Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2021
Евгений Каминский — поэт, прозаик, автор семи поэтических сборников и нескольких книг прозы. Лауреат премии Н.В. Гоголя. Печатался в журналах «Волга», «Звезда», «Нева», «Урал», «Юность», «Октябрь», «Литературная учеба» и др. Живет в Санкт-Петербурге.
Таможенники и пограничники покинули траулер.
Досмотр судна был закончен (ни первые не обнаружили в трюме контрабанды — а она там, под грудой стальных тросов, которую и за неделю не разгрести, имелась, ни вторые — спрятавшихся в шкиперской под брезентом предателей родины), и Бызов, бледный, напружиненный, сидел за столом кают-компании и, уставившись в телевизор, прислушивался к тревожным сигналам собственного организма. В телевизоре тем временем обласканный властью композитор, лауреат, герой, любимец зрелых женщин, красиво закатывая глаза, пел свои дешевые (задушевные) песни, аккомпанируя себе на рояле: длинные пальцы, лошадиная физиономия, чувственные губы.
Бызову было плохо. И он отчаянно сопротивлялся этому вдруг поселившемуся в нем ощущению.
Да, он впервые уходил в море. И не на недельку-другую, а на полгода, и не знал, что его ждет, что с ним может быть, и потому к чему ему стоит заранее приготовиться. А тут еще эта подкатывавшая волнами к горлу дурнота.
Траулер еще недостаточно удалился от причала, чтобы считать его уплывшим (то есть можно было еще броситься с палубы в воду, чтобы вернуться!), но уже набирал ход и ложился на курс. При этом его все сильней раскачивало. И каждый такой качок — вверх, как на качелях, потом резко вниз, так, словно воды разверзлись и ты летишь в бездну, — вызывал в Бызове чувство протеста и если не желание немедленно остановить чудовищные качели, в которые тебя посадили без твоего желания, то хотя бы притерпеться к этому бесчеловечному аттракциону. И Бызов терпел: как мог, давил в себе волны дурноты и ждал, когда это все закончится.
Хотя всё только начиналось.
Посеревший лицом Бызов вымученно улыбался кому-то из своих новых товарищей — рыбаков-колхозников, членов экипажа, имена которых ему еще предстояло выучить: Матти, Рейн, Роберт, Арвидас, Альгирдас… Но когда телевизор, закрепленный на стене кают-компании, вдруг оторвало от стены и, как пушечное ядро, швырнуло в противоположную стену, вдребезги разбив, Бызов встал на четвереньки (раньше поступить подобным образом ему казалось неуместным, а вот когда телевизор взорвался, это стало естественно), чтобы хотя бы таким образом добраться до своей каюты, которая находилась рядом с кают-компанией.
Члены экипажа тут же стремительно покинули кают-компанию, чтобы закрепиться на рабочих местах — кто в рулевой рубке, кто в машинном отделении, а кто и в трюме под пайолами (как грустно шутили потом), где минимум амплитуды колебаний во время шторма. Палуба теперь хоть и ритмично, но всякий раз неожиданно уходила из-под ног, а потом вдруг вновь возникала под ногами, но уже под углом, и Бызов летел на переборку, вытаращив глаза и закрывая ладонью свой ломаный-переломаный нос. Так что и на четвереньках добраться до своей каюты стало проблематично. Только ползком, извиваясь червем, что, конечно, унизительно для гордой души. Но и этого делать не пришлось, хотя упавший на палубу Бызов и направился было по-пластунски к двери кают-компании и даже боднул ее головой, чтобы открыть. Однако большего сделать Бызов не смог, поскольку глаза его самопроизвольно закатились.
Он, счастливчик, тогда еще не знал, что стал свидетелем (да нет же — непосредственным участником) исторического декабрьского одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года десятибалльного шторма в Балтийском море, когда блевали с палубы на волну или прямо под себя все, от матросов и мотористов до штурманов и механиков. Даже старшие помощники капитанов, не покидая рулевой рубки! Даже капитаны, не сходя с капитанского мостика! Не говоря уж о коках, которых не мутит даже от запаха пережаренного комбижира!
