Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2021
Елена Бердникова — родилась в Кургане. Окончила факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова и Лондонский колледж коммуникаций (2001–2002). Автор поэтических книг «Азийский луг» и «Rap&Chanson», повестей и рассказов, опубликованных в журналах «Урал», «Знамя», «Дальний Восток». Лауреат премий журналов «Урал» и «Знамя» за 2019 год. Живет в Зауралье.
Я разыскал самого себя.
Гераклит
Пролог
Я родился 20 августа 1983 года, в субботу, приблизительно в 20.30; так записано в судовом журнале, и это единственный верный источник, потому что я родился на корабле, точнее, на теплоходе «Сергей Рахманинов». Пароход уже стоял в порту, куда прибывали мои родители, — точнее, куда они не успели прибыть без меня. Врач и сестра были предупреждены по рации; они уже ждали корабль на пристани, и я появился через час после швартовки, неожиданно, как это случается со всем неизбежным. Солнце мягко лежало на волнах, на западе еще не наступила тьма, но город на горе с его рентереей1, Софией2, Шведской стеной3, зданиями банков и пустыми улицами уже уходил в светлые сумерки на востоке.
Там, на востоке, была Обская губа, архипелаг Норден, Карское море, Северный Ледовитый океан, ненаселенные плато, хребет Черского и вновь океан — только Тихий. Там были холодные трубы, проложенные по суше и по дну, широкие в диаметре, надежные, как горло, гнавшие тягучую, вязкую, жирную нефть, берегущие ее от замерзания, сохраняющие ее влажное живое тепло и в этих сумерках, отчетливо северных, когда даже идущие на дискотеку не могли не брать с собой пиджаков. Но мне было тепло, августовская ночь и счастье придвигались ко мне вместе со звуками Kraftwerk4, волн и шелестящих листьев. Я родился в мир; это было так.
Я родился в дом, у которого было имя, «Сергей Рахманинов». До 12 лет я не придавал этому значения, но все изменилось в 1995 году. В марте я был с отцом в Москве, мы сидели на концерте и слушали колокольчики, беспредметные весенние славянские колокольчики, Первый фортепианный концерт Рахманинова; Российский национальный оркестр и Николай Петров. После первых десяти минут концерта я был пять минут пьян, у меня кружилась голова вместе с яркими огнями в глазах. Так я полюбил колокольчики. После первого отделения отец сказал:
— Настоящая русская музыка. Эмоциональность безбрежная и беспричинная. Нечто рождается из ничего, разливается и исчезает.
Когда я регистрировал свой первый адрес, я выбрал Rachmaninov.Lion@mail.ru. Rachmaninov — имя дома, где я родился, Lion5 — мое созвездие, знак, под которым я родился, mail.ru — почта родины. Я уезжал с родины впервые и славил свое рождение и то, что делало меня мной: каналы связи, нити, меты, якоря, координаты, по которым я всегда мог найти себя в мире. Я боялся потеряться в нем и хотел всегда иметь доступ к коду, напоминающему о том, кто я, — виртуальному аналогу колокольчика в кармане дорожной сумки.
Я уезжал учиться в Лондон в осенний ветреный день, солнечное воскресенье, за два дня до падения Twin Towers6. В Лондоне я встретил и полюбил другую желтую реку, кроме Иртыша и Оби, — Темзу; я сидел на ее отмелях и увидел ее впадение в Северное море. Все было другим, и звон мечей в «Ринальдо» Генделя, самой лондонской опере для меня, ничем не напоминал звон колокольчиков, но я пустил в себя эти мечи без страха, и они не принесли мне вреда. Гигантские, быстро изменяющиеся, всегда готовые к бою летающие крепости, построенные ветром над Атлантическим океаном, — английские облака неслись над городом, над моей головой, и я ходил под их живой, непрекращающейся битвой в кафе, банк, офисы, классы, церкви, музеи, клубы, галереи, сады, дома других людей, магазины, гостиницы, кабинеты дантистов, химчистки, отделения почты, парикмахерские, ювелирные мастерские, вокзалы, аэропорты, концертные залы, кинотеатры — все места, где жизнь ждала меня с новым счастьем или новым вызовом и куда я бежал, звеня колокольчиком сердца, встряхивая по пути неравномерно короткими розово-блондинистыми волосами.
В конце марта 2002 года, на Страстной неделе, начавшейся 25 марта, война окончилась. Каждый день с самого утра над городом стояло чистое, восторженное, безоблачное небо. Солнечная пыль стояла в воздухе неподвижно. Ветер несся привычно с океана размашистой волной, рвал галстуки с мужчин, полы уже легких, почти летних пиджаков, трепал длинные волосы женщин, хлопал тентами разворачиваемых в городе уличных кафе, — но не приносил ни облака на чистое, золотое от солнца, с улыбкой взывающее подумать о Господе, просторное, неисследимо, неведомо, бесчувственно высокое небо. В lunchtime7, полдень Страстного четверга, я шел по Блэкфраерскому мосту из своего района — бедного, желто-коричневого, средневеково-низкорослого Сазэка в Сити, серый, светло-серый, средне-серый, темно-серый, высокий имперский город, — и в начале моста увидел лежащего на краю проезжей части человека. Вокруг него стояли и сидели на корточках люди в желтой униформе, бригада скорой помощи; они были собранны, мрачны и, мне показалось, уже неспешны; живот парня — полоса плоти между брюками хаки и бордовой майкой — не был испачкан в крови и не трепетал в последнем усилии. Парень лежал посреди дороги, позади него сотнями встали в пробку машины. Люди выходили из такси, расплачивались и шли пешком по мосту, отчаявшись добраться до нужного места скорее. Я шел навстречу им и, чтобы побороть дурноту, — я не ел даже завтрака в тот день, смотрел на них и на купол и крест собора Святого Павла. Солнечная серая пыль лежала на куполе, белые, красные и темно-красные краны в Сити стояли неподвижно, муки Христовы снова совершались где-то, где никто не мог их лицезреть, за этой сверкающей, теплой, милостивой пеленой света, а на мосту лежал человек, и его бытие, открытое и разодранное, тоже лежало на мосту между жизнью и смертью, и весь мост остановился, чтобы задержать его здесь. О Господи, спаси его ради Твоих мук! Господи, гряди скоро для того, чтобы спасти его. O, Jesus, come soon and save this chap on the road8.
Я остановился и молился, глядя на серый крест и купол Сент-Пола. God, have mercy, God, have mercy9, спаси этого человека на дороге.
Мне тоже предстоял путь: на следующий день, в худший день года, в Страстную пятницу, я улетал в Москву. Я ехал на каникулы, отец ждал меня. Я шел через мост в банк сделать мелкие распоряжения и получить деньги, потом я должен был поесть, получить фото и постричься. Я сделал все это, японка в парикмахерской Brooks&Brooks на Сицилийской авеню в Блумсбери остригла мои бледно-розовые волосы, привела их к длине «короче спички» и их подлинному цвету: средне-русому, с золотисто-рыжеватой стрелой внутри каждого — пепельного снаружи — волоса. Я заплатил 40 фунтов и вышел. Были уже сумерки, магазины закрывались, я спешил домой, чтобы собрать вещи и проститься с теми из друзей, кто еще не уехал из Лондона.
В протестантскую Страстную пятницу 29 марта я прилетел в Москву, а вечером в Пасху, 31 марта, я возвращался с отцом и его женой Лизой из консерватории. Мы вышли из машины возле дома на Кутузовском проспекте и были расстреляны из двух автоматов в упор. Я умер, — God knows10 когда, я не знаю точного времени, я не смотрел ни в газеты, ни в документы милиции, ни в свидетельства врачей. «Бегущая неподвижность времени» поглотила меня: я упал на тротуар у машины, чтобы лежать, как человек на мосту, — надеясь на быструю «скорую», на молодость, на свою новую белую рубашку и новый, только что подаренный отцом темно-серый костюм, на Бога и ветви, — а мне казалось, что листья, — которые шелестели высоко надо мной, со всей сладостью приглашающей августовской ночи, в которую я родился. Я снова отдался ей, — так скоро? — я снова отдался ей, листьям, небу; разлился во всем вокруг меня, впитался во все с удивлением, недоверием и надеждой. Как может это быть, чтобы это было так скоро? Как может это быть, чтобы это было так скоро? Я спросил, но не услышал ответа. Я умер.
***
Конечно же, это случилось не сразу. После того, как я дал голым веткам обнять и поднять меня, со всей мускулистой страстью друидов или просто женщин, мир еще несколько раз вернулся ко мне. Первый раз — практически немедленно после подъема ввысь. Я вновь лежал навзничь на земле, сотрясаемый холодом: рубашка и пиджак были холодными, я подумал, почему это так, и попытался подняться. Я не смог, но понял, что я жив. Я чувствовал асфальт там, где были мои ладони, и далеко, как в другой галактике, лежало светло-бежевое, чистое нутро ботинок, впервые надетых на этот концерт; я ощущал его, приятно-скользящее под моей ногой. Я понял, что мне не прострелили хребет, и уже не испугался другого открытия, пришедшего одновременно: холод, спеленывающий меня, — это холод остывшей влаги, влага — это моя кровь. Она была везде выше пояса, и стынущая прохлада обнимала меня еще крепче ветвей. Ветви вдруг удалились, отдав меня жизни. Вновь.
Я услышал завывание «скорой», шум шин, визг тормозов и на секунду увидел свет фар, цветных маяков и блеск мокрого асфальта. Я хотел сказать «ребята», но не мог. Я лежал с закрытыми глазами, сознавая все. Клацнули двери, и я услышал крики, громкую речь, быструю, как на стройке в полдень. Я не понимал слов, они не обращались ко мне. Но странно, я был рад этому. Я внезапно подумал: теперь обо мне позаботятся. Теперь я спокоен. Земля мягко заколебалась подо мной, я вновь увидел небо, ощутил запах мокрой материи — и холод самого себя. Я стыл, буквально холодел, но теперь со мной были люди. Люди что-нибудь придумают. Они мягко качали меня — недолго, и скоро я вновь ощутил покой.
Странно, покой этот был — как покой поезда третьего класса, в котором я однажды ехал по Сибири ночью с дедом. Не было билетов второго класса, плацкарт, которые мы обычно брали в наших частых путешествиях, частых, как каникулы в школе, и иногда более того. Вагон был набит, старые мужики в гимнастерках сидели вокруг стола, блестя железными зубами, они курили прямо в вагоне, карты лежали на столе, стасовывались и вновь раздавались, и шел любезный сибирский разговор людей живших. Любезный, потому что нет никого вежливее, чем люди, живущие на земле, которую они заселили не по своей воле: исторгнутые, изгнанные, ссыльные, пораженные в правах, условно-досрочно освобожденные, каторжане, вольнопоселенцы, искатели, старатели, грабители, жители Великого Простора, заселенного редко, — они не искушали редкого встреченного резким словом, ибо никогда не известно, кто он такой. А самое главное, они знают, что, кто бы он ни был, не надо судить. Достаточно каждому одного суда.
Свободная любезность дикарей, взятая из ссыльного, острожного, сторожевого Тобольска, ждала меня и в Лондоне. Там, в простых, но мягких манерах жителей дальних территорий — австралийцев, канадцев и новозеландцев, я узнал ту же уважительность к неведомому другу, другому, которую я знал у себя на родине. Я не полюбил их, нет; они казались мне слишком простыми, но я понял, что для их предков каждый встреченный также был радостью на девственной земле, и каждый из них также нес опасность в своем теле. Опасность и девственность уже почти ушли, а радость и осторожность остались — как знак понимания всей мощи встречи. Ты можешь порезаться о другого, и можешь спасти его, и можешь спастись с ним, и должен подойти со всеми силами к незнакомцу.
Тогда мой дед подошел к мужикам, поздоровался с ними и назвал наши места. Они засуетились, освобождая пространство дымного воздуха. Жестяная кружка с белым вином стояла на столе, погас верхний свет, настала ночь, и меня уложили на нижнюю полку за спины мужиков. Они смеялись и бросали карты.
Лежа в пенале «скорой», сочлененный тонким проводом с капельницей надо мной, — игла входила в меня прямо над ключицей, — я видел над собою желтый огонь: он казался мне огнем из купе вагона третьего класса, и я чувствовал тепло других рядом с собой. Я знал, что огни и люди — не одни и те же, и что я не дитя, но мне было хорошо. Жизнь — такая же бедная, как та, в которой я был ребенком, — снова открылась мне, и, бог знает почему, я не боялся смерти. Я хотел спросить, где отец и жив ли он, но не мог произнести ни слова, не владел ни одним миллиметром себя, мои губы оставались сомкнутыми и тогда, когда я прилагал все силы к тому, чтобы сказать «папа».
Мой отец, Карл Дмитриевич Григорьев, родился 20 августа 1938 года, за год до начала Второй мировой войны, в семье человека, который профессионально готовился к ней. Дмитрий Андреевич Григорьев, мой дед, был молодым лейтенантом Красной Армии. Имя, данное им первому сыну, не означало его симпатии к Марксу: оно оказалось победителем среди трех предложенных семье на выбор имен: Карл, Рудольф, Эрик. Немецкие имена были very much in11, и в этом было все дело. Дед был молодым, наивным лейтенантом, и он не ждал с Германией войны.
Он не ждал ее, но погиб в ней, а для отца начались трудные дни. Он ходил в школу в рубашке и брюках, которые сшила ему мать на дореволюционном «Зингере», он был один, и лето в рыбацком поселке Тобольска, после младенчества в вечном раю на иранской границе, казалось ему холодным. Папа страдал, а сейчас он лежал в неизвестной мне «скорой», и я не знал, жив ли он. Жив ли он?
В сущности, в нас стреляли из-за него. Мой отец был крупнейшим акционером и председателем совета директоров одного из ведущих нефтеперерабатывающих заводов Сибири, и других причин стрелять в него нет. Моя мать, оставленная им, когда мне было четыре года, умерла, когда мне было двенадцать. Да, могли быть другие оскорбленные женщины, но, мне кажется, это не их почерк — стрелять из двух автоматов в упор. Нас убивали всех, как наследников, — жену и сына, единственного сына. Завод был бы моим, если бы я остался жив, и, хотя я не знал бы, что с ним делать, засосанный Лондоном и заваленный там стеклом, глиной и рулонами шерсти, это не устраивало того, кто особенно нервно ждал в тот день окончания фортепианного концерта.
Я не знаю, где отец подобрал свою страсть к музыке, но она роднит меня с ним. Я счастлив, что свой последний вечер я потратил не на строчение email’ов, не на чтение или звонок другу. Я имел хорошие полтора часа, сделавшие весь день, по моему рейтингу — один из десяти лучших в моей жизни. Он оказался последним, но это не его вина.
Мать умерла в феврале 1995 года, замерзла на улице, потому что я не смог в тот день найти ее. Обычно, когда она пропадала, я искал ее по всему городу, заходил во все притоны, более или менее сносные, то есть такие, где пьют люди, которым ради этого еще не приходится грабить или просить, но которые уже пьют так, что им нужно скрываться. Я говорил, что я ее сын, и меня пропускали, мне никто не чинил препятствий, только раз один негодяй хотел снять с меня шубу. «Сын, хороша у тебя шуба. Зачем тебе такая шуба? Продай мне!» — он намекал, что мне незачем ходить по улице в енотовой дохе, но не рискнул доказать мне это.
Отец моей матери, Александр Львович Желницкий, получал ежемесячно на почте деньги, которые присылал мне отец, и контролировал расходы. Он платил за гимназию, лучшую в городе, и музыкальные классы: меня не взяли в школу, потому что не нашли слуха, но я жаждал играть, и дед купил мне старое, подержанное пианино «Волга» и платил бакинской беженке Ларисе Яковлевне за то, что она дважды в неделю встречалась со мной у нас. О, как я любил эти часы! Я сидел на крутящемся стульчике у пианино, а дед следил за моей игрой и переворачивал ноты. Я начал учиться в 8 лет, в 1991 году, то есть тогда, когда деду было 85 лет, — но он сделал над собой усилие и установил отношение между моими ударами по клавишам цвета слоновой кости и черными знаками в нотной тетради на пюпитре. Особенно хорошо у него получалось переворачивать страницы в 1994 году, когда я уже играл строптивую пьесу Хачатуряна; она мучительно не давалась мне, но дед переворачивал ноты безупречно и говорил: «Ты играешь уже лучше, лучше». Никто ничего не ждал от меня, никто не ждал, что Лариса Яковлевна сделает меня Горовицем, но — или «и» — я был счастлив в те вечерние часы в гостиной перед ужином, время музицирования вдвоем, случавшееся время от времени. В 6.30 вечера дед говорил: «Пора собирать ужин», — и шел на кухню. В нашем доме он был поваром, официантом, уборщиком мусора, ответственным за shopping12, тем, кто переворачивает ноты; еще раньше он был читающим вслух, и всегда — спутником путешествий. Я был страшно ленив и совсем не помогал ему, даже не заправлял постель, уходя в гимназию; он сетовал, но не настаивал. Единственное, что я делал, кроме стирания пыли и мытья пола в своей комнате, это поиски матери. Дед не делал этого никогда, и мне кажется, я знаю почему. Для него это было слишком много.
