Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2021
Валерий Котеленец (1954) — родился в г. Асино Томской области. Публикуется с конца 70-х годов. Автор восьми книг стихов и прозы. Лауреат премии журнала «Урал» за роман «Лилия долин» (2012). Живёт и работает в Барнауле.
Тот берег
Услышал я это в полупустой забегаловке, названия которой уже и не помню, от случайного человека — соседа по столику. Был он весь какой-то серый, невзрачный, неухоженный. Лет пятидесяти. С неживыми, будто отлитыми из жёлтого воска глазами. Звали его, кажется, Пётр Ильич… Или иначе… Впрочем, какая разница? Пускай будет Пётр Ильич.
Свой скромный шкалик он только что опорожнил и, обведя помещение тусклым взглядом, собирался уже было отправиться восвояси. Но когда я выудил из сумки непочатую поллитровку и предложил ему составить мне компанию, он послушно согласился, бросил уже было надетую шляпу на соседний стул и поспешно пододвинул стакан.
Через несколько минут мы уже, как давние знакомцы, беседовали на разные темы.
Я обратил внимание, что собеседника моего всего передёрнуло, когда я заговорил о рыбной ловле. И без того суровое лицо его исказила гримаса откровенной неприязни.
Меня зацепило.
— Вы не рыбак? — удивился я.
— Нет! — ответил он чуть ли не с ненавистью.
— И что — никогда не ловили? Даже в детстве?
— Почему? — губы его презрительно скривились. — Ловил… Давно…
— Не понимаю, — сказал я. — Если вы однажды испытали это, какая такая сила сможет вас отвратить? Это же навсегда. По гроб. Так же не бывает.
— Бывает, как видите, — буркнул он, торопливо отправляя в себя очередную толику водки.
— Закодировались, что ли? — попытался я сострить.
Тот неопределённо хмыкнул.
За его уклончивостью явно крылась какая-то история. И весьма неординарная.
Я заходил вокруг да около, пытаясь вынудить неразговорчивого собеседника на откровенность. И неожиданно преуспел в этом, сам не помню, каким образом. Достал, похоже, всё-таки. А скорее всего, водка сработала.
Рассказывал Пётр Ильич почему-то не от первого лица, а словно бы устами постороннего человека, хотя было совершенно очевидно, что мальчик из его рассказа есть не кто иной, как он сам.
— Представьте себе деревенскую семью, — с трудом вытягивая из себя каждое слово, начал он. — Мать, отец и пятнадцатилетний сын… Родители — вполне приятные, симпатичные люди. Не забулдыги какие-нибудь. Отец с незаконченным высшим образованием. Киномеханик в клубе. Мать — бригадиром на ферме. Сын не совсем здоров физически, замкнут и одинок. Но, как это часто бывает у таких подростков, необыкновенно смышлён и душевно тонок. Пытается писать стихи. Ночами с фонариком под одеялом читает книги, потому что родители заставляют рано ложиться, тревожась за его здоровье, и не велят включать свет…
— Точно, — кивнул я понимающе. — Я делал так же. Мать запрещала читать по ночам, строжилась. Да где там!..
— Сын до беззаветности любит отца, — продолжал Пётр Ильич. Было заметно, что он сильно нервничает, несмотря на благотворное воздействие спиртного. Если бы не желание выговориться, облегчить истомлённую душу, он никогда бы, наверное, не открылся перед чужим человеком. Хотя кому ж ещё можно довериться без опаски, как не постороннему? — Хорошая водка у вас. Пробирает…
— Да вы закусывайте, закусывайте! — засуетился я, стараясь помочь ему одолеть внутренний ступор. — Вот так-то лучше!.. И помидорчик, помидорчик…
— Ну, в общем, так, значит, — чуть уверенней повёл свою историю дальше Пётр Ильич. — Сын видит в отце идеал мужчины и человека. А как иначе? Так ведь оно и должно быть. Так и было всегда… Отец же! Да ещё поискать таких!.. Добр, незлобив, неглуп, интересуется многим, даже, как это ни странно для деревенского жителя, литературой и музыкой. В матери души не чает. Чуть ли не носит на руках. Подарками балует. А с сыном держится на равных — не поучает, не мордует без зазрения, на прочих родителей глядючи. Наоборот, уважает как личность, доверяет самое сокровенное… Короче, дай бог такого отца каждому…
Я немного отвлёкся от рассказа Петра Ильича, вспомнив своего собственного отца — вечно пьяного, вечно небритого, ненавидящего нас с матерью лютой ненавистью, по нескольку суток не бывающего дома, охочего до игры в карты на деньги и до чужих баб. Его перекошенное от злобы и водки лицо живо встало перед моими глазами и долго не желало отпускать, то и дело всплывая из тьмы памяти…
На улице между тем стало смеркаться. В подвальчике зажгли лампы, бросающие матовые блики на широкую, гладкую залысину Петра Ильича. Мне уже нужно было уходить, а он всё говорил и говорил глухим, дребезжащим голосом:
— И вот однажды отправляются они вдвоём ловить рыбу на Чайкино озеро. Километрах в пятнадцати от села, за лесом. Озеро большое, но тихое такое, уютное, заросшее камышом и ряской. Синие стрекозы снуют над водой. А рыба так и играет, так и выплёскивает то тут, то там… Приходят, налаживают удочки. И пошло-поехало… Через два часа — по ведру карася. He крупного, но какого-то крепкого, ладного, краснопёрого, сверкающего на солнце золотой россыпью… А где-то перед обедом отец выволакивает из камышей припрятанную лодку и говорит сыну: «Я на тот берег. Мордушки поставлю. Там гольян знатный — здоровенный, что твой чебак, жирный. А ты сиди лови здесь. И не вздумай ходить за мною — тут кругом топь на топи. Ещё затянет, не дай бог!»… И уезжает… Сын остаётся один. Ловит рыбу, загорает, собирает кувшинки, носится по берегу за стрекозами… Час проходит, другой, третий… А отца всё нет и нет… Вечером, когда начинает уже темнеть, сын теряет терпенье и отправляется на ту сторону. По берегу, в обход… Находит пустую лодку. Зовёт, зовёт, но отец не отзывается, словно сгинул. Мальчишке становится страшно. Он мечется по берегу, ломится сквозь густые заросли… И вдруг за ежевичником натыкаается на сторожку лесничего. Чуя недоброе, заглядывает в освещённое окошко. И видит…
Пётр Ильич осёкся. Я заметил, как ходят по его скулам тяжёлые желваки.