Розовощекий светский лев, царственный ветеран научно-исследовательских рейсов в Мировой океан, член коллектива морской геологоразведочной партии, расквартированной на Васильевском острове, когда охмурял Бызова — соблазнял его подписаться на участие в длительном рейсе в Центральную Индийскую котловину и там применить свои знания для определения содержаний металлов в осадках, поднятых с глубины в шесть с половиной километров, — налегал больше на кокосы, ананасы, джин-тоник, знойный экватор и валюту, которую Бызов будет получать за каждые сутки пребывания за границей и которую сможет с выгодой потратить на обратном пути, скажем, в Сингапуре, купив магнитолу «Тошиба», джинсы «Леви Страус», кожаные кроссовки «Адидас» и универсальную резиновую женщину для одиноких мужчин (тут ветеран, конечно, подмигнул Бызову). И ничего не рассказал ему о штормах, тайфунах, пробоинах в борту или днище, и главное — о мертвых зонах океана, в которых ни рыбы, ни птицы, ни проплывающего вдали сухогруза, где жизнь — сплошная трудовая вахта на протяжении двух месяцев. А потом еще двух месяцев. А потом еще двух. Поскольку напряженный труд, питаемый чувством долга, безусловно, превыше мещанских потребностей человека в шашлыках на даче и любящей женщине под боком. И еще о том умолчал, что заходы в заграничные порты для пополнения запасов пресной воды, топлива и скоропортящегося провианта намечены высоким руководством лишь раз в шестьдесят суток.
Сам розовощекий ветеран, которого все в коллективе звали Владом, в этот рейс не собирался. (Поэтому и охмурял Бызова: надеялся, что тот, охмуренный, займет в судовой роли его место, и начальство наконец прекратит принуждать его самого поучаствовать в этом рейсе, грозя в противном случае уволить.)
Во-первых, потому не собирался, что направлявшееся в дальнее плавание судно было не привычным «гидрографом» финской постройки, минимум в полторы тысячи тонн водоизмещением, а значит, худо-бедно приспособленным для длительного проживания в нем живых людей, а абсолютно новаторским на этом направлении научных исследований средним рыболовецким морозильным траулером (СРТМ) водоизмещением девятьсот тонн, принадлежащим эстонскому рыболовецкому колхозу, слегка переделанным (переваренным сварщиками) под нужды морской науки. И хотя бы по этой причине не совместимым с жизнью на нем человека. Обычно на подобных траулерах обитали не люди, а герои-рыбаки, которые в море не живут, а дают по два-три плана и спят по два-три часа в сутки, потому что идет сельдь, или треска, или сайда, которую нужно брать, брать и брать, а потом наполнять ею трюм. Когда же трюм набит под завязку, а рыба все идет, тащить полный трал — гигантское извивающееся чудовище — к плавбазе и там уже засыпать урожай в закрома родины. На два месяца такого ударного труда рыбаков, как правило, хватает. Да и то если под боком у них плавбаза с больничным стационаром и женщинами, к которым можно попроситься поболеть, если невтерпеж стало. К тому же, если идет сельдь, ну прямо так и прет, и трал всякий раз туго набит ею, как кишка докторской колбасы фаршем, и вся команда, включая отдыхающих от вахт штурманов, механиков, мотористов, брошена на корму в битву за урожай (а если какой штурман важничает, говоря, что не офицерское дело тягать трал, то тут же получает в морду от тралмастера или же от самого «мастера», капитана то есть), то, конечно, нетрудно забыть о себе как о человеке, который звучит гордо, то есть ради дела умалиться до приводного ремня или даже винтика слаженного механизма выполнения и перевыполнения. И еще: на кону большие деньги, а это — «Москвич» или «Жигули», а то и «двадцать четвертая» «Волга»! И все, конечно, понимают, за что тут надрывают пупки. Так что протянуть на подобном траулере в открытом море месяц-другой, конечно, можно, хотя медициной и не рекомендуется.
Было тут и еще усугубляющее ситуацию обстоятельство.
Одно дело — родная, обитаемая сейнерами, траулерами, танкерами, сухогрузами и пассажирскими паромами Балтика, и другое — Центральная Индийская котловина, где до ближайшей земли — острова Диего-Гарсия, на котором расквартирована американская военная база с хирургом, две недели хода на предельных для СРТМ одиннадцати узлах. Это, конечно, на случай, если у кого из членов команды, отмокавшего за бортом после вахты (на этом судне подобный отдых членов экипажа практиковался каждый день, и потому лишь один член экипажа свихнулся от тоски), акула отхватила ногу или чей-то аппендикс непредвиденно загноился. Хотя оба, скорей всего, не дотянули бы до американского хирурга.
Но все ж зачем такие крайности — американская военная база?
А затем, что на СРТМ судовой врач не предусмотрен (он находится на плавбазе). А тут — на полгода в мертвую зону океана СРТМ с тридцатью человеками на борту отправили без врача. О чем думало кабинетное начальство? Надеялось на авось? Или все же на американского военного хирурга?
