Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2021
Николай Коляда — актёр, прозаик, драматург, сценарист, театральный режиссёр, заслуженный деятель искусств Российской Федерации. Лауреат международной премии им. К.С. Станиславского, Царскосельской художественной премии, премии «Хрустальная роза Виктора Розова» в номинации «Литература», литературной премии им. П.П. Бажова и мн. др. Директор и художественный руководитель «Коляда-Театра». С 1999 по 2010 гг. — главный редактор журнала «Урал». Рассказы «Любовь» и «Мумиё» входят в сборник «Бери да помни» (появится в апреле в издательстве «Коляда-Театр»).
Любовь
Федя прислал Любе в телефон свою фотографию.
Феде было 20 лет, Любе — 19.
Федя был такой красивый. Он был такой красивый. Ну, слов нет, какой он был красавец. Гад и паразит. Негодяй. Мерзавец. Просто хотелось подойти и ударить его за то, что он такой красивый.
Нет, ну, конечно, не на самом деле, а просто потому, что не твой.
А еще, главное, стоит смеется, будто понимает, что красивее его на белом свете нет никого, нет ничего. Смеется и смотрит так, что просто вот пронзает, будто прокалывает, ножом будто режет, потому что смотришь на него и думаешь: да что ж такое, да что за гадство такое, да почему такая красота и не моя?!
Его хотелось схватить в охапку, быстро-быстро убежать с ним, спрятаться в каком-то овраге, в берлоге в какой-то темной, чтобы только чуть-чуть света, чтобы было видно его лицо и держать его при себе, и никому не отдавать, и чтобы только — мое. Мое. Мое, ничье больше, только мое это, вся эта красота.
Федя учился в каком-то институте на последнем курсе, а Люба в этом году не поступила, хоть и поступала везде, куда брали без денег, ей всё равно было — лишь бы поступить. Какая разница — какая у тебя будет профессия? Любе как-то всё равно это было.
Бывает так, что все девчонки хотят стать или артистками, или моделями, а Люба ничего такого не хотела. Она никем не хотела стать. Мать и отец просили поступить в институт, потому что мать говорила: «Сегодня без высшего образования никуда, ты никто, везде нужен диплом!», и отец сидел рядом на кухне и тоже гундел: «Ты, доча, должна стать человеком!».
Но Люба не хотела стать человеком и никуда не поступила. Ума не хватило, наверное. Училась она в школе плохо. Нет, с дурными компаниями не связывалась, но и учиться не хотела. Она дома сидела, смотрела телевизор, книжки не читала, ну, еще и чатилась с подружками в интернете.
Люба всю жизнь мечтала о какой-то красивой жизни. Не о богатой, а просто — чтобы было красиво. Потому что вокруг всё — барахло одно было.
И на будущий год Люба не поступила в институт. Ей надо было на бюджет, а на платное — не смогла бы. Семья не потянула бы. Мама — в садике нянечкой, отец — сантехник в ЖЭКе. Никак. Еле-еле денег хватало от зарплаты до зарплаты, а еще у Любы были младшие брат и сестра, их надо было учить, растить: Настя училась в третьем классе, а Миша в шестом. Люба сестру и брата любила.
А теперь Люба готовилась к третьему заходу, чтобы поступать, но пока работала кассиром в «Пятерочке». Там не сложно было, туда всех дураков брали: две недели обучение, а потом сиди и кассируй.
С Федей Люба познакомилась случайно во Дворце культуры.
Приезжали старенькие «Иванушки» с концертом, и бывшая одноклассница отдала Любе свой билет, потому что она заболела. И как-то так случайно Федя и Люба оказались рядом. Познакомились. Немножко поболтали. Телефоны друг другу дали. Люба даже не поняла, почему он стал с ней разговаривать. Может, потому, что на сцену нельзя было смотреть, концерт был никакой — «Иванушки» пели старые песни и сами были такие завалящие, старые, молодящиеся старички.
После концерта Федя куда-то быстро исчез, Люба ушла домой одна.
Парня у нее не было. Никогда. Хоть ей было и 19 лет, но вот — не вышло. Хотя она была стройная, не квашня, симпатичная в общем-то, но не тусовщица, скромная, не болтливая, домашняя. Не выходило как-то.
И вот — вдруг он.
Все три дня после концерта Люба ходила и улыбалась, и вспоминала эту встречу с Федей, и тысячу раз в голове перебирала слова, которые он тогда, в шуме и гаме, в зрительном зале сказал ей. Еще и еще раз вспоминала каждое его слово и улыбалась. Как-то так было хорошо вспоминать его.
И вот Люба ехала на работу в «Пятерочку» к 10 утра, на смену, ехала в автобусе, сорок минут было до работы от дома ехать, и тут телефон блямкнул.
Люба подумала, что сестра или брат что-то ей пишут — им делать было нечего, они любили с телефонами баловаться. Достала телефон из кармана своего синего вельветового пальто для весны, и увидела на экране Федю.
Он себя сфотографировал в зеркале.
У него была маленькая, пушистая бородка. Светлая такая, нежные такие волосы. Он подровнял эту бородку, чикнул себя, что называется, улыбался на фотке. Выслал фото Любе и написал: «Как тебе моя борода?».
Люба долго поверить не могла.
Он не написал ей «В контакте», не попросился в друзья, да и есть ли он там — она не искала. Наверняка — нет. Не хватало ему еще глупостями заниматься, шариться по интернету, лайки ставить, в друзья напрашиваться. Она даже искать его не стала. Да если бы и захотела — не нашла бы, потому что не знала его фамилии, а может, он спрятался под «ником», как его тогда вообще найдешь?
Автобус трясло, народу было много. Люба одной рукой держалась за поручень, а другой, пальцами, дрожащими пальцами, стала тыкать пальцами в кнопки:
— «Красиво!» — написала она Феде в ответ, но тут же стерла.
Тут место освободилась, Люба села и вцепилась в телефон, подумала, что написать. Глянула в окно — там бежали серые коробки многоэтажек и столбы с гирляндами — через два дня Новый год, а еще падал мелкий, как пшено, снег.
Люба стала писать заново:
— «Супер!».
Стёрла.
Посмотрела еще раз на фото.
Федя замер на фотографии, улыбался всё так же весело и словно ждал ответа.
Люба написала:
— «Так и ходи!».
Подумала и снова стёрла.
Снова подумала и снова написала:
— «Какой ты красивый!» — написала то, что думала, а не то, что надо в таких случаях писать. Надо же было как-то его оценить, похвалить, подбодрить, поддержать — у человека борода растет.
Но тут же стерла и это.
Сидела долго и тупо смотрела в телефон.
Потом написала:
— «Прикольно!».
Снова стерла, написала:
— «Ха-ха-ха!».
И добавила несколько смайликов с рожицами.
Тут автобус подъехал к ее остановке, Люба нажала кнопку «отправить» и вышла на улицу, с ней все вышли — это была конечная, пустырь среди многоэтажек, где в десяти минутах ходьбы от остановки была ее недавно отстроенная одноэтажная «Пятерочка».
Район был новый, почти на выезде из города строились новые дома. На остановке плитки были плохо положены на землю, в песок, и песок этот противно терся под ногами десятков человек, которые все куда-то бежали, опустив головы, глядя под ноги, прячась головами от снега в воротники.
Люба шла и тоже смотрела вниз.
Несколько раз она столкнулась с кем-то, глаз не поднимала — слезы сами бежали, и она их не вытирала, не хотела.
Зачем, зачем она написала это дурацкое «Ха-ха-ха»?!
Идиотка. Больше никогда в жизни он не напишет ей. И она никогда с ним не встретится больше. И он ее не поцелует.
А как целоваться? Люба не умела и не знала.
А вдруг целоваться надо с парнем?
Он умеет, наверное.
Люба шла и думала своё, девичье: «А если он умеет, значит, он научился уже где-то, с кем-то… То есть, я не первая. Значит — он со всеми целуется… Ага. И он всем обещает, что любит… Конечно… У него таких, как я — миллион. Ему всё смешно, ему всё весело, ему наплевать на то, что чувствую я … Конечно. Ему просто из спортивного интереса со мной надо. Да, так, конечно! У такого красивого, да еще и взрослого — таких, как я — пачками, стоят у балкона, поди, кричат ему, зазывают, катаются на дорогих машинах, они с ним пьют и танцуют в клубах, ему зачем какая-то кассирша из «Пятерочки»?!…»
— Какая же я несчастная, — сказала Люба вслух. Она шла, заводила себя этими мыслями и всё плакала и плакала, и мелкие слезы ее бежали и падали на синее вельветовое старомодное пальто, а какие-то слезинки отлетали даже на асфальт. Просто градом бежали слезы от несчастья.
А почему она плакала — она сама не знала.
Наверное, потому, что жалко себя стало.
Думала о том, что всё, всё, всё: не будет ей никогда счастья, чтобы остаться наедине с парнем, целовать его, гладить его небритые щеки, щекотать его за бородку и смотреть на него во все глаза — бесконечно, часами, сутками, неделями, короче — всю жизнь.
Только чтоб смотреть на эту красоту красивую и больше ничего. На красоту красивую, красивучую, красивенькую, распрокрасивейшую.
Проезжали машины по дороге и из них неслась музыка, проходили люди и тащили елки с собой — Новый год, Новый год. Взрослые и дети шли, казалось Любе, все такие счастливые, что скоро праздник, а она шла и всё плакала и плакала, потому что чувствовала, что нет ей счастья, как не было его и в прошлом году, и в позапрошлом, и в новом году — тоже так же не будет его, счастья.