Весной 1995 года мать умерла, и в конце марта я впервые уехал из города один. Я улетел на самолете из Екатеринбурга в Москву с небольшой сумкой на плече и мятым полиэтиленовым пакетом в кармане пальто, — дед положил его на случай, если меня затошнит. Сам он никогда не летал и знал, что ему уже не предстоит это. Он провожал меня на тобольском вокзале, стоял у поезда, еще ударенный встречей и проводами моей матери, но всеми силами старался быть здесь, и ему удавалось это: он улыбался выцветшими, лишенными всякого цвета глазами. Я увидел в последних синих точках на радужке блеск, искры знания: все будет хорошо. «Все будет хорошо. Поедешь, посмотришь Москву», — он говорил слова, но синие блестки и свет грустной любви в них говорил мне больше. Свет говорил мне, что я увижу мир и буду счастлив. Все будет хорошо.
***
Я очнулся во второй раз и увидел небо — черное, очень холодное, очищенное северным ветром от белых облаков, полное игольчатых мелких звезд, наносящих раны. Грудь моя тоже была полна игл, портновских булавок, я был весь изъязвлен и почти сожалел о своем возвращении к чувствам. Но я понял, что сейчас от меня потребуется какое-то усилие, и приготовился к нему.
В небо врезался угол здания с окнами, освещенными лампами дневного света; я подумал, что я уже у места, где должны мне помочь. Над крышей здания, плавно болтаясь, на секунду завис вертолет и, преодолев сопротивление ветра, скрылся, ушел на посадку. Экстренность, срочность была в этом жесте, и я понял, что спасение является здесь работой, а на конвейер, ведущий к жизни, есть разные входы. Меня доставили с недраматического — так я истолковал миг, когда холодное небо надо мной сменилось близкими лампами, сменяющими друг друга в бешеном темпе; я услышал бешеный топот ног и понял, что, как бы экстренно ни был доставлен тот человек наверху, он мне не конкурент. Мы не враги. У каждого из нас — свой путь к жизни.
Мой путь был узкий: я несся по узкому коридору головой вперед, лежал неподвижно, вжатый скоростью, в лифте, наблюдая чью-то пуговицу рядом со своим лицом; в кармане моих брюк зазвонил телефон, и кто-то вынул его и сказал «алло» вместо меня, и я ничего не мог возразить против этого. Я даже не думал о том, кто на том конце провода. Мне не было никакого дела до него. Я был как человек на Блэкфраерском мосту, я казался мертвым, но еще не был таковым. Я был жив, но все уходило от меня.
Лифт остановился, и я нашел крупицу покоя: теплая маленькая полутемная комната, в ней я подумал «как хорошо», но именно в ней список моих потерь увеличился: с меня сняли одежду, просто разрезали ее для быстроты, как ветошь, сбросили туфли, сняли золотую цепочку с крестом, часы и браслет-цепочку. Я почувствовал холод, но мягкая ткань немедленно прикрыла меня, и движение продолжилось, ускоренное многократно; люди были везде вокруг меня. Их руки, тела казались мне чистой, сосредоточенной на мне энергией, энергия их шла шквалом, — но не на меня, а на что-то во мне, мне чуждое, смертоносное, то, что я тоже хотел отстранить и изгнать. И хотя я чувствовал, что это чуждое лежит во мне тихо, оно невидимо, оно за меня спряталось и теперь прикрывается мной, как щитом, — понадобится вся энергия этих рук, чтобы отбить меня — отделить меня от смерти, как зерна от плевел. Потому что это смерть притаилась во мне в образе пули, множества пуль, я зиял их следами, они сделали черные дыры во мне, а сейчас готовилось изгнание и исцеление. О, выживу ли я?
Ответа не было; оставаясь неподвижным, я ворвался в белый зал и там услышал спокойный женский голос:
— 60 на 40, четвертая группа, резус положительный.
Средний палец правой руки немедленно замкнули в пульсометр, правое предплечье сжало жгутами, на секунду все стихло, что-то тонко коснулось сгиба правой руки, и все — какое бедное все, просто соты ярчайшей операционной лампы — дрогнуло, заколебалось в моей голове. Я понял, что мне не удержать этот мир в своем сознании; вот так просто. Я утратил над ним всякую власть. Я разжал свои мозги, как разжимают руки, и выпустил его. Я понял, что нужно с ним проститься. «У меня просто нет другого выбора», — так я сказал кому-то, но это никому не было нужно. Всем, включая меня, все и так было ясно. Умирая ли, двигаясь ли к исцелению, входя ли в двери новой жизни, — я уходил из мира, где я имел власть. Я отдался другим энергиям — энергии рук других людей и силе поглощения меня, которую я чувствовал в себе. Я предоставил им разобраться без меня, кто главный. Я был голое поле боя — чистая нагота, мир был чистая длительность, и я понял, что в ближайшее время мир будет длиться без меня. Все менее реальным, принудительным он был; он подрожал, искаженный моим усилием, еще секунду — и ушел. Я больше не смел его задерживать в своей голове, но, строго говоря, это не было проблемой: я перестал сопротивляться, накрываемый шквалом начавшейся борьбы, но это значило, что за меня началась схватка. Руки против пуль. Скальпель против хаоса. Нити против ран. Наркоз против боли, против естественного, но глупого восстания сердца. Спасительное насилие против безучастной смерти. Я решил отдаться ему так полно — со всей решимостью и волей влиться в его действие, уже неподвластное мне. Я верил, что оно — благо, и верил, что эта вера может мне помочь. Я разжал свой ум и дал дорогу событиям. Я погрузился в сон.
***
Моя мать, Анна Александровна Желницкая, умерла в понедельник, 20 февраля 1995 года, в 17.30, в возрасте 37 лет, от… да не все ли равно чего. Вечер того понедельника, весь следующий за ним вторник и среду до 13.00 ее тело лежало в большой комнате параллельно моему пианино и стенке, где стоял новый чайный сервиз, только что подаренный ей коллегами. Моя мать была советником юстиции и судьей Тобольского городского суда. Три дня, сменяя друг друга, в наш дом приходили родственники, ее друзья и коллеги. В день похорон я ушел в школу, неожиданно для себя, на урок биологии, к 8 утра. Я не мог выносить эту оргию горя. Моя мать умерла от рака почек, я солгал, что мне приходилось искать ее по притонам. Это очевидно не так. В течение трех последних лет она пила несколько больше, чем нужно, но умерла не от того.
В 8.30 я сидел на уроке биологии в кабинете химии, и красное сибирское солнце стояло над рекой; страшный мороз леденил день, но я имел минуту покоя; нам показывали фильм о растениях, и в классе за черными шторами я мог отдохнуть от своего горя лучше, чем где бы то ни было. Красное солнце взошло и осветило последний день моей матери на этой земле. После биологии была математика, после математики — литература, после литературы я позвонил деду по сотовому, данному мне отцом. Следовали долгие гудки, но никто не брал трубку. Телефон, стоявший в большой комнате, звонил в присутствии моей матери, но она не могла поднять трубку. Я ждал, и ждал, и ждал, я ждал долго, но ни дед, ни кто-то из людей, бывших в доме, не услышали звонка; они были в других комнатах и странно не слышали. Я взял портфель и пошел домой.
Сто человек стояли возле дома, в его комнатах, на широких площадках лестницы, розовые цветы были везде; впереди гроба, который в тишине вынесли во двор, шла старая, не сделавшая никакой карьеры секретарь суда и разбрасывала голубые еловые ветки из задубевшего холщового мешка; они ложились елочкой. Во дворе гроб зачем-то опустили на специально принесенную скамью, и я опустил на землю портфель, в котором лежали учебники и даже тетради. Но я уже не поднял его; чьи-то руки взяли задубевший кожаный портфель с покрытой инеем металлической застежкой; и я нашел его уже дома через несколько дней. Со всеми уроками того дня, такими далекими, как будто я проходил их, когда мне было не более четырех лет и я смотрел фильм «Викинги» в городском кинотеатре. Я открывал каждый учебник и думал, что предыдущий раз я открывал его до того дня, когда та, кого я любил, стала именем на мраморном памятнике в месте, где все — горизонталь: ограды низки, венки лежат, руки Христа распластаны параллельно земле, и даже его голова либо откинута, либо опущена в изнеможении. Все клонилось там к земле, черные птицы, галдя, летали низко, и только мы, группа живых, стояли, сняв шапки, в нежданном покое, без скорби, в недоумении неизвестно о чем. Не было ни музыки, ни слов прощания вслух; дед стоял и смотрел на землю, куда-то далеко перед собой, в неведомую мысль; но я видел, что иногда, через равномерные отрезки времени, он приходит в себя и видит все детали происходящего и, более того, рассеянно-опытным взглядом следит за тем, чтобы произошло все, что должно произойти, в должном порядке.
Все приметы кладбищенского мещанства уже были наготове, — багровые и черные ленты с белыми и золотыми надписями «Скорбим и помним», «Вечная память» лежали на изумрудных ветках венков, и только мой бессловесный небольшой серо-зеленый, как бы заиндевелый, венок, купленный на мои деньги, точнее, на деньги деда, не говорил ни о чем. Не говорил и я ничего в своей голове. Пустота и покой стояли в ней, полное отсутствие тревоги и мыслей, равное наслаждению, бывшее им, окутывали меня, как окутывает мороз умирающего вне крова. Моя мать замерзла на улице, я знаю, я держусь этой версии; она не выдержала этой жизни, и алкоголь любого тепла, любой крепости был бессилен согреть и удержать ее. А я не смог найти ее на улице. Я всегда, мне так казалось, отыскивал ее, был ее company13, когда она шла в библиотеку или по делам; но в какой-то момент упустил ее. Я просто стал взрослеть и не смог чувствовать, что происходит с ней. Мама замерзла на улице, и мы положили ее в ту же мерзлую землю, на которой она умерла. Когда полотенца, напрягаясь, стали опускать голубой, что за абсурд, гроб в землю, я начал тихо и отчетливо читать:
— Ныне отпущаеши раба Твоего по глаголу Твоему, с миром; Ибо видели очи мои спасение Твое.
Дальше я не знал и повторил:
— Ибо видели очи мои спасение Твое…
При звуках моего голоса — дико звучного, звонкого в полной тишине, дед вздрогнул, как будто это был самый сильный из толчков, которые приводили его в течение последнего часа в чувство, и косо взглянул на меня. Я шепотом повторил:
— Ибо видели очи мои спасение Твое.
Дед, в отличие от меня, ненавидел всякую позу и фразу; патетика была способна ударить его по нервам, как дурной запах. Но мало что смущало меня. Если я чувствовал потребность что-то сделать, чтобы выразить то, что чувствую, я делал. И, странно, он уважал эту отвагу — или бестактность. Он всегда спасал меня из диких положений. Тогда он проглотил слюну, я знал, что трудное движение его кадыка скрыл клетчатый шарф, и сказал после меня, поправляя:
— Ибо видеста очи мои спасение Твое.
За пять дней до смерти матери я и дед были вдвоем в нашем кафедральном соборе на празднике Сретения, любимом празднике нашей семьи, и слушали вечернюю службу. Праздник долгожданной встречи что-то говорил мне самое дорогое, чего я не могу выразить; моя мать, родившаяся 14 февраля, была названа в честь пророчицы Анны, Анны Сретенской, как говорят у нас. В ее день рождения мы сидели, еще все трое, за столом, а после, сидя в ее комнате, я и мать говорили о встрече. О смерти, по существу. Она сказала мне, что ей не страшно умирать. Что она не боится. Что смерть означает только то, что она уйдет в особое место ожидания, где будет ждать, — она надеется, желает, что как можно труднее и дольше, встречи. Точнее, встреч — со своим отцом уже, очевидно, скоро и много, неисчислимо позже со мной. Со всеми, кого она любит. Она, и ожидая, будет любить нас. «Все, кого она любит» обнимали отца, и я знал, что она желала обнять его, — хотя бы в том мире инобытия, если не здесь. Я улыбнулся и ничего не сказал ей, только приложил ее худую руку к своему лбу. Я открыл рот и снова закрыл его, открыл и снова закрыл, а она улыбнулась, видя мою борьбу. Она верила, что мы встретимся, и не желала ни скорой встречи, ни моих мук при прощании.
Но я мучился и пришел скоро. Мама, я пришел. Я иду туда, где ты, я все ближе, я чувствую свет июньского полдня, северного, жаркого, той страны, где не заходит солнце. О, как я люблю тебя. Я сказал тебе это в день Сретения:
— Я всегда буду любить тебя.
После себя я привел еще достоверный список людей, которые также всегда будут любить ее. Я не погрешил против истины. Я не назвал только своего отца. Того, кого она желала бы видеть в этом списке более других. Но его там не было и нет, и именно тьмы этой истины она не могла перенести. Она ушла туда, где свет, жемчужный свет предвкушения встречи, тающий блеск, спящий, предвещающий торжество. Мама, мы скоро встретимся. Я иду к тебе. Как я хочу положить голову на твои колени в светлом платье, и дать запаху чудесных духов гладить меня, и дать оставленности оставить меня. Встреть меня в мире встречи, прими меня в стране приятия, проведи меня через страшную землю, где все — горизонталь и кружение воронов, в край без края, Вечное Объятие, отдав себя которому я забуду все, что узнал и чего не узнал здесь. Введи меня в мир без горечи, в Царство без тени. О, я пришел к тебе; пришел так скоро, но не жалей об этом, потому что время больше не имеет смысла для нас. Печаль твоя неизбежна, необходима и ценна, как голос скорби в любой вдохновенной песне встречи, — как печаль в гимне Arrival of the Queen of Sheba14, исполняемом в Англии на свадьбах, подготовка которых занимает годы.
Я ни к чему не готовился, но и тебе, и мне время скорбеть: я иду на брак небесный. Все будьте со мной, и все служите мне: омойте покровы мои, дайте одежду новую и обувь, приличную пути, дайте духи прекрасные и проведите прилежной рукой по волосам. Наденьте перстень на мою руку и поцелуйте мое лицо. Я отбываю далеко. Мама, встречай!
***
Но мы не встретились, это так смешно. Я остался здесь, в том же мире, который знал всегда. Я хожу по тем же улицам, что и раньше. Я говорю «я», потому что я остался тем же, кем был всегда. Просто я стал отсутствием. Я невидим, неслышим, неосязаем, лишен запаха и вкуса. Я просто душа. У меня есть память, чувство, воля, сознание, я не забыл таблицу Менделеева — пока, и думаю, что забуду ее так, как забыл бы в реальной жизни: со временем. У меня есть чувство времени и чувство пространства. Я могу читать карту Лондона не хуже, чем прежде. Излишне говорить, что я вижу, слышу, обоняю и чувствую вкус, тепло и холод. Как так? Не знаю. Я не знаю, сколько это продлится; допускаю, что это не навсегда.
У меня есть видимое мне тело и все его чувства. Я вижу себя в зеркале в магазине, — проблема вся в том, что меня не видит никто другой. Я ношу свои старые вещи: весенние и летние. Дело не в том, что я ничего не могу купить, хотя это очевидно. Я не могу и украсть. Даже если никто не видит. Проблема не в том, что новые — или чужие — вещи будут видимы на мне. Что я стану человеком-невидимкой. Я не думаю, что они выдадут меня. Но они просто табу. А старый гардероб подходит. В чем разница? Не знаю. Может быть, они после моей смерти разделили — отчасти — мое небытие. Начали жить в двух мирах. На самом деле они раздарены живым, я сам это сделал перед отъездом, сам не до конца понимаю почему. Мой друг по колледжу Герхард, кстати, русский из Иркутска, получил мои розовые джинсы. Скучный, по моему минутному мнению, костюм я подарил Филиппу с Корсики на детали для инсталляции. Я счастлив, что его инсталляция получит А+, высшую оценку. Он самый талантливый среди нас. Так вот странным образом я продолжаю носить все те же раздаренные, распоротые костюмы и джинсы, сидящие на моих друзьях хорошо. Сидящие на диванах в клубе Trash15 и гуляющие в Брисбене, Австралия. К югу от экватора они оказались потому, что туда поехал Крэг.
Крэг — мой любимый друг. Я даже не знаю, что о нем сказать. Он был первым парнем, с которым я познакомился в Англии. Он зашел на кухню в квартире, где я жил, — точнее, в которую я только что въехал и ожидал других постояльцев; так вот он вошел на кухню в солнечный день, в субботу, 15 сентября, в изрезанной в лоскуты шелковой кремовой блузе на изможденном теле и с маленьким керамическим цветочным горшком в руках, и закричал:
— Hi!!!!!16
Он поздоровался на предельной ноте и исторгал из себя вопль приветствия весь тот день, если встречал меня где-то в квартире. Я подумал: «Какой приветливый парень», и оказался прав. Вечером он уехал, вернулся на следующий день, мы проговорили полчаса, я полюбил его, ни разу не жалел об этом, хотя иногда он был со мной непонятно жесток. Я только сейчас понял, почему он так делал: он хотел свободы, вечного развития, изменения каждый день, каждую минуту, а дружба со мной лишала его возможности ежедневного разрыва с прошлым. Я знал его вчера, — а он уже не хотел быть тем и таким, кем и каким он был вчера. Он хотел свободу, а дружба — это узы: свои события, свои слова, ожидания и их исполнения, обязательство быть собой. Он проносился за каждый — ну, каждый нечетный — день через вселенную, умирал, как тот парень на дороге, и воскресал, — если не с неузнаваемо новым лицом, то хотя бы с новыми волосами. Блондин (момент первой встречи). Брюнет (через два месяца после нее). Блондин с черными концами волос (не помню когда). Я забыл сказать, что Крэг — модель, и его готовность красить волосы в любой цвет и придавать им любую форму — второе, что держит его файл в лондонском офисе агентства Arist. Первое — сам Крэг: его дикое лицо Арлекина. Тело — длинное, лишенное жира, но точно полное жизни и жил, — и ломающееся в любых неправильных направлениях, вопреки законам анатомии. Он — шоу и не умеет в другом качестве ни ходить, ни сидеть, ни поднять глаза. Он говорит о себе:
— Я — современный эксцентрик,
И поясняет, что он хочет прожить — точно и полно — сегодняшний день. Не делать себя ходячим коллажем 1920-х, или 1940-х, или 1980-х, а жить и воплотить сегодня без кавычек и с маленькой буквы, какое-нибудь 13 февраля 2002 года, без особых зарубок переходящее в 14 февраля 2002 года. Прожить сегодня — то есть не потратить его на ерунду, а прожить. Действовать. Говорить без слов, своим видом и словами обо всем. Жить. Сидеть в ресторане с Геной Григорьевым. Идти с ним в кино. Смотреть кино. Прийти домой. Слушать музыку при свете лампы над электроплитой. Лечь спать. Встать ночью. Закатать с помощью горячего утюга в целлофан и вечность сухие цветы. Заставить сказать о сегодня шнур от утюга, перекинутый через шею, как галстук, бутафорский горб, песок и палки с побережья Уэльса. Это все есть сегодня, присутствует здесь и исходит из себя. Оно не требует никаких оснований. Крэг прав.