— Ну и что?.. Что же он там увидел? — спросил я нетерпеливо.
— Что?.. Отца, конечно… Своего идеального, обожаемого отца… На застеленном шкурой топчане… Голого… С омерзительно толстой и голой же лесничихой, ласкающей его бесстыжими руками…
— Да-а… — ошарашенно вымолвил я, представив, что испытал в это мгновение мальчик, какой удар обрушился на его чистую и хрупкую душу, когда всё разом обратилось в прах — и благие представления о жизни, и вселенский миропорядок, и, наконец, вера в самое близкое, самое дорогое существо на свете… — А дальше?
— Дальше?.. — лицо собеседника моего с каждым словом становится всё тревожнее и мрачнее, всё явственней искажается болью. — Дальше сын врывается в сторожку, кричит, плачет, обвиняет отца в предательстве, называет мерзавцем, грязной скотиной…
— А отец?
— Отец?.. Отец встает, прикрыв срам рукою, бьёт сына по лицу, прогоняет вон… Тот с криком бросается прочь — в глушь, в темень, бежит куда-то, потеряв голову, и…
— И… что?..
Пётр Ильич тяжко вздохнул, заглянул в пустой стакан, повертел его в пальцах, поставил на стол, опять схватил.
— Потом его долго ищут… Через три дня находят в километре от этого места застрявший в кореньях сапог. А неподалёку — большую, немереной глубины топь, в которую, судя по следам, он и оступился впотьмах… А может, и не оступился… Может…
Тут Пётр Ильич замолк, встал из-за стола и принялcя искать свою шляпу.
— Погодите, — сказал я. — А мне-то с самого начала казалось, что вы рассказываете о себе… Я думал, что вы и были тем самым мальчиком…
— Нет, — ответил он, надевая шляпу. — Я был отцом.
Ваятель облаков
С самого утра стояла невразумительная погода. Дул сильный северо-западный ветер. То и дело порывался идти дождь. Взъерошенные облака проносились так низко, что задевали за крыши.
Мальчик Мика сидел на балконе, накинув на узкие плечи старое отцовское пальто, и глядел в небо. Бледные пальцы его впивались в подлокотники хлипкого кресла, издающего при шевелении мышиный писк. Два года назад, вперясь в облако стекленеющими глазами, в этом кресле умер отец. С тех пор оно принадлежало сыну.
Небо сегодня не благоволило мальчику. Но он был терпелив и не спешил покидать балкон. Иногда он вставал, припадал к решётчатым перилам, свешивал вниз чересчур большую и тяжелую для такой тонкой шеи голову.
На дне двора происходила далёкая жизнь. У подъезда фыркала «неотложка». Старуха выбивала из ковра клубы розовой пыли. Мальчишки, загнав на дерево кошку, пытались достать её палкой. У мусорных баков копошились голуби.
Мике надоедало смотреть вниз, и он возвращался в кресло.
К полудню погода образумилась. Ветер утих. Облака поредели и разбрелись по небу. Соизволило выглянуть солнце. Стало тепло и уютно. Мика сбросил с плеч тяжелое пальто и потянулся взглядом в небесную высь. Но рыжая бабочка посмела отвлечь его от неба, быстрым зигзагом мелькнула перед глазами и уселась на стену, вбирая распластанными крыльями последние крохи осеннего тепла. Мальчик подумал, что жить ей осталось не больше нескольких дней. Скоро остынет солнце. И холодные дожди жадно слижут с её крыльев незамысловатый рисунок жизни.
Но через мгновение Мика уже не помнил о бабочке (хотя она долго ещё сидела на том же месте, вздрагивая и шевеля тонкими булавочными усами), как не помнил он более ни о чём, кроме всеобъемлющего неба.
Мальчик выбрал достаточной величины облако, похожее на продолговатое сердце, и принялся за работу.