Во-вторых, и это было посущественней, у Влада только начался медовый месяц с двадцатидвухлетней Лизой, только полтора месяца как устроившейся сюда после окончания провинциального техникума и уже через пару недель после устройства сказавшей Владу «да». И вот Влад в бархатном пиджаке и розовой рубашке с галстуком таял от своего нового счастья, а его юная жена — от смущения и растерянности. Она и пискнуть не успела, как оказалась сначала в тесном общении с ветераном, пообещавшим ей посильную помощь в обустройстве на рабочем месте, а потом и в его объятиях: Влад посулил девице устроенную жизнь в своей опустевшей (после смерти третьей жены) квартире и хорошенького ребеночка в придачу.
Эта новенькая сотрудница, потупив очи, во время разговора Влада с Бызовым стояла рядом со своим светским львом и, кажется, ничего не понимала ни в себе, ни в жизни. Да, она была хороша, чертовски хороша, потому-то светский лев и действовал так молниеносно. Эту Лизу можно было взять, только смяв ее гусарским наскоком, оглушив щедрыми обещаниями, окрутив медоточивыми речами и непристойными ласками. Главное, чтобы та не смогла собраться с мыслями, очувствоваться, понять, что с ней происходит, задуматься о собственном будущем и дать задний ход.
Правда, в результате этого внезапного союза красавицы и чудовища Лиза все же кое-что приобрела. Она получила своего патриция не голым, а хорошо упакованным: у Влада была квартира в центре Питера, дача в Комарово и «Жигули» третьей модели. К тому же Влад не был бессмертным.
Кстати, с Лизой патриций действительно долго не протянул — всего несколько месяцев погулял в Эдемском саду. Бызов еще измерял свои пробы в Индийском океане, а Влад уже лежал на Смоленском кладбище, становясь землей под щелканье соловья в кронах и шуршание жуков в траве. И ведь все знал, понимал патриций, а вот не устоял против нежнейшей юности, околдованный девичьими прелестями.
Эх, не льют новое вино в старые мехи! Не льют, ведь оно еще шипит в носу и лезет через край! Но если так неймется вновь стать бесшабашным (безбашенным!) и счастливым, если так хочется еще раз войти в ту воду, в которой уже был и намутил достаточно, влей в свои мехи немного благородного вина, выдержанного в дубовой бочке опыта, и, когда земля пойдет из-под ног, — ляг в постель и усни.
И стояла бедная Лиза на кладбище возле страшной ямы, у которой собрался дружный коллектив морских геологов, и даже плакала от ужаса и жалости к себе (как же теперь ей одной, без советов Влада, без его отеческой опеки в его огромной ленинградской квартире, где не с кем и словом-то перемолвиться?!). И поддерживал ее за локоток справа электронщик Витя, а за локоток слева — геофизик Алеша, а Лиза, вся в черном, только щеки — два спелых яблочка, не чувствовала ног под собой, такая безутешная вдова. И последующие недели были для нее как в тумане, и никто от нее на работе ничего не требовал, никакого плана, никаких результатов, никакой отчетности, а все только смотрели на нее с участием, особенно Витя и Алеша. И Алеша приносил ей скромные букеты цветов и приглашал в филармонию, но первым к ней на квартиру заявился все же Витя. В воскресенье позвонил в дверь, а Лиза уже собралась на кладбище к Владу. И они вместе поехали на кладбище. А там уже пели птицы, шуршали жуки и первые одуванчики тянули к молодым людям свои желтые головы — нате, срывайте нас, сплетайте из нас венки. И Лизе, которая немножко поплакала над прахом Влада, но, конечно же, так, чтобы тушь из глаз не поплыла, было несказанно хорошо под весенним солнцем рядом с Витей на лавочке, на которой тот разливал «тридцать третий» портвейн по бумажным стаканчикам, чтобы помянуть Влада, который оказался Владленом (так, по крайней мере, было начертано на памятнике над датами жизни патриция), и Лиза, увидев это впервые (тогда, на похоронах, вся поглощенная ужасом своего положения, она этого не заметила), звонко, как колокольчик, рассмеялась, лукаво посмотрев на Витю, давно голодными глазищами пожирающего ее и держащего свою жадную ладонь у нее на колене…
Очнулся Бызов на своей верхней койке в трехметровой каюте тралмастера. В каюте, где развернуться двоим было просто невозможно (один должен непременно лечь, чтобы второй встал) и где прежде, как и полагается, жил тралмастер в одиночестве, верхнюю койку забронировав, видимо, для резиновой женщины из Сингапура…
И лишь для того очнулся, чтобы его вырвало прямо на кровать.