Он снова на ходу достала телефон из кармана пальто и снова стала разглядывать лицо Феди.
Он такой красивый — всё думала и думала, как сумасшедшая, Люба, и эта бородка ему так идет, такой милый он с нею, с этой бородкой. И эти белые зубы. Улыбается, дурачок. И рука, зажавшая телефон, чтобы сфотографировать себя в зеркале — его рука, какие пальцы тонкие, какие красивые пальцы. Будто из мрамора какого-то сделаны. Рубашка на груди расстегнута, и там виден маленький уголок — черные волосы на груди. Борода светлая. А волосы на груди — темные. Как это так? Это только у красивых таких, как он, так бывает. Точно. Только им так везет, только таким красавцам…
Люба всё шла и гладила пальцем лицо Феди на экране, потом увеличила его лицо и стала разглядывать кожу на его лице. Ни одного прыщика. Ровненькое лицо такое. Бровки такие. И сладкие такие губки, розовенькие. И ресницы такие длинные. Люба погладила их и тут же спрятала телефон в карман, испугалась, что кто-то подсматривает, что кто-то увидит.
На улице становилось всё холоднее и холоднее. Солнце из-за туч вылезло, а мороз становился крепче. Или, может, так показалось Любе после теплого автобуса, что она сразу, совсем замерзла. Пошла быстрее, почти побежала.
Снежинки летали в воздухе, падали на асфальт, усыпанный солью от наледи. Соль растаяла, превратилась в грязь, смешавшись со снегом. Соль сыпали, чтобы люди не поскользнулись и не упали, а получалось наоборот: в этой грязи легко было споткнуться и растянуться во всю ширь на асфальте.
До «Пятерочки» от остановки идти было минут пятнадцать-двадцать быстрым шагом. Можно было бы еще и проехать, пересесть на маршрутку, но Люба пошла пешком. С тротуара она свернула на аллейку, которая была посреди дороги: слева и справа в разные стороны ехали машины. Аллейка была новая, деревца невысокие — микрорайон был новый, недавно его начали заселять, год назад всего. Тут тоже плитка была неровно уложена, но всё равно почище, чем идти по земле или по тротуару сбоку от дороги.
На аллее к Новому году поставили лохматые пластмассовые елки, их украсили шарами, бантами, гирляндами, и елки мигали днем и ночью. А еще тут стояли светящиеся шары и олени — маленькие такие олени, тоже сделанные из гирлянд. Где-то играла музыка, визжала сирена «Скорой помощи» или полиции.
Солнце вдруг спряталось за тучки, за плотными жирными черными тучами спряталось, и понять нельзя было: то ли день сейчас, то ли вечер. Облака не плыли, а замерли, нависли над городом, будто захотели испортить Новый год, который собирался быть вот уже через два дня.
Навстречу Любе по аллее шла бабка со странной, лохматой и грязной собачонкой, закутанной в какую-то собачью одежду. Из этого ее собачьего свитера только тонкие лапки торчали и семенили по дорожке. Бабка в одной руке держала поводок, а другой рукой тащила за собой гроб на колесиках — клетчатую сумку, полную чего-то явно несъедобного, чего-то с помойки. Из сумки торчали грязные тряпки, пакеты и синие бахилы. Зачем она бахилы взяла, и где она их взяла? Может, она ходит по богатым магазинам и у входа обувается в эти бахилы? Наверняка ходит. Чтобы там попортить всем настроение. Бабка, видать, всем портила настроение. Даже сейчас, одна, она шла и бормотала:
— Дожили… Снега нету на Новый год… Чтоб вы все сдохли, твари… Что вы делаете, уроды?!
Было понятно, что уроды — это правительство и все остальные. Их и проклинала бабка, таща за собой собаку и сумку. Колесики сумки подпрыгивали на неровностях плитки и что-то там блямкало в сумке, а собака шла гордо, будто она королева и хозяйка тут всего вокруг. Шла, высунув язык, мелко перебирая лапками и чувствуя себя под защитой своей прекрасной хозяйки, своей бабки, которая любому готова в глотку вцепиться хоть по какой причине. Бежала собака и гордо вокруг посматривала. Люба посмотрела на старуху и даже встретилась с ней взглядом, и на собаку посмотрела, даже остановилась — и еще раз в который раз удивилась, что собаки и их хозяева всегда так похожи друг на друга. Люба даже подумала, ей показалось, что собака идет на двух лапах, одевшись в грязное пальто, а старуха ползет за нею на четвереньках, на поводке. Люба оглянулась и долго смотрела на этих двух — странных, ненастоящих. В другой раз и не посмотрела бы — полно фриков шляется по улицам. А сейчас — смотрела долго им вслед, собака оглядывалась и тоже смотрела на Любу. А старуха, сгорбившись, все ползла и ползла, громыхала своей телегой.
Деревья на аллее были украшены. Их опутали гирляндами с корня до самой верхушки. Было это красиво особенно ночью, когда гирлянды переливались — то в синий, то в белый, то в зеленый цвет. Но, наверное, самим деревьям было неуютно: ведь их опутали колючей проволокой — хоть и блестящая, сверкающая, но всё же колючая проволока.
«Наверное, деревьям холодно, гирлянды не согревают, да? Это путы, из которых вам, милые деревца, до весны не выбраться!» — так вот грустно и романтично думала Люба. Ей везде всё казалось печальным, несчастным, как и она сама.
В другой раз Люба пробежала бы мимо, тем более, что до начала ее смены оставалось минут десять и надо было торопиться в «Пятерочку», но сегодня она встала у одного из деревьев и принялась его жалеть, шепотом с ним разговаривать, поглаживая холодную, корявую кору:
— Потерпи, миленький, скоро будет лето, скоро всё уберут с тебя…
Сказала это, и подумала про себя: «Ну и дура же ты, Любаша: уже с деревьями разговаривать начала…».
Там и там под деревьями виднелась зеленая трава. Как раз под аллеей проходила труба с теплой водой, земля тут отсырела, почернела, и среди мороза и снега вдруг тут на аллее появилась зеленая трава. И что к чему — не понятно. От подземного тепла в декабре природа сошла с ума.
И от этого Люба вообще расплакалась, еще больше, завыла в голос просто…
Да что ж такое-то?!
И что он так в сердце вонзился, этот Федя, паразит такой!
Она снова стала рассматривать эту фотографию и увидела много подробностей: Федя в ванной сфотографировался, только до пояса, в рубашке, а рубашка была клетчатая. Синие, зеленые и красные клетки были на рубашке, и так рубашка крепко обтягивала его тело…
И видно было, что у Феди накачанные мышцы на руках, и пуговка одна на животе расстегнулась и там был виден ромбик тела — крепкий, загоревший. А за Федей, за его спиной, была видна кабинка для душа, и в кабинке была красивая шторка с тюльпанами, в ванной еще были красивые плитки уложены — плитки с геометрическими рисунками, кафельная плитка, дорогая и красивая…
А еще там в ванной стояла там никелированная вешалка с рогами, а еще красивый светильник был виден на потолке…
Всё было такое красивое, все было такое гармоничное и богатое на фотографии, всё было такое невероятное — будто специально он всё придумал, будто долго кадр простраивал, чтобы всё в него влезло, чтобы она всё увидела — специально будто, а не случайно щелкнул он себя на телефон и выслал Любе свою фотку.
Богатая ванная комната в богатой квартире — это же было ясно. И по одежде его было ясно — он из очень хорошей семьи, из богатой и обеспеченной.
Люба не успела его тогда спросить, кто его родители. Да и хорошо, что не спросила, потому что он был сказал: «Мой папа миллионер, сейчас на яхте катается по Средиземноморью!», а потом спросил бы: «А что твой папа делает?».
И что бы ему Люба сказала? «Мой папа сантехник, ремонтирует унитазы в квартире на Шефской, дом 15!». Так, что ли? Соврать нельзя было. Люба не любила врать. И зачем? А потом он еще вдруг случайно узнает правду — совсем стыдно станет.
Люба жила в маленькой, тесной двухкомнатной хрущевке со всей своей семьей. Какая там могла быть ванная, какая там могла быть плитка?
Даже обои в коридоре и в комнатах ободрал старый кот, которому уже 12 лет, кот Кузя, которого давно надо было сдать на мыло за плохое поведение, но куда от него денешься? Он был уже членом семьи давным-давно, и с его желаниями, и с его дурью приходилось считаться. Дурь была такая, что он вдруг ночью мог заорать (приснилось ему что-то, может?) и по шторе залезть на гардину, и тогда вся семья просыпалась, и его оттуда сгоняли, успокаивали. Он был красивый — у него были разные глаза: один зеленый, другой — синий.
Хорошо, что у них в квартире был балкон. Люба сделала там маленькую квартирку для себя, маленький уголок, крошечный свой мир. Поставила стульчик, столик. Балкон был застекленный, на нем весной стояли коробки и горшки с рассадой, тогда было тесно. А зимой было свободнее, но холодно. А осенью на балконе стояли банки, заготовки и лежала картошка в мешках. И снова было тесно. Но всё равно на балконе было интереснее, чем в квартире и даже чем в телевизоре. Люба всегда сидела там и смотрела на улицу, на людей, кто чем занимается, кто куда идет, кто с кем встречается.
Там она мечтала. Там было как в другом мире. Там было интересно.
