Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2021
Елена Севрюгина (1977) — литературный критик, поэт, эссеист. Родилась в Туле. Кандидат филологических наук. Печаталась в журналах «Дружба народов», «Нева», «Знамя», «Homo Legens», «Дети Ра», «Prosodia», «Москва», «Молодая гвардия», «Южное Сияние», «Тропы», «Идель», «Графит», «Гостиная», «Кольцо А» и др. изданиях. Выпускающий редактор интернет-альманаха «45 параллель». Редактор отдела «Ликбез» журнала «ФормаСлов». Живет и работает в Москве.
Мы встретились в общаге РГУ нефти и газа — там как раз проходил финал Всероссийского пушкинского конкурса. Не скажу точно, какой был год, хотя можно поднять архивы. Даже время года не скажу — весна, может, или ранняя осень. Я, восемнадцатилетняя, тогда попала в финал, но как-то странно, не по-людски: подавала стихи, а оказалась в бардах. Непонятно, почему мой стих о Пушкине сочли песней. Может, и случайно так вышло, но было обидно. В общем, приехала в расстроенных чувствах, заперлась у себя в номере — типа не хочу никого видеть, дайте мне пострадать в одиночестве. Тут ещё и Ольга — подруга, с которой приехала в Москву, — куда-то отлучилась по делам. А под вечер — стук в дверь. Открываю — стоит юноша невысокого роста (так мне показалось), со шрамом на лице, по возрасту, может, чуть старше меня, чем-то похож на Блока.
— Привет, меня Боря зовут, Боря Рыжий.
Ну, Боря и Боря — а мне-то что. Я ж в печали — мне как-то не до Борь и не до Петь, и вообще ни до кого. Ещё подумалось, что за фамилия такая — Рыжий. Может, псевдоним? Оказалось, настоящая.
Всё же разговорил он меня — пошли немного поболтать в его комнате (он как раз напротив нашей жил). В номере нашлось красное вино — выпили, языки немного развязались. Я-то больше молчала, а Боря болтал постоянно — о себе рассказывал, о семье, друзьях. Узнала, что в 16 лет женился, в 19 стал отцом. Что ещё рассказывал — уже и не вспомню. Стихи читал, кажется — свои вперемежку с чужими.
Перебивать его не хотела — так, иногда по ходу что-то говорила, кивала, соглашалась — в общем, слушала. В итоге засиделись допоздна — так было душевно. Я из приличия порывалась пару раз уйти, но Боря останавливал: «Да ладно тебе, останься. Куда торопиться-то?». В общем, и правда особо некуда было.
Он ещё так увлекательно рассказывал. Как будто выговориться хотел. Не думаю, что в жизни ему было не с кем, но тут незнакомый человек — с ним всегда проще обо всем, даже о личном. Мне даже льстило в какой-то степени — не часто же удостаивают вниманием похожие на Блока поэты.
Энергетика у Бори была особая — что-то такое мрачное, байроническое, в сочетании с цинизмом и блоковской отрешённостью. Девчонкам такие парни нравятся — особенно романтическим.
Идиллию нарушила Ольга — она уже сбилась с ног, ища меня по всей общаге. Честно обошла все номера — и вот нашла. Там, где, видимо, не ожидала найти.
Мы остались для приличия ещё на полчаса — а потом ушли, и, конечно, ни у кого не возникло мысли, что этот интеллигентный мальчик с грустными глазами и профилем Блока — будущее нашей поэзии. Практически уже настоящее, вовсю тарабанящее в дверь российской литературы. Все эти мысли пришли гораздо позже…
На сегодняшний день о Борисе Рыжем уже столько всего написано, что в потоке информации нетрудно и затеряться, так и не поняв, где тут правда, а где — только миф. Пожалуй, к числу наиболее адекватных работ можно отнести воспоминания его близких друзей, Сергея Лузина и Олега Дозморова. Дозморов даёт общее представление о творчестве Бориса, Лузин — о его личной жизни. Интересно в этом плане почитать материалы интервью, подготовленные екатеринбургским журналистом Алексеем Мельниковым для журнала «Урал»1. Здесь о характере и жизни Бориса Рыжего рассказывают Сергей Лузин, одноклассник Бориса, Алексей Кузин, геофизик, преподаватель горного университета, где учился Борис, поэты Дмитрий Рябоконь и Олег Дозморов, Наталья Смирнова, прозаик и эссеист, а также вдова Бориса Ирина Князева.