Качели продолжались, и Бызова продолжало подбрасывать вверх и валять из стороны в сторону, как пустую бутылку в тамбуре электрички.
Наконец Бызов понял, где он, что с ним, и довольно отчетливо произнес:
— Я сейчас умру.
К нему тут же подскочил его сосед с нижней полки, благовоспитанный сын медицинского профессора, знающий толк в длительных морских путешествиях во славу науки и обожающий между этими длительными путешествиями перезимовать в Антарктиде, получив за это чемодан валюты.
— Выпей настой элеутерококка. Поможет! Дай вытащу из-под тебя простыню, — говорил он, с ужасом глядя на Бызова, протягивая ему ложку с настоем и при этом едва удерживая равновесие.
— Мне бы в гальюн, — простонал Бызов, проглотив спиртовый настой и отчаянно воспротивившись рвотным позывам организма, — но не могу даже головы поднять.
— Постарайся! — в голосе соседа появились панические нотки. Он понимал: если Бызов сейчас не поднимется, чтобы отправиться в гальюн, вскоре придется вытаскивать из-под него матрас, а это невозможно в условиях такой тесноты и дьявольского шторма. И вообще — кому охота ковыряться в чужом дерьме?! Он хоть и сын медика, но все ж — не сестра милосердия!
Бызов не помнил, как оказался на палубе: на четвереньках, с вытаращенными глазами, не понимающий, почему до сих пор не умер.
До гальюна, который был тут всего один, правда, в два очка на двадцать девять членов экипажа (тридцатый, капитан, все же имел в капитанской каюте свое отдельное «очко», а то хоть всех святых выноси!), и находился в конце коридора, почти на корме, нужно было еще добраться.
Но как добраться, когда изнутри тебя выворачивает, а снаружи кидает из стороны в сторону?! Ползти? Это было унизительно. А вот передвигаться на карачках ничего, терпимо. Лишь бы никого не встретить в коридоре.
И Бызов двинул к гальюну на четырех костях, то и дело бессильно припадая к палубе. Но как назло, на этом тернистом пути ему то и дело попадались члены экипажа. И Бызов вымученно улыбался каждому из них снизу вверх. Они же, завидев его у себя под ногами, вжимались спинами в переборку, чтобы дать несчастному Бызову проползти мимо.
Десятилетия спустя, когда Бызов, захлебываясь от негодования, доказывал своему ироничному собеседнику (умнику, цинику) тот факт, что нынешнее поколение людей расчеловечено, а тот усомнился в этом: мол, люди всегда таковыми были, то есть «расчеловеченными», когда своя рубашка ближе к телу, когда умри ты сегодня, а я завтра, когда после меня хоть потоп, и просил Бызова указать ему хотя бы на одного «нерасчеловеченного» человека из его жизни (только, пожалуйста, без «юродивых Христа рада»), Бызов, сам не понимая почему, принялся перечислять имена членов команды того самого СРТМ — русских, эстонских и литовских мужиков. И только когда перечислил всех, понял, почему это сделал. Каждый из них жертвовал тогда несчастному Бызову что-то сугубо личное, что-то такое, что необходимо прежде оторвать от себя, чтобы вручить это тебе. И если не исцелить тебя этой своей жертвой, то хотя бы облегчить твою участь. Никто из них тогда не смеялся над Бызовым, по-тараканьи бежавшим на корму, не отпускал даже невинных шуток в адрес его. А были и такие, что предлагали Бызову свои крепкие спины, чтобы отнести несчастного к месту назначения…
Когда вокруг нет уже ничего прочного, незыблемого, и предчувствие чего-то неизбежного, фатального везде и во всем — в море, в небе, в машинном отделении, в рулевой рубке, но более всего внутри тебя, тогда всё наружное, напускное тебе уже ни к чему (перед кем прикидываться?!) и любая маска тебе без надобности (все равно от судьбы под нею не скрыться). Когда все вокруг содрогается, и ветер воет по-звериному, и металл скрежещет о металл, а твоя жизнь — словно хрусталь в руках пьяного грузчика, от тебя требуется только твое человечье. Возможно, глубоко спрятанное, потаенное, о котором ты прежде и понятия-то не имел, но которое необходимо немедленно в себе обнаружить. Обнаружить и применить. Потому что без человечьего уже нельзя перемочь бесчеловечное, что везде и во всем.
Бызову повезло: в гальюне никого не оказалось и ему не пришлось умирать в очереди возле двери.