И в телефоне, в интернете тоже было интересно. И никто не мешал ей на балконе. Зимой она сидела там в пальто, хотя за стеклом было не так уж и холодно. Главное: никто не мешал.
Можно было то смотреть вниз, то в телефон, и кому-то что-то написать можно было. Правда, фотки свои она в интернет никогда не выкладывала — или стеснялась, или стыдно было. Вообще, она себя считала некрасивой уродиной. Была бы красивая — парни бы еще в школе к ней приставали. А они — не приставали.
Люба села на скамеечку и снова достала телефон.
Просто захотелось сесть и подумать про что-то.
Слезы уже не бежали, застыли на щеках.
Нос покраснел у Любы — она увидела это в зеркальце, которое достала из сумки.
Пришел голубь и стал ходить возле скамейки. Гордо так вышагивал и уродливыми своими коготками наступал на плитку. Ходил, смотрел на Любу то одним, то другим красным глазом. Люба тоже смотрела на него.
— Чего тебе надо? — спросила у голубя.
Потом чего-то прилетела ворона, тоже стала ходить. Встала поначалу на дорожке недвижно, вперилась в Любу. У вороны глаза были черные. Вот они оба, голубь и ворона, встали и смотрели на Любу. Потом ходили. Потом опять стояли и смотрели. И чего им надо было? Ждали, наверное, что Люба достанет крошек или пшена из кармана и кормить их начнет?
Люба смотрела на них, не отрываясь, будто она сама хотела чего-то от птичек. А птички хотели чего-то от нее.
Ворона не двигалась — жирная, лоснящаяся, черная, а голубь с синими перьями ходил кругами вокруг скамейки.
Телефон в кармане пальто у Любы блямкнул.
Она посмотрела на сообщение.
Там снова на фото был Федя.
Теперь он был до пояса голый.
Сбрил бороду теперь и снова смотрел, смеясь, на Любу — снова себя в зеркало сфотографировал. И опять смеялся. Еще больше рот растянул в улыбке. Не наигранно, как обычно селфи делают, не «губки уточкой», а просто смотрел — ну, казалось, прямо в сердце заглядывал. Глаза у него были голубые.
Смеялся.
Как он счастливо смеялся.
Как будто хотел понравиться Любе.
Как будто говорил: «Смотри, какой я хороший!».
Конечно, хороший.
Да еще и по пояс голый.
Люба смотрела и смотрела на него и опять улыбалась, но не трогала пальцем экран телефона, ведь это было бы как будто она его тело трогает, как-то некрасиво и нехорошо это для девушки.
Она смотрела и думала, что он наверняка рассылал и эту фотографию, и предыдущую всем своим подружкам. Конечно. У него, точно, телефон забит всякими девчонками и даже тетками, которым он нравился, а он нравился всем. Люба была в этом уверена на сто процентов.
Он просто нажимал кнопочку в телефоне: «Отправить всем!» и фотография улетала. Надо же. Хвастался своим телом. Своим лицом красивым. Своей ванной с красивой шторкой из тюльпанов и плиткой с треугольниками.
Конечно, рассылал всем.
Ведь под фотографией не было написано: «Люба, как я тебе без бороды?».
А там было просто написано: «А если так?».
Это «если так» можно хоть президенту отправить. Хоть кому. Хоть на Луну, хоть Деду Морозу — кому хочешь.
Нет, не мог он, такой красивый, двадцатилетний, присылать только ей одной эту фотографию.
— У него и подружки богатые и красивые, не такие, как я, — подумала Люба и снова хотела заплакать, но не заплакала — слез уже не было. И настроения никакого не было.
Умереть хотелось. Вон, выйти на дорогу и кинуться под автобус и всё. Провались всё, нет счастья, так чего жить?
Люба всё-таки прикоснулась пальцем к фотографии. Погладила его живот, плечи.
Потом она снова стала писать ему ответ. Руки тряслись, пальцы не попадали в маленькие буквы на телефоне, а еще так холодно было.
Написала:
— «Так тоже хорошо!».
Помолчала, подумала, стерла.
Написала:
— «Какой же ты неотразимый!».
Стерла.
Какая гадость, как можно такое написать.
Написала:
— «Помолодел!».
Стерла.
Написала:
— «Приколист какой!».
И откуда она это слово выкопала, глупая?
Стерла.
И вдруг написала:
— «Мне очень нравится. Я люблю тебя, Федя».
Хотела стереть, но не ту кнопку нажала, и сообщение улетело.
Люба ойкнула, вскочила, перепугалась, бросила сумку на скамейку и двумя руками стала нажимать все кнопки и причитать: «Мамочки, мамочки!». Ворона и голубь отпрыгнули, сели рядом на ограду аллеи и теперь оттуда, чуть сверху смотрели на Любу.
А она всё нажимала и нажимала все кнопки в ужасе, чтобы стереть или задержать сообщение…
Но было поздно.
В суматохе она нажала еще что-то, и теперь обе фотографии Феди исчезли — куда-то улетели. Стёрлись.
Люба схватила сумку, сунула телефон в карман пальто и побежала по аллее.
Влетела в магазин, вбежала в подсобку, чтобы переодеться, быстро натянула халат и кепку с надписью «Пятерочка», пробежала в торговый зал, села в свободную кассу.
Старшая, отбивая товар на соседнем ряду, строго покачала головой и показала на часы: мол, снова опоздала.
Потом пришла администраторша, тетка лет пятидесяти, вечно недовольная и смурная, принесла ключи, включила кассу, и негромко, потому что к Любе сразу очередь выстроилась, стала выговаривать:
— Безобразие с тобою. Постоянно такая. Никуда не годно. Штрафую тебя вот снова, а еще доложу куда следует…
Люба не слышала ее.
— Карточка наша есть? Пакет надо? Как оплачиваете? Нал, безнал? Наличка? Хорошо. Сдача вот, всего доброго. Дальше проходите…
Целый день заученно она должна была говорить эту «песню кассира». Одно и то же. Ничего нового.
Народу было много, все затоваривались перед Новым годом, и потому Люба не сидела за кассой, а стояла, чтобы удобнее было двигать всё, закупаемое. Так было легче, не тянуться чтобы за всеми этим картошками, сметанами, водкой и коньяком.
На лица покупателей Люба никогда не смотрела. И чего их рассматривать? Рассеиваться только. Смотрела только на руки покупателям. А глаза не поднимала. Если уж какая-то бабка начнет ворчать, что ей чего-то там не додали, не доложили, не так обслужили, то тут приходилось смотреть на бабку, слушать ее. Но никогда ни с кем Люба не спорила. А чего с ними спорить? Бесполезно. Они всегда правы, они всегда трясутся, эти бабки, им всегда всё не нравится.
Люба с родителями ездила раз в полгода к бабушке по отцу, в деревню, это сто километров от города. Она тоже всегда охала и ахала на своё страшное нездоровье, и всегда всем была недовольна. А потом однажды призналась Любе:
— Любка, болит всё у меня, сил нет… Вот на всех и кидаюсь, как собака, будто все виноваты… Ты уж не обижайся, детка…
Хорошо хоть сама призналась. И потому Люба на этих бабок и дедков не обижалась. Просто думала: болит у них всё, вот им и кажется, что весь мир черный. Им кажется, что весь мир их притесняет, обижает, что все хотят их обмануть, недовесить, недодать сдачи, обидеть, оскорбить. А кому оно нужно было, обижать их? Да никому.
Их никто не любит, этих старух и стариков.
Вот и сегодня всю очередь стала держать старуха.
Взяла фарш, пакетик еды кошачьей, под мышкой у нее торчала голова кудлатой собаки. Люба еще подумала: не та ли эта старуха, что встретилась ей на аллее? Нет, не та, но похожа.
Старуха скрипучим голосом стала требовать пачку «Винстона». Она еще и курила, оказывается.
Люба открыла крышку ящика над кассой с надписью «Табак» и принялась показывать старухе пачки:
— Эту?
— Нет, я же сказала, синий, обычный!
— Эту? — Люба никак не могла разобраться в этих сигаретах и всегда поражалась, что нездоровые на вид люди курят, травят себя, покупают сигареты блоками.
— Эту?
— Да нет же, сказала! — старуха зажала голову собаки под мышкой так, что так взвизгнула. — Вон ту, слева! Синий, синий «Винстон», обычный!
— Не курила бы ты, бабуля, — угрюмо сказал мужик, стоявший за старухой.
— Я себе, что ли? У меня дома нахлебник сидит! — ворчала старуха, рассчитываясь, трясла кошельком. — Они, молодые, не работают, а сидят, а у меня пенсия как раз…
Любе даже интересно стало: про кого она там говорила. Представила, что дома у старухи лежит на диване красивый, такой же, как Федя, парень, старухин любовник. Смотрит телевизор с утра до ночи и сует руку в пакет с чипсами.
Да, Федя…
Люба опять про него вспомнила.
У следующего покупателя были банки с солениями фирмы «Дядя Ваня», и Люба, отбивая чек, смотрела на наклейки на банке, а там был усатый и бородатый мужик, тот самый Дядя Ваня, такой же красивый, как Федя, только постарше.
Наверное, Федя станет таким же, когда чуть постарше будет.
Только он ведь бороду сбрил…
Нет, ну, она же снова может отрасти…
Люба, отбивая товар, всё думала: зачем она отправила ему эту эсэмэску, дура глупая?
Может, эсэмэска не ушла, застряла где-то? Может, что-то сломалось в связи? А может, она успела ее стереть?
