Евгений Чигрин. Старый кочевник
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2021
Евгений Чигрин. Старый кочевник. М.: СТиХИ, 2020.
Поэзия Евгения Чигрина читательским и критическим вниманием не обойдена. О его стихах благожелательно высказывались значительные современные поэты и видные критики. Вот только несколько репрезентативных выдержек:
«Лирика Евгения Чигрина впитала в себя опыт как нашего поколения, так и традиции поэзии прежней, включая классическую. Это оригинальный сплав, обогащающий картину современной словесности» (Ю. Кублановский);
«Чигрин — прекрасный поэт, наделённый уникальным, потрясающим чувством слова, чувством пейзажа, чувством цвета, света и фактуры увиденного», «поэт необыкновенно музыкальный; его строки виртуозно интонированы в эвфоническом плане» (К. Анкудинов);
«Он судьбу себе не выбирал. Она его выбрала, выбрала место действия, время действия. И самое главное — выбрала душу поэта» (А. Битов);
«Богатейшая просодия стихотворений Евгения Чигрина — разнообъёмна и абсолютно музыкальна. Поэт естественно сочетает традиционализм с модернизмом — так, как это делали его великие предшественники из Серебряного и Постсеребряного веков» (Ю. Казарин).
Почти все пишущие о поэзии Чигрина отмечают его просодическую и интонационную своеобычность, экзотичность тематики, плотность и суггестивность образов, скромность и сдержанность художественного жеста, широту геопоэтического охвата и лексическую многослойность и богатство словаря.
Вышедшая в серии «Срез» издательства «СТиХИ» (и представляющая собой сокращённый вариант предыдущей книги Чигрина «Невидимый проводник») книга «Старый кочевник» в целом оправдывает и подтверждает отмеченные достоинства чигринской поэзии.
Впечатляет своей обширностью и парадоксальностью генеалогия поэта. Многочисленные сновидческие, визионерские сюжеты чигринских «путешествий» идут, конечно, от французских «проклятых» поэтов (особенно значим среди них Рембо), мистического символизма Мережковского, Белого, Блока, через единственного сюрреалиста в русской поэзии Бориса Поплавского. Здесь же и стихийное скитальчество Велимира Хлебникова, и «тёмные» ассоциативные поля «смысловика» Мандельштама, и густая гуашь гумилёвской экзотики.
Тем удивительнее в этом контексте выглядит имя «поэта мысли» и «художника бедного слова» Евгения Баратынского. Однако при внимательном чтении книги этот парадокс снимается: иррациональное у Чигрина поверяется рациональным (так Баратынский мог бы «редактировать» Поплавского), экспрессия контролируется разумом, а модернистские находки вырастают из почвы поэтической традиции. «Обморок света» гнездится в «щелях Мнемозины», мистическое озарение и напряжённое вспоминание переплетаются неразделимо. Именно на пересечении «архаического» и «новаторского» и формируется — по выражению того же Баратынского — «лица необщее выраженье» поэта Евгения Чигрина.
Что касается музыки, то её в книге действительно много. Один из разделов называется «Музыка с листа». Здесь звучат «лютня, продольная флейта», «деревянная дудка», звучит «аллеманда для виолы да гамба» и т.д. Творец этой музыки — «астральный лирик», «элегий драйвер, вписанный в пейзаж», существующий в «личностном небе». Музыка целебна, вдохновительна и благотворна, именно с ней лирический герой сравнивает свою жизнь и своё ремесло:
Уже спешат в туристскую попсу…
Молчат стихи, поэты и уроды…
Такую жизнь по буквочке несу,
Как музыкант неписаные ноты.
Связь музыки и слова у Чигрина неразрывна, он всегда готов «музыку подкармливать стишками». Себя самого поэт характеризует в отношении предшествующей культуры предельно внятно: «космонавт постпушкинского слова», «переводчик музыки в слова». Собственно разнообразное «освоение», «одомашнивание» этого словесного космоса и становится метасюжетом книги. Чигрин чуток к приметам поэтического в окружающей действительности, способен вычленить из её сновидческого марева «то сбивчивый слог, то дактиль любви без помарок», а то и амфибрахий, что «влезает, как тать».
Союз музыки и слова поддерживает и живопись. Цветопись Чигрина — густа, выпукла, богата оттенками. Так передаётся жаркая охра Востока, абсентовая зелень Парижа, ослепительная северная белизна. Чигрин не приемлет бесплотности смысла, любая смысловая единица у него тут же наполняется своими акустическими, звуковыми, тактильными характеристиками.
Лирический герой книги, «невидимый проводник», становится живым связующим звеном между миром действительности и миром фантазии, интенсивно взаимодействующими, размывающимися и беспрестанно норовящими перетечь друг в друга. «Пейзаж» книги сразу задаётся как космический, и далее кадр постепенно приближается, конкретизируется в реальные географические объекты и культурные артефакты, чтобы в финале вновь разомкнуться во вселенский дышащий простор (существующий не только вовне, но и внутри творящей личности), чем-то напоминающий хронотоп «Неоконченного» Маяковского, где «ночь обложила небо звёздной данью».