Как он справил нужду, не стоит вспоминать. Он, конечно, не был ни акробатом, ни силовым жонглером, но навыки обоих ему, несомненно, помогли бы в те роковые минуты. Потом был еще путь домой, в каюту, и все так же — на четырех костях. И никто не смеялся, никто не показывал на Бызова пальцем. И сын профессора рассыпался в благодарностях, ведь Бызов мужественно справил нужду в сортире, а не в каюте.
Он поднес Бызову еще ложечку общеукрепляющей настойки и спросил, как тот насчет обеда. В ответ Бызов скорчил такую физиономию, что сосед, понимающе улыбнувшись, признался, что тогда с удовольствием сегодня съест за него его порцию. Потом помог вознестись Бызову на второй ярус и накрыл его одеялом почему-то с головой.
И Бызов, подбрасываемый вверх и катаемый из стороны в сторону, забылся.
Только так, забывшись, он и мог теперь жить.
Жить, но не есть и не пить, поскольку все, что он пытался съесть или выпить, тут же оказывалось на полотенце, которое подкладывал ему под щеку заботливый сосед, а потом, использованное, стирал.
Сам профессорский сын не жаловался на судьбу, готовился к посещению Афин — просматривал туристические рекламные проспекты, учил греческий, завтракал, обедал и ужинал за двоих. Харчевался он всегда под завязку, чтобы тошноте негде было в нем поселиться. Хотя штормовая качка, похоже, и без этого не брала его.
Едва он, всегда перед принятием пищи оживленный, что-то даже гнусаво напевающий, открывал дверь каюты, чтобы отправиться в кают-компанию, где уже звенели ложками свободные от вахты члены экипажа, Бызов, читавший какой-то любовный роман, отвлекавший его от действительности, вмиг испытывал такой прилив дурноты, что и описать невозможно. С камбуза всегда нестерпимо несло пережаренным луком, и Бызова выворачивало наизнанку. Первые несколько дней этого рейса он ел только макаронные изделия, которые тут же просились из него наружу.
То и дело в каюту к Бызову приходил кто-то из команды поскорбеть у его одра.
Одни просто вздыхали, не понимая, как можно было за столько дней не прикачаться или хотя бы не умереть. Иные же, повздыхав, предлагали Бызову какой-нибудь чудодейственный способ побороть морскую болезнь. Бызов вяло соглашался попробовать способ, не очень-то веря в чудо. Профессорский сын, в свою очередь, каждый день уводил Бызова из каюты проветриться. Вел его в рулевую рубку, где Бызов должен был смотреть на волну, чтобы понимать, в какой момент его подбросит в небо, а когда столкнет в пропасть, и тем самым мысленно готовить ко всему этому свой вестибулярный аппарат.
Изнемогая от дурноты, Бызов смотрел на несущиеся навстречу судну шестиметровые (как шутили моряки: выше сельсовета) свинцовые волны, понимая, когда, в какой момент они накроют и прижмут судно, чтобы потом вновь отпустить его на свободу. Однако подготовленный таким образом вестибулярный аппарат Бызова не хотел приспосабливаться. И минут через пять разлимоненный, обессиленный Бызов просил профессорского сына отвести его в каюту и помочь взобраться на верхнюю койку.
Как-то во время одного такого похода в рулевую рубку Бызов подумал о том, как было бы хорошо… броситься в набегавшую волну и покончить с этой уже невыносимой пыткой. Все же там, под водой, он, еще живой, получит несколько секунд долгожданного покоя, прежде чем оправится на корм рыбам.
Конечно же, это был крик отчаяния малодушного человека.
Ведь Бызов все еще жил. Жил, несмотря на то, что должен был умереть в первый же день плавания, когда ждал, что шторм вот-вот прекратится, и когда вдруг понял, что тот не прекратится никогда.
Этот шторм бушевал уже несколько дней, но Бызов упорно не умирал, хотя ничего не ел и почти ничего не пил.
Однажды в мозгу Бызова родилась другая дикая идея. Он решил бежать с судна, если, конечно, доживет до первого захода судна в порт Пирей.
Да, бежать вместо того, чтобы утопиться!
Поначалу идея выглядела привлекательной, и Бызов стал вынашивать план побега. Правда, немного удручало обстоятельство, что в северном полушарии сейчас зима, хотя температура воздуха в Греции около двадцати градусов тепла.
Итак, он пойдет в увольнение на берег и первым делом отправится в Акрополь (как такую возможность упустить?!). И в Акрополе затеряется в толпе туристов. А когда затеряется, и те товарищи, что будут с ним в «тройке» (а ходили в увольнение в те времена советские моряки «тройками» да «пятерками»), устанут его искать и вернутся на судно, он… он…
Но что он будет делать потом, не шло Бызову в голову.