Нет, ну как это: она что, девка гулящая какая, нет, ну что это?! Ну, как это — парню, которого едва знаешь, написать «Я люблю тебя!»?! Как это вообще можно было? Какая она дура, какая глупая, какой ужас…
А самое главное: больше никогда, никогда в жизни он с ней не будет общаться, встречаться… Он, поди, испугался такой распущенности — а как еще можно это назвать?
Какой ужас.
Больше никогда не звякнет телефон, никогда он не пришлет свою фотку, а она эти два его лица даже стерла, все его фотографии, ну, дура какая…
Люба снова стала плакать. Такое счастье было с утра — его фотография, его взгляд, его бородка, и вот…
Нет.
Он только ей прислал эти две фотки и больше никому! Конечно, только ей! Она ему понравилась, поэтому он прислал. Никому он больше не высылал эти фотографии, сто процентов!
Может, извиниться, написать ему: «Прости, это я не тебе должна была отправить эсэмэску»?
Ага. Еще хуже. В тысячу раз хуже.
Он сразу спросит: «А кого же ты любишь? У тебя парень есть? Ну, прости, я мешаю вам! До свидания!».
И всё.
К кассе встали два парня. Они говорили громко, пока до них не дошла очередь.
Сюда в магазин часто заходило много парней и девчонок из соседнего колледжа автомобильного строительства. Администраторы их гоняли по залу, охрана часто ловила с украденным, студенты воровали какие-то булочки и мелочь всякую еще. Как только перемена в техникуме — их полный магазин сразу: поди, уследи за всеми. Они как цыгане налетают и давай всё на полках трогать, в карманы совать. Им весело, хоть и страшно, но за мелкую кражу ничего не будет, так, поорут охранники на них и всё.
Эти два стояли и смеялись очень громко. Даже матерились вслух, и никто в очереди не сделал им замечание — все знали: себе дороже. Потому что еще по роже схлопочешь. Лишь бы скорее расплатились, да вышли вон.
Парни взяли три пачки чипсов, а еще «кока-колы» три маленьких бутылочки. Ну, и наверное, в рюкзак спрятали бутылку коньяка.
— Девушка, а что вы делаете сегодня вечером? — самый веселый и самый наглый оперся руками о стойку у кассы и стал дышать Любе в лицо. У него был такой же одеколон, как у Феди. Тот же запах. Или ей показалось. Но, кажется, точно такой же одеколон был у Феди, такой вот запах — запах свежескошенной травы, весны какой-то.
— Девушка, почему вы молчите?
— Пакет надо? Карточка наша есть? Нал, безнал? — сказала Люба, выбивая чипсы и колу.
— Да ладно ты, не трогай ее… Не видишь, что ли — угрюмое животное, — толкнув товарища, сказал второй, подхватил с ленты чипсы и колу, и они ушли.
Люба молчала. Слезы всё капали и капали.
Да, так и есть.
Кто может ее полюбить? Никто.
А что она должна была им сказать, этим парням? «Да. Я свободна. Подгоняй тачку, поедем к тебе на дачу, на шашлыки!» — так, что ли? Она всегда стеснялась этих парней, а они всегда юморили чего-то, клеились и клеили, но Люба не слушала и только смотрела на руки …
С этой чертовой работой — боялась ошибиться, сдачу не так дать, не то сосчитать.
Когда она в «Пятерочку» устраивалась, то Наташка, одноклассница, сказала: «Ну ты там быстро себе парня найдешь, там столько их, там колледж рядом!».
Да кого там. Тут ни с кем нельзя больше полминуты поговорить. Еще и видеокамера стоит, записывает тебя. Восемь часов с перерывом на полчаса и всё. Мантулишь, никаких этих денег не захочешь даже.
Пару раз у нее была недостача в кассе, пришлось вкладывать своё. Немного, один раз — 800 рублей, другой раз — тысячу двести. Но всё равно жалко. А главное — не понятно: где ошиблась и кому дала сдачу больше. И ведь ушли, слова не сказали. Тут в «Пятерочке» случилась для Любы школа: тут людей узнаешь хорошо. И, правду сказать, чем дольше она работала, тем больше кота своего Кузю любила. Потому что все люди, оказалось, были злые и неприятные.
Но обычно в кассе почему-то было больше денег, чем по чекам. Люба забирала их себе. Непонятно почему, но было больше. Она никого не обманывала, всегда всё честно. Но черт его знает: деньги прилипали к рукам, так говорят: руки на клею. Не обманывала, но так выходило.
День тянулся.
Вот мальчик шоколадку взял — маленькие руки.
Вот дедушка с палочкой чекушку покупает.
Вот богатая тетя, руки в золоте, а ходит в «Пятерочку», экономит, покупает всё, что по акции, даже то, что ей не надо.
Вот парень какой-то и с ним девушка — бутылка вина, салат, вафли, презервативы, пачка корма для кошки… Всё понятно с ними.
Люба считала всё на автомате.
Через два часа поставила табличку «Касса не обслуживает», ушла в подсобку пить чай.
Села там за стол, у ящичков с одеждой, где они переодевались, и снова стала смотреть в телефон.
Там всё стерлось, всё, что от Феди. Остались только фотки кота, сестры, брата, что-то еще, что она фотографировала сама с балкона. Какая-то ерунда неважная, всё можно было вообще стереть, выкинуть в корзину.
Пришла Наталья, кассирша с соседней кассы. Села рядом и стала курить. Курить тут нельзя было, но она курила, потому что на мороз идти не хотела.
И кому-то стала вдруг громко рассказывать, хотя в комнате не было никого, только она и Люба.
Говорила:
— Там у нас рядом промтоварный, хозяйственный и алкашка рядом. Ну вот. И рядом еще — помойка. Вот так… И я пошла, понесла в кульке мусор… И что? Пришла, мусор выкинула в кульке, и ключи у меня в кульке были… И как? Я и ключи выкинула, и пошла в алкашку, дезинфицироваться. А кошелек не взяла. И пойду, думаю, домой. А ключей в кармане нету… Я пришла к помойке, искала, искала, не нашла. И что? Квартиру автогеном вскрывали потом. Вызвала бригаду, вскрыли мне… Вот такой подарочек себе сделала на Новый год, представляешь? Угорела на 128 тысяч, дверь столько стоит…
— Что? — спросила Люба.
— Я говорю: выкинула мусор и ключи с мусором тоже, ты не слышишь? — Наталья стала кашлять от сигаретного дыма и смеяться, и всё ждала от Любы, что она ее поддержит в разговоре и скажет что-то поддакивающее, ободряющее, а Люба смотрела на нее и понять не могла: о чем она говорит?
— Ты чего-то, девка, сама не своя сегодня, — сказала Наталья. — Не болеешь?
— Нет, — быстро ответила Люба и пошла в торговый зал. Включила кассу. Села, сказала громко:
— Проходите в эту кассу!
— Люба, — сказал первый покупатель, и Люба подняла глаза.
У кассы стоял Федя, а в руках у него была шоколадка.
Федя был в кожаной куртке с замками, без шапки. Стоял, улыбался и протягивал шоколадку Любе.
— Это тебе, — сказал и негромко засмеялся.
— В смысле? — спросила Люба.
— Отбей, а я заплачу. Это тебе — подарок маленький. «Алёнка», — он протянул карточку.
Люба посмотрела на карточку, потом на «Алёнку», потом на Федю и никак понять ничего не могла.
А Федя повернулся к тем покупателям, кто пристроился за ним и сказал громко:
— Эта касса не работает. Простите. Пересменка. Пройдите в другую, пожалуйста, — и повернувшись к Любе, снова засмеялся. Те, кто за ним встали, чего-то поворчали и ушли.
Он стоял у ленты, у кассы один.
— Люба, здравствуй… Отбей шоколадку.
— Здрасьте, — Люба забыла, где она и что надо делать. Потом взяла шоколадку. Чиркнула ее по считывателю шрих-кода. Взяла из рук Феди карточку, отбила, чек протянула Феде.
— Вам только это? — спросила.
Федя был без бороды и усов, и от того еще моложе и красивее, чем в тот вечер, на том концерте, и на фотографии с утра.
— Только это, — ответил он и снова улыбнулся, смотрел, не мигая, в глаза Любе.
Она подумала, что — так не бывает. Что тут что-то не то и не так, и что так не может быть.
— И всё? — Люба ткнула пальцем в пухлое лицо «Аленки» на шоколадке. — Больше ничего?
— И всё. Больше ничего, — ответил Федя.
— Вот чек ваш… твой… Пакетик не надо? Карточка наша скидывательная есть? А, я же отбила уже… — испуганно говорила Люба, взяла зачем-то тряпку, которая лежала у кассы и стала протирать ленту — тряпка была всегда на всякий случай, если кто сахар просыпет или молоко разольется. Люба тут же бросила тряпку, поднесла руки к губам — тряпка вонючая была, ну, блин, как не вовремя всё!
— Пакетик не надо… Это тебе шоколадка, говорю же, — сказал Федя.
— Спасибо, я на работе, — ответила Люба и стала озираться. В первый раз в жизни пожалела, что в магазине нет покупателей и что никто не лезет к ее кассе с товаром, не толкается и не кричит чего-то.
Ей хотелось, чтобы кто-то крикнул сейчас: «Пожар!» и чтобы началась эвакуация, и чтобы она убежала бы куда-то, спряталась в какую-то щель, в какую-то коробку, и чтобы ее там никто не видел и не нашел.