Он никогда не знал точно, что и как у него получится. И получится ли вообще. Каждый раз душу его щемило от боязни, что всё может кончиться так же внезапно, как и началось. Поначалу (после смерти отца, когда в долгих уединениях на балконе Мика открыл в себе этот неожиданный дар) у него выходили какие-то несуразные, кособокие монстры, тут же расползающиеся по швам. За те недолгие минуты, пока облако находилось в пределах видимости, мальчик не успевал придать ему ни законченности, ни маломальской продолжительности жизни. Но со временем облака стали признавать в нём своего хозяина, научились повиноваться, принимая любые очертания и живя с каждым разом всё дольше и дольше. Если бы его спросили, как это получается, то он бы только пожал плечами, не зная, что и ответить. Он знал только, что надо сосредоточиться, собраться с духом и направить луч взгляда в нужное место, отсекая лишнее, вычерчивая линии, плавно обводя округлости, выбирая углубления. И облако надо брать без пустот и дефектов — чистое, плотное, как прессованный снег, из какого высекают сказочные новогодние фигуры.
Однажды, в тихий безветренный день, имея идеальный материал, он создал своё лучшее творение — трехмачтовый летучий бриг с полной оснасткой и командой из двенадцати матросов. Сияющее чудо, сотворённое из чистейшей и легчайшей белизны, чуть подсвеченной по контуру золотом солнца, величественно проплыло над городом, медленно тая на глазах изумлённого населения. Если бы Мика успел закончить капитана, создание его никогда бы не растаяло, а плыло и плыло бы так до скончания времён, поражая людское воображение и порождая легенды.
Сегодня мальчик задумал изваять ангела — огромного, белоснежного, с раскинутыми по ветру крылами. Чтобы люди подняли к небу свои мутные от жизни глаза и долго-долго не опускали их…
Одно крыло было почти готово, когда громкий стук испугал Мику и вынудил прервать работу. Это мать барабанила в стекло из темной глубины комнаты и требовательно манила в своё заоконье.
«Сейчас», — досадливо кивнул мальчик. Пока он отвлекался, крыло успело деформироваться, оплыть, словно свечной огарок. И нужно было немедленно восстанавливать его.
Но мать стучала так настойчиво, властно, что о продолжении не могло быть и речи.
«Домой, домой!» — беззвучно кричали её губы.
«Сейчас, сейчас», — обречённо кивал Мика. Ему хотелось ударить кулаком по стеклу и разнести его вдребезги.
А мать всё кричала и кричала, размахивая красными руками. По губам её он догадывался, что она проклинает его, называет лентяем и бестолочью, кается, что родила его на свет — никчёмного, глупого, не способного стать таким, как все порядочные люди…
Мальчик отвернулся от окна, зажал ладонями уши и беспомощно следил за уплывающим облаком с жалким, уже едва различимым огрызком ангельского крыла…
Беглец
Ночью, в третьем часу, выбирая закоулки поглуше, Матфей прокрался к своему дому и долго таился в темноте, не решаясь войти.
Вчерашнее разоблачение и сумасшедшая ночная погоня едва не стоили ему жизни. Чудом унеся ноги, он продрожал сутки на дне глухого, заросшего тёрном оврага, вырыв руками нору в размытом дождями склоне, — перепуганный насмерть, голодный, полураздетый, с хлюпающей раною в левом боку. И только убедившись, что преследователи потеряли его след, он отважился выбраться из убежища и опасливо направился домой.
Ночь стояла ветреная, беззвёздная. Шум листвы, трески и шорохи в кустах, всхлипы ветра и прочие звуки то и дело заставляли Матфея вздрагивать и озираться, бросали то в жар, то в холод. Но, с другой стороны, были сообщниками, заглушая его собственные шаги и непроизвольные стоны.
Матфей не принадлежал к числу отчаянных храбрецов. Вся его тихая, самоуглублённая жизнь затворника никак не способствовала воспитанию мужественных качеств, столь необходимых большинству в ежедневном существовании. А этот вчерашний крах, эти немыслимые душевные и телесные муки превратили его в жалкое, затравленное существо, помышляющее лишь о спасении попорченной ножом лиходея шкуры.
Впрочем, не только о ней пёкся Матфей сейчас, отсидевшись в норе и немного придя в себя. Было нечто превыше шкуры, превыше утробного страха смерти. Иной давно бы уже кинулся сломя голову в спасительные чащи и пущи, где его не сыскала бы ни одна собака. Но он не мог уйти с пустыми руками. Там, дома, осталось то, без чего в его побеге и в самом сохранении жизни не имелось никакого смысла.
Долго выжидал Матфей, таясь в тени у забора, вслушивался, вглядывался в колышущуюся тьму, покуда не насмелился подобраться к двери. Припал ухом, затаил дыхание…
«Тихо, — подумал он, пытаясь унять слишком громкое сердце. — Как в могиле…»
И ужаснулся от такого чудовищного сравнения.
«Господи! Дай мне сил не сойти с ума! Укрепи дух мой и решимость!» — взмолился Матфей, чувствуя, что вот-вот упадёт в обморок.
И это помогло пересилить страх. Господь, похоже, услышал его слова, излил бальзам утоляющий на болящую душу, придал решимости и силы.
Матфей набрал побольше воздуха в грудь, дрожащей рукою потянул на себя дверную скобу и бесшумно переступил порог.
Закрывать за собой дверь он не стал, чтобы не затрудняться на обратном пути. Если, конечно, дома не ждёт его засада и он выберется оттуда живым.
Медленно шёл он в полной темноте, выставив руки вперёд, боясь неосторожно задеть что-нибудь или скрипнуть половицею, пока до него не дошло, что если его ждут, то таиться бессмысленно. Тогда они всё прекрасно видят и слышат и только посмеиваются над его жалкими потугами не выдать себя.