Он и так и сяк примеривал к себе побег, но получалось лишь одно — предательство Родины со всеми вытекающими последствиями. Родина ему доверила, откомандировав его в Мировой океан, да еще обеспечив валютой (аж девяносто валютных копеек в сутки!), а он из-за какого-то шторма, из-за какой-то морской болезни кинул родину, подставил ее, подвел! И покрыл себя несмываемым позором. Но, может, все не так страшно? И там, в порту, будет какое-то советское судно, возвращающееся домой, и Бызов на него попросится (на коленях умолять станет!), и его приютят по доброте душевной, а на родине грозные компетентные товарищи сочувственно выслушают его, сокрушенно качая головами («Хорошо, сынок, что ты не бросился в американское посольство просить политического убежища!»), увидят, что Бызов свой, советский, только плохо переносящий морскую качку, и не засунут его на перевоспитание в Нарым или Надым, а скажут: ладно, ступай живи дальше, но чтоб такое было в последний раз!..
Если же такого судна в этот момент в порту не окажется, то можно его там дождаться. Где там? Ну, скажем, на складе, между мешками с селитрой. Или в мусорном баке!
Бред. Сумасшествие. Ничего не выйдет…
Не было для Бызова пути назад. Он это прекрасно понимал.
Зачем же тогда пытался себя обмануть, зачем фантазировал неосуществимое?
Спустя два месяца в жарком Коломбо Бызов однажды увидел себя, сбежавшего с судна. Случилось это на каком-то грязном базарчике, где аборигены торговали всякой ерундой и драгоценными камнями, а еще за несколько рупий поили «пранированным» чаем. Прана (или энергия жизни) попадала в чай из воздуха; продавец переливал чай из одной чашки в другую длинной струей. И чем дольше переливал, тем больше в чае скапливалось энергии.
Бызову, конечно, не было жаль несколько рупий на энергию жизни. Но он и без этого чая кипел этой энергией, как электрический чайник, весь пружинистый, розовощекий, с фосфорическим светом из глаз.
На базарчик он пришел за слоником из черного дерева или хотя бы за ритуальной маской. И тут вдруг увидел то, что, видимо, представлял бы собой, сбежав с судна в Греции: бледнолицый, лишенный даже намека на загар (хотя солнце светило тут от рассвета до заката) человек славянской наружности, нечесаный, небритый, словно только что проснувшийся в картонной коробке, в измятом хлопчатобумажном синем костюме, в который облачались советские школьники перед уроком физкультуры и который стоил чуть больше двух рублей, в кожаных тапках на босу ногу (именно такие получил Бызов в корабельной лавке в самом начале плавания), этот человек что-то выбирал на прилавке. Бызов тут же забыл о слоне из черного дерева, вспомнил себя, замыслившего побег, и затаился поблизости от бледнолицего. Он и секунды не сомневался в том, что перед ним отечественный беглец.
Бледнолицый наконец нашел то, что искал на прилавке, — шариковую ручку.
— Скоко стоит? — вяло спросил он, поднеся ручку к носу продавца. Тот что-то залопотал, разводя руки в стороны, а бледнолицый раздраженно продолжил: — Хау мач, тебе говорят, морда. Донт андестенд?
Бызов развернулся и пошел прочь, не желая, чтобы бледнолицый, заметив его рядом, обратился к нему с каким-нибудь вопросом.
Почему? Неужели Бызову было неинтересно выслушать исповедь бледнолицего? А ведь тому наверняка было что рассказать.
Нет, интересно. Но в Бызове вдруг возникло ощущение опасности. Можно сказать и так: он испугался. В этом бледнолицем было что-то отталкивающее, трудно совместимое с человеческой природой, говорящее, как правило, о каком-то тяжком пороке или смертном грехе. Уж не убил ли он кого (преднамеренно или случайно) на своем сухогрузе или танкере, а после сбежал на берег в том, в чем был, и затаился, поджидая, когда его судно отвалит от стенки? Мог, конечно, он и сбежать ради лучшей жизни. Но тогда сбегали ради лучшей жизни (читай: продавали родину), тщательно подготовившись, — продав подчистую свое движимое и недвижимое и купив на черном рынке доллары. И сбегали, как правило, в портах Германии, или Франции, или Голландии, если уж не повезло сбежать в Балтиморе, Бостоне или Майями, где, если просишь политическое убежище и даешь разоблачающее тюрьму народов интервью в подаренном костюме от Бриони, непременно получаешь не только тридцать сребреников, но и вид на жительство.