Я видел его инсталляции и знаю: все, что в них есть — от водорослей до шелка, — точно исходит из его сердца. Сердце бьется сейчас, не знает длительности, ничего не обещает, ничего не гарантирует, как и моя дружба с ним. Оно просто есть. Крэг сам исходит из своего сердца, — одновременно как из тюрьмы и из самой верной посылки. Крэг искренен на пределе сил, и, хотя я знаю, что у него все будет хорошо, мне иногда не хочется думать о том, что он чувствует. Мне иногда кажется — он живет в аду, бежит из него, ничего не достигает, снова бежит, отряхиваясь от прошлого, себя, всего, — и снова кричит о счастье быть собой сегодня, как он кричал мне каждый час: «Привет!» Ему действительно было мало здороваться только один раз в день, если день — это космос жизни, способный вместить все.
А теперь мы носим одни и те же джинсы. Он — на своем реальном клоунском теле несет белые джинсы швами наружу, с цепью из белого металла на боку. Я ношу их, как обычные белые джинсы на своем обычном, совершенно обычном, уже совершенно обычном для меня теле, лишенном присутствия в мире, не занимающем места в нем.
Я умер. Как это могло случиться со мной?
***
Кровь перестала изливаться из меня и начала вливаться в меня, и я услышал обратное движение жизни ко мне, и никакой боли. Я почувствовал себя театром, — уже не абстрактным полем боя, которое мне грезилось, когда я первый раз пришел в себя. Я чувствовал себя ареной, античным театром цвета сепии, Колизеем с выщербленными амфитеатрами, разбитыми проходами, осколками ступеней и зноем везде. Я был пуст, заброшен, забыт. Не шло никакой трагедии, и не сходились гладиаторы на мне. Ветерок, весенний, легкий, дул с моря, и шелест близких благоухающих лесов на горах говорил, что не все зной, — и я отдыхал. О, как хорошо это было.
Но вдруг услышал я гром тимпанов, и звон кимвалов, и крики «Аттис», «Аттис». Зной стал гуще, и мне стало страшно. Голубое небо было надо мной, и деревья росли из трещин где-то высоко, в последнем ряду. Я был театром, лежал распростертый, с открытой сценой сердца, амфитеатрами ребер, галереями ключиц и просцениумом чрева, тонувшим в тени. Почему в тени? Потому что вечер. Потому что тень пришла на небо. Огромная туча. А как зелены были леса на горах. Рев вепря — победоносный, яркий, как рог на солнце, — разнесся по лесу, эхо его покатилось по горам, скатилось и упало на меня, прямо на сердце, как дурное предчувствие. Тихо стало, как перед грозой.
И она пришла. Море, ласковое доселе, ударило в скалы. Горы, лесистые, мягкие, смотрели на море скалами, и море ударило в них. Ветер не замедлил рвануть, и леса пригнулись и потемнели, как лицо человека в печали. И черная туча легла на все. Но еще было тихо надо мной. И я лежал на дне арены, разверстый, как она, камень на камне, земля на земле, и ждал влаги.
Я жду влаги, я это понял и не удивился. Как же мне ее не ждать? Я так истомлен зноем. Воздух уже наполнился морем и дивно посвежел. Мне показалось, будто я лежу не на камне, а на земле, рыхлой земле с острыми стрелками травы в ней. Так хорошо.
Это длилось мгновение, но долгим оно было. Я спал, и я бодрствовал. Я забыл себя, и я слышал даже смутное там, далеко от меня и близко к морю: топот ног, рев зверя, веселые крики и колеблющийся страдальческий призыв, как звук рога. Но я не слышу имени — только протяжные «а» и «иа», разорванные шелестом листьев.
Я был в таком театре в 2000 году весной. Мне было 16 лет, и я впервые поехал за границу на весенние каникулы, в марте, один. Побережье было пусто: пасхальные каникулы мира, лежащего к западу от турецкой Анатолии, еще не наступили, как и русский сезон. Я увидел горы, отогревающиеся от зимы, море, приходящее в себя после дождей, я мял флердоранж не из бумаги и вдыхал его запах не из духов. Деньги отца перенесли меня — всего за 8 часов, — из зимы на равнине к весне в горах. Я взглянул на весну в горах с гор еще больших, — ведь я так вырос, — и понял, что я избранный. Я не думаю, что я ошибся. Просто я не предугадал роль. Но что теперь.
Дед отпустил меня без желания, удивительно на сей раз. Он все сильнее сдавал, забывал очевидное, но я не боялся этого. Я не боялся за себя. Я знал, что деньги отца вынесут меня из этой жизни. Они — на моей стороне, хотя и не им я обязан чувству избрания. Они просто оказались там, где должны были быть. Они ничего другого не знают. Я не боялся за деда. 94 года. По-моему, довольно для любой жизни. Но мне было больно. Я знал, что он уйдет скоро, а это значило, что я останусь совсем один. В каком-то смысле совсем один. Ведь он знает обо мне все. С его уходом вся моя прошлая жизнь была обречена уйти. Мне будет больше некому сказать «Помнишь?» обо всей моей жизни как минимум до 16 лет. Не думаю, что легко понять этот страх. Большинство людей моего возраста опутаны связями, родственники не дают им дышать, у них все еще есть отцы и матери или как минимум кто-то из них. У меня никого не было. Отец ушел в 1987-м, когда я еще не обрел воспоминаний, я даже не помнил его, а мама умерла в 1995-м, и с ней ушел целый мир — ушел в свет, но оттого не менее безвозвратно. Я был так напуган уходом деда. На этот раз я не лгу, говоря «я не боялся за него» и «я был напуган» одновременно. Я думаю, что бояться за других — значит еще сохранять мужество, но поддаться неопределимому, вязкому, заячьесердцему испугу — значит, остаться без всякого оружия против жизни. Я был напуган и не мог сознаться себе в этом.
— Если бы кто-то мне сказал, что я доживу до 2000 года, я бы не поверил, — говорил за новогодним столом дед, и его наивные, как у всех очень умных людей, которых я знал, глаза подтверждали: правда, так.
В другой раз, — я думаю, это было в 1991-м, — он, желчно фыркая, сказал:
— Я родился в 1906 году и дожил до поллюций без помощи советской власти.
Этим он хотел сказать кому-то, что смена власти — обычное явление. В смысле, не событие. Он уже это видел. Это в порядке вещей. Это ново, но новое — в порядке вещей.
Я это понял и этому поверил. Я также понял, что тоже, несомненно, доживу до сходного события без помощи советской власти.
Я дожил и в тот день, — я знаю, что это был какой-то из дней, когда мама еще была жива, — оставил, по обыкновению, уходя в школу, постель не закрытой. Я не стал менять своей привычки. Ведь он смирился с ней, столь строгий во многих других вещах. Когда я пришел из школы, он встретил меня с сухим, печальным лицом и говорил со мной не больше и не меньше, чем обычно, но как будто с неловкостью. Когда я лег спать, мама пришла и поцеловала меня в лоб, чего она не делала уже давно. Я сжал ее широкую неловкую руку и поцеловал ее в тени и тайне моей подушки. Я еще не знал, что она умирает, но угроза стояла над нами. Был 1994 год, не было ничего хорошего в нашей жизни в тот год, но я рос, и мама пришла сказать мне, что это хорошо.
Теперь я знаю, почему у самых умных людей всегда наивные глаза: смотрящие вперед прямо и легко. Они не сомневаются в том, что все будет хорошо. Они надеются твердо, и я знаю, что надежда — главное, что дед дал мне. Не уроки фортепиано, не немецкий, не математика, не деньги, хотя все это было важно. Надежда. Это все. «Все, что сделано на земле, сделано с надеждой»17, — он шел с надеждой в магазин на четвертый день после смерти своей дочери. Он раздумывал, что купить, чтобы накормить меня, и снова считал деньги. Он улыбался при встречах со знакомыми и радостно говорил «Ах!». Когда я заговаривал о маме, он умолкал, давая понять всем своим видом, что не намерен вести этот разговор в том тоне, на который сбивался я. Я так радостно говорил «мы с мамой», но он всем видом говорил мне, что радость должна быть другой, что радость этого воспоминания должна перестать радовать меня. Он хотел, чтобы я вырос.
Я вырос. И что же случилось со мной? Где моя надежда? Здесь, пожалуй, я заткну сам себя, так и не приученный быть порядочным человеком изначально, с чистого листа, но способный вернуться на ровную дорогу вовремя.
Тогда я увидел весну в горах и понял, что должен что-то совершить. Необходимость, неизбежность свершения поднялась ко мне, стоящему на горе, снизу и ушла куда-то выше меня. Но я получил знание. Я был как море под туманом и стал как море после того, как солнце взошло.
Солнце взошло для меня, я объехал всю западную Турцию, я влюбился в эту родину экстаза, родину темных мистических культов Астарты и Аттиса, родину дервишей и вечной измены себе, — я вернулся на свою родину. Дома в слякоти и зиме я нашел еще больше ослабевшего деда.
— Ты знаешь, мне стало тяжело ходить. У меня ничего не болит, просто ноги не ходят. И печень работает безобразно.
Когда в Сибири наступила весна, наступил день, когда в его наивных глазах появилась желтая тень. Желтизна начала с каждым днем заливать его все больше, и я думал, что это цвет ужаса, но я еще не знал, что есть еще и оранжевый цвет. К маю он стал как маленький мандарин, я приглашал врачей, я возил его к врачам, я делал все, что мог, я был уже взрослым, и я знал правду.
— Гена, он умирает. У него рак.
Я готовил и ходил по магазинам, но он уже почти ничего не ел. Я думал, что, если он будет есть, это поддержит его еще какое-то время. За три дня до конца пришел его друг, семидесятилетний бывший учитель, и принес ему паровую котлету, приготовленную его женой. Они не считали, что я не способен приготовить паровую котлету, — они знали, что это не так, просто не знали, как иначе выразить свою любовь. Они посидели в его комнате, он съел котлету. На ужин он вновь ничего не ел, и, когда я закричал:
— Но ты же ел, только что в обед, котлету!
Он ответил, усмехнувшись:
— Я съел ее из любезности. Я не чувствовал ее вкуса. Ты знаешь, я не чувствую своих ног.
Я положил руку ему на ногу под одеялом.
— Ничего.
Мы помолчали.
— Сейчас Варя придет.
Варя была соседка, приходившая колоть ему снотворное вечером. Он уснул, и это был последний день, когда он вставал.
На следующий день я проснулся рано и сразу зашел к нему. Он лежал с открытыми глазами и, приветственно смежив их, сказал:
— Знаешь что, пока ты не ушел, вызови «скорую». Пусть приедут с катетером. Пусть отведут.
Они приехали и «отвели» мочу, забывшую дорогу, и с этого дня я уже не ходил в школу.
На следующий день, когда я утром зашел к нему, мы поговорили о том, когда вызвать врача. Он сказал:
— Вызови на пять.
И, помолчав, добавил:
— Я умираю.
Губы слиплись у меня, я не знал, что сказать, и сел на его постель.
— Не вздыхай, не надо.
Я вызвал врача на пять, а полшестого он умер. Мы сидели у его постели вдвоем, вместе с участковым врачом, которая приходила к нам лет двадцать, еще до моего рождения. Она закрыла ему глаза и написала справку о смерти.
— Забыла, как пишется фамилия… — Она улыбнулась. — Желницкий или Жилницкий?
— Желницкий. От птицы желна.
Дед родился в 1906 году и умер в том же городе, в котором родился. Он умер без жалоб, как птица, не давая напутствий, — ведь он все уже сказал мне в другие дни, и мы обсудили все мои планы — ехать учиться за границу, стать художником, может быть, архитектором, добиться независимости от отца — скорее раньше, чем позже.
— Возьми у него деньги, но старайся не впасть в полную зависимость. Когда осмотришься, надо обязательно найти работу. Смотри сам, где жить. По ситуации. По ситуации.
Я понимал, что значат его слова «по ситуации». Они значат «думай». Все дело в том, что в какой-то момент я перестал думать. Я взял деньги, я был занят, но то, что было занято мое время, еще не означало, как я думал, что работает моя душа. Я перестал думать. Деньги притянули меня к отцу, и я попал в эту самую «зависимость». Может быть, не полную, но достаточную для того, чтобы привести меня вечером 31 марта в машину, остановившуюся возле дома на Кутузовском проспекте. А я думал, я знаю, как пройти, не падая, узким путем благодарности и свободы. Наверное, смерти сломили меня, надорвали мой разум, а я и не заметил этого сразу. Если теряется разум, трудно заметить это немедленно. Вместе с ним теряется слишком многое из того, чему стоит доверять.
Я остался один и хотел прислониться к отцу. Быть с ним рядом. Это так понятно. Сейчас мне кажется, что слишком понятное, понятное без участия разума и драпирует смерть. Всякую смерть — необязательно такую, как моя. Временную смерть, остановку жизни. Если я все же встречу — когда-либо — деда, я скажу, что он был прав. Я дожил до поллюций без помощи советской власти и мог дожить до полного секса без денег отца. Без тех, которые я рассчитывал получить за то, что, достигнув совершеннолетия, решил поработать его сыном и дать ему работу отца. Я купился на дешевку. Мне почему-то кажется так. Может быть, мне просто хочется иметь объяснение. Найти факт своей моральной ошибки. Потому что, если я был более или менее прав, как объяснить то, что я умер, — ведь мы ни разу до этого не устыдились своей вечной надежды на то, что все будет хорошо.
Почему я? Почему сейчас?
***
Я понял, что я, и я понял, что сейчас, и понял, что умираю, когда туча, пришедшая с горы, повисла низко надо мной, ветер прошелся по амфитеатру, просцениум с разбитыми лицами героев ушел совсем во тьму, а первая капля влаги упала мне на губы. Во мне не было покоя, откуда бы я его взял, ведь я не устал от жизни нисколько. Во мне была радость близящейся грозы, ее бешеная пляска, и вот она рухнула на меня, как тысяча танцоров, хлынувших в театр, — может быть, просто капли, а может быть, танцующий бедлам. Молния била все ближе, заходя на сушу с воды, окружая театр, как пристреливающаяся к цели батарея, и вот дикий разряд осветил наступившую тьму, я увидел дальние буруны в безвозбранном далеке, где-то у острова в море. Гром слился со звоном и криком:
— Аттис, Аттис, что случилось с тобой?
— Что, в самом деле, случилось со мной, спрашивают они, — сказал я и засмеялся, потому что молния ударила совсем близко, ветви ее разбили чашу у сцены и одну из скамей.
Я уже не слышал звона и грома вокруг, только поднимался выше и выше. Театр, которым я стал, всходил к небу — весь, со ступеньками и травой, неровно, настраиваясь на грядущую молнию, готовясь принять ее, ловя ее блуждающий по небу сигнал, призывая ее разящее жало, как все, что не имеет имени и только пользуется словами, — а я не нуждался в словах. Я стал театром, — зачем мне нужен язык?
Она ударила в меня, прямо в центр сцены, и я перестал себя сознавать. Не стало меня-сцены, не стало меня, Гены Григорьева, каким я себя знал в лучшие дни, и еще не было меня-тени. Куда я ушел? Где я был?
Я не знаю. Это тайна, и я не мастер ее разгадать. Сейчас пришло мое иное время, и я вернулся в мир таким смешным. Чего ради? Зачем? Это ничем не лучше, чем спрашивать, зачем я родился. Эта-то тайна поддается открытию каждый день. Каждое «сегодня» вываливает свои секреты. Свои задачи. Отдать белье в прачечную. Вариант: купить стиральную машину. Купить ноутбук. Вариант: просто заменить монитор. Взяться за работу № 1. Или за работу № 2. Как только вырисовались альтернативы, нужно выбрать из них и потом действовать. Как выбрать? О, нет универсальных законов. Есть общие принципы. Есть игральные кости. Но я думаю, что полезно подумать. Вариант: посчитать. Я не смеюсь, я правда так думаю. Или считаю. Но в данном случае это одно и то же. Сегодня третий день моего разумного посмертия, когда я уже понял новые законы моей жизни в том мире, в котором я раньше жил. Я собираюсь иметь fun18. Слетать посмотреть, как живут друзья. Увидеть их всех. Я ведь не знаю, надолго ли мне это счастье. Может быть, меня ожидает новая тьма. Так почему бы не смотреть на свет? Теперь это просто дело самоорганизации.