Но никто не спешил бросаться на него, заламывать руки, вязать. В доме, похоже, действительно было пусто. Уверившись в этом, Матфей осмелел немного, перестал прислушиваться, красться нелепо на цыпочках и почти спокойно направился на кухню, куда ему, собственно, и было нужно. Там он прежде всего разыскал полотенце, туго перетянул кровоточащий бок, причиняющий ему столько боли и неудобства. И лишь затем вернулся к своей главной цели.
Огня зажигать он, конечно, не стал — мало ли что. Да и не нужен был ему свет в своём доме, в коем произошёл он когда-то на свет и где с детства знал каждую трещину в стене, каждый сучок в полу.
Но едва Матфей нащупал в углу за печью шатающийся кирпич и собрался уже вынуть его из стены, где в не ведомом ни единой душе тайнике хранилось то самое, ради чего претерпел он столько мук и унижений, почудилось ему, что в доме кто-то всё-таки есть…
Матфей застыл на месте, перестал дышать… И услыхал тихий звук, похожий на вздох человека, донёсшийся из спальни…
«Боже милостивый! Кто это?.. Может, крысы? Нет, не похоже… Засада? Но зачем же им выжидать? Давно бы навалились да забили насмерть… Нет, это не они… Но кто?..»
Пересилив страх и зажав рукою нестерпимо саднящий бок, Матфей заковылял в спальню. Там оказалось не так темно, поскольку скудный луч луны, падающий на пол из окна, давал немного света. И нельзя было не заметить спящего на постели человека. Без сомнения — женщину. И невозможно было не узнать её.
«Мария? Вернулась?! Нет, я, наверное, брежу!..»
Матфею захотелось броситься к ней, разбудить, осыпать слезами и поцелуями…
Но сейчас он никак не мог сделать этого. Нет, только не сейчас…
Мария ушла от него три месяца назад. Сразу, едва заподозрила, чем занимается её муж втайне от всех, тёмными ночами. Ушла безвозвратно, навсегда. Так, во всяком случае, она заявила ему, перед тем как шумно захлопнуть за собою дверь. И Матфей не сомневался, что она не солгала. Свои обещания Мария исполняла всегда. Чего бы это ей ни стоило.
И вот сейчас, когда его тайна открылась, когда он был объявлен вне закона и приговорён к смерти, она вдруг объявилась здесь. Именно сейчас. Не раньше, не позже… Зачем? Зачем?.. Может быть, это она и… Нет, что угодно, только не это! Выдать его она никак не могла. Ни в коем случае. Ни под какими пытками…
Матфей вспомнил вдруг о цели своего прихода и, собрав остатки воли, заставил себя вернуться на кухню. Осторожно, боясь зашуметь, вынул кирпич, достал из тайника бумажный свёрток — тяжёлый, объёмистый, перевязанный грубой бечёвкой.
«Всё, пора уходить!» — приказал он себе, чувствуя, как неимоверная тяжесть наконец спадает с усталых плеч его, и тут же направился прочь из дома, замедлив шаг лишь у спальни, чтобы уловить в последний раз прерывистое дыхание родного существа.
Еле сдерживая радость, выбрался он в тёмную душную ночь, не чувствуя боли в боку, забыв об осторожности, не замечая впопыхах, что дверь, оставленная им открытой, была уже кем-то заботливо притворена.
Всё произошло быстро и внезапно. Вспыхнули вдруг вокруг яркие бегающие огни, заметались кривые проворные тени. Матфея схватили и выволокли на улицу, где уже гудела и колыхалась многоликая толпа.
Матфей не сопротивлялся. После первых же ударов его охватило какое-то странное, ватное безразличие. Он и не пытался даже хоть как-то уклоняться от кулаков и палок, только судорожно прижимал к груди драгоценный свёрток, без которого жизнь его становилась бессмысленной и ненужной.
Поверженный наземь очередным пинком, Матфей уже не пытался подняться. Не чувствуя боли, глядел он сквозь щели распухших век на истязателей своих и желал лишь одного — чтобы всё это скорее кончилось.
И Марию он разглядел в толпе — сонную, растрёпанную, в его старом дождевике, накинутом на ночную рубаху. Но ни любви, ни боли, ни сострадания не заметил он в её холодном, брезгливом взгляде.
— Попался, ублюдок! — приговаривал кто-то над ним, орудуя черенком лопаты и постанывая от наслаждения.
— Верёвку, верёвку несите! — требовал другой.
Бьющих было гораздо больше, чем требуется на одного человека. Они толкались, мешали друг другу. Потому и тянулось это истязание целую вечность. Никто не мог нанести решающий удар — прицельный и достаточно сильный. А скорее всего, им просто хотелось продлить свою кровавую забаву, растянуть удовольствие.
Наконец добрались до свёртка. Полетели клочья бумаги, закружились по ветру сотни размётанных рукописных листов — его стихи, его рассказы — всё, что создал он, таясь в ночи, для этих вот самых людей, орудующих сейчас над ним кулаками и палками.
— Писатель, туды его в душу! — шипел кто-то у самого уха. — Да ещё и поэт!.. Умник хренов!.. А вот щас и поглядим, какие у него там такие особенные мозги!..
— Последний, стервец, кажись, — откуда-то издалека, чуть ли не из самого поднебесья, пробасил чей-то очень знакомый голос. — Ушлый больно. Столько лет жил тут рядом, людей за нос водил, под человека маскировался, подлюга!