Но чтобы предать родину в варварском Коломбо, где прямо на улицах спят нищие матери с грудными младенцами, тряпками прикрученными к груди, и поют свои песни прокаженные, хватая вас, стремительно идущего мимо, за лодыжку?!
Нет, это был не тот беглец. Мог бледнолицый, конечно, и опоздать к отплытию своего судна. Напился кокосовой водки с кем-то из местных и опоздал на пароход, который, как известно, ждать не может. Но если так все и было, то теперь он каждый день караулил бы у ворот порта родную речь и, едва заслушав ее, бросился бы на грудь соотечественникам с просьбой забрать его отсюда. И соотечественники, конечно, тут же доложили бы о бедняге помпе (первому помощнику капитана) — судовому пастырю, приглядывающему за настроениями экипажа и применяющему к колеблющимся и сомневающимся его членам всевозможные превентивные меры, призванные удержать колеблющихся и сомневающихся в лоне. И этот пастух без всякого сомнения пристроил бы к своему стаду эту отбившуюся овцу. Но СРТМ Бызова, единственное судно из СССР на тот момент в порту Коломбо, находился здесь уже не первые сутки, а бледнолицый что-то не спешил выйти с ними на связь. Значит, не отстал, напившись. И не сбежал за тридцатью сребрениками. (Кто ему их здесь отвалит даже за самый отчаянный поцелуй Иуды?!) И, конечно же, не спасся таким вот образом от изнуряющей качки. В этих широтах и приличных штормов-то не бывает. Так, покачает немного и отпустит. К тому же любой прикачается за месяц плавания. А быстрее, чем за месяц, из советского порта сюда и не дойти…
Значит, все же убил?
А может, подумал, что убил, когда со сжатыми кулаками стоял над своим бездыханным врагом, и тихо покинул судно, понимая, сколько теперь ему сидеть в тюрьме. А тот бездыханный через полчаса после бегства этого поднялся с палубы и, потирая шишку на лбу, пошел обедать…
Как-то один из сочувствующих, матрос палубной команды, явился к Бызову с приказом капитана: явиться на полубак и там до обеда суричить и красить. Вот увидишь, уверял Бызова матрос, тебе станет легче, потому что работа, на которую отвлекаешься, лечит от морской болезни.
И Бызов потащился лечиться: суричить и красить.
Но как только он открыл банку с краской, его тут же бросило на палубу и вывернуло наизнанку, до судорог в животе. Запах краски едва не убил его.
Матрос помог Бызову подняться, посадил его на лавку и произнес:
— Пока не заставишь себя сопротивляться этому, ничего с этим не поделаешь.
— Сопротивляться? — страдальчески выдавил из себя Бызов.
— Да. А ты все ждешь, когда шторм закончится. Он еще не скоро закончится. Может, только в Ла-Манше. Соберись, парень, ты ведь мужик. Хотел тебе помочь, но сам видишь, что получилось…
И тут до Бызова дошло: никто не поможет, не предложит ему волшебную таблетку, не снимет с судна (о чем он тайно мечтал все это время), чтобы отправить санитарным рейсом на родину, и не отменит этот шторм. А если какой волшебник и отменит этот, дальше непременно будет еще какой-нибудь, и потом еще, и еще… Он теперь на полгода заложник штормов и тайфунов, и потому надо что-то делать с собой сейчас. Что-то в себе найти.
Но что?
И постепенно Бызову пришло: во всех этих мужиках, которые давно прикачались и спокойно выполняют свои обязанности, стоя ежедневные вахты в машинном отделении или в рулевой рубке, есть особое вещество, которое в нужный момент начинает действовать в человеке. И человек тогда способен дать отпор дикому зверю, или всему дружному коллективу, или обстоятельствам непреодолимой силы, собравшимся его одолеть.
Несомненно, это вещество имелось и в Бызове.
Но чем оно, собственно, являлось?
Поняв это, можно было его активировать, мобилизовать на борьбу с морской болезнью.
Это вещество — всего лишь терпение? Но ведь Бызов и так все время терпел. Одного терпения тут маловато. Необходимо еще что-то. Бешеное упрямство? Готовность к сопротивлению? Уверенность в том, что победишь? Не сию минуту, но обязательно когда-нибудь. Или хотя бы заставишь себя съесть свою котлету, на которую уже нацелился вилкой благовоспитанный профессорский сын.
Значит, главное — бороться, бороться, бороться до изнеможения…
И не с чем-то, не с кем-то, что где-то там порой, а с тем, что здесь и всегда.
С собой. Всегда только с самим собой.
Ты, а не какой-то шторм, главный враг себе.
Так что ж ты себя жалеешь?