А еще она увидела у себя на халате пятно какое-то, а еще увидела, что у нее руки грязные…
— Ты долго еще? — спросил Федя.
— В смысле?
— У тебя смена до которого часа?
— Еще час.
— Я подожду, ладно?
Федя махнул рукой и вышел из магазина.
Люба не стала смотреть ему вслед, думала: ей приснилось, она с ума стала сходить, не может быть такого…
Снова закричала:
— Пройдите, касса свободна!
И снова она стала дрожащими руками отбивать всякое-превсякое, что народ заготавливал себе на Новый год.
И думала: а что дальше?
И думала: Бог есть.
И думала: не может быть.
И думала: может быть.
И думала: так и должно было случиться.
И думала: нет, не может быть.
И думала…
Она закрыла кассу по часам на стенке, когда ее время кончилось. Повесила красную цепочку у кассы, и ни с кем не прощаясь, пошла в подсобку, переоделась и вышла на улицу.
Никого не было.
Только там, вдали, стояли те же грибы-многоэтажки. Там жили все ее покупатели. Кто-то приходил сюда в «Пятерочку» пешком, а кто-то приезжал.
Там жили люди какие-то.
В окнах горел свет.
Скоро праздник.
У всех всё было хорошо.
Все там были счастливы.
Она стояла у дверей магазина и смотрела только прямо.
— Наработалась? — спросил Федя. Он вышел откуда-то, кажется — из машины, он в ней сидел.
— Ага, — ответила она и улыбнулась.
— Пошли, прогуляемся?
— Пошли, — сказала она.
Они пошли.
— А как ты узнал, что я тут работаю? — спросила она его.
— А ты же мне сказала, ты забыла?
— Я говорила? Правда? Не помню…
Она говорила. Вот ведь дура. Только с человеком познакомилась тогда, а сразу сказала, где работает.
Шел снег.
На улице народу было мало.
Они куда-то шли, и Федя всё время что-то говорил.
Люба остановилась и сказала:
— Ты прости…
— Ты о чем?
— За то сообщение. Прости, пожалуйста. Я не хотела. Я случайно.
Федя на ходу наклонился, взял снежок в руки и кинул его куда-то в небо.
Потом остановился, взял Любу за плечи.
Повернул ее к себе и сказал ей в лицо:
— Я знаю. Прощаю.
Мумиё
Она была украинка, он — поляк. Он повез ее в Турцию, в самый дорогой отель. Она и не поехала бы в дешевый.
Потому что ей было двадцать, а ему сорок.
За всё надо платить, дорогой.
Такова жизнь. Жизнь научила ее этому.
Наверное, она была не выдающейся красоты, но ведь и он был урод: жирный, с животом, с бородой, волосы на плечах росли, черные и длинные, как у обезьяны. Еще он пивко любил, а от того пузо у него росло с каждым днем, а еще у него были ноги такие жирные, словно у слона он их взял поносить на время, а еще…
Короче — и этого хватит.
Они были знакомы два месяца. На пляже и в ресторане гостиницы она поначалу видела, как на них смотрят, как косяка давят — и русские, и поляки: других национальностей в гостинице не было. Бедные все русские и такие бедные несчастные поляки, а живут в отеле пять звезд, где с утра до ночи бухалово и жрачка — на это у них деньги вдруг находятся, у бедных.
Только про то они не сообщают в соцсетях в своих «Одноклассниках», «Вконтактах», чтобы не вызывать классовую ненависть. А тайком, тишком, молчки: миллион заплатили, сели в самолет и погнали гусарить.
Может, была еще пара немцев старых, еле ползающих, да один швед. Но они, проклиная эти пять звезд, потому что устали от пьяного ора русских и поляков, а еще от хохлов, которые прыгали драться на русских, так вот, устав от пьяного ора ночью за окном, — те немцы и тот швед то ли съехали, то ли прятались в номерах или где-то на пляже за камнями лежали, чтоб не попасть под горячую руку. Русские могли бы ведь напомнить: «Можем повторить!» или «Спасибо деду за победу!» — и с ноги в рыло дадут. Они такие, эти славяне.
Когда они с Мареком ели или шли на пляж, на них смотрели и чего-то там шептались. Взгляды эти ей были по барабану. Она давно уже только со старичками и уродами жила за деньги, пока не пошла вот в прислугу к Мареку, решив завязать с дедками, а тот ее и пригрел.
А что, она работать там в этой сраной Польше должна была? Сейчас. Пусть им негры работают. Или, хотя там негров нет — ну, пусть дураки хохлы работают, а она была наполовину только хохлушкой.
Да ну к черту эту работу.
Да и Марек был совсем не такой уж и старый. Вот она с ним и мутила, а он взял и ее сразу в Турцию повез — от бешеной любви.
И требовал он не сильно многого. Только чтоб говорила с ним много, точнее — слушала бы его, когда он пьяный, а у него словоизвержение, когда он пьяный. А еще ночами он мял ее тело своим животом больно, да и то — через ночь, не каждый день, он пиво больше любил.
Так что терпеть можно было.
Он пиво любил, очень сильно любил его, когда под газом чуть-чуть и немножко на кочерге, пиво уважал и к вечеру упивался пивом в лохмотья, в уматину.
Знакомы они были не так давно, но пьяных разговоров у них было столько всяких — и про маму, и про папу, и про детство, и про то, как котенка в детстве замучили и похоронили с крестиком, и как за грибами ходили, и как из грязи пирожки делали…
Всего не переговорить. Про всякую прочую муть говорили.
И обоим казалось, когда в подпитии хорошем, когда они вечерами сидели и громко на балконе на всю гостиницу ржали и разговаривали, тогда им казалось, что нашли они родственную душу наконец-то. И даже он казался ей милым, и она его, кажется, в такие пьяные минуты даже любила и даже прощала ему пузо его мохнатое и всё остальное. Оба они, подогретые хорошо пивком, глядели друг на друга едва ли не восторженно в такие вечера и всё говорили, и говорили, и говорили…
Платить за всё за это — за хорошую жизнь в богатой гостинице, и за жрачку, и за пиво, и за разговоры приходилось по ночам — вот это не нравилось Вале. Но она терпела. Она много чего в жизни вытерпела, а уж это — да наплевать. Она и понимала трезво, что — да, расплачиваюсь, да, я гулящая. Ну и что? А вы не гулящие? Вы не содержанки? Ну и идите лесом, не трогайте меня. «За всё всегда платить надо», — так банально, но так справедливо говорила ей мама всегда, всю жизнь.
Что бы ни делала она в жизни, всегда мать повторяла эти слова.
Муху, бывало, убьет на кухне, а потом говорит, вдыхая:
— Ой, черти-то меня потащут на сковородку, что живое убивала…
Муж пил да пил, да помер, а она:
— За всё заплатил, бедненький…
В лесу ягод найдут ведро или грибов в детстве, а она:
— Мы за это заплатим еще…
А что, к чему это она про расплату говорила — черт ее знает. Так, языком молола, наверное, но въелись эти словечки в память и всё время всплывали в памяти, как что-то вдруг случалось.
Мама Валина жила в своей сраной хрущёвке в Днепропетровске до сих пор. Валя иногда ей денег посылала — воровала у пьяного Марека из кошелька, а он и не замечал. Куда ему было заметить: у него денег было столько, что из карманов падали, когда он по улице шел.
А когда раньше она с другими старыми поляками жила, то они ей тоже что-то давали, да не что-то, а иногда и очень даже неплохо было, и тогда Валя матери высылала через «Вестерн Юнион» в Днепропетровск денег, но мать сама не могла сходить в банк, она не понимала, как это сделать, как бумаги оформить, и ей помогал соседский парень — лохматый ботаник: Валя его в интернете нашла и уговорила за какие-то копейки делать это, помогать матери.
Валя говорила с матерью по видеосвязи, сидя на балконе гостиницы, когда перед ней вдали было море, пальмы, и бассейн с лежаками белыми, и синяя вода в бассейне, и ресторан, где все жрали до пуза.
Мать была вечно пьяной, спивалась совсем, пропадала уже. Тупо смотрела она в экран своего телефона, который Валя же ей и подарила и который подключил и настроил все тот же лохматый ботаник: показал, какие кнопки нажимать.
Валя вертелась с телефоном на балконе. То вставала, то садилась, смеялась громко, волосы всё поправляла, пыталась, чтобы камера выхватила в экран всё, что за ее спиной было: зеленые пальмы и море. А мать всё так же испуганно и глупо смотрела на нее и, кажется, не узнавала.
То ли от пьянства, то ли от старости стала она какой-то невменяемой рыбой. Глаза навыкат, красные, лицо в морщинах. Была такая веселая мамочка, неунывающая хохотушка, работала она проводницей всю жизнь в поездах дальнего следования, а потом пошла на пенсию и как-то быстро, враз опустилась, запила, загуляла. Пила она дома, одна, без компании, напивалась тяжело, до беспамятства, не помня, где она и что с ней, и иногда падала на пол на кухне и там спала или, как сидела у окна, так и засыпала, положив голову на подоконник.
Разговаривала она с Валей всегда у себя на кухне. Наверное, в комнате был такой срач, что мать боялась его показать Вале. То есть хоть пила, запивалась, но кое-что соображала.