— Вот и вывели наконец всю эту заразу, — поддакнула женщина. И Матфей узнал голос Марии…
Но больше он не слышал и не чувствовал ничего. Душа уже покидала его не годное для жизни тело, стремясь в долгожданную вечность.
Одно лишь из всех человеческих чувств ещё едва теплилось в нём, стремительно угасая.
Жалость.
Не к себе — к ним, остающимся жить на земле.
Вопрошающий
Этого худого человека с неопрятной бородкой и пронзительными, словно бы прожигающими насквозь глазами, одетого в нелепый балахон с длинными рукавами и волочащимися по земле полами, видели в городе многие. Он появляется в самых разных местах как странное, не от мира сего виденье, садится где-нибудь во дворе на скамью или прямо на землю и пристально разглядывает людей, будто выискивает среди них кого-то. Иногда он сидит так до самого вечера, не шелохнувшись. А порой вдруг вскакивает, настигает прохожего и, впиваясь в него пугающим взглядом, задаёт один и тот же вопрос.
— Узнаёшь ли ты меня, сын мой? — спрашивает он грязного и убогого старика, бредущего по тротуару с сумкой, в которой позвякивают пустые бутылки. Его ничуть не смущает, что старик этот сам годится ему в отцы.
— Как же, конечно, узнаю, — шамкает старик беззубым ртом. — Ты на прошлой неделе занимал у меня рубль. Небось, отдать хочешь? Совесть замучила?
— Ты ошибся, сын мой, — отвечает человек с бородкой, отводя мгновенно тускнеющие, обречённые глаза. — Я не тот. Совсем не тот.
И тут же отходит прочь, возвращаясь на своё место.
— Узнаёшь ли ты меня, дочь моя? — вопрошает он развязного вида девицу, выходящую из автомобиля с затемнёнными стёклами, который взвизгивает тормозами у подъезда и тотчас же исчезает из поля зрения, оставив за собой голубое вонючее облачко.
— Отстань! — брезгливо морщится девица, захлопывая перед носом его громыхающую подъездную дверь.
— А ты узнаешь меня, милый отрок? — окликает он с надеждой мальчишку, запихивающего в мусорный бак ошалелого котёнка.
— А тебе чего надо, дядя? — презрительно кривится тот. — Сейчас вот позову папку, он тебе накостыляет по шее!
И вопрошающий опять отступает прочь, опустив долу полные печали глаза.
Через какoe-тo время он перебирается в другой двор. Но, не получив и там утвердительного ответа, выходит на улицу и потерянно влачится в неизвестность, изредка предпринимая попытки остановить кого-нибудь из торопливых, злых от жизни прохожих. Одни отворачивают лица и равнодушно следуют своей дорогой, другие шарахаются, как от чумного, третьи говорят гадости или грозятся побоями.
В конце концов всё разрешается одним и тем же финалом. Рядом тормозит вызванная кем-то машина «скорой помощи». Дюжие санитары скручивают ему за спиной безответные руки. И машина увозит его в городскую психиатрическую больницу, где он находится на постоянном излечении.
— Нашёлся, бродяга! — радостно встречает беглеца старшая сестра Надежда Капитоновна. — Я же говорила, что никуда он не денется. И как только этот стервец ухитряется сбегать каждый день? Кругом замки, решётки. Не сквозь стены же он проходит?!
Больному всаживают удвоенную порцию болезненных уколов и водворяют в изолятор.
Он сидит на холодном полу, вперив во тьму пустые очи, и до самого рассвета бормочет про себя:
«Они не узнали меня! Они опять не узнали меня!..»
И по впалым щекам его текут невидимые слёзы.
Метаморфоза
Едва прострекотал будильник, инженер Глухов пружинисто вскочил, наскоро позавтракал и торопливым шагом отправился на службу.
Утро выдалось тихое, солнечное. Палисадники ломились от невиданного буйства цветущих без всякой меры яблонь. Жужжали пчелы. Собаки, погромыхивая цепями, лениво отгавкивались из будочных амбразур. Сонные люди хлопали калитками и шли по своим неотложным делам.
Инженер миновал улочки частного сектора, выбрался на широкую оглушительную автостраду и поспешил к остановке, расположенной на противоположной стороне проезжей части, где ему надлежало сесть в автобус 37-го маршрута, идущий в центр.
И тут, когда Симеон Ильич уже почти пересёк бетонную полосу дороги и, завидев подкатывающий автобус, прибавил ходу, с ним случилась какая-то странная, необъяснимая метаморфоза. Всего его будто бы пронизало насквозь порывом свежего ветра, а в мозгу что-то ослепительно вспыхнуло. И сделалось вдруг как-то удивительно светло и легко, словно упала с глаз темная, глухая повязка, что тяготила Глухова всю жизнь и мешала с самого рождения видеть истинную суть сущего. Как будто из него родился на свет новый, неизвестный человек. Не человек даже, а некое высшее, сверхсовершенное и сверхсознательное существо. А прежний человек — достаточно мелкий и невразумительный — тут же исчез, моментально вытесненный новорожденным напрочь и без следа.
Взглянув на мир новыми, словно бы телескопическими глазами, Симеон Ильич понял, что на службу ему теперь идти не нужно, поскольку все сомнительные ценности былой жизни, её дурацкие законы и маразматические устои утратили всякий смысл и значение.
Он повернулся на сто восемьдесят градусов и направился домой, так как идти ему больше на всём этом свете было некуда.