Из этих воспоминаний становится ясно, что Борис никогда не был паинькой, — напротив, был в меру хулиганистым, участвовал в школьных драках, изготавливал самодельные боеприпасы, играл в карты на деньги, а в геологической экспедиции в Сысерти и вовсе нередко имел дело с «братками». Что же из этого следует? Только то, что в жизни он испытал многое и сумел из всего извлечь урок, оставаясь при этом любящим отцом и мужем, верным другом, честным и добрым человеком.
Сейчас почти все исследователи творчества Бориса Рыжего и его биографы стремятся ответить на два вопроса: какое место он занимал в русской литературе вообще и в чём уникальность, неповторимое своеобразие его поэзии? Версий много, но при этом практически все в один голос утверждают, что он был последним поэтом советской эпохи. Можно ли считать подобное утверждение корректным? Ведь если Рыжий — последний поэт советской эпохи, то это равнозначно утверждению, что он сам был советским поэтом. А он им никогда не был — он захватил лишь краешек этого времени и, как истинный интеллигент и книголюб, впитал в себя различные литературные традиции, став, скорее, первым поэтом новой эпохи. Да, он одним из первых заговорил о тех вещах, которые не принято было обсуждать в приличном обществе, но о которых тем не менее все знали. Он стал поэтом социальных низов и маргиналов, создав свой особый язык, стиль, даже свою особую «фабрично-трущобную» мифологию.
Илья Фаликов в своей книге о Рыжем очень верно рассуждает о том, что, выделяя нечто особенное в стихах поэта, следует, отрешившись от каких-то частностей, отметить три наиболее важные вещи. Во-первых, важно то, что Рыжий, соединяя концы разных эпох (поэты Великой Отечественной, поэты тридцатых, поэты-шестидесятники и т.д.), убедительно восстановил общекультурный контекст. Во-вторых, Рыжий перечеркнул тусовки, одним своим появлением доказав их бессмысленность и ненужность. Но самым важным, как мне кажется, является наблюдение Фаликова о том, что «Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской»2.
Действительно, если вдуматься, у Рыжего тоже было две Музы: изнеженная аристократка, принцесса блоковской эпохи, которая так и не проявила себя в полной мере, и та самая «вторчерметовско-царскосельская», грязная муза фабричных кварталов, к которой, как пёс к своей конуре, Борис был привязан всю жизнь. Хотел он этого на самом деле, или же просто отдавал дань своей эпохе, стране, городу, кварталу, но все многочисленные представители маргинального мира — урки, менты, проворовавшиеся депутаты, наркоманы и девочки лёгкого поведения — толпой нахлынули в его поэзию да так и остались там на вечное поселение:
…но не божественные лики,
а лица урок, продавщиц
давали повод для музыки
моей, для шелеста страниц…
На самом деле удивительно другое. Как бы ни тосковал Борис по той своей далёкой и недостижимой Музе, он всё же искренне оставался верен этому миру отверженных, выброшенных за границы социума криминальных элементов. Они все, как говорил Фаликов, «были для него людьми, которых стоило понять, пожалеть, полюбить». Такая редкая житейская мудрость проявлялась в этой любви и такое невероятное милосердие и сострадание. Он был, что называется, очень библейским, христианским типом поэта. Мне кажется, он, подобно Гоголю и Достоевскому, испытывал вселенскую скорбь за всех пропащих, страждущих, жалея в них загубленный облик божий. Иными словами, колокол всегда звонил по нему — для него не существовало чужой беды и чужой вины, он за всё чувствовал себя в ответе:
Ах, что за люди, что у них внутри?
Нет, вдумайся, нет, только посмотри,
как крепко на земле они стоят,
как хорошо они ночами спят,
как ты на фоне этом слаб и сир.
…А мы с тобой, мой ангел, в этот мир
случайно заглянули по пути,
и видим — дальше некуда идти.
Ни хлеба нам не надо, ни вина,
на нас лежит великая вина,
которую нам бог простит, любя.
Когда б душа могла простить себя…
Но было в его поэзии и ещё нечто особенное: его художественный стиль можно назвать бытописанием сакрального — низвержением этого сакрального до уровня грубоватых земных деталей. Отсюда образ матерящегося ангела с кастетом в левой руке, или валяющегося в буфете сына божьего, или же, наконец, умершего, не востребованного обществом самого бога-отца. Самое главное, что эти образы не были лишены должного изящества. Поэт абсолютно моцартианского типа, Рыжий был способен восторгаться песней пропойцы так же, как великий музыкант из пушкинских «Маленьких трагедий» восторгался игрой слепого уличного скрипача:
Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц…
Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.
Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звёзды к нам близки.