Теперь Бызов знал все, что было нужно. И уже не мог спрятаться от этого знания. Расслабленный, ослабленный морской болезнью, он понимал, что деться ему от себя некуда, что ему все же придется от себя отказаться в этой борьбе за себя. Вот именно отказаться от себя. Закрыть глаза на эту свою вечную слабость, на дурноту, волнами накатывающую к горлу, на головокружение и даже нежелание жить. И притерпеться, и перемочь, пересилить. И жить так впредь. Жить, оказывая самому себе яростное сопротивление, давая всем своим жалобам и жалобным стонам отпор. И тогда таинственное вещество, пока не ощущаемое Бызовым, неминуемо запульсирует, потечет в нем расплавленной сталью и потом медленно затвердеет, став тем ребром жесткости, которое никакому шторму в Бызове будет не сломить…
Траулер еще не вошел в Ла-Манш, но шторм уже заметно стих. Словно море, смертельно уставшее вздымать на себе корабли, танкеры, сухогрузы, упорно пробиравшиеся в пункты назначения, вдруг надорвалось.
Как-то незаметно (всего за ночь) выздоровевший Бызов, правда, высохший, с животом, прилипшим к позвоночнику, сидел в кают-компании, прислушиваясь к собственному организму (тот молчал, пристыженный), и следил за шахматной игрой.
Рядом с шахматистами шумел электрический кофейник. Когда отшумел, шахматисты налили себе по стакану кофе с цикорием и посмотрели на Бызова. Бызов отрицательно замотал головой, мол, будет только хуже. Но шахматисты настаивали на своем, и Бызов плеснул себе стакан горячего напитка. Потом под пристальными взглядами шахматистов немного отхлебнул и, конечно, обжегся с непривычки. Но проглоченное им, к его удивлению, усвоилось желудочно-кишечным трактом, вместо того чтобы попроситься наружу.
И Бызов выпил весь стакан.
И тут же елочные иголки принялись покалывать его спину, плечи, грудь, а на лбу выступила испарина. Бызов заулыбался.
Дверь кают-компании отворилась, и появился еще кто-то свободный от вахты, с бутылкой сухого вина, которое было мгновенно выпито честной компанией. И Бызовым в том числе. Шахматы тут же отодвинули в сторону и уставились на Бызова, который давным-давно должен был умереть от обезвоживания и тело которого кое-кто из них не раз уже мысленно сдавал в Пирейском порту санитарам и полицейским в присутствии удрученного советского консула. Однако нет! Бызов был живехонек и, судя по его горящим глазам, целехонек! И всем находящимся в кают-компании это понравилось, и каждый из присутствующих считал себя немного причастным к такому счастливому исходу и тихо гордился собой. А Бызов, уже чувствуя крылья за плечами, слетал к себе в каюту и вернулся с двумя бутылками вина.
Внутри него гулко, как медный колокол, звучало ребро жесткости, то самое вещество, которое он ощущал уже всем существом, исполненный восторга.
И абсолютно счастливый.
До самого окончания рейса, до самой Находки, Бызов больше не болел морской болезнью. Ни в малейшей мере и никогда, хотя частенько СРТМ качало так, что его винты рассекали вместо воды воздух, а всё, что на палубе было не принайтовано, летело за борт.
И во время двухнедельного тайфуна, накрывшего их в Тихом океане на обратном пути, когда капитан, этот несгибаемый литовец, этот тевтонский рыцарь, и днем и ночью держал судно носом к волне, чтобы оно не сделало оверкиль, и люди из команды сходили с ума, сидя в кают-компании и тупо играя уже не в благородные шахматы, а в позорные поддавки, и небо сливалось с морем, и пирамидальные волны, что «выше сельсовета», росли то здесь, то там и били, били в стальной борт паровым молотом, и траулер трещал по сварным швам и был уже подводной лодкой, поскольку в иллюминаторах полоскалось одно только море без хотя бы клочка неба, Бызов не терял присутствия духа. Каждый божий день он бегал под проливным дождем по деревянной промысловой палубе взад-вперед полтора, два часа. И, набегавшись, набрасывался на еду, от которой теперь почти все на судне отказались. А потом шел с оставшимися у него бутылками тропического вина в гости к тем самым эстонским, литовским и русским мужикам, которые когда-то предлагали донести его на своих спинах до гальюна. И пил с ними вино до тех пор, пока те не начинали улыбаться и нести всякую чушь. А уходя к себе в каюту, говорил им:
— Не навсегда же этот тайфун! А если и навсегда, мы ведь — мужики и, значит, перетерпим, пересилим.
А если не перетерпим, не пересилим, то зачем все это было с нами?!