ему резать не приходилось. Потом он повесил иконку в мастерской на стену, между кикиморой из бересты и великолепного колера крылом селезня.
Несколько раз наши заводские рыбаки мне сообщали: «Опять видели твоего художника в автобусе. Мы-то на Ёндельское озеро, а он на Йов наладился…»
Были правы.
Гена Райшев — действительно — мой художник, наш художник.