Конечно, в этой песне гораздо больше боли и страдания, чем света и радости, да и свет от звёзд, упомянутых в конце стихотворения, весьма сомнителен и отдаёт мертвечиной. Но Рыжий благодарен певцу за то, что тот в очередной раз открывает ему правду о жизни: пусть жестокую, пусть неприглядную, но зато подлинную.
Обо всём этом я, конечно, не знала и не думала, когда общалась с Борей в тот вечер. Он потом ещё не раз заглядывал к нам — посидеть, пообщаться. В тот вечер я всё-таки умудрилась подарить ему свой маленький сборник стихов. Трусила, конечно, неимоверно, боялась — вдруг засмеёт, но чувствовала — так надо. А на следующее утро Боря прибежал радостный, улыбчивый, с ходу стал делиться впечатлениями: «Ухх, здорово! А я в твоём возрасте, помню, такую туфту писал!»
Была, конечно, мысль, что лукавит, просто приятное хочет сделать, но гордость всё равно распирала. Ясное дело, книгу прочитал той же ночью — сразу после моего ухода. Значит, отнёсся серьёзно, хвалил не из простого приличия. Да ещё и стихотворение о светлячке отметил — я сама считала его одним из самых удачных у себя.
А потом Боря начал своё читать. Очень хорошо помню, что именно читал, — такой живой, человеческой поэзии я раньше не слышала.
…Все с нетерпеньем ждут кино,
живут, рожают, пьют вино.
Картофель жарят, снег идет,
летит по небу самолет.
В кладовке темной бабка спит
и на полу горшок стоит.
Уходят утром на завод.
…А завтра кто-нибудь умрет —
и все пойдут могилу рыть…
В кладовке ангел будет жить —
и станет дочь смотреть в глазок,
как ангел писает в горшок.
Вроде стих как стих, но тут жизнь, тут детали — в общем, всё по-настоящему. А в конце вдруг такой неожиданно сильный образ. Короче, сильно впечатлилась, чего уж там греха таить. А сам Боря себя ругал. Говорил, что толком ничего путного не написал ещё….
Потом все оставшееся время мы общались, и было здорово. Стихи читали, песни пели. В номер к Борису приходило много разных людей. Особенно часто — екатеринбургские барды Григорий Данской и Светлана Косенко. Становилось шумно, весело и немного страшно — в богемных кругах мне тогда было непривычно. Екатеринбуржцы — это прям банда единомышленников. Как будто в их крови что-то особое намешано. И все такие дружные, сплоченные. Гриша Данской вообще немало сделал и делает для продвижения творчества Бориса — пишет песни на его стихи, часто выступает в Екатеринбурге и других городах. Ни его, ни Рыжего местные жители точно не забудут.
А ещё помню эпизод, когда все финалисты пошли на просмотр спектакля по «Маленьким трагедиям» Пушкина. Какая-то экспериментальная молодёжная группа показывала. Борис сидел передо мной, на первом ряду. Видно было, что где-то не здесь он, — вид совершенно отрешённый. Иногда поворачивал голову как бы мельком, как будто искал что-то, — и во взгляде была та же отрешённость. Возможно, в тот момент он писал стихи.
Поэты — они ж какие! Чуть выдалась минутка свободного времени — и сразу за перо, образно выражаясь. Думаю, для Бориса, человека семейного, эти минуты были особенно ценными, и он извлекал из них максимальную пользу. Он был плодовит — за свою недолгую жизнь написал более 1300 стихов — большая часть, правда, так и осталась неопубликованной. Их постигла та же участь, что и светлую музу-аристократку, которая всегда жила в душе Рыжего. Так и осталась она невостребованной, загнанной в угол, всеми покинутой. А ведь тяга к прекрасному у Бориса была всегда, но жизнь, прошлое, прежние связи и быт так и не позволили ему окончательно оторваться от имиджа своего в доску рефлексирующего народного поэта.
О наличии другой, гораздо менее изученной стороны его таланта говорят его же собственные стихи. Вот, например, стихотворение, которому, вопреки юношескому максимализму, хочется верить — и не только потому, что автор обращается к своему читателю с уверением, что всё это не ложь. Ещё и потому, что желание, описанное здесь, естественно для любого поэта.
Я так хочу прекрасное создать,
печальное, за это жизнь свою
готов потом хоть дьяволу отдать.
Хоть дьявола я вовсе не люблю.
Поверь, читатель, не сочти за ложь —
что проку мне потом в моей душе?
Что жизнь моя, дружок? — цена ей грош,
а я хочу остаться в барыше.