И сидела мать на кухне на этой, тесной, грязной и проклятой, на кухне на этой ненавистной, где всё детство Валя учила уроки, раскладывая свои тетрадки на жирном столе — другого стола не было в доме. До шестнадцати лет Валя прожила там, в этой однокомнатной квартире в Днепропетровске. Отец умер, когда ей было десять, а в шестнадцать лет Валя рванула в Польшу на заработки и с тех пор домой не приезжала. Но там ничего не менялось, да и не могло поменяться за все эти годы. Валя разговаривала по видеосвязи только с матерью, а подружек у нее там не осталось — не с кем было поболтать, да и не о чем.
Валя говорила и смотрела на мать.
А точнее — мимо нее смотрела и видела за ее спиной все те же кухонные ящички, из того же гарнитура, который сто лет назад был куплен в комиссионке: он был когда-то белый, а теперь все ящички эти кухонные стали серые, желтые — набиты тараканами. Валя даже видела, представляла, как они там шевелятся в этих ящичках, эти мерзкие коричневые твари, так ей противно это было, словно они бегали по ее рукам и ногам, шевелили усами и бесшумно перебегали с ее шеи на руки, а потом на живот…
Да. От копоти от плиты или от сигаретного дыма ящики эти сделались желтыми. А были такими белыми и все тогда в семье так радовались, что у них на кухне стало так уютно, так красиво. А теперь было мерзко.
Мать курила всю жизнь, как паровоз, дымила одну за другой.
— Ты где? — она кашляла, телефон трясся в ее руках и тряслись в ушах сережки дешевые, сделанные из ракушек — где-то во время рейса сто лет назад на юге она купила их и так и не снимала почти.
Трясся телефон, трясся весь мир этот ее в черном экране.
А Валя всё показывала и показывала ей то, что было за ее спиной, и с ужасом представляла, видела со стороны это, такое разное: грязная кухня и тараканы там, в Днепропетровске — и чистый воздух, пальмы и море с небом тут, в Турции.
Она снова и снова громко повторяла для матери, говорила и говорила, вколачивала ей в пропитую голову, в ее мозги, высохшие от пьянства, говорила, что она — в Турции, что тут рядом с нею Марек, что она счастлива, что тут — солнце, что тут — караоке и бары.
Но мать, кажется, не понимала ничего, приближала лицо морщинистое к экрану, всматривалась в Марека, который весело и по-идиотски махал руками за спиной у Вали, нет, не понимала и всё кивала головой и только ждала, чтобы это всё, этот идиотский разговор, как во сне будто идущий, чтобы всё это закончилось бы скорее и чтобы эти пальмы и вся эта шелуха словно из телевизора исчезла бы вместе с этой девкой, которая называет ее мамой и которая совсем не похожа на ее дочь, которая давно-давно уехала из дома, и она помнила ее совсем другой, шестнадцати лет, а не этой, вот такой размалеванной и крашеной. Да чтобы эта девка с туго заплетенными черными косами поскорее исчезла бы, заткнулась и дала бы ей отдых.
— А, понятно, — говорила мать снова, и снова и снова кашляла.
— Ты болеешь? — спрашивала ее Валя, хотя можно было бы и не спрашивать, видно же было — не черно-белое кино ведь было в телефоне, а цветное, и видно было, что у матери желтое лицо покойницы.
— Нет, с чего ты взяла? — отвечала мать.
— Ты так кашляешь, — говорила ей Валя.
— Дак я же курю, вот и кашляю, — как само собой разумеющееся говорила мать. Мол — курю и кашляю, а не курила бы, дак и не кашляла бы, и для наглядности, для понятливости она махала сигаретой перед объективом и даже пачку дешевых сигарет показывала, всё крутила её в руке и снова закуривала.
— Не болей, мама! — кричала ей Валя по обязанности и тоже маялась, тоже торопилась закончить этот тягостный разговор и не думать, что где-то там кому-то плохо — зачем думать про это, не поможешь ничем, а только себе же хуже сделаешь, настроение испортишь.
Она бы и не звонила матери, но кому-то еще ведь надо же было похвастать: подружек у нее не было, а в инстаграм хоть сколько суй фоток — придут только старые пердуны непонятно какой национальности и будут слать сердечки и обезьянок с барабанами и надписью латинскими буквами: «Ha-Ha-Ha!».
— Мама, я счастлива! — кричала Валя на прощание и вытирала слезы, только чтоб та не видела. А она и не видела.
— А, понятно, — хрипло говорила мать, снова закуривала и ей было ничего не понятно — это было понятно.
Пока Валя кричала всякое туда, в Днепропетровск, на балкон снова и снова приходил Марек. Он поднимал свою майку с изображением Пилсудского и шевелил животом, ржал, думал, что это смешно, показывал матери свое пузо с говном, махал руками, изображая лихого польского танцора, подпрыгивал и кричал по-русски:
— О, матушка! — с ударением на «у», потом кричал: — На здровье! Чин-чин! — и остальную глупость, думая, что это так жутко смешно.
А это было не смешно, а противно: жирный мужик с голым пузом. А он всё кричал и кричал, ломая и путая русские слова, а мать пораженно смотрела на этого монстра, махающего руками, на эту мельницу, и всё спрашивала Валю в перерывах между его выкриками и приветствиями, будто его там не было:
— А хто цэ?
Потом они уехали в Польшу из Турции.
Сели в самолетик, Марек снова набубенился, накупив пива и виски в «Дьюти Фри», и они улетели. Валя в самолете сидела у окошка и смотрела на облака внизу, под крылом самолета и плакала, чтоб только он не увидел…
…У Марека был свой дом в пригороде Варшавы.
Как он его заработал, как и откуда брал он все бабки, которыми кутил и разбрасывался, Валя не знала, да и не хотела знать — какое ей дело до того было?! Ее полукриминальная жизнь в Польше, которая продолжалась вот уже несколько лет, научила ее не спрашивать людей об их деньгах и заработках и не интересоваться тем, что будет завтра, не копить на черный день, а жить — как бабочка-однодневка. А там, завтра или послезавтра — да гори оно всё гаром, будь что будет.
Хотя она догадывалась, что деньги у Марека ворованные, украденные, обманутые. Не работая нигде, странно было жить ему на широкую ногу и так сорить своими тугриками-злотыми.
Через неделю после Турции Марека арестовали.
Пришла полиция в дом и забрала его, полупьяного.
Он и не сопротивлялся, посмеивался, когда на него надевали наручники прямо там, в доме, на ее глазах. С Валей полиция не разговаривала, когда Марека забирали, будто тут ее и не было. Пришли на следующий день и допросили. Валя на всё говорила: «Нет, не знаю», а про Турцию она умолчала. Документы у нее проверили — у нее было всё в порядке с бумагами: временный въезд, рабочая виза, разрешено пребывание в Польше.
Валя осталась одна в трехэтажном доме.
Может, и были у Марека какие-то родственники, и они, поди, узнав, что Марека увели в кутузку, могли бы нагрянуть в дом в любой момент и Вале дать пенделя под зад.
Но пока никого не было, и она была хозяйкой в доме.
Совсем одна. Ни кошек, ни собак не было у них.
Валя бродила по двухэтажному дому туда-сюда, телевизор и радио не включала, почему-то пугалась голосов в доме в пустом. В интернет она тоже не залезала, боясь наткнуться на какие-то новости, где разоблачают банду, а там окажется Марек во главе всех этих бандитов. Она не хотела ничего знать и не хотела бояться, она сидела и сидела тихо, как тараканчик из днепропетровской квартиры в ящичке, ела то, что оставалось в холодильнике, и никуда не выходила из дома…
Никого не было, никто не пришел неделю.
Никто не пришел и на вторую неделю.
В доме не было прислуги.
Валя сама была прислугой тогда, когда появилась в жизни Марека. Кто-то с ним жил, поди, пока она не появилась в доме. А потом после того, как она пару дней прибирала в доме, пыль вытирала и ковры чистила, он начал любезничать, угощать ее пивом. А потом и чем покрепче, и как-то быстро стала Валя соединять роль прислуги с обычными бабскими обязанностями в кровати. Так вот и пошло всё. Два месяца так было — ей нравилось. Убрать в доме было не сложно, тяжело было ночами — терпеть его ласки и храп.
Она ходила по пустому дому, смотрела в окна.
Район был тихий, машины или транспорт какой-то не ездили под окнами. Иногда проходил кто-то — с детской коляской или проезжала какая домохозяйка на велосипеде. Кто-то собачку выгуливал. Кто-то кошку. Никого не было за окнами. За свое богатство поляки платили одиночеством — все сидели по домам тут, в этом богатом районе, никто не наведывался в гости друг к другу, никто не зазывал на застолье, никто не заходил за сахаром или солью.
Раз в три дня она ходила в «Бедронку» — дешевый магазин недалеко от ее дома, ходила, стараясь проскочить незаметно, в капюшоне и без косметики.
И что ей было делать?
Потом позвонили какие-то родственники или соседи из Днепропетровска — она так и не поняла, кто звонил, какая-то бабка — и сказали, что мать умерла, что — приезжай на похороны, и что — если не приедешь, то знай, что квартира твоя, в наследство вступишь через полгода, но всё равно приезжай уже сейчас…
Зачем Валя бабке этой и им всем была нужна там, в Днепропетровске — непонятно. Хотя — понятно. Надеялись, что денег привезет или скажет — черт с вашей квартирой, забирайте ее себе.
Она не дослушала никаких подробностей по телефону, скрипучий голос бабки какой-то был там, кинула трубку. Не плакала. Совсем не плакала и совсем не расстроилась: она уже давно похоронила мать. Будто ей сказали не про смерть единственного родного человека на земле, а словно муха возле уха прожужжала или лист упал тихо с дерева — ей всё равно было.