Дома всё заметно изменилось за каких-нибудь полчаса его отсутствия, сделалось тусклым, невзрачным, чужим. Вещи, казавшиеся прежде вполне одухотворёнными, полными тепла и внутреннего содержания, стали пустыми и ненужными, как посторонний мусор.
Симеону Ильичу подумалось, что напрасно он явился сюда, на это печальное кладбище своего невозвратного прошлого.
Тут он вспомнил о женщине, с которой прожил под этой вот самой крышею почти двадцать лет. Вспомнил её лицо, а затем — имя.
Евдокия была в спальне. Но занималась она вовсе не генеральной уборкой, каковую вознамеривалась затеять тотчас же после ухода мужа.
Она возлежала в постели. В пространстве между ней и зелёным байковым одеялом явственно угадывались очертания инородного мужского тела значительной комплекции.
При ближайшем рассмотрении им оказался не кто иной, как сосед Глуховых Степан Мимоходов, коему в данный момент полагалось находиться совсем в другом месте — у себя дома, на больничном, взятом три дня назад по причине паховой грыжи.
Нынешний Симеон Ильич мог бы и не обратить на такую мелочь серьёзного внимания. Низменные человеческие эмоции и страсти, казалось, испарились из него без остатка. И женщина эта была женой не ему, а тому прежнему Симеону Ильичу, которого более не существовало в природе. Но он ошибался. Тот инженер Глухов не умер ещё в нем до конца. Он вдруг очухался, заворочался внутри и вновь объявился на свет, задыхаясь от ярости и требуя немедленного отмщения.
— Встать! — заорал он, ослеплённый гневом.
Но крик его не возымел никакого ответа, как если бы он кричал не вслух, а про себя.
Тогда он рассвирепел окончательно и кинулся в чулан. За топором.
И сейчас только заметил в себе Глухов некоторые странности, на которые не удосужился обратить внимание раньше. Например, что бежит он, совсем не касаясь поверхности пола. И что проходит из комнаты в комнату, не открывая дверей. Прямо насквозь, как нож сквозь масло. А когда рука его пыталась ухватить топорище, пальцы смыкались, не ощущая ничего материального, как будто тщилисъ поймать не твёрдый кусок дерева, а неосязаемую горсть воздуха.
«Что за чертовщина?..» — растерялся Симеон Ильич.
Он выскользнул из запертого чулана в прихожую. И там, глядя в большое трехстворчатое зеркало, констатировал полное отсутствие своего отражения, а равно — и самого себя.
«Куда же я делся-то весь? — удивился Глухов. — Чем же я тогда вижу, чувствую, соображаю?»
Тут же он забыл о цели своего визита в чулан, о тех двоих в спальне и предался глубоким метафизическим раздумьям. Ситуации это не прояснило. Но прежний Симеон Ильич стал в нем понемноry жухнуть, скукоживаться, пока не выветрился окончательно, как пустая подсолнечная шелуха.
И опять ему сделалось легко и светло. И понял он, что пришло время покидать это чужое место. Но едва он вознамерился сделать это, входная дверь широко распахнулась. Тучная женщина, в которой он признал жену Мимоходова, ворвалась в прихожую с улицы. Взъерошенная, похожая на большую, непомерно раскормленную курицу, ринулась она прямо в спальню, проскочив сквозь Симеона Ильича, как сквозь пустое, не занятое ничем место.
— Задавили! Задавили! — кричала она истошным криком.
— Кого? — выглянула из комнаты не одетая, белая, будто стена, Евдокия. В приотворённую дверь было видно, как мечется голый Мимоходов, ища спасительного укрытия.
— Да Симеона же твоего! Там, на дороге! Насмерть!..
Соседка вдруг осеклась, завидев в щели знакомый мужнин зад, смела в сторону дебелым плечом онемевшую хозяйку и ворвалась в спальню, подобно разгневанной Немезиде.
«Слава богу, что я умер! — вздохнул облегчённо Симеон Ильич, поднимаясь в желанные горние выси. — А то что бы я делал сейчас здесь, в этом доме, с этими людьми?..»
Там, где море становится небом
Целый день он лежал в шезлонге и глядел туда, где море становится небом.
Нестерпимо пылало солнце. Кричали чайки. Ветер шуршал обрывком газеты. По влажному песку смешно семенили крабы.
Он старался не думать ни о чём, гнал от себя каждую маломальскую мысль, едва стоило ей забрезжить. Так было лучше, потому что все хорошие мысли кончились множество лет назад, ещё во времена его молодости.
Никогда прежде не бывал он на море. Даже не видел издали. Детство его протомилось в грязном, вонючем городе, затерянное среди глухих подворотен и помоек. Юность — там же. И вся остальная жизнь. В пятнадцать лет он впервые ударил ножом человека. Потом это стало привычным, как бритьё. Но когда он оставался один, его настигали страх и тоска. Он бросался в горячую волну алкоголя и бредил несбыточным днём, когда рассчитается с бесконечными долгами, бросит всё и уедет туда, где нет ничего, кроме неба и моря, жаркого золота песка, сладости солёного ветра и пронзительного счастья, которому не бывает конца…
Вот и сбылась его единственная мечта. Вот и исполнилось последнее в жизни желание. Он увидел море. Он окунался в зелёные волны, играл, как мальчишка, с крабами на песке, лежал в удобном шезлонге, предоставив щекотливым лучам седеющую грудь и дряблый живот. Он забыл обо всём и только глядел — зачарованно и неотрывно — туда, где море становится небом…
Когда от напряжения слезились глаза и мельтешили темные пятна, он ненадолго смыкал веки. Но только на самую малость, иначе опять приходили мысли.