Мой план будет простым. Я повидаю девять друзей за девять дней — по одному в день. Если у меня будет больше времени, я увижу больше народу, — но потом. Не сейчас, когда я должен насмотреться на тех, кого люблю. И я проведу с каждым из них только день, — иначе, боюсь, не смогу повидать их всех. Девять дней — мне кажется, у меня должно быть столько. Точнее, я надеюсь на это. А надежда — уже основание для мысли. И вот мне пришла такая мысль. Такой проект.
Я буду стоять рядом с ними, ходить рядом с ними — или оставлять их на минуту, ведь, конечно же, в ходе дня у всех из них случатся ситуации самые разные, включая серьезные, когда им будет нужно остаться наедине с собой или кем-то. Я люблю их и дам им свободу невидимости. Теперь я познал и оценил ее. Она бесценна.
Мне кажется, я не буду оценивать их и тогда, когда их вижу, так велик мой голод, моя жажда, моя зависть и моя грусть. Все предельное достигает края и становится тем, что отрицало собой: я увижу их, и мне станет ведом покой, жертва и радость.
Передо мной, как всегда, стоит вопрос приоритетов. Кого я увижу первым? Вторым? Третьим? Я не буду писать список. Я доверюсь чувству. Чувство скажет, что нужно делать в каждый конкретный момент. Я вот подумал так, и оно сразу сказало мне, кого я должен увидеть первым.
Крэга.
День I
АВСТРАЛИЯ
Карта пути
Ночное небо над Западной Сибирью было черным провалом, космосом. Салон клубного класса мягко подрагивал, видимо, от порывов ветра. Я лежал в пенале, в котором было все для сна: разобранная постель, рассеянный белый свет, уединение и покой. Но мне было очень мало что из этого нужно, как не нужен был и сон. Я задраился, лег и полетел, не обслуживаемый никем, не нуждающийся ни в чем, кроме достижения цели — Брисбена — в срок.
Я полетел в Брисбен, еще не зная, что я полечу над родиной. Через три часа после вылета из Москвы я достиг ее. Там, во тьме, лежала Сибирь. Западно-Сибирская равнина, твердь — одна из самых надежных на земле.
Я закрыл глаза и пошел через поле: поле лежало в свете, оно было ржаным, оно было в августе, и я был не один. По полю шла конница, — не по дороге во ржи, а прямо через поле. Почему так? А почему нет? Был 1918 год, и я был там.
Я опрокинулся туда нечаянно, — просто закрыл глаза, подумал о родине и попал. Ну, не совсем верно сказать «подумал», потому что я представил ржаное поле с редкими соснами и себя в нем, но время и компанию я не выбирал. Меня туда закинуло — лицом к солнцу.
Первый сон Гены
Впереди отряда на каурой кобыле ехал капитан Томин и рядом с ним, на вороном жеребце, штабс-капитан Дневцов. Томин передал Дневцову карту и достал папиросу из портсигара. Второй день они пытались найти позиции красных, узнать конфигурацию фронта на этом участке, но им ничего не удавалось. Красные как будто исчезли.
Объективно дела складывались хорошо. Разрозненное белое подполье, — а именно к нему они и принадлежали, еще недавно скитавшиеся без армии, без руководства и руля, — перестало быть подпольем. Советская власть пала, августовская сессия Сибирской думы должна была начаться на днях. Прибывали союзные войска, соединяясь с мятежными чехами. Чехи ехали по России с санкции Центросибири — объединения большевиков и эсеров — с объявленной целью: не участвуя в междуусобной войне русских, достичь Владивостока, там сесть на корабли и выехать домой. Осколок Австро-Венгрии — независимая Чехословацкая Республика — ждала и звала осколки Первой мировой войны, застрявшие на Урале и в Зауралье, в сказке Сибири, нахлебавшиеся этой сказки по самые погоны. Непонятно, зачем они сломали обещание, — наверное, думали, что иначе им не достичь этого Владивостока, — но они ввязались только что в странную войну на пологой плеши Сибири. Мятеж, они подняли мятеж по всей линии перевозки, начиная с Челябинска.
Но это еще не все. Правые кадеты тоже встали под ружье под бело-зеленым знаменем Сибирского Временного правительства. Снова непонятно, почему это так: очевидно, большевики и левые эсеры зажали слишком много портфелей в смехотворных филиалах Центросибири, этих местных Советах. Как бы то ни было, перспективы изменились в этом августе. Солнце все так же немилосердно жгло, но…
— Вы заметили, кстати, что здесь небо совершенно другое, чем за Уралом? — Дневцов передал карту своему начальнику и пустил жеребца ближе к томинской кобыле.
Дневцову было 24 года, и в седло он попал случайно. Тот факт, что эта случайность произошла почти ровно четыре года назад, в первые дни мобилизации 1914 года, мало что менял: его, младшего приказчика одной из самых заметных оптовых бумажных контор Петербурга, призвали в самые первые дни войны. Ему было жаль уезжать по множеству причин: было жаль августовского города, своей первой квартиры, снятой вместе с братом, работавшим продавцом в магазине Шпильрейна. Было жаль перспективы поехать в Швецию на учебу на целлюлозный завод. Швеция оставалась нейтральной, и, если бы его не призвали, если бы обороты хозяина, Мигунова, остались прежними, он мог бы поехать. Но ничего не осталось на своем месте. Он в последний раз вдохнул запах склада, уходя с работы, в последний раз посмотрел на свой дом возле Николы Морского и уехал, один из многих, далеко.
Парадоксально, у него оказался такой же талант к войне, какой был к тому, чтобы работать с бумагой: различать ее сорта, проверять качество, согласовывать заказ с клиентом. Он окончил реальное училище и попал на склад по протекции. Он просто не хотел идти в университет. Это было не нужно. Он мог научиться всему по всему миру, — стоило только приложить старание. Он знал, что если бы бумага не встала на его пути просто вследствие того, что любовник его тетки, живой тридцатипятилетней женщины, родной сестры его матери, работал у Мигунова, было бы что-нибудь другое. Чай. Ткани. Пшеница и рожь. Такая вот рожь. Он бы нашел, чем торговать.
— Как вы думаете, Николай Григорьевич, сколько будет стоить рожь в этом году? Здесь, в Сибири? — Он спонтанно обратился к Томину.
— Не знаю. Миллион за пуд? — Томин усмехнулся.
— Где же красные? — Дневцов наконец задал вопрос, который больше всего занимал его. Он понял, что ни цвет сибирского неба, совершенно итальянский, по утверждению некоторых, бесстыдно, глубоко, влюбленно синий, ни сибирские же, этого года, цены на рожь — не занимают его. Где красные, — вот что волнует его. И небо сегодня, кстати, совершенно другого цвета. Оно блеклое. Белое. В нем есть тревога, нет больше счастья.
— Я не знаю, где красные. По карте, здесь должна быть деревня, — небольшая заимка, судя по всему, поповская. Запоповщина. Поедете туда с тремя казаками, посмотрите, что к чему. Заодно провиант.
Они миновали поле и въехали в сосновую рощу. Роща была редкой, не как согры — северные джунгли, в которых деревья так тесно примыкают друг к другу кронами, что там никогда не бывает светло, а стоит вечный таинственный полумрак. Деревья высоки, бесконечны, и только сквозь их переплетшиеся иглы и листья можно увидеть небо, солнце. Оно так далеко и все же превозмогает сумрак, чтобы бросить луч на мох, камни, россыпи княженики — редкой и потому, очевидно, княжеской, по местному разумению, ягоды на камнях. В этой же редкой роще все было светло. Дневцов обернулся назад, на отряд, уже целиком въехавший в лес. Ехавший последним в группе Зелимхан Санукаев положил коня и наклонился сам, чтобы сорвать ягоду с обочины. Одну, другую.
Зелимхан попал к ним смешно. В Томске — сам парень из Томска — у него убили брата. Теперь он ищет кровника среди красных. Ему кажется, что это были они, но, когда Дневцов думает о спешке, в которой брали город, он думает о том, что на месте Зелимхана он не был бы так уверен в адресе своих поисков. В Томске же парень оказался потому, что туда был сослан его отец. Дневцов почти уверен, что его отец был сослан дальше Томска, и история о том, как Зелимхан и Ваха оказались в одной из торговых столиц Сибири, может быть другой. Но это неважно. Парень умеет ездить, стрелять, отлично говорит по-русски, и он надежный. Подошел бы в Дикую дивизию, если бы дольше учился обходиться с оружием и меньше жил в своем мире, отвлекался на ягоды и цветы.
Птицы пели в лесу глухо, как бы вполголоса, перешептываясь о чем-то важном, и внезапно смолкли. Роща начала расступаться, и без предупреждений они выехали на показавшийся Дневцову огромным простор: прямо напротив них стоял бор — мощная корабельная роща на высоком берегу реки. Стволы деревьев горели на солнце, круча была песчаной и, судя по всему, нестойкой: он насчитал шесть деревьев, упавших в реку. Рост деревьев почти полностью соответствовал высоте кручи: только верхушки сосен утопали в воде. Он со страхом взглянул на эти опрокинутые мачты и белые корни, торчащие в воздухе. Очевидно, буря была здесь несколько дней назад.
Река, в которую упали деревья, была черной там, где на нее падала тень кручи, и белой там, где на нее падало солнце. Река вилась, заходя то в свет, то в тень, и это чередование черноты, — прозрачной, чистой, как казалось Дневцову, черноты, и — стальной, раскаленной непрозрачности, было забавным.
— Как называется эта река?
— Гаик, — Томин ответил после паузы. — Азиатская река.
— Да мы и вообще в Азии.
Они стояли на пологом берегу азиатской реки — точнее, на бывшем пологом берегу, потому что реальный берег давно уже отступил от бора на двести метров вперед. Между бором и тигровой лентой Гаика лежал луг. Может быть, в дождливый день он и был болотом, но сейчас это был настоящий луг, пойма. Сколько же лет иссыхала эта река, прежде чем стать такой узкой, как косичка девочки или восьмидесятилетней старухи. И какой же широкой, полноводной она была когда-то — лет триста назад.
Пологий берег был северным, крутой — южным, слева от них была дальнейшая Сибирь, Восток, а справа — Россия и Запад; туда и утекала река, и там два бора, сближаясь, оставляли неширокий просвет. Там река горела, как солнце. Если красные скрывались в бору на круче, им ничего не стоит положить их всех, пока они будут искать брод в этой узкой, непонятной глубины, но скорее всего мелкой реке.
— Искупаемся, — Томин тронул кобылу и, не оборачиваясь, сказал: — Пошлите Храпунова и Санукаева осмотреть берег и быть там в дозоре. Привал сорок минут.
Апатия, нам нечего ждать. В сущности, это счастье, — то, что мы не можем найти красных.
Дневцов отдал приказание и остался с отрядом. Двое отделились от него и поехали быстрой рысью к бору, Храпунов — на чалой лошади и Санукаев на гнедой. Они обогнали медлящего Томина, а отряд — восемь человек вместе с Дневцовым — начал спускаться по лугу к реке. Как ни мала она была, ее свежесть поднималась к ним, мешалась с запахом осоки и самой заурядной травы.
Красных не было нигде, они исчезли.
Через реку был перекинут маленький деревянный мост. Дерево еще было свежим. Наверное, его поставили в начале лета мужики из этой самой Запоповщины. Они же, похожи, вычистили и саму реку. Дневцов посмотрел на воду и увидел, как она чиста. На двухметровой, так ему казалось, глубине он увидел рыбу: длинная, узкая, она прошла в солнечном луче, делавшем воду прозрачной, но не лишавшей ее черноты, тьмы и тайны. Так прозрачны бывают черные глаза, как эта река, подумал Дневцов, но не стал расширять эту мысль. Образ улыбающейся черноглазой женщины пришел к нему и ушел. Думать о нем было слишком больно.
Казаки, — офицеры называли их так, но совсем не все из них были казаки, — начали раздеваться с правой стороны от моста на этом берегу, тогда как лошадь Томина стояла метрах в пятнадцати от него слева, выше по течению и на той стороне реки. Там она делала петлю, внезапный крутой изгиб, внутри которого был маленький полуостров песка. Настоящего желтого пляжного песка, как на Финском заливе.
Дневцов верхом переехал через мост и спустился к излучине. Крафта, — так он назвал своего жеребца, по имени сорта дорогой упаковочной бумаги, — он оставил в тени другого берега и пошел спускаться к воде. Томин еще стоял на отмели, водя в воде рукой, что-то чертя.
— Николай Григорьевич, она теплая?
Томин не ответил и стал медленно заходить в воду. Дневцов снял портупею и усомнился, стоит ли откладывать ее. Храпунов и Зелимхан охраняют подходы к реке с той стороны, но не с этой. Он оглянулся на берег за спиной. К востоку река делала еще один крутой изгиб, и так же изгибался берег, то скрытый кустами, то открытый, песчаный. Имеет смысл подождать. Он и Томин искупаются по очереди. Дневцов растянулся на песке и снова сел, положив оружие — маузер — ближе, рядом с рукой. Если на них нападут, его, вероятно, застрелят, но так же вероятно, что промажут, и тогда у него будет шанс собраться. А пока время расслабиться немного. В воду он, однако, не полезет. Это было бы не совсем правильно — оставить старшего офицера без прикрытия. Не по уставу. А его еще пока никто не отменял.
Томин доплыл до другого берега, вернулся, доплыл еще раз и снова вернулся. Он вышел из воды, умылся, потом странно, ладонями к себе, как будто для намаза, как это делал Зелимхан, но очень резко поднес руки к лицу, посмотрел на них, отдернул и посмотрел себе на живот и в воду. Он резко пошел к берегу и остановился там, где он недавно сидел на корточках, пробуя воду. Он постоял, глядя на нее, присел и начал шарить дно. Он сделал два движения, распрямился и пошел к берегу.
— Николай Григорьевич, что случилось?
— Я потерял обручальное кольцо. Черт! Муть уляжется, потом еще поищу… Вы не могли бы искупаться в другом месте?
— Да, конечно, — Дневцов с досадой встал, взял портупею и пошел к казакам, ниже по течению. Но он не стал переходить через мост, а начал раздеваться напротив них. Он не хотел этого делать, но Томин лишил его альтернативы. Крафт посмотрел на хозяина и, тихо поржав, пошел ближе к нему. Река была слишком узка, чтобы муть, поднятая казаками, не дошла до противоположного берега; двое из них уже стояли на этом берегу, играя в бокс друг с другом, и, только увидев подошедшего Томина, неловко кончили игру и медленно поплыли на свой берег.
— Черт! — сказал Дневцов и подумал: ну, ладно. Пусть найдет свое кольцо. Это святое. Как женщина с черными прозрачными глазами для него. Он окунулся в черную прозрачную, все-таки прозрачную, или ставшую прозрачной мгновенно, сразу как осел песок, воду, — и поплыл на запад, по течению. Он доплыл до первого дерева, упавшего в воду, поднырнул под его погребальные ветки, обесцвеченные водой, осыпавшиеся в воду, и быстро вынырнул, с чувством страха и отвращения. Он испугался, что дерево осядет на него, — что его, в сущности, там держало? Несколько уступов песка. А вниз его тянула вода, тяжесть набухшей кроны; и сверху на него напирала, как крыша на колонну, тяжесть корней, исторгнутых из почвы. Дневцов повернулся и поплыл назад, но почему-то время от времени поворачивался, плыл на спине и смотрел на исторгнутое дерево — первое в ряду подобных.
Он вышел из воды.
— Ваше благородие, я перевел Графа через мост. Тут трава дурная, — Рогов, казак, подошел к нему сказать, куда исчез Крафт.
Дневцов взглянул себе под ноги, стараясь увидеть дурную траву, и сказал:
— Хорошо. Приведите мне его.
— Рад стараться.
Дневцов подумал, что сутулая спина Рогова, повернувшегося и шедшего по мосту, ясно говорила, что он ничему не рад. Просто приучен. Привык стараться. Ему сорок лет, он казак. Это нормально. Он знает, что он, Дневцов, совсем не благородие, и лошадь его зовут не Граф, но ему так удобнее. Он может выговорить слово «рекогносцировка», чего не выговорить в слове «Крафт». Просто не тратится на разницу. Придуривается. Держит игру. Так всем легче, и это правильно. Но это все равно не имеет смысла.
Он оделся и пошел к Томину: обед должны были принести на полуостров.
Томин сидел и курил. На его правой руке было желтое обручальное кольцо из хорошего золота. Перед ним стояла корзина с хлебом, помидорами, яйцами, окороком и темной бутылкой кваса или молока.
— Нашли? — Дневцов улыбнулся, чувствуя, что улыбается одними глазами.
Томин молча вдавил папиросу в песок.
— Здесь, на отмели… Прошу садиться.
Дневцов снял фуражку и сел. Теперь они снова представляли идеальный объект для нападения, но он очень хотел есть и не стал спрашивать о том, кто их охраняет. Наверняка Томин выставил кого-то в дозор. Ему уже надоело думать обо всем этом. Не сейчас.