Ничего она не поняла из этого разговора по телефону, не хотела понимать, не могла понять — зачем ей это всё? У нее была своя жизнь, а ту жизнь она давно закрыла.
Оставшись одна в этом большом, богатом доме, заставленном старой мебелью, красивой, но аляповатой, среди всех этих диванов и шкафчиков с лакированной коричневой поверхностью и с гнутыми ножками — всё по пошлой мещанской польской моде! — она словно сгорела изнутри.
Всегда были пьянки да гулянки, каждый день и вечер, и вдруг — тишина и никого нет. Подружек она не завела в Польше, поговорить и посоветоваться не с кем было про свое житье-бытье. Какие подружки у ночных бабочек? Привет-привет — до свидания, и всё.
Потом она стала смотреть телевизор. Вечерами.
Она не включала свет, сидела на диване в полумраке и смотрела телевизор — без звука. Потом выключала его и смотрела перед собой в темноту и всё ждала, что скоро какой-то страшный из темноты выйдет с пузом, сядет с рядом с ней и будет хрипеть, курить и смеяться.
Телефон молчал две недели и вдруг зазвонил. Из тюрьмы позвонил Марек, ему разрешили, он сказал, чтобы она пришла к нему.
Она пришла.
Комнатка в тюрьме была грязная, маленькая, в ней было две двери — одна для этих, заключенных, как Марек, с одной стороны и другая — для посетителей. Комната была разделена стенкой, в которой было стекло с дырками и два стула — с той и с другой стороны.
Почти месяц она не видела его. Она терпеть его не могла за жирность, неуклюжесть, хамство и за то, что он так сильно давил ее по ночам.
Но тут, когда она увидела его за стеклом, в котором были проделаны дырочки, чтобы говорить, дырочки, как в кино про гангстеров, она его не узнала. Поди, его там били. Он был черный лицом, мятый, испуганный и сильно похудевший — словно больной.
Она, не зная отчего, стала говорить с ним сразу по-русски, стала говорить, заплакала — ей надо было кому-то пожаловаться. И вот — ему нашла пожаловаться, и первое, что сказала:
— Марек, у меня мама умерла!
Тот не врубился, а может, и понял, да ему наплевать было, переспросил:
— Цо то? То едино мне… Слухай…
Ему надо было сказать что-то важное, и только тут она поняла, что Марек этот ее ненавистный — такой же одинокий, как и она, и что ему тоже хочется пожаловаться кому-то, а некому.
Говорили по-польски. Он сказал первое:
— Валька, я люблю тебя.
— Чего? — спросила Валя. Она и правда не поняла, с чего он вдруг с такого и так начал разговор, улыбнулась и повторила: — Чего? Ты всё шутишь, балуешься, Марек, да?
— Нет, Валька, я люблю тебя, — снова повторил Марек с какой-то надеждой, словно ждал, что она скажет что-то хорошее, спасительное, успокаивающее его.
— Дома всё в порядке, если ты волнуешься. Дом твой стоит, там всё хорошо, слышишь?! — говорила она, оглядываясь на дверь.
Для свидания Валя надела черненькое узенькое платьице, которое он ей когда-то купил и взяла черную сумочку «Гуччи» с блестящими застежками — и сумочка, и платьице были фирмовые, не Китай, куплены как подарок ей: Марек не жалел на нее денег тогда, когда был на воле.
— А ты когда назад? — спросила она его. Она, правда, хотела, чтобы он вернулся, и пусть всё продолжается, как было, только чтобы ей было тихо и спокойно в душе. Знала она и то, что назад ему не скоро — прочитала в интернете в тот день, когда пошла к нему в тюрьму, вбила в поисковой системе его имя и всё прочитала в новостях.
— Там деньги есть… Ты ждать меня будешь? — сказал негромко Марек по-русски, оглядываясь назад — охранников не было в комнате, они одни оказались вдруг почему-то. Может, за ними наблюдали через камеры, но сейчас — не было никого.
— Где деньги есть? — спросила Валя.
— Ты ждать меня будешь?
— А где они лежат?
— Не будешь…
— Да буду, что ты как дурак. Тебя били, что ли? Где деньги лежат?
— Там у батареи в стене доски, за ними деньги.
— Пенёнцы, пенёнцы, — шипел он всё по-польски, торопился, боялся, что услышат.
— И что мне с ними? Тебе принести?
— Ты ждать меня будешь? Я люблю тебя.
Они еще о чем-то неважном поговорили, и его увели.
А она пошла домой, вспоминая его черные, испуганные глаза, как у крыски — никогда он таким не был, не знала она его таким.
Дома она нашла тайник.
Надо было встать на коленки, слева в стене были прибиты четыре досточки, расписанные красивыми польскими цветами — будто ребенок баловался и рисовал эти тюльпанчики и ромашки. Такие же четыре доски были прибиты с другой стороны, с другого бока, а между ними была щель. Она оторвала правые доски — кухонным ножом подцепила и вырвала их, а потом и левые полегче вырвались, а там была дверца, дверца без ключа открывалась, а за дверцей лежала пачка денег. Деньги от батареи были горячие, сухие. Доллары и евро, не эти польские тугрики, которые она терпеть не могла — эти деньги не хрустели в руках, не тяжелили руки.
Денег было много, она даже не стала пересчитывать, положила перед собой на стол, закурила и вспомнила, как курила мать — она похоже курила.
«Ты ждать меня будешь?» — снова вспомнила Валя слова Марека и первый раз за много дней засмеялась тихо, но свободно и спокойно, глядя на кучу, огромную кучу денег. Да, засмеялась и сказала громко на весь пустой дом:
— Дебил долбаный, жирный дурак, полячишко безмозглый, кому ты нужен, сгниешь в тюрьме своей — туда и дорога!
Что еще она могла сказать и подумать теперь об этом идиоте?
Она сложила деньги в пакет из магазина «Бедронка», крепко перевязала пакет резинкой для волос, так что денег стало меньше по размеру, но всё равно их было много, очень много. И их теперь легко можно было спрятать — она сразу стала думать, как провезет их через границу.
Сунула деньги в сумку «Гуччи» на дно и сумка не расшеперилась, не стала толстой, а словно такая вот сумочка девушки — косметичка эдакая, где пара презервативов, как водится у девушек, и всё остальное — только для макияжа, а еще — расческа и душистые сигаретки в пачке.
Она представила, как сидит сейчас, поди, этот Марек ее в тюрьме на железной кровати, в четырех стенках без окон, сидит, и воет, и приговаривает:
— Ты меня кохаешь?!
— Кохаю, кохаю, а как же! — снова засмеялась она. — Так тебе и надо, Жора Жирняго, — сказала она снова громко и стала собирать вещи.
Полезла в интернет и купила билет на ближайший самолет в Киев — у нее были на карточке деньги, как раз хватило — деньги с карточкой завел ей еще перед Турцией Марек. Она хотела пойти в банк и положить все эти новые, только что найденные, деньги. Положить их на карточку и успокоиться. Но чего-то забоялась и не пошла. Надежнее, когда они, денежки, у тебя рядом, в сумочке, когда можно прижать их к себе — так спокойнее.
Потом она быстро стала собирать манатки — так, ерунду, косметику, пару платьев и красивое нижнее белье. Вот, скидала она свои трусики-шмусики в сумку.
Он, толстомясый Марек, любил, чтобы она в постели лежала в красивом и заставлял бегать по магазинам и покупать себе кружевное и красивое, а иногда и сам ходил с нею в такие бабские магазины и тыкал пальцем: «Вот это и это возьми!»
Чудовище развратное.
Теперь его только можно было спокойно ненавидеть. И смеяться над ним, вспоминая, как он таял прямо, когда гладил ее трусики шелковые ажурные, трогал ее бюстгальтер с косточками-вставками, чтобы грудь торчком была — таял так, что у него, кажется, слюна от вожделения бежала по подбородку.
Еще с него пот всегда капал. Лилось просто. Капало на нее, она морщилась, но терпела и терпела его вонючую воду. Которой он заливался прямо в постели от усердия, пыхтя. Да и не пот это был, нет, а жир бежал с него от физической нагрузки, когда он в постели ее тискал, жамкал, переворачивал, снова жал, нажимал, а она только охала и стонала, и он думал: от счастья, что он ею обладает, идиот, а на деле — от боли, но ему, идиоту, мешку с говном только нравилось это, он всё покряхтывал, похрюкивал…
А теперь, говнюк, сидит в тюремном окошечке и слезы льет: «Ты меня любишь?»
— Да я тебя ненавижу, скотина, — сказала Валя, когда выходила с сумкой из дома. Закрыла дверь на ключ, сказала это, а ключ повертела в руках и кинула его в куст, который рядом с крыльцом рос. Ровная такая лужайка перед домом была. Кустики в польском стиле ровненькие, цветочки розовые. Всё такое ухоженное и красивое — плюнуть хотелось и растоптать всё это распрекрасное, омерзительное.
Она долго стояла и смотрела брезгливо на эту красоту ихнюю, поляцкую.
Приехало такси.
Она уехала в аэропорт.
Никто ее не проверял.
Быстро и спокойно она прошла границу, долетела до Киева и там прошла границу, пересела в другой самолет и улетела в Днепропетровск.
Пройти таможню просто: главное, не торопиться и выбрать тот проход, где таможенник помоложе, который сразу видно — бл…витый, и чтоб не баба таможенница была, а к нему, к мальчику, отправиться с улыбочкой: мол, я понимаю, что вы на работе, я вся перед вами, берите меня и, если вдруг захотите, прощупайте меня всю. А еще надо, чтоб туфельки были на шпилечках, а еще — поярче помаду, глазки подкрасить в аэропортовском туалете, и юбочку покороче — и тогда все границы открыты.
Совсем недолго в Варшаве она пыталась быть порядочной, прежде чем заиметь там право жить в этой долбаной Польше. Сначала она училась в университете, полгода всего, и на зачеты к этим старым польским козлам профессорам она именно так и приходила, как к таможенникам: и всегда прокатывало, можно было вообще не учить ничего, только улыбнуться, моргнуть глазками, а если ему телефон понадобится: «Да на ты, сука, возьми, я всё равно не отвечаю на незнакомые номера».
Все мужики — поганые свиньи, похотливые. Все они хотят одного — молодого мяса. Нет такого, не бывает такого, не было на ее пути такого, который бы не хотел ее и который не смотрел бы на нее, как на что-то, что можно трахнуть, пожать, подавить своими лапищами.
Хорошо было в приятелях иметь геев. Тем — не надо было в эту сторону, тем надо было — в другую, да. Но им тоже надо было мяса — другого, правда. А геи были еще хуже натуралов в этом смысле: облизывали глазами, заигрывали, цапали каждого мальчика, каждого красивого мужика. Никому проходу не давали. Свиньи тоже. Разница такая: один хочет свинину и не ест говядину, а другой — наоборот. А в принципе — обе стороны хотят одного. Мерзость какая, вот и всё.
Но угощая их этим своим мясом, мужиков польских можно было крутить, раскручивать и дергать за ниточку и пользоваться ими так, как хочешь.
…Валя прилетела домой.
В грязном аэропорту Днепропетровска ничего не поменялось. Она села в такси, поехала к себе туда, где был дом, старая хрущёвка ее матери.
Грязно как, отвратно как на родине прекрасной. Ехала в такси, смотрела направо и налево. Какое запустение, какая гадость всё. Там, в Польше, противно всё от того, что вылизано всё, а тут противно — заросло грязищей и всем наплевать, что вдоль дороги мусор кучами, что даже на деревьях качаются, полощутся пакеты старые, что дорога — прыг-прыг, как стиральная доска.
Всем наплевать. Всем хорошо. Все говорят тут: «Мы в говне родились, в говне помрем».
Она вошла в подъезд своего дома и сразу унюхала этот неистребимый запах кошачьего ссанья и тушеной капусты с чьей-то плиты, из чьей-то квартиры.
Поднялась к себе на пятый, последний этаж, запыхалась, сумку еще тащила.
Позвонила. В квартире была тетя Тоня. Соседка.
— Ой, девять дней сегодня, как ты поспела, доча! — с порога стала причитать Тоня, пятясь задом на кухню и пропуская Валю. Тощей рукой она синяки под глазами тёрла — тоже попивала крепко всю жизнь тетя Тоня. Говорила она по-хохляцки, на суржике, мешая русские и украинские слова.
— Надо в магазин бы, за бутылочкой, — сразу стала говорить тетя Тоня, — отметить всё ж таки, а то дывысь, оцэ як — ты такая дитына выросла, дывысь!
Она про свое, про пьянство сразу стала говорить, что, мол, бутылку надо. Валя махнула головой: дам денег, потом, попозже, согласилась с нею.
Села на старую табуретку на кухне и зачем-то спросила, оглядываясь по сторонам:
— Ну, как вы тут живете?
А зачем спросила — могла бы и не спрашивать, и так было видно и ясно, как живут — не живут, а мучаются, всё понятно без ответов.
Тетя Тоня колыхалась телом — толстая была. Толще Марека она была вроде. От плиты перекатывалась к столу, от стола снова к плите и все руками то уголки платка поправляла, то стирала с клеенки тряпкой какие-то крошки — а не было там крошек никаких. Она чай в грязную кружку налила и подтолкнула к Вале. Да не стала бы никогда в жизни пить из этой кружки, но кивнула головой, поблагодарила. Она и сидела-то, прямо спину держа, боясь к чему-то тут, в этом доме, в этой норе прикоснуться и измазаться.
А Тоня все перемалывала и перемалывала все новости, всё вот это тряхомудье вонючее, никому не нужное — про каких-то людей, которые померли, да про каких-то людей, которые уехали и какие-то приехали снова, с детьми, и она в этом водовороте ее речи тупой и глупой не могла уловить вообще хоть какую-то тень смысла.
Потом тетя Тоня стала говорить, как мать умирала, как ее хоронили, да так всё подробно, с такими деталями. Села за стол, стала рыдать, рассказывая, как она вызвала труповозку, да как потом заказывала гроб и относила платье и туфли в ритуальную службу, и про венки, и про цветы, и всё так подробно, и всё было — вранье.
Валя не стала спрашивать, на какие деньги похоронили мать — нашли, наверное, что-то тут в чулке или под матрасом. Да еще и наварили чего себе. Не может быть, чтоб всё по высшему разряду было, как-то похоронили, поди. Валя высылала матери денег, много раз, не могла она всё пропить, как бы ни старалась.
В рассказах тети Тони о последних днях теперь мать была просто святая, набожная, честная, умная и чистая, а не спивающаяся старая идиотка, как было на самом деле. И Валя слушала этот бред, слушала терпеливо.
Тоня садилась и вставала, ходила туда-сюда, пыталась даже мимо Вали пройти в комнату, но не решилась, потому что обязательно задела бы ее своим телом, и потому она снова от плиты к столу поворачивалась, потом на подоконник что-то ставила — сахарницу или хлебницу открывала, тараканов шугала. Болтала много, видно, стыдясь Вали: ведь Валя вся такая была взрослая, не та девчонка, что уехала, а красивая, неземная, разукрашенная, а тут — грязь и жирный стол.
Толстая Тоня напоминала Вале стишок, который ей задавали учить в школе — про жирного пингвина, который прячет тело жирное в утесах. А еще — Марека вспомнила Валя.
— На вот подарки, тетя Тоня… — Валя стала выкладывать из сумки что-то там, выложила на стол и толкнула к тете Тоне.
— Нэ трэба, да шо ты, доча, — заулыбалась Тоня.
— Ну, тут вот что-то, что-то такое, — бормотала Валя. — А это вот — мумиё. Это лекарство такое. Я в Турции купила. Это теперь тебе, тетя Тоня… Маме покупала. Ну, а теперь… Оно от всех болезней. До ста лет будешь жить, — зачем-то сказала Валя и посмотрела в окно, там пролетала ворона.
— Да яко житте-то тутай, да нема життя, Валечка, — заплакала снова тетя Тоня, лекарство взяла, повертела в руках и сунула в карман кофты.
Сидели. Молчали, смотрели друг на друга.
— Я поеду на кладбище, — сказала Валя, встала.
— Ой, я с тобой, сейчас соберусь! — подпрыгнула толстуха.
— Я сама. Где ее могила?
— Мы ее к бабушке подхоронили. Знаешь, где? Помнишь?
— Не сожгли?
— Нет, ты что! Нельзя же. Она ведь верующая была, такая боговерующая стала под конец, что ты! В последний год всё утром и вечером в церковь ходила, ноги больные, а она на пятый этаж, да с пятого этажа, да на автобусе в центр ехать, а потом назад, а она больная, а вот — каждый день в церковь!
— Дак вот я с месяц назад с ней говорила, она ж пила?
— Нет, что ты! — обиделась тетя Тоня: вместе, поди, понужали. — Нет, она на службы, она все-всешеньки службы отстаивала! А ноги больные, а вот она все грехи наши ходила и замаливала…
— Грехи?
— Ну, так говорят, да. Прям святая была мамочка твоя…
— Я поеду одна.
Она снова вызвала такси. Села в машину, приехала на кладбище.
Был июль. А в мае, совсем недавно, они с Мареком были в Турции, и она вдруг вспомнила пальмы и море на этом кладбище, которое было внутри березовой рощи.
«Мы за это заплатим еще», — вспомнила она слова матери — так она говорила по поводу и без повода. Посмеялись: «Мы за это заплатим», — говорила. Потому что смеяться — нельзя. И радоваться нельзя. За всё заплатишь потом.
Жарко было.
Кладбище всё в березах и в рябинках.
Рябина отцветала, тоже отцветали яблоньки-дички, уронили белые листочки и всё внизу на земле слиплось, смешалось с грязью, а на березах повисли сопливые сережки. Сирень доцветала. Диких полевых цветов была уйма на могилах и между ними — всё заросло.
И птички пели. Тихо тут было.
Сюда маленькую Валю мать таскала по родительским дням, и Валя помнила это место, и помнила еще, что тогда, когда мать выла и начинала траву на могиле бабушки рвать и отворачивалась, Валя быстро бежала к соседним могилкам, где конфетки лежали, и тайком и быстро их ела. Было такое, лежали конфеты на могилках, не всё птицы растаскивали.
Пришла Валя к могиле. Там земля свежая, впритык два бугорка, два холмика. Один заросший травой и один — свежий, с деревянным крестом, который уже быстро начал чернеть от дождей.
Она поставила сумку «Гуччи» на скамейку, которая была у бабушкиной могилки. Потом легла на ту могилку, что была со свежей землей.
Легла так вот — в красивом платье, на землю на живот легла.
И долго лежала.
Казалось, земля дышала.
Нет, не плакала Валя.
А чего плакать?
Почему плакать?
Плакать нечего.