Сейчас его занимало только одно — то смутное, туманное нечто, что мерещилось вдали — за сиреневой дымкой. Как будто смысл всей его жизни заключался именно в том, чтобы увидеть и постичь это недосягаемое нечто. И тогда бесприютная, злая душа его обретёт покой и умиротворение. Он пытался дотянуться до него взглядом. И не мог, потому что это нельзя увидеть глазами. Но желание было так велико, что он заставлял себя верить, будто вот-вот прекратится пятнистое мельтешение, раздастся дымка, застящая даль, и всё увидится так близко, так отчетливо и ясно, как на ладони…
Чья-то прохладная тень упала на его докрасна раскаленные колени. Он глянул на часы… И сердце загрохотало, словно несущаяся по склону телега.
«Пора, — подумал он с ужасом. — Уже пора!..»
Ему подали одежду. Он долго одевался, не попадая пуговицами в петли. Двое в штатском взяли его под руки, помогли забраться в машину. Громко хлопнула дверца. Его долго везли, петляя по лабиринтам переулков, то и дело притормаживая у светофоров…
Наконец машина остановилась.
Ему помогли сойти на расплавленный асфальт, возвели куда-то наверх, поставили на колени, уложили голову на деревянное ложе, защёлкнули замки…
И вспыхнул ослепительный свет.
И в свете этом увидел он близко и ясно, как на ладони, всё то, что мерещилось ему за сиреневой дымкой — там вдали, где море становится небом…
Дар
Старик жил из милости у случайных людей в выделенном ему во временное пользование чулане. Сколько ещё соизволят терпеть его присутствие разлюбезные хозяева, он не имел понятия. Может, неделю, может, две… А может, завтра уже лафа его неимоверная закончится и вновь придётся каждый вечер искать нового пристанища — то под мостом, то в парке на лавочке, а то и при теплотрассе, когда шибко прижмут холода. Но сейчас он старался не думать об этом, хотя не раз уже ловил на себе косые взгляды Степаныча и Михайловны и всё чаще слышал их тяжёлые, недовольные вздохи. А Дашенька — единственная хозяйская дочь, — та уже с самого начала невзлюбила никчёмного постояльца и воротила брезгливо нос при его появлении.
Из своего имущества имелись у старика лишь гнутая алюминиевая миска, такая же ложка и фаянсовая кружка с отбитой ручкой.
Поднимался он до света. Тихонько, чтобы не будить хозяев, выходил из дому и пешком отправлялся на промысел в город.
У церкви старик работать не любил, хотя место было бойкое, денежное. Слишком уж много стекалось туда убогих и немощных. Да и не привечали его там — гнали прочь, потому что подавали ему больше других ввиду его благообразного облика.
Старик предпочитал шумные улицы, многолюдье. Ему нравилось глядеть на проходящих людей. Он любил их всех без исключения искренней любовью одинокого набожного человека и не делил на плохих и хороших. И каждого — и в лицо, и про себя — именовал не иначе, как «добрый человек». Даже самого последнего негодяя, плюющего (и такое случалось) в его нищенскую кружку.
Вечером, когда народу на улицах убывало и долгое сидение утомляло старика, он поднимался, разминал затёкшие ноги и шел домой.
Из горсти мелочи и мятых бумажек он отсчитывал половину — хозяйке за проживание. Пару рублей (если, конечно, столько набиралось) отделял себе — на пропитание. А на остальные накупал сладостей и раздавал дворовой детворе.
Хозяева и соседи считали старика в лучшем случае чудаком и характеризовали не иначе, как неодобрительным вращением пальца у виска. А как же еще относиться к человеку, не вписывающемуся ни в какие житейские кондиции? Водки не пьёт. Не курит. Никому поперёк слова не скажет, а только улыбается ласково и беззащитно, словно агнец какой. Живёт впроголодь, а последние гроши раздаёт кому ни попадя. Каждую собаку привечает и милует. А по календарным праздникам накупает на весь свой нищенский заработок охапку поздравительных открыток, подписывает поимённо всем окрестным жителям и вручает лично в руки каждому.
— С праздником, Иван Тимофеич!..
— Доброго здоровьица, Наталья Андреевна!..
— Не болейте, Аристарх Кузьмич!..
Странный человечишко. Если не сказать больше.
***
В среду вечером, когда двор уже тонул в сумерках, старик, как обычно, возвращался домой. Одарил снующую до глубокой темени ребятню пригоршней карамелек. Выдал последнюю скомканную трёшку поджидающей его у подъезда троице со страждущими взорами. И, с трудом ковыляя по крутой лестнице, взобрался на четвёртый этаж.
У хозяев бушевала свадьба. Вторые сутки весь подъезд трясла и колыхала жаркая пьяная стихия. Дашеньку наконец-то спровадили замуж за носатого проходимца-шабашника из какой-то неизвестной южной республики, подвизающегося на строительстве домиков в окрестных садоводствах. Имени его старик, как ни силился, не мог ни выговорить, ни запомнить.