Он скептично посмотрел, как Томин махнул на уровне шеи мелкий небрежный крест и начал есть. Окончив, он с наслаждением закурил и сказал:
— Пятиминутная готовность.
Рогов, как будто услышав это через мост, подошел, свернул скатерть и собрал корзину.
Через десять минут отряд ехал в гору в том же порядке: два офицера впереди, остальные девять сзади, Санукаев замыкающий.
Когда они достаточно отделились от отряда, Томин молча протянул ему бумагу. Дневцов подумал, что это карта, но это оказалась газета. Небольшой листок приблизительно формата А5, скверной дешевой бумаги из чисто механической бумажной массы, без всякой примеси ценной целлюлозы, — Дневцов определил это на взгляд. На одном из сгибов от листа отделилось натуральное, длинное, не разрубленное волокно древесины. Дневцов вырвал его из листа и начал читать. Он не мог найти нужную Томину новость, пока тот не отчеркнул ее ногтем, — он почему-то считал ее важной. Дневцов тоже прочитал ее и опустил газету.
— О боже мой, — он сказал это автоматически и добавил: — Вот это да.
— Оставьте себе, — Томин зевнул и поехал вперед. — Не говорите им… пока. Я нашел эту газету на привале перед купанием. Она лежала на пляже, как в мирное время. Теперь нам не видать мира.
— Вы думаете?
— А вы как думаете?
— Я еще не думал.
— Разрешаю начать, — Томин усмехнулся и снова поехал вперед быстрее, чем его компаньон.
Дневцов несколько минут ехал молча, не думая ни о чем, просто наблюдая свет и тени леса, его зеленое всех оттенков, сил и тонов, потом снова поднял газету и перечитал с листа «Акмолинских областных ведомостей» короткую новость, о которой он не хотел думать, потому что думать о ней было нечего.
Их мир уже стал другим, непонятным, не таким, каким он был тогда, когда он, Саша Дневцов, поступил в реальное училище или на склад Мигунова. Он стал другим с началом войны, а это просто логическая точка. Конец катастрофы. Как же они могли это сделать? Зачем? Ах да, чтобы он и Томин не думали о присяге. Забыли о ней. Но они все равно не забудут. Хотя это и не имеет смысла и ничем не отсрочит их гибели. Их гибели как отряда, поправил себя Дневцов. Потому что порознь все они имеют шансы выжить. Из одиннадцати человек некоторые точно выживут, и шансы не так уж малы. Это имеет смысл.
Сзади себя он услышал приближающийся цокот копыт, — глухой, по сосновым иголкам.
— Александр Петрович, разрешите обратиться!
Он обернулся. Так, они выслали его, самого молодого.
— Слушаю тебя.
Зелимхан сидел на своем гнедом Шахе и молча смотрел на Дневцова своими черными прозрачными глазами.
— Правда, что царя убили?
Они выехали с этим из лагеря или каким-то образом прочитали здесь?
— Правда, — он смотрел на него, ожидая вопросов и показывая, что готов ответить на них. Зелимхан стоял в оправе леса, как в джигит в бурке на дагерротипной фотографии. Лес был мягким, теперь — лиственным, и дышалось в нем легко. Он окружал лицо юноши, как волны, и румянец юноши рядом с их рябью был особенно ярок, а блеск прозрачных глаз — чист.
— Правда, что с семьей?
— Да.
Зелимхан постоял, поколебался спросить еще о чем-то, но не сделал этого, повернулся, зачем-то стегнул лошадь и поехал к отряду.
Дневцов повернулся и поехал вперед. Ему неинтересно было видеть, как он рассказывает им. Это должен был сделать Томин. Зря он не сказал им. Это имело смысл.
Когда они выехали из леса, впереди снова было ржаное поле, — другое, а за ним — та самая деревня, которую они нашли на карте. Дневцов посмотрел на серые крыши, и ему стало жаль их. Он смотрел на них, пока не встретился взглядом с Томиным, на секунду. Томин перевел глаза на отряд и сказал:
— Никулин, Коноваленко, Огурцов, Санукаев — в разведку, остальные здесь. Без нужды не подставляться. Если получится, взять «языка». Если вас захватят — молчите. — Он помолчал сам и добавил: — Молчите. Все, выполняйте приказ.
Почему он не отправил его? Ведь сначала Томин сказал, что отправит его, Дневцова, с тремя казаками?
Солнце уже начало свою дорогу к упадку, когда спешившийся дозор исчез во ржи. Безмолвное поле поглотило его; по полю шли волны, от леса и до деревни. Они начинались ниоткуда, где-то у осин, где сидели люди и ждали лошади, лежащие, как кошки, — и разбивались о пыль дороги, бывшей и главной улицей деревни. Там была такая тишина, которую Дневцов отказывался признать жилой, хотя знал, что деревня населена. Он подумал о том, что, если ему суждено быть убитым в этой войне, что, конечно же, не имеет смысла, он хотел бы стать ржаным полем. Не колосом, а полем сразу. Но этим ему, скорее всего, не суждено стать.
Он молча поднял бинокль из травы и навел резкость. Крыши дрожали в воздухе, но эта дрожь не передавалась ему. Он подумал, что через год — может быть, даже меньше, чем через год, — он все-таки будет учить бумажное дело в Швеции. Будет. Пока он не знает как, но он совершенно точно должен сделать так. Ему совершенно не понравилась эта газета, и он сделает все, чтобы больше никогда не видеть и не брать в руки ничего подобного. Ведь это совершенное убийство. Этого не должно было быть.
— Этого не должно было быть! — он сказал это убежденно, но ему никто не ответил. Но это все равно. Он знал, что прав, и знал, в чем — на самом деле — правда. Ему было жаль серые крыши, что он не мог рассказать об этом им, да равно как и другим. Ни Томину, ни Рогову, ни Зелимхану с черными глазами. Но тем полнее была его решимость, его знание цели и своей лучшей судьбы. Он знал, что выберется из этой разведки и этой войны, что бы ни случилось там, в Запоповщине, и где бы то ни было еще.
Утром следующего дня, еще до зари, на спящий остаток отряда вышла рота красных, с ходу в тыл, и сняла их поочередно, начиная с часового Рогова. Дневцова убили последним, когда уже вся поляна была в крови. Он спал поодаль, на самой границе поля, и поле почти сумело накрыть его, — почти. Но что-то ему помешало. Наверное, белый — в ночи — платок газеты, лежавший рядом с ним, напоровшийся на свет немецкого фонарика и вскоре после этого быстро ставший черным. Он все-таки стал полем, хотя это совершенно не было ему суждено.
***
О, слава богу, что я не умер так! Смешно, но я со вздохом облегчения подумал об этом, выходя из аэропорта Брисбена. Гораздо комфортнее умирать в XXI веке, хотя и в точно такой же братоубийственной войне за то же самое. За деньги, за землю, за нефть в ней. За право владения, ветхое, как Адам, и смертоносное, как грех.
Ну, ладно об этом. Это даже не смешно.
Я вышел из здания аэропорта, и синий воздух — дыхание великих масс воды рядом — окружил меня. Тасманово море, море Фиджи, Коралловое море и дальше на востоке за ними Тихий океан кидали в меня брызги воды, соленую гарь. Я смотрел на восток, вся Австралия была у меня за спиной, и Индийский океан издалека забрасывал мне на лицо свои влажные волосы-водоросли. Соль и бусы из белого жемчуга были в них, — спутанных, неровных, мокрых, каштановых, сладких, ложащихся мне на лицо. В левую руку, протянутую на север, мне, как взятку, положил свои раковины залив Карпентария, левую лопатку темными губами мне поцеловало Арафурское море. По шелковой линии вдоль хребта соленым потом сбежали Тиморское и Яванское моря, и красный обруч из гладких кораллов положил мне на крестец Макасарский пролив.
Я крутанул обруч пару раз и дал ему упасть к моим ногам, — а к ним река Брисбен уже положила всех духов воды: изморось ила, синеву камней, матовые листья прибрежных ив, — все они, влажные и туманные, лежали вокруг моих подошв, — единственного, что еще покоилось на сухой почве, горячем песке, окруженном влагой. Какой я был дурак, что не приехал сюда раньше, и как хорошо, что я наконец-то здесь.
Я протянул правую руку на юг, и в мою ладонь положили лед — белый, несимметричный — море д’Юрвиля и море Росса. Они вплотную подходили к Антарктиде, разделенные только мысом Адер и островами Баллени: там, на юге, они омывали льды, потому что «юг» здесь означает «лед». Юг — это Антарктида, и даже не столь дальний юг — это сороковые широты, ревущий и грохочущий браслет, который Земля носит на щиколотке, как Крэг — золотую цепочку, и Земля мотает им время от времени так же, как и Крэг. «Это штат Квинсленд, парень», — сказал мне лед, но я сжал его в ладони покрепче, и он растаял. Смешался с моим потом и потом всех других морей, их секрецией, излитой на меня в предобеденный час.
Однако я должен найти Крэга. Схватить его за голень с вьющейся по ней золотой цепочкой, с вечно порхающей на ней татуированной бабочкой, — аккуратной, красной.
Проблема в том, что я не знаю, где Крэг живет. Где он остановился. Естественно, он не оставил мне адреса: мы разъехались на каникулы всего на несколько недель и рассчитывали, что нам вполне хватит телефона и электронной почты. Но именно ими я сейчас и не могу воспользоваться. Я не могу ничего сказать, не могу нажать кнопки в телефонной будке; я уже не говорю о том, что я не могу купить телефонную карту, я не могу поменять фунты на австралийские доллары. Я ничего не могу. Моя кредитка со мной, но я не могу даже узнать, жива она или заблокирована.
Я где-то читал, что карты, открытые британскими банками, действуют еще долго после того, как человек умер, почему-то их нельзя остановить с той же легкостью, как в том случае, если карта объявлена пропавшей. Все дело, наверное, в том, что карта — собственность банка, а человек — нет, и его смерть для банка всегда остается гадательной. Она его не касается. Но эта любезность делает мне мало пользы: я не могу всунуть карту в банкомат и нажать на кнопки, хотя мой пинкод, 2438, уцелел и в смерти. Сохранился вместе со всеми богатствами моей души. Жаль, он не дает мне доступа к моей материальной наличности. Мне не хватает тела, чтобы воспользоваться им. Точнее, телу моему не хватает сил. У него нет власти прикосновения, нажатия, толчка, удара, — короче, изменения внешней среды. Действия и противодействия.
Я знал это, но до конца понял только сейчас. Я не созерцатель, потому что движусь, выбираю, что созерцать, сменяю картинки, чувствую все, — но странное безвластие, невмешательство во внутренние дела мира окутало меня. Я могу выбирать картинки, места и времена, те или другие, но я ничего — ничего — не могу изменить в них.
Да, я могу пойти в интернет-кафе и заглянуть через плечо любому, но не могу нажать на кнопки, открыть свой Rachmaninov.Lion@mail.ru и написать Крэгу: «What is your postal address over here in Brisbane? I am, actually, nearby and can pop in»19.
Да, я рядом, но зайти не могу. Я только сейчас это понял. Как я не подумал об этом раньше.
Мои варианты? Я опустил руки, все еще распростертые, со всеми дарами морей в них, переступил коралловый обруч и пошел к остановке автобусов. Я не поеду на такси; оно ведь не поедет ради меня, а соседство кого бы то ни было одного, обладающего тем, чего я лишен, мне чуждо, больно. Я поеду в массе, среди тех, кто лишен хотя бы того, чем я наделен, по своим потребностям и возможностям, в избытке: денег. Я сяду — если повезет — у открытого окна и буду смотреть на плоские зелено-песчаные пейзажи Квинсленда.
Я так и сделал. Я рассчитывал, что автобус будет автобусом путешествий моего детства, маленьким, низким, раскаленным желтым жуком, но это был хорошо кондиционированный белый лайнер. Это хорошо. Мир напoминает мне каждый миг, что умереть — не значит вернуться в детство. Назад действительно хода нет, а есть ход в продолжение взрослой жизни. Сколько бы я ни играл в нищету, я уже шагнул в мир свежести и разумного комфорта даже для бедных. Ладно, я не буду пятиться назад.
Я сел и поехал, и смотрел на парки и шоссе Брисбена сквозь бледно-зеленое тонированное стекло. Я ехал в Изумрудный город, а ветерок и зной, перемежаясь слоями, заходили в открытые люки автобуса. На улице было 27 градусов тепла, и было время обеда.
Итак, я могу сделать следующее. Пойти в lunchtime в пять самых модных кафе города и попытаться найти там Крэга. Шансов на это немного, но другой идеи у меня нет. Если он не спит сейчас, что легко может быть, и не охотится в одном из национальных парков с фотоаппаратом за коалой, что может быть с еще большей вероятностью, он где-то ест. Наверняка не один и наверняка в самом модном месте. Инстинкт, не тщеславие, которого он тоже не лишен, ведет его туда, где есть помеченный, гарантированный центр событий. Он безошибочно выходит в центр света, как клоун — в лучи прожекторов.
Но есть и другая возможность. Он просто работает дома. То есть кроит что-нибудь в гостинице. И тогда у меня нет шансов его найти вплоть до вечера. Я не могу открыть все двери во всех бесчисленных притонах города, — я имею в виду просто места, где живут: от дорогих отелей до хостелов. Крэг живет где-нибудь в трех звездах, но и это не облегчает моих поисков. Ведь я могу войти только в ту комнату, дверь в которую открыта. Я не могут ничего взломать, толкнуть и открыть, ничего. Я иду только вслед за идущим. Я обречен на массы, общество рядом, на присутствие хотя бы одного другого. Я могу быть тотально одинок и независим, да, но только в том случае, если у меня нет другой цели. Если в данном случае я не ищу Крэга. Но я ищу его, и эта цель, помноженная на мои ограничения, диктует мне мой план.
Есть еще одна возможность: он гуляет где-нибудь по берегу, собирает осколки камней, ветвей, игрушек и смотрит то на юг, то себе под ноги. То садится и начинает записывать свои мысли в тетрадь. Он совсем не писатель и почти совсем не читатель, афоризмы Уайльда — исключение, но иногда он, в виде исключения, записывает и свои афоризмы. Я очень желал бы составить ему компанию, но где и на каком берегу его искать? Пройти всю линию прибоя штата Квинсленд? А если он углубится в лес?
Нужно на что-то решиться, и я решился на самое банальное: пройти по standard tourist attractions20 центрального Брисбена. Я рискну остатком утра ради этого.
Лиловое и синее,
Цвета охры и сепии,
Позднее утро в Брисбене,
Нет ничего нелепее.
Я тоже иногда записываю свои афоризмы, но только в памяти, и эти слова обычно связаны не смыслом, как это бывает в случае Крэга, не мыслью, а ритмом. Рифмой. Совпадением мелодий и звуков. Мои афоризмы — просто атомы опыта, а не его итоги. Я — дитя не аналитичной цивилизации, и этим все сказано. То есть с цивилизацией может быть все сложнее, но я-то точно не думаю.
Нет ничего прекраснее —
В ланч-тайм пойти по улице,
Клерки счастливы полчаса
В офисе не сутулиться.
Ветер бросает галстуки
За спину, как юнга — флаги.
Я люблю и цвета, и пластику
Сигнала: «Долой бумаги!»
Ну, а у меня и бумаг нет. Я просто счастлив их счастьем. Вот рыжеволосый парень идет на меня, в модной, по лондонской моде, бледно-лиловой рубашке и розовом галстуке. Парень спешит в «Косту» на углу: прилавок и длинная, но двигающаяся мгновенно очередь к нему, выставляющему на обозрение сандвичи и тортиллы. Прощай, парень! Я чувствую, у тебя хороший день, но я не составлю тебе компанию: твое место не лежит на траектории Крэга, хотя, если бы я был менее догматичен, я бы туда зашел. В конце концов, у меня есть своя жизнь, и, может быть, глядя на футбол в дешевом подвесном телевизоре, — до чемпионата мира еще далеко, но внутри, судя по шуму, точно смотрят футбол, — я был бы более счастлив, нежели я, нашедший Крэга или же измученный до отчаяния его бесплодными поисками.
Но что делать. Ноги сами пронесли меня мимо кафе, и не стоит жалеть об этом.
Точки Крэга
Крэг проснулся утром от лязганья цепей: за окном вывозили мусор, там, за забором, был двор call-centre, центра обработки клиентских звонков; Синтия так объяснила ему, почему даже в воскресенье вечером, в Пасху, там черная женщина в абсолютной тишине и пустоте пылесосит палас, а другие женщины, белые и иначе цветные, в других комнатах и на других этажах что-то делают. Переходят с места на место.
— It’s weird, isn’t it?21 — улыбнувшись, спросила Синтия, и он промолчал.
Ну, а теперь они выносят бумаги. Они каждое утро вывозят тонны мусора. Крэг перевернулся и впечатал себя в матрас еще плотнее, вот так, чтобы вся тяжесть перешла из него, а он пропитался покоем, сном. Рядом со щекой лежало одеяло, небольшое, бледно-зеленое, с оборкой, и его запах, привычный с детства, — не определимый, телесный, сложный, — заглушил для Крэга шум цепей. Он уснул и увидел сон.