О чём бы ни писал Борис, нет-нет да и промелькнёт на фоне грязных кварталов и прочих жизненных неприглядностей кусочек заветного неба, к которому всегда обращён авторский взгляд. И пусть образы звёзд в поэзии Бориса часто навевают мысль о печальном и неизбежном, — всё равно в эти минуты особенно понимаешь его желание быть по-настоящему понятым и услышанным теми, для кого он в большей степени был уличным хулиганом, боксёром, циником, а не поэтом:
…поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет.
Но небесам поэт не очень доверяет — ведь чаще ему приходится смотреть на лицо «извне глядящего отца», которое даже и не подлинное лицо, а только отражение в «допотопной рыжеватой луже». Однако есть в его творчестве универсальный образ-константа — это музыка, воплощение абсолютной красоты, способной существовать вне всяких земных привязок.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
Пока музыка звучит — душа поэта свободна и счастлива, и прочий мир не существует. Но, увы, всё когда-нибудь заканчивается, и жизненное зло возвращается, — тогда на смену радости и восхищению приходит тупое безразличие, отсутствие всяких желаний, кроме одного — не жить, не существовать.
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Как сказал Валентин Гафт, «сильный человек идёт туда, откуда не возвращаются». Так же ушёл Борис, но думаю, что не в грязь, а в свет…
В последний раз мы с ним пересеклись у лифта общаги. Я как раз собирались уезжать, шла с сумками на выход — мысленно уже дома, как говорится, ни до чего. И тут появляется он. Подбегает, растерянный и как будто расстроенный: «Уезжаете?» А в интонации и глазах читается «Предаёте? И вы предаёте?»
Конечно, надо было сказать ему, что мы уезжаем, как-то предупредить. Я и не думала, что это может быть важно. Ещё с делами закрутилась как-то… В общём, всё из головы вылетело.
В те времена, понятное дело, ещё никто не общался по скайпу, интернету, вотсапу. Поэтому мы обменялись почтовыми адресами. Потом я об этом забыла, а буквально через неделю после отъезда — письмо в почтовом ящике. Боря писал о творчестве, конечно — снова о моей книге, о стихотворении про светлячка. Сейчас безумно жалею, что от той переписки не осталось ни адреса, ни собственно писем. Все где-то затерялось после нашего переезда в другое место, но память-то осталась.
От адреса Рыжего в голове сохранилась только улица — Шейнкмана. Письма я помню хорошо. Помню, что каждое из них оканчивалось тёплым и дружеским: «твой Борис». Это было и странно, и очень приятно. Но вот почему-то в одном из последних писем он написал так: «А знаешь — я только сейчас понял. Ты не поэт, ты талантливый версификатор…» Помню, сразу бросилась к толковому словарю — уточнить значение слова. Уточнила, поняла, слегка огорчилась, но как-то совсем не обиделась. А теперь не обижаюсь и вовсе — в те времена я действительно была только версификатором — воспитанная на классической литературе домашняя девочка.
А вскоре после этого письма я узнала, что Бориса больше нет. Конечно, был шок — знала человека, общалась с ним, переписывалась вот только что…
Не помню своих ощущений тогда — помню, в голове возник естественный вопрос «зачем?». Ответа на него, конечно, не нашлось.
А теперь я знаю одно: тогда какая-то крупица света навсегда осталась в прошлом, — а другая крупица, та, которая в нынешнем времени, разгорелась до свечи — при ее свете и были написаны эти размышления и воспоминания.
Спасибо тебе, Борис, — за то, что краешком своей жизни коснулся и меня. Хочется верить, что это прикосновение принесло мне удачу, сделало лучше и чище.
Борису Рыжему
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Фёдор Тютчев
вечер. бокс. начало боя-матча,
но теперь неважно, кто кого, —
ты уже родился, мальчик, мальчик,
мрачного урала божество…
скорбь со щёк до срока утираю,
не сверяю время по часам, —
мальчик, мальчик, не ходи по краю,
там волчок… ну дальше знаешь сам…
ты умел — другие не умели
жить легко и умирать легко,
видишь, как от боли онемели
все, кого «любил без дураков».
не сердись на слабых, будь мужчиной —
вот уже в преддверии грозы
ангел, позабывший матерщину,
перевёл на небо твой язык.
милый мой, дождём ли, снегом талым,
светом ли, дрожаньем хрупких век —
в тёмный час, когда тебя не стало,
от вины заплакал человек…
1 Вспоминая Бориса Рыжего // «Урал», 5, 2011.
2 Илья Фаликов. Борис Рыжий. Дивий камень. — М.: «Молодая гвардия», 2019. — С.71.