На никчёмного постояльца не обратили особого внимания, поскольку все были увлечены очередным зажигательным тостом и жаркими лобызаниями молодых. Бочком, стесняясь своей неуместности и неловкости, боясь задеть кого-нибудь нечистым рукавом, пробрался он между вихляющимися в коридоре танцорами в свою конурку. Запер дверь на щеколду. Выпил холодного чаю с завалявшейся в кармане карамелькой. Скинул худые кроссовки, в которых щеголял и зимой и летом. Улёгся на брошенную в углу шубейку — давно изъеденную до дыр молью и подаренную за ненадобностью любезными хозяевами. Заткнул уши комочками заранее припасённой ваты, чтобы не оглохнуть от свадебной свистопляски. И смежил наконец тяжёлые веки, едва успев дошептать до конца «Отче наш». Трудный выдался день. И не сказать, чтобы они становились всё легче и легче.
Молился старик всегда усердно и часто — и утром, и вечером, и при любом подходящем случае. В молитвах своих ничего не просил он у Господа для себя. Радел лишь единственно о здравии добрых людей и прощении грешников. Лично ему ничего не было нужно. Он привык довольствоваться тем, что имеет. И считал, что на свете есть великое множество тех, кто нуждается в помощи Божьей гораздо больше, чем он, многогрешный. Нет, никогда и ничего не просил старик у Господа. Да и не было у него никаких особенных желаний. Разве что одно-единственное и неисполнимое — жить и жить без конца, поскольку любил он свою трудную, несуразную жизнь, несмотря на её безответность, и пуще всего боялся смерти — близкой, неотвратимой, идущей уже по пятам и дышащей в затылок. Но желание это старик держал при себе — в самых потаённых мыслях своих, боясь обременять Господа лишним напоминанием о таком ничтожестве, как он.
***
Разбудила его тишина. Абсолютная. Гробовая…
Старик вынул вату из ушей, прислушался. И ничего не услыхал, кроме гнетущей, неестественной тишины.
Он сунул босые ноги в кроссовки и, теряясь в догадках, покинул свой тесный чулан.
Вид хозяйской залы, где недавно ещё всё гремело и содрогалось от буйного пиршества, привёл его в оцепенелый ужас. Тут и там на полу среди пышных столов, полных снеди и выпивки, горами лежали трупы. Непонятная, необъяснимая смерть застала всех гостей и хозяев разом и разбросала их в самых немыслимых позах по квартире. Жених с невестой лежали в обнимку, впившись друг в друга синими, закоченелыми уже пальцами…
Старик заслонил глаза рукой и, боязливо переступая через мертвецов, выбрался из этого страшного места на лестничную площадку. Там его вывернула наизнанку тошнота.
Не скоро пришёл он в себя. А когда чуть отлегло, спустился на неверных ногах во двор.
Но и там обнаружилось то же самое. Трупы, трупы, трупы … Одетые и в нижнем белье. С отрешёнными лицами и с бросающими в дрожь гримасами смерти. Мужчины, женщины, старики, дети…
Солнце стояло высоко. Июль был в самом разгаре. Газоны у подъездов распирала неудержимая зелень. В невероятном индиговом небе парили белоснежные глыбы облаков. Весело гомонили пичуги. И на фоне всех этих прелестей обычной земной жизни ещё страшней и абсурдней казались неподвижные груды человеческого праха.
Старик миновал загромождённый трупами двор и прошёл под тёмной кирпичной аркой, уже не надеясь, что там — на улице — увидит нечто инoe…
***
Целый день бродил он по городу, полному мертвецов и безмолвно застывших машин, заглядывал в подворотни и подъезды, поднимался и спускался по лестницам, стучался в двери, вслушивался в леденящую, убийственную тишину, звал и звал срывающимся голосом хоть одну живую душу… И не дозвался.
А когда над землей зажглись холодные, бездушные звёзды, старик упал наземь и зарыдал.
— Господи! — взмолился он, истратив последние слёзы. — Что содеял ты с миром? Зачем пощадил меня?..
И померещилось тут старому, что облако света спускается к нему откуда-то сверху. В облаке этом увидел он огромного сияющего человека в белых одеждах до пят и с крыльями за спиною.
И сказал ему сияющий человек:
— Свершился Суд Божий. Покарал Господь недостойных рабов своих за грехи неокупные, за неверие и неправедную жизнь.
— А я? — вопросил старик, отирая pукавом мокрые щёки. — Зачем он оставил меня одного?.. Или есть ещё кто-то живой на этом ужасном погосте?..
— Ты — единственный, — ответил посланец небес. — За добродетель и чистоту души даруется тебе жизнь вечная. Иди с миром!..
И вознёсся наверх в своём светящемся облаке.
— Господи! За что? — возопил старик. Но никто не ответил ему. И тогда, охваченный ужасом, кинулся он к реке, текущей неподалёку, и бросился в воду с моста…
Но река не приняла старика. Неведомая сила вытолкнула его из воды, словно бутылочную пробку, и сухим водворила на место. И снова он бросился вниз, проклиная судьбину свою… И опять его выкинула назад несговорчивая река.
— Нет! — закричал старик в пустое небо. — Нет!..
И… проснулся…
Судя по сочащейся в дверную щель струйке дневного света, было уже утро. Старик поспешно вынул из ушей затычки… И услыхал людские голоса за стеной, звуки передвигаемой по полу мебели, посудные звоны. Похоже, хозяева уже поднялись и приводили квартиру в порядок после свадебного погрома.
Старик долго лежал с открытыми глазами и глядел в потолок. Пора уже было вставать и отправляться по своим насущным делам. Но сегодня — впервые за долгие годы — ему никуда не хотелось идти.