Поэзию Чигрина, перефразируя знаменитое мандельштамовское определение акмеизма, можно назвать «радостью по мировой культуре». Культурологический пласт этих текстов внушителен: небольшая книга вместила десятки имен (порой далеко не самых очевидных) живописцев, композиторов, поэтов, режиссёров, исторических деятелей. Однако это отнюдь не бравирование сухим интеллектом, но приобщение к культуре в первоначальном значении, то есть возделывание благодатной и животворной почвы поэзии, воскрешение прошлого в его полнокровной синестезии. И всё это на фоне размашистой географии: от Подмосковья до Сахалина, от Адриатики до Таиланда.
Внутри метафизического «обрамления» книги (начальный цикл «Невидимый проводник» и финальный «Сплошной сюжет») намечаются интересные географические антитезы. Так, изображенный в цикле «Демоны водостока» (уже само название знаменует принципиальный для поэтики Чигрина симбиоз повседневного и мистического) густой и пряный, жаркий и липкий Париж Рембо и Верлена, абсента и Африки, гашиша и видений, в котором возможно только существование на грани обморока, чреватое прорывом в пространство сверхинтуиций, — противопоставлен холодной ясности северных просторов из цикла «Лампа над морем».
Из метких наблюдений и размышлений над таинственной подкладкой увиденного рождается мистика водосточных труб, приводящая на ум «ноктюрн» Маяковского. Реальность не только фиксируется, но преображается под взглядом поэта (это у Чигрина от демиургического пафоса модернизма и авангарда). На протяжении всей книги поэт окликает значимых для него русских «парижан» — Поплавского (аллюзивно упоминается его знаменитая книга «Флаги») и «уравновешивающего» его «муравьиным ядом» скепсиса Ходасевича («европейская мгла» напоминает о его книге «Европейская ночь»). Но главным героем цикла остаётся Рембо, траектория движения лирического субъекта по Парижу — это траектория «пьяного корабля»:
Наглотаюсь воздуха Рембо
В жарком Монпарнасе.
В небесах лазурь и серебро
В неподвижной массе.
Болезненно-удушающему, чудовищно прекрасному Парижу или таинственному и опасному Востоку противоположены пейзажи Балкан («необщая заповедь Будвы») и Адриатики, где «летает йод, аптекой пахнет порт», способствующие прояснению сознания, спокойному и внятному самососредоточению, «промытому» зрению. Это прозрение совсем иного типа, соотносимое с визионерством и сновидчеством примерно так, как ранний Мандельштам-акмеист с Мандельштамом периода «Воронежских тетрадей».
В бессонницу из Будвы и любви,
Воды ядранской, галечного пляжа —
Подай мне знак, ту полночь оживи,
С которой рифмовалась третья стража.
Путешествие у Чигрина всегда амбивалентно — это и непосредственно географическое странствие, и странствие метафизическое (в себя, в глубины своего подсознания, во фрейдовское «оно»). Путешествие внутреннее всегда «спрятано» у Чигрина во внешнем, равно как сюрреалистическая начинка, захватывающие оптические сдвиги спрятаны внутри традиционной поэтической формы.
Важно, однако, что в названии книги — не путешественник, а кочевник. Перед нами не дневник досужих туристических наблюдений, но впечатления, вызванные острой духовной необходимостью в «напитывании» разными хронотопами, с их историей, культурой и доступной пяти основным чувствам и таинственному шестому (вспомним Гумилёва) — текстурой. Новые территории «разматываются» перед взглядом поэта естественно, буквально «расцветают на полях зрения» (так Лорка метафорически характеризовал метафору).
Многообразие фиксируемых картин требует многообразия их словесного выражения. Словарь Чигрина чрезвычайно широк. Он смело смешивает лексику разных, порой противоположных пластов. При этом щедро привлекаемые разговорные слова и англоязычные заимствования новейшего времени («флешмоб», «блокбастер», «мэйл», «арт-хаус», «лайки» и т.д.), разговорная лексика («глюк», «похер», «конкретно мутный», «стебётся» и т.д.) играют роль своеобразных «якорьков», которые удерживают автора и читателя в настоящем, когда каждый новый город-текст необоримо «засасывает» в прошлое, в историю (в обоих значениях слова).
В конечном счёте «Старый кочевник» — книга о взаимоотношениях с пространством в его динамике и движении сквозь него (не случайно свои слова поэт именует «текучими»), об изменении внутреннего под воздействием внешнего. Книга о том, как зрение становится прозрением, а туризм оборачивается кочевьем по «внутренней Монголии»; о напряжённом осмыслении природы собственного творчества и творчества вообще, о «последних» вопросах: «Какой исход во мне, какой скелет в шкафу / — От «шевеленья губ» до птенчика Ду Фу?» Чигрин отпускает слова на свободу, старается, чтобы высказывалось само слово, а не автор говорил им, сводит чистую инструментальность к минимуму, выводя на первый план лирический интуитивизм под приглядом рассудка, парадоксальную сновидческую ясность. Он как бы расслаивает наличествующую реальность, осторожно снимает с неё слой за слоем и приоткрывает её тайники и глубины:
Окраиной настроенная лира
На выручку приходит или нет?
Нечасто вижу дальний свет оттуда
В слоении подслеповатых лет
По линии оставленного чуда.