Сон Крэга
Он идет по правому проходу собора в Гилфорде. Он оставил машину на улице и вошел сюда. На улице пасмурно, но дождя нет. Перед тем как войти в собор, он оглянулся и увидел на абсолютно пустой площади, больше похожей на аллею (чередования ярко-зеленого газона, еще более яркого от соседства сложносоставных, серых в разной степени туч и серых полосок асфальта) свою красную машину. Она стояла на парковке справа. Он повернулся и вошел в собор. На входе его встретили две женщины и плакат: «Каждая минута работы собора стоит 1 фунт». Женщины дали ему два маленьких буклета. И он пошел по проходу, не центральному, а левому для него и правому для собора. Зачем он пришел сюда? Но здесь так хорошо. Никого нет. Один он. Даже женщины вышли на крыльцо. Он оглянулся и увидел их седые головы за резными стеклянными многостворчатыми дверьми, — лучше сказать, вратами, — в собор. Женщины наклонялись друг к другу, но ангелы, — именно они, авангардные, худые, некрасивые ангелы, вырезанные на стекле, — мешали ему увидеть женщин подробнее. Да он и не хотел этого. Он шел и смотрел на новые круглые витражи, — стекло в них было ярким, гнетуще-веселым, а изображения и шрифты подражали средневековым рукописям. Заглавные буквы были витиеваты и красны, а важнейшие моменты текста выделялись цветным — например, синим — полужиром. Он прошел две трети собора, — огромного, построенного вскоре после войны в графстве, истонченном бомбежками, и сел на простое офисное кресло, точнее, стул.
Было тихо, и Бога не было. Он где-то был, но отсюда ушел. Крэг подумал, что, если бы с ним был кто-то, Бог мог бы спуститься поговорить с ними, но этого второго человека не было. Он был один. Его машина стояла на сером асфальте, граничащем с кислотным, салатно-зеленым лугом, цвет которого, Крэг чувствовал, прямо сейчас становится еще более ядовитым от соседства туч. Черно-сизые на горизонте, серые, как мокрая серая замша, над деревьями, стоящими на краю луга, и молочно, безнадежно серые тучи — над красной машиной. И никого вокруг. Только две женщины и ангелы, вырезанные на стекле.
Крэг сидел и отдыхал.
Потом у него зазвонил мобильный, но звонок сорвался. Он попытался выяснить, кто звонил, но не успел. Звонок раздался вновь, теперь у него над головой.
Утро Крэга
Крэг проснулся и понял, что звонит пожарная сирена, сказал:
— Fuck! —
понял, что нужно срочно собрать самое ценное: мобильник (кто же, кстати, во сне или наяву, звонил ему?), портмоне с кредитками, еще что-нибудь, ах да, ключи, все это завернуть в одеяло и, минимально одевшись, выйти на улицу. Он вспомнил, что он в гостинице в Брисбене, штат Квинсленд, Австралия, полглобуса от Гилфорда, Суррей, Англия. Он так далеко оттуда, как только можно быть. Более того, он и на противоположном сезонном полюсе от того дня, в котором только что был: сейчас весна, а он был в Гилфордском соборе, чувствуя осень во всем. Нельзя оказаться дальше — ни во времени, ни в пространстве — от того, что он увидел во сне. Он думал это урывками, почти тычась в спины не проснувшихся людей в коридоре и на лестнице: из-за пожара или его угрозы лифт как средство передвижения был исключен. Он думал при свете желтых коридорных лампочек, свет которых мгновенно всасывался белыми, закругленными на поворотах стенами, о том, что если время — это такой же глобус, и у него есть противоположные времена: осень—весна, лето—зима, то он только что проткнул этот глобус насквозь, переместившись по приказу сирены из сновиденной, чудной осени, как хороша она была, в весну Брисбена.
Он вышел в весну Брисбена, и она тоже была хороша. В ней не было предгрозовой духоты, ожидания, паузы, — и было присутствие, и было людно. Крэг вышел в весну Брисбена — которая для Брисбена реально была осенью, ведь здешние сезоны просто противоположны сезонам в Англии и почти везде к северу, который здесь возлюбленнее юга. Споткнувшись о порог и чуть не выронив одеяло, Крэг вышел в осень Брисбена из своего сна окончательно.
Он увидел соседа, парня из Глазго, Джейсона, и уже успел хмуро, одними глазами, улыбнуться ему.
— Hi!
— Morning.
— Oh, it’s so annoying. How long will it take for a fire brigade to get here?
— Two minutes. Or five.
— What we are gonna do now?
— I have no idea. Wait?
— I’ll go to the corner shop. Are you going with me?
— Well, OK… 22
Они шли молча, Крэг, в своих голубых джинсах с завязанным зеленовато-желтым узлом в руках, и Джейсон в красном шарфе на белой футболке. Парень приехал сюда отдыхать и каждый день пасется в клубах, пытаясь найти кого-нибудь. У него, он сказал, несчастный вкус: ему нравятся энергичные блондинки с грудами волос, взбитых в вертикальную химию. С серьгами в носу и татуировками на талии, при этом полные перспектив, жизни, планов. Нравится ли он им, неизвестно. Любят ли они его русые глянцевые ресницы? А спокойные, слегка грустные голубые глаза? Неизвестно. Кажется, он неправильно определил свой вкус, и ему нужно выйти за его границы. Крэг хотел намекнуть ему на это, но просто задал пару вопросов, чтобы уяснить вопрос для себя.
Возможно, он будет дружить с Джейсоном в Лондоне, ведь парень учится в том же колледже, что и он сам. Мир еще более мал, если можно так сказать, чем он же, предстающий во сне, где все доступно, проницаемо, насущно. Или наоборот — несущественно, но эта несущественность открыта с самого начала. Крэг думает, что реальный мир делает большим обилие мусора. Только если это так, становится понятно, почему люди в call-centre ежедневно выгружают тонны отбросов. И напротив, эта ежедневная работа — возможное подтверждение его догадки. Мир делает большим ненужное, то есть связанная с присутствием ненужного необходимость идти окольным путем и видеть груды битого стекла, в которых играет солнце, белую бумагу, фигурки из нее и прочие чудеса пустоты, шедевры банальности. If only I could find what I need at once. But it seems I can do this. To pierce the globe with a single movement, not to twist around its landscapes like a grass-snake so that the whole life is lost even before approaching the goal a millimetre closer. It looks like I can do such things23.
Крэг подтянул одеяло ближе к себе.
— Is it all your essentials?24 — Джейсон показал глазами на узел в его руках. Сам он, видимо, рассовал свои приоритеты для спасения — деньги, карточки, возможно, документы — по карманам синих потертых джинсов.
— Yes. It’s my blanket, — Крэг помолчал и добавил: — I never leave it at risk, and always take it with me. I mean, when travelling. I remember it since I was born: it was bought before I was born25.
Они вошли в магазин. Человек со светло-шоколадной кожей, говоривший по-английски с непонятным акцентом, добавлял новые свежие газеты в лоток, молодой белый поправлял выкладку молока. Крэг взял пинту молока и пошел по проходу. Белый хлеб, клюквенный сок, что еще? Джейсон взял масло, сосиски, соус карри, пачку Wrigley.
Уже перед кассой Крэг взял шампунь для окрашенных волос и номер The National Inquirer26. Они расплатились и вышли на улицу. Там стало еще солнечнее. Отдельные опавшие листья волокло по улице, и Крэг снова вспомнил свой сон.
— Do you like gossips?27 — Джейсон кивнул на National Inquirer.
— Yes, I do28, — Крэг прямо посмотрел на него.
— Heading for fame?29 — Джейсон еще раз усмехнулся.
— Yes, I am. I am going to be famous.
— As…?
— I do not know. I just know that I will be famous. It will just happen, I know.
— I wish it will30, — Джейсон распечатал пачку жвачки и протянул ее Крэгу: тяни.
— Thanks31.
Крэг достал одну пластинку, и они начали молча жевать. Блестящие темно-русые загнутые ресницы Джейсона поднимались и опускались. Зря он парится над буйными блондинками. Он должен сменить вкус.
— Shouldn’t we have a breakfast?32 — Крэг кивнул на угловое кафе рядом с гостиницей. Возле него стояли несколько машин: такси, доставка и прочее подобное.
— Sure33.
Несколько строителей и таксистов сидели внутри, было всего пять маленьких столов, они встали к стойке, взяли сандвичи с куриной грудкой, яичницу с пюре и пару кофе с молоком. Люди входили, уходили, а они спокойно ели, никуда не спеша, глядя на суету рабочего города молча и стараясь не мешать ей. Мест было мало, в какой-то момент за их стол с торца сел человек в костюме, с портфелем. Очевидно, парень работал в этом самом call-centre. Во всяком случае, в округе больше не было офисных зданий. Парень быстро съел сандвич, выпил кофе и ушел. Произвести очередную порцию услуг и мусора. А он был такой тактичный, спокойный человек, с которым можно было завтракать вместе всю жизнь.
— Well, time to go?34
Они тоже закончили с едой. Крэг понял, что он спешит. Ему нужно работать. Делать что-то, что уравновесит то, что делает этот парень, — не уничтожит его, а дополнит. Нельзя, чтобы парень работал, а он — просто гноил время. Крэг встал, убедившись, что Джейсон уже расправился с сандвичем, убил яичницу, посыпанную перцем щедро, и откинулся на маленькой скамье с недопитым кофе. Стоя, они допили кофе — синхронно — и, опередив строителей, вышли на улицу.
День Крэга
Он вернулся в свою комнату и увидел незаправленную постель, четыре сумки разных цветов и размеров на полу, полосатые носки двух видов, россыпь футболок, кипу журналов, позавчерашнюю The Guardian35, веер дисков. На стульях — джинсы, перекинутые через спинки. На столе увидел папки, белую рисовальную бумагу, свои немыслимые фото, фото своей лошади и фото Оскара Уайльда, карандаши, ножницы, листы пластика, тетради для рисования, CD-проигрыватель, плейер, наушники, фен, клей, фотоаппарат. Все было палевым в свете из-под жалюзи, — а казалось бы, разноцветные обложки и яркая одежда должны были бритвами изрезать друг друга. Но они были мирными. Отсчет времени пошел.
Крэг надел белые джинсы, белую рубашку и желтые шлепанцы, взял огромную папку для бумаги, листы пленки и пластика, ножницы, ластик, карандаш, водостойкие фломастеры, — все, что нужно. Он наконец-то умылся, причесался, взял плейер и вышел за дверь. Мобильник был в заднем кармане брюк. Позвонить Синтии? Нет, не нужно.
Он сел в старый маленький автобус и поехал на побережье. Ему в голову пришла мысль.
Рабочий день Крэга
“i got to Toondah Harbour in Cleveland ten minutes before a ferry left for North Stradbroke Island, Straddie as they call it over here. It was ten to nine; the departure hall was crowded. Easter holiday, you know, and North Stradbroke Island is one of the great tourist attractions in Brisbane, in Queensland, in Australia in general. And in this world, actually. It’s one of the largest sand islands in the world, more than 20 miles long and 6 miles wide. Full-packed place of adventures. Fishing, diving, surfing, golf etc. Not the best place for my plan today because i need to be alone for a while, and i just want to go somewhere where solitude is pure, sand is absolute, or vice versa. i need time. And to have it — i know from experience — i have to have space. They are interconnected, in my case. i need an empty time to work, nothing else.
“At the station hall i bought a pretty detailed map of the island. Green shadows indicated forests, sand colour — actual sand, areas of washed-off blue stood for the ocean. Good. i got to the ferry together with kids and kidalts heading for fun. Clouds and sun fought above. Not good for me, because today i need sun.
“i rest in the chair looking at the choppy water below — dark-blue and just blue when it was sunny, or gray when cloud overcame light. The few Europeans from the continent were struggling with seasickness while the others just shuffled between the bar and their seats, looking rosier, happier and more sleepy with every round. Hey, the naval nation, it’s just 9.25 am. Well, i’m about to work today, so i hate spirits for the time being. However, i feel no sickness, not the slightest sign of it.
“i got off the ferry, bought Fruitella, bread and milk for lunch and went to the border of Main Beach and The Swamp. There, i thought, i should have a good chance of starting to work on my own private forest. i passed by Brown Lake, surrounded by tea trees whose leaves dyed the lake brown and made the air strong, fresh and relaxing. i couldn’t go past Blue Lake without diving there for an hour. It was good. Then I dived in the air, which seemed to be white, gold, brown, green, and sliced in triangles, like a cake, ready for a party. I ate it and walked under it, within it, inside it. The air tasted like ice cream and it surely was white. It also was gold because it was embraced by an endless cup of gold; I stood on its lowest point, its bottom. The air was as brown as tea without lemon and refreshingly green because leaves of mint floated in this cocktail, too. I loved it.
“I waited until I got a bit of suntan, and then left the beaten track.
“I found a secluded place on the border of the forest and the beach and dropped my backpack on the sand. I waited for a half an hour till I was able to work. I don’t know why I need this time of doing nothing. I just sat on the sand and looked beyond the horizon, aimlessly. When I felt I was about either to sleep or regress to reading The National Enquirer, I started working.
“I must finish my project in 10 days, by the 15th of April; it’s an assignment to present an idea of a monument, like, a tombstone. Up till now I have no idea, even now, just now, when I’m sitting surrounded by plastic and stuff. But I feel it’s emerging in me, I’m sure it’s coming.
“Hover. A monument should not stand, or lie, or ‘rest’ on the ground, I am sure. My tombstone — anyway, it’s mine — should hover over dust and sand. How could it be? It must be made of glass and be transparent. But it can’t float like the smell of mint in this air, anyway. So what? It should rest on a pillar. Or pillars. The hovering structure must be sectored like a lemon. Like a torte sliced into triangular pieces. It has to be delicious. Coloured. Multicoloured. Bright.
“I’m sitting on the sand and happy because I’m lost. I am lost. Lost.
L-O-S-T.
t.
t, properly crossed. Yes, the cross has to be in the middle of my torte. This sweetness, cloud-like easiness and joy has to be atomised into pieces, sectors, tastes, flavours, sub-flavours, hues, bites of moods and feelings but still I prefer to keep them coherent with this simple gestalt. There was no God in my dream, I felt that there was no God in the cathedral and I was alone. I missed someone else, at least another person, to be a real, inviting company for Him. What’s about now?
“I don’t know. I’m sure that the cross should be in the middle. Two thick and opaque lines of clay. When it’s sunny, a shadow of the cross will be seen on the ground. No real monument, but the shadow will rest on the sand. The shadows are OK, they won’t press a poor chest; I already know this isn’t my tombstone, but anyway I’m trying to be honest with my client. My imaginary, virtual client.
“A single pillar or a few? I don’t want many shadows crossing each other. Pillars are servants, they shouldn’t argue with the cross. It looks like the pillar should be just one, in the centre. How high? I don’t know, — possibly, 7-8 feet, to let a normal living creature walk under it and explore the ground. Should I write something on the ground? Yes: ‘To be continued’.
”Well, I can check whether it looks good because my draft project — the hovering, sectored plastic on the stick, marked with the cross in red — is ready. I just have to see how it behaves under the sun — now and later, when the sun goes down.
“2.30 pm, it’s time for lunch. I deserve my Fruitella, bread and milk. And the Pacific as my bath”36.
Рядом c Крэгом
Я нашел Крэга вечером, в седьмом часу. Я узнал его издалека. Он сидел посередине главного пляжа острова, между узким, предназначенным для джипов проездом к побережью и Китовой скалой, северо-восточной оконечностью острова. Солнце уже садилось, ветер шевелил его волосы. Я узнал его издалека. Внезапно похожий на Таркана, он сидел и смотрел на океан. Он был такой маленький, когда я увидел его, и становился все больше, пока я приближался.
Я почувствовал, что он где-то здесь, приблизительно в 13.40. Да, я обошел все кафе города, отверг идею ехать в лес и понял, что, как и везде, он будет искать океан. Я рискнул и приехал сюда. Риск был невелик, мне просто трудно было найти его на острове. Я чувствовал, что он здесь, проходя мимо Коричневого озера, я понял, что он рядом, увидев Голубое озеро.
— Крэг, я здесь! — Я кричал это ему в моем молчании непрестанно: — Я здесь, я здесь, я здесь.
Я не спрашивал его «где ты?», просто повторял «я здесь». Мне казалось, что это самое важное — твердить «я с тобой», «я рядом». Когда я уставал повторять «я здесь», я говорил именно эти слова. Я заклинал его открыться мне, найтись в этом раю, потому что место, где мы, затерянные, были, конечно же, рай.
Я устал, измотался, отчаялся к трем часам и уже без цели бродил по лесу. Я был уверен, что он здесь, — так празднично, светло здесь было. Суббота пасхальной недели подходила к концу, солнце начало снижаться — ласково, медленно, и я просто ушел в лес. Не ища его. Мне нужна была передышка.
Когда мы любим кого-то — подлинно, верно, — мы нуждаемся в отдыхе. Иначе жажда сожжет нас. Невыносимая, светлая пустота бытия без того, кого мы любим, станет невыносимой вполне, — так стоит же броситься ей навстречу, как спасению, углубиться в нее, как в океанический лес, к змеям, ящерицам и мелким, неглубоким рекам. Я повернул от озер на запад, к заливу Моретон, и пошел туда без надежды, что встречу его. Я перестал повторять «Крэг, я здесь, я с тобой рядом», потому что понял: ему это сейчас ненужно. Перестало быть нужным, вот только что. Я был с ним, не видя его, не чувствуя, не слыша, потому что, мне кажется, это было ему важно, и вдруг ощутил свободу. Получил отпуск от своей изматывающей любви.
Я шел вдоль реки, было трудно, кое-где мне приходилось подниматься на холмы. Я шел два часа быстро, почти бежал. Я вышел к океану почти неожиданно. Белый бесконечный песчаный пляж простирался на километры, а простор за ним — еще дальше.
— Люблю.
Я сказал одно это слово и пошел далеко от воды, параллельно ей. Потом я начал забирать влево, все приближаясь, и наконец спустя многие метры песка столкнулся с ней. Водой хищной, спокойной, синей.
— Люблю.
Я упал в нее и поплыл, в виртуальных джинсах, в виртуальном теле, значимом лишь для меня, но каком значимом. Я ощутил пузыри и водоросли, потом до меня дошел шелк воды, я нырял и касался дна, — раз, два, три, бездумно. Я не боялся утонуть, я плыл и плыл дальше, дальше, говоря «люблю» своим следам на воде, самой воде, искрам света на ней, лучам надо мной, себе под небом. Я лег на спину, стал морской звездой, лежал так и понял, что нужно выходить на сушу. Я должен увидеть его, иначе этот отпуск от любви к одному ради любви ко всему, многим, разному, включая себя, обернется предательством всего дня, всей любви, всей жизни. Мне нужно быть рядом с ним, не просто заклинать «я рядом», какой бы силой, мне неизвестной, ни обладали эти слова.
Я бросился плыть к суше, я бросился в лес и побежал, не разбирая дороги. Я пересекал остров с запада на восток, гонимый ужасом, простой мыслью, что если его нет на западе, значит, он на востоке. Я все так же примитивен, как всегда. Я не считаю, не думаю — просто бегу, гонимый своим частным амоком, своей интуицией. Где же она была в прошлое воскресенье? Ладно, об этом потом, у меня еще будет время, а сейчас у меня его нет на укоры себе, нет меня для этого бизнеса: я бегу, полный ужаса и веры, по девственному лесу, где уже не видно солнца. Но оно брезжит сквозь листья — белым пунктиром, время от времени — достаточно, чтобы я не сбился с пути.
Я устал, выбился из сил, и остановился, и снова пошел, влажный от гонки. Вышел на пляж и долго шел по нему, пока не увидел сидящую фигурку в белом. Черные волосы слабо шевелились на ветру. Я даже не удивился ему. Я даже не любил его так, как днем или час назад. Я знал, что я сделал все, что нужно, я не должен ему ничего, что обещал своей любовью, пусть даже и мысленно. Единственное: я мог бы остаться в живых, и тогда мои долги продолжились бы. Я поэтому должен был остаться в живых, но в моем уходе, я почувствовал это, осталась только грусть. В нем больше не было предательства. Ведь я пришел к нему, когда он был один. Когда, мне кажется, ему это было нужно. Он не понял, что это я, — а может быть, и понял, кто знает? Самое главное, что я был с ним в важный момент. Это главное.
Я подошел к нему вплотную и сел рядом — справа, потому что слева вертикально стоял странный, разноцветный, раскрашенный в золотой, зеленый, белый и коричневый цвета тент. Посередине тента темно-красный, крест. Крэг встал и посмотрел на свой проект сверху. Обошел его, присел на корточки, поправил ручку зонта, заглянул под него, где на песке плавились золотые, зеленые, коричневые, темные тени, — и снова сел. Он был счастливый и спокойный. И я был таким.
Через пятнадцать минут он собрался и пошел в Данвич. В семь часов мы сели на паром. Все окна в салоне были открыты прямо в ночь, мы сидели у открытого окна, Крэг ел рыбу и запивал ее колой, играла музыка. Я знал, что через час с небольшим мне придется его оставить, — вскоре после прибытия в Кливленд. Я знал, что это наше последнее время вместе. Вечер с Крэгом, последний среди немногих. Я сидел и смотрел на него, смотрящего за окно в море, в свою тарелку, в несвежий номер Heat37. Он отошел и поговорил у стойки с парой девиц. Они говорили о чем-то долго, мягко улыбаясь. Крэг посидел пятнадцать минут за их столом и вернулся к своему, только чтобы забрать свой рюкзак и пакет с разобранной инсталляцией. Мы приехали.
Я шел рядом с ним в темноте к автобусу, идущему в центр Брисбена. Подходя к шоссе, я услышал разговор немолодой пары с таксистом:
— Brisbane International Airport, we must be there in a half an hour38.
То же самое было нужно и мне.
Таксист вышел, чтобы загрузить багаж этой пары — женщины в красных брюках и неяркого улыбчивого мужчины с залысинами, — и время, которое понадобилось ему на это, стало моим временем прощания. Я ненавижу прощаться, мне не дано это мастерство, хотя я только тем и занят, что прохожу расставания.
Я остановился и остановил глаза на Крэге, уходящем все дальше от остановившегося меня. Он шел, в белой футболке и белых джинсах, флуоресцентно-яркий, и я увидел границу между ним и всем остальным (темнотой, шевелящимися деревьями) как очень яркую, четкую, материальную, убедительную до боли в глазах. Мне стало больно настолько, что я перестал верить в окончательность нашего прощания. Я достаточно слаб для того, чтобы намеренно дурить себя, но в этот момент надежда далась мне без усилия. Я просто сказал:
— By, Craig!39
И сел в машину. Я мог бы остаться с ним на все эти девять дней, — я понял, что мне будет казаться ошибкой другое решение, которое я уже принял, — но мне вдруг стало весело ехать по ночной дороге в неизвестность. Я понял, что родился к новому дню, — еще не начавшемуся даже здесь, на предельном востоке. Я понял, куда я еду.
Ближайший аэропорт — только точка отправления. Мне нужен ближайший рейс на север.
Мне нужна Азия. Родина меня зовет.
День II
АЗИЯ
Карта пути
Вот я и простился с Крэгом. Это произошло, и это уже неважно. Это не могло быть иначе. О том, чего нельзя изменить, — ведь я уже принял и осуществил решение, — не стоит говорить. В прошлом нельзя открыть новых возможностей задним числом, — это сказал не я, но я свидетельствую, что, каковы бы ни были шансы моего будущего, если бы я остался с Крэгом, они уже остались в прошлом. А я перекочевал в настоящее. Я стою в зале вылетов международного аэропорта Брисбена и уже знаю, понял полчаса назад, кого я хочу увидеть после Крэга.
Подругу моей матери Марию Александровну Кирсанову, федеральную судью. Она живет в Екатеринбурге.
Путь мой прост: через полчаса, в 21.30, я вылечу на огромном «боинге» и в 6.10 по сеульскому времени, лишь на час отличающемуся от времени Брисбена, на час более близкому к Greenwich Mean Time, — расположенной в Лондоне сердцевине, золотой середине земных времен, — найду себя в международном аэропорту Инчон. Путь в Россию отсюда, с восточного побережья Австралии, лежит через Сеул. Вариант: через Дубай. Но Дубай мне сейчас не подходит. Перелеты и так сжирают почти весь мой день, мое завтрашнее воскресенье. Я увижу Марию, — в лучшем случае, если мне повезет, и я найду ее, — всего на несколько часов.
В 10.55 по сеульскому времени я вылечу на непонятном, — в расписании нет деталей — лайнере, отправляющемся в Новосибирск. Мне уже повезло, что завтра воскресенье. Иначе я не мог бы расчертить мой путь: самолеты и рейсы распались бы в пространстве, и сутки выпали бы, отставание начало бы копиться, а я знаю, что даже пятиминутное отставание иногда невозможно нагнать. Мир благоволит моему проекту, я не знаю почему. В 13.30 по среднесибирскому времени — GMT+7 — я прибуду в международный аэропорт Толмачево. В 17.30 на Ту-134 — ветхом снаряде безвестной авиакомпании, — вылечу в Екатеринбург и через два с половиной часа, в 18.30 (разница во времени кое-что мне дарит) буду там. В сумерках, вечером в воскресенье. Я не мог бы выбрать лучшего часа и дня.
Я прошел в самолет последним из пассажиров и сел на первое попавшееся кресло, по совпадению, в бизнес-классе. Я не возражал, если так вышло. Ведь мне было некуда спешить, меня не ловят металлоискатели, и я могу пройти в последний час, в последний возможный момент. Привилегия невидимости так же ясна мне, как мои привилегии — невидимы.
Я согрелся под мягким бордовым пледом и даже не смотрел за окно. Я закрыл глаза и увидел, что уже настал рассвет, — только не здесь, в самолете, а далеко — там, на родине времени или хотя бы пунктуальности. Молодой человек проснулся и смотрел на колеблющиеся шторы; в комнате еще было полутемно, и рядом с ним никто не лежал. Он был один, его костюм был переброшен через спинку стула, чего, конечно же, не стоило делать, потому что это был дорогой костюм. Я увидел этого юношу, — ну, может быть, не юношу, просто молодого мужчину, и полюбил его. Мне захотелось защитить его, согреть своим пледом, защитить от наступающего дня, — хотя чем же он был страшен? Ровно ничем, скорее всего. Он должен был быть самым простым, но я потерял покой с самого начала. У меня еще никогда — даже вечером 31 марта — не было такого чувства, что я оказался там, где не должен был быть. Но теперь делать нечего, я стоял в этих сумерках утра и так же, как и он, не спал.
Бессонница Гены
Джеймс Уоллес проснулся приблизительно в четыре утра и второй час лежал в разных бесцельных позах, — бесцельных, потому что он понял сразу после пробуждения, что заснуть еще раз ему не удастся. Это означает, что он отправится на работу таким же бессмысленным и неловким, каким он был там вчера. В сущности, это чистая чертовщина, что он оказался там, где он оказался, где он оказывается каждый будний день после 9.00 и где он пребывает до 17.00, в зависимости от того, как этот будний день называется. Лучшее имя — это пятница, по пятницам он срывается из офиса в 17.01, прыгает в свою машину — новый «фольксваген-жук» 1961 года выпуска — и едет на север. Манчестер, Бирмингем, Лидс — любая точка, где выступает Мария, где есть — в единственном из всех мировых мест, но все же есть, и это не перестает быть чудом, — ее тело, зарабатывающее на жизнь тем, что оно именно такое, какое оно есть: ПРЕКРАСНОЕ из одних больших букв. Мария — балерина, и этим все сказано.
Мария прекрасна, и все слова здесь бесцельны. Никому не расскажешь, что гонит его в солнечный вечер пятницы на север, на северо-запад, на северо-восток, через убийственные и счастливые города, чудные поля, по мягко-оранжевым, розовым и лимонным — работа заката — шоссе, лицом к закату. Но то, что его гонит, сильнее заката, мощнее его, оно умеет лучше и правильнее раскрасить мир; благодаря ему он видит все так, как видит: ярко, рискованно и жутко. Жутко, потому что такая зрячесть не длится долго. Она ненормальна. В мире не может быть столько цветов; буквы и цифры, обозначающие шоссе, не могут иметь объективно столько смысла, сколько они имеют для него. Они даже пахнут. Шоссе А10 пахнет жимолостью и березой, шоссе А40 — бензином, углем и просто травой, но также в нем есть сквозняки ванили и хлеба, шоссе М62 не имеет запаха другого, кроме дуба и моря, водорослей на берегу, — и почему-то еще рождественского марципана.
Запахи — еще не все. Краски — это только начало. У шоссе, этих тайных троп его гонки, есть дыхание, тепло и чувство. К вечеру, к ночи они начинают искриться, выдыхать гудрон, смолу, гарь, они падают, как рабы для отдыха; но они не рабы. Они даже не слуги. Они тела, смысла которых невозможно понять. Это дороги, которые ведут его к чуду, и чудо нарастает на них, как плодородный слой на земле: они начинают сочиться чудом, его превращенным отблеском, и они плодоносят встречей. Это самое главное в них. Это их, бесконечных, цель.
Джеймс видит перед собой дорогу, какой он видел ее, когда ехал к Марии четыре дня назад, то есть уже почти вечность, учитывая то, что произошло при этой встрече. Что он узнал. Чудо недолговечно. Джеймс не спешит к его концу.
Он переворачивается на другой бок и снова видит дорогу, себя на ней. Но она уже потеряла свет: солнце скрылось за ближайшим холмом, и долина погрузилась в сиреневую тень. Его белый «фольксваген-жук» также стал сиреневым. Тихим, хотя он несся с прежней скоростью, более 90 миль в час. Он осторожный водитель, почти никаких происшествий, хотя он купил машину недавно и выучился водить шесть месяцев назад. Он просто как-то умеет примирять свое нетерпение, страсть, все, что пролетает в его уме, и свое внимание, простое присутствие, прозу движений: повернуть руль, нажать на тормоз, проверить зеркало заднего вида. Два Джеймса — мечтающий, чуткий, летящий зверь и внимательный, чуткий, чувствующий других человек — живут в нем мирно. По крайней мере, на дороге. Это еще один повод любить ее.
А в нем, лежащем неподвижно, человек и зверь ведут войну. Им все что-то не нравится друг в друге. Более правильным, корректным было бы предположить, что это просто два разных человека. Два разных вида. Один пусть будет Homo sapiens, старинный человек понимающий, а другой — ну, скажем, Homo innocuus. Еще более древний человек невинный. Он ничего не понимает, он просто ведет игру. Он не оценивает, он бежит туда, куда его движет что-то, — он не думает, не отдает себе отчета, что. Он стремится быть там, где Мария. А, здесь вмешивается человек, который смотрит как вперед, так и в зеркало заднего вида и начинает задним умом понимать. Он «понимает», что он — это он, и считает, что он, Джеймс, «любит» Марию. Он, нужно к чести его сказать, понимает, что он не понимает, что такое Мария. Кто она. Он думает, совершенно справедливо, что она балерина, и чувствует — да просто знает, — что она «прекрасна». Он не сдвинулся бы к ней и на миллиметр. Дикие гонки по шоссе проделывает Джеймс невинный, просто безответственный, великий, бессловесный, лишенный всякого шарма, но не игры, той тонкой, неотразимой игры, в которой он, по невинности, запутался и сам. Он не любит Марию. Он не знает этого слова. Он ничего не чувствует, в особенности потому, что весь мир для него — ком. Лучи неотделимы от асфальта, запах — от номера шоссе, Мария — от ее имени. Что самое ужасное, она неотделима и от него. Каждые выходные он доказывает это, на 42-44 часа между вечером пятницы и вечером воскресенья, время, совпадающее с размером одежды Марии, по европейскому раскладу. Или Евклиду. Короче, по континентальной геометрии — или, лучше сказать, стереометрии женского тела.
Мария тонка, очень тонка, в ней есть что-то от пубертатного подростка, но в ней есть и то, что больше него.
— Full breasts, mound of Venus and behind40.
Джеймс рассеянно улыбнулся рассеянному утру и осторожно положил голову на подушку, как будто то была живая плоть, которую он только что назвал по имени. Он знал, что плоть не откликнется на слова.
Он прошептал, в глубине и тайне:
— Maria, —
и долго слушал это имя, как будто услышал его заново.
Через двадцать минут нужно вставать. Пора жить. Ему есть для чего вставать с постели утром. И 150 фунтов в неделю здесь ни при чем.
Джеймс одним движением встал с постели и выключил будильник, осторожно, за минуту или две до звонка. Было 7.30. Пятьдесят минут на сборы, тридцать пять — на дорогу от двери его квартиры на севере Лондона до двери «Брукса и Саймона» на Оксфорд-стрит, магазина самой известной в Европе розничной сети, предлагающей готовую одежду для среднего класса. Очень среднего класса, то есть определенно не для него. Он взглянул на купленный неделю назад в «Либерти» костюм, переброшенный через спинку стула. Безобразие. В общем, не характерное для него. Не исключено, что именно из-за него он проснулся в пятом часу утра.
Джеймс улыбнулся и прошел в ванную. Когда он начал бриться, из зеркала на него взглянуло — упорно, слегка кокетливо, — его лицо, и он ощутил привычную радость, видя и узнавая светлые голубые глаза, светлые, с рыжим отливом волосы, розовые сухие губы, всю парадоксально, неожиданно красивую неправильность черт, слагающихся для него в узнаваемое, основу его покоя.
— Me41.
Наконец-то он собрал себя. Примирился перед зеркалом. Он не должен был быть красивым с этим лицом, но все-таки был. Таинственный, талантливый, невинный Джеймс проступал сквозь него, видимого, и его уже нельзя было счесть невидимым, хотя он и оставался сокровенным. Сокровенный Джеймс; неуловимый и все же чувствуемый. Пленник дороги, он был — или стал только сейчас — пленителен сам.
Джеймс понял это и остановил бритву. Смыл пену и волосы — короткую, только Марии иногда видимую щетину — с бритвы и на мгновение забылся, держа бритву — безопасный станок — под водой, в быстрой струе.
Он закончил бриться почему-то расстроенным, но это было неважно. Уже неважно. 7.50, завтрак. Он включил радио — прокрутил новости, понял, что не хочет их, он вчера узнал больше, чем хотел, о Карибском кризисе и остановился на Генделе. Он узнал его по особой манере, которую он называл про себя «Стрэнд». Во всей музыке Генделя есть что-то от прогулки по Стрэнду вечером летнего рабочего дня: страсть свободы, растяжка всех мышц и лондонское небо как фон для самых лучших гештальтов: колонн, фронтонов, облаков, лиц людей, потерянных в задумчивости и будничности одинаково. В ней есть простота, которая есть во всем этом городе: простота великого, не нуждающегося ни в величии — уже, ни в изяществе, потому что подлинная простота тонка, как грусть. Поэтому в ней есть и грусть. Поэтому в ней есть бодрость. Без бодрости простота станет бесформенностью — ничем, не знающим своего имени. У этой музыки было имя.
Джеймс сидел и слушал ларго из оперы «Ксеркс». Омлет из двух яиц с сыром зрел на плите, пока он ел ветчину с тостом. Он не чувствовал ни усталости бессонницы, ни вкуса размышлений, ни страха перед предстоящим днем. Его девочки ждали его. Он не мог не улыбнуться. Ему было 24 года, им — по 30, 40 и 50. И они звали его «сэр». Он руководит ими. Он менеджер отдела мужского белья. Чертовски серьезно, если отвлечься от того, что это не подходит в качестве работы. Во всяком случае, ему. Во всяком случае, надолго. Омлет был готов и кончен, кофе подоспел вовремя, и он вовремя закончил с ним. Он не опаздывал и на пять минут, ни на одну минуту, хотя и запаса у него не было.
Он прошел в свою спальню, откинул дверцу шкафа и достал оттуда другой, серый и не мятый, тоже новый костюм. Надел белую рубашку, серо-синий галстук, костюм, пригладил волосы. Когда они отрастают, они начинают завиваться. Как сейчас. Пора стричься. Но, очевидно, не сейчас. Он впрыгнул в туфли, взял ключ, портмоне и зонт, сбросал все в объемную, слишком бесформенную для его наряда и его фигуры сумку и вышел из дома.
Весь Лондон лежал перед ним, дыша, благоухая парками, и солнце, взошедшее над ним несколько часов назад, казалось, все еще говорило:
— Eventually, I’ve reached you42.
Возможно ли, чтобы солнце говорило по-английски? Почему нет? Оно начинает путь на востоке, на побережье в Гисборне, Новая Зеландия, и за долгий путь по вчерашним колониям и великим империям успевает выучить все языки. Оно говорит по-английски с акцентом Сиднея и Бомбея и, прокатив по улицам Лондона свою речь, как соленый прибой океана, потащит дальше ее — чистую и вновь простую, как вода из реки, — за новый океан. В Америку, Канаду. Там оно снова будет чужим и, став своим, оставит землю сразу, незамедлительно. Оно влечет себя, всегда чужое, над землей, и его чуждость, далекость, дает всему жизнь. Так ему дает жизнь Мария. Возможно, так давал жизнь он ей. Но это более не так.
Джеймс сел на автобус и поехал на Оксфорд-стрит.
Он ехал и смотрел за окно. Белый чудный город пролетал, украшенный дистанцией, отрывом от земли и скоростью. Отсутствием торможения на деталях. Джеймс вновь подумал, что Марии в высшей степени дано это умение не останавливаться на одной точке. В сущности, ее искусство зависит от этого. Балерина никогда не стоит на одной точке, за исключением исключительных — и очень коротких — моментов, когда акцент переносится на то, что она хочет сказать с помощью рук, торса, плеч, глаз, губ. Во все остальное время ее не-стояние на одном месте — условие движения сюжета. Шоу.
Сколько ее шоу в разных городах он видел. Сколько он их не видел. Он мог бы не видеть ни одного из них, ему так иногда кажется. Он познакомился с ней на приеме, как мог бы познакомиться с любой другой девушкой. Она была не в пачке и не стояла на пуантах. Она спокойно стояла с бокалом в руках и разговаривала не с ним. Первое, что он почувствовал, была уверенность, что он должен познакомиться с ней, второе — что он счастлив. Он много позже понял, что она прекрасна, его Homo sapiens доложил ему об этом. Как сегодня он рассказал ему о его красоте. Больше, важнее, чем красоте, — силе пленения, которая заключена в нем и только проступает на его лице, как ржавчина на железе, как аллергия на коже, явственно, зримо, — в улыбке, повороте глаз, наклоне головы. Она живет во всем его теле, и лучше не думать много об ее воплощениях. Обо всех ее воплощениях. Его невинный — не лукаво-невинный, а подлинно чистый человек всегда знал об этом. Поэтому он так свободно подошел к группе, где была Мария, нашел там знакомого и был ей представлен через пять минут. Его наивный — можно назвать его и так — человек знал, что она самое важное, что может с ним случиться сейчас. Он шел к ней без сомнений, с чувствами, отверстыми встречей до болезненной гибкости, зависимости от каждого сигнала. Отсутствия свободы не реагировать.
Это было больно, это было страшно, и это было счастье, которое делает мир собой. Местом спокойным, чистым, помнящим себя как место приключения и цели.
Автобус сделал последнюю остановку перед станцией метро Marble Arch; Джеймс встал и подошел к открытому хвосту автобуса. Индус-кондуктор покачивался, глядя на него. Улица кричала всеми своими цветами: увещевала и смешила голубой аркой неба, — действительно мраморной, в сети облаков; будила и звала красными тонами одежд, автобусов, тюрбанов; напоминала о времени и дне светло-серым пробором дороги, асфальтовыми тонами седин, костюмов и домов. Лондон встретил его, — он выпрыгнул до остановки, почти на полном ходу, чувствуя свою гибкость, реакцию, знание себя. Свою надежность в этом мире.
Он вошел в магазин со служебного входа — главный был закрыт, и сотрудники не пользовались им, — и, здороваясь со знакомыми, пошел в свою секцию на первом этаже. Девочки уже были в отделе.
— Good morning, Mr Wallace!43
Он весело ответил, слыша свой высокий, красивый, музыкальный, немного необычный — неожиданно звучный и объемный для его небольшого тела голос с обычным — впрочем, не совсем обычным здесь, у «Брукса и Саймона», — оксфордским акцентом.
Его царство было в полном сборе, выстроены были все порядки и полки: майки с длинными и короткими рукавами, а также совсем без рукавов, трусы различного дизайна и длины, некоторые из них он купил для себя, носки различных расцветок, материалов и назначений. Все это в строгом и просторном порядке, выказывающем уважение к каждой вещи, висело на узких плечиках и специальных зажимах. Сообщения о ценах и размерах крепились на видимых или как минимум легко достижимых местах. Достаточно было подойти и взять вещь в руки. Или просто спросить любую из девочек. Они знали царство сокровенного еще лучше него.
В зале стоял тихий равномерный гомон, касса делала первые за день проверочные звонки, — в нее заряжали ленту, и день начинался, девственный, с зеро продаж. Как будто динозавры еще не выходили на берег. Через две минуты магазин должен был открыться.
Джеймс только зашел к себе в кабинет — небольшой закуток недалеко от секции, как к нему подошла помощник администратора отделов первого этажа.
— James, hello! Rod Polmear invites you for a talk, at 9.1544.
— Hello, Clair! Thanks45.
Он не спросил о теме. В сущности, всем ясно, что это место — не для него. К тому же он имеет привычку задавать нелепые, на их взгляд, вопросы. Например, о норме прибыли магазина. О том, что ему совершенно излишне знать. Но его Homo sapiens слова «излишне» и «знать» не воспринимает стоящими вместе. Знание не бывает лишним. Оно всегда жизненно необходимо — не сокровенное, наитием и внушением называемое, а простое, фактическое, о том, сколько его отдел — и другие — приносит прибыли. Он просто хочет понимать эту мельницу. Не хочет быть дураком. Некоторые согласны, но он — нет. Но, конечно же, не его излишняя любознательность есть тема беседы.
Джеймс подошел к зеркалу и поправил галстук. Он делал так почти каждое утро, и предстоящая встреча здесь ни при чем. Просто его понимание, жажда или способность понимания, здесь так же не нужны, как Марии оказался в конце концов не нужен этот странный, сидящий в нем человек, способный действовать, не думая, и видеть — о, кажется, все. Мало того что между ними война — обычно холодная, реже горячая, а сейчас просто Карибский кризис, — так еще и каждый из них проигрывает свою войну с миром. Это невозможно, они должны заключить мир.
Он пошел к лифту и поехал на пятый этаж к Полмеру. Родерик Полмер — управляющий этого магазина, самого крупного в сети. В 9.15 Джеймс вошел в кабинет.
— Hello, Mr Polmear!
— Hello, James! Please take a seat. Nice day, isn’t it? How’s everything going?
— I think it is alright.
— To be honest, I do not think so. I don’t share your opinion that everything is alright in the Men’s Underwear department. James, let’s talk about some simple facts. The first one is that you do not pay much attention to the display of the goods, to merchandising. Of course, your subordinates can improve things and complement your lack of experience but it is not what we expect46.
Джеймс подумал, что ему не нравится это «we». Люди обычно начинают прятаться за «мы», когда им предстоит сделать что-то, им лично неприятное. Что неприятное для него приготовил Родерик Пoлмер? Он взглянул на него прямо и наклонил голову. Он действительно внимательно слушал его, хотя внезапно почувствовал, как затекают ноги, как будто усталость бессонницы — коварная, до этого державшаяся где-то на стенках его тела, может быть, в уме, — стекает в них. Тормозит его внимание и убивает силы.
— Moreover, without your guidance, the girls are unable to cope since we have changed the display patterns and just you in your department attended the seminar on that. — Полмер сделал паузу и посмотрел на Джеймса. Он как будто увидел в его глазах усталость бессонницы, и она встревожила его. Он просто спросил: — James, what’s going on? You are perfectly absent. You do not manage the department and the people in a way you must. It’s becoming unacceptable. I am afraid, it is unacceptable. — Он ударил на «is» и сделал паузу. Он вспомнил, что его перечень провинностей Джеймса еще неполон и он рано подошел к печальному заключению. — The second, much more important problem is your failure to ensure that the basic operations go smoothly. You procrastinate to book and receive the new stoks and your department replenishes the sold items too late so that you lose sales. — Он прервался и повторил: — We’re losing sales, James, and we’re in the retail business. We are nowhere else but in sales. I have observed you for several weeks and arrived at the conclusion that you either do not understand that we are retailers, salesmen, or you reject the fact. You do not bother to become a good manager in retail business… — Он помолчал еще и еще раз взглянул на Джеймса. — We offer a good career for such a talented, well-educated young gentleman as you are but I am afraid that there is nothing in store for you, James47.
Джеймс встрепенулся в кресле и открыл рот, чтобы возразить, но Полмер взглядом пресек его и медленно продолжил:
— Why? You possibly know the answer. The point is that you are not motivated if you ever were, of which I am very doubtful now, to work here, at Brooks & Simon. You leave early, take every opportunity to slack off and generally do not even care to conceal that you do not care. You annoy your colleagues, to say the truth. We cannot afford to tolerate a manager who challenges his peers with such a casual, hands-off attitude. Brooks & Simon is not a place for it, to put it simple. We are an excellent enterprise, and there is nothing, just nothing excellent in your performance. It’s all quite mediocre. Not because of your lack of abilities or even experience but because you do not commit yourself to what you do. At all. I have seen quite many people and it’s obvious to me48.
Он смотрел на Джеймса, и Джеймс не пытался возразить, хотя это была первая беседа, и он мог включить дурака в себе и поклясться, что он исправится. Отец хотел, чтобы он закрепился здесь. Его уход, точнее, вылет отсюда будет для него ударом. Небольшим, прямо скажем, но достаточным, чтобы передать его Джеймсу. Он понял, что ему будет больно, когда этот удар вернется. Но он уже пошел, его траектория уже началась, была прочерчена, и вряд ли что-то в ней можно изменить. Джеймс взглянул в светло-серые глаза Полмера и прочитал в них отказ. Полное понимание того, что Джеймсу здесь не место, и четкое желание, чтобы Джеймс сам признал это. Потому что он, умный мальчик, конечно же, понимает это.
Он, конечно же, понимает это, но он не хочет, чтобы все кончилось именно сейчас, сегодня, на этой неделе, начатой воскресеньем, когда… Он смотрел в немигающие глаза Полмера и понимал, что все кончится в основных чертах сегодня. Его работа в «Бруксе и Саймоне» подошла к концу.
— I am really sorry, James, but you will have to look for another career option. I am sure that you will find it49, — Полмер все также непринужденно, не мигая, смотрел на него. Тени улицы — возможно, облака, отражались в его серых глазах, по крайней мере по ним прошла голубая тень, и Джеймс неожиданно обрадовался ей.
Он понял, что мир за окном реален, зовет его, и там может быть цель большая, более осмысленная и ему нужная, чем соблюдать новые правила выкладки товара здесь. Он не хочет, действительно не хочет делать этого. И тот факт, что менее чем три дня назад он потерял Марию, ничего не меняет в том факте, что сейчас он должен потерять работу. Он должен отпустить ее. Больше нечего делать. Но он должен именно не потерять ее, а отпустить. Без сожаления. Работа была нужна ему, чтобы быть с Марией, работа непрерывно, любая, даже такая. Чтобы иметь дело, не сойти с ума, быть собой, много для чего. Для денег, для бензина, ресторанов, просто для жизни. Жизнь чертовски дорого стоит, если действительно жить. Он действительно жил с Марией. Сейчас ее нет для него, его нет для нее, и пришел момент выбрать другую цель.
Найти цель в жизни. Или, не так высокопарно, поприще. Профессию. Стезю. Пора выбрать ее. Человек напротив него прав, и он сделает то, к чему тот его ведет — мягко, как отец. Легко. Он уйдет отсюда без горечи. Нужно освободить место — не только новому, более достойному человеку здесь, но и в своей жизни, в своем времени. Место для более достойных дел.
— I think you will have to finish this week and help your successor, Mr Ganson from the Men’s Casual Wear department, to go through the induction. Starting from tnext week, Monday, the 5th of November, the change is effective and you may command your time entirely. I am sure that you will manage it to a good result… Any questions or requests, James?50
Джеймс покачал головой. Он молчал. Когда он начал говорить… он слушал свой голос с любопытством: он не знал, что он скажет в следующий момент.
— Thank you, Mr Polmear, for your… time and timely assessment. I agree that I’d better leave. Sorry that your hopes placed on me, were futile51.
— No, no…52
Теперь Джеймс хотел закончить свои слова, которых он еще не знал, и это ему удалось.
— I really regret this53.
Он действительно сожалел об этом, хотя знал, что он вовремя, правильно оставляет этот путь, и сероглазый человек напротив только упрощает его задачу. Спрямляет путь.
— You shouldn’t. It happens at the dawn of one’s life, such mistakes but I would say one thing to you: do not repeat it again. Ever, James. Ever54.
Полмер уверенно, прямо смотрел на него, и бессонница выступила из него, как пот, только невидимо. Оставила его, как злая лихорадка. Он внезапно почувствовал себя легким. Легким, как облако, отражающееся в глазах Полмера, — иначе откуда бы они приобрели этот серый, молочный тон?
Он хотел сказать, что он не может ничего обещать. Ему хотелось усмехнуться над предложением последовать этому совету, внушению не делать чего-либо «никогда». Как можно воспринять это серьезно?
Но он промолчал.
Полмер встал в тишине, и Джеймс поднялся следом за ним. Он с неловкостью услышал скрипение кожаных диванов и почувствовал, как будто он не сказал чего-то важного, не произнес какой-то клятвы, которой он не собирался произносить, но которая была ему нужна, — чертовски. Больше, чем деньги здесь, в «Б и С».
— Goodbye and good luck to you, James55, — Полмер протянул ему руку.
— Thank you, Mr Polmear56. — Он не знал, за что он благодарит его, но он чувствовал благодарность. Может быть, уместнее было адресовать ее облаку, ходившему то тьмой, то светом, то влагой, то сквозными лучами в глазах Полмера.
Он вышел из кабинета и пошел к облаку. Он вышел, разматывая галстук, на улицу и пошел по Оксфорд-стрит на запад, в сторону Тоттенхэм-Корт-Роуд. Редкие прохожие попадались ему навстречу и смотрели на него, а он просто видел их. Замечал краем зрения. Он видел, что облако идет над ним, почти не медленнее, чем он. Догоняет его, чтобы что-то сказать.
Джеймс сел на скамью и предоставил скоплению воды, газов, смога, дыханий людей и животных, шахт и ресторанов нагнать его. Ветер касался его волос и лица.
Вот он и проиграл все войны. Мария подписала контракт с американской балетной компанией и уезжает через две недели. Он может, если хочет, увидеть ее, но он не может. Между ними все кончено. Так она сказала. Дело даже не в том, что он не угонится на своем белом «жуке» за нею в Штаты. Она просто хочет закончить с ним. Все кончено, Джеймс. Отставка. Он просто слишком многого требует от нее, захватывает ее, искажает ее мир, так она сказала. Он — путь в никуда. Для нее. Она так сказала. Она желает ему добра. Она его, Всемогущий Бог, любит. Но так будет лучше. Иначе они погибнут оба из-за странного него. Джеймс подумал тогда: из-за зверя, который живет в нем. Этого невинного человека, который уже, кажется, умер и лежит мертв, или прикидывается таковым, как бессонница в жилах, внезапно давшая ему отдых — для мысли. Действия. Для решений.
А сегодня он проиграл и на втором фронте. Его всезнайке, расследователю причин, тоже дали покой. Он сидит на покое и ждет, пока облако встанет у него над головой. Оно поможет ему принять решение, не иначе. Это смешно, но это так.
Перемещаясь к Джеймсу, облако сошло с оси, соединявшей солнце и середину Оксфорд-стрит, и улицу залило светом, — начиная с запада, с угла, к которому примыкал Гайд-парк. Джеймс повернул голову к солнцу, к толпе, внезапно ставшей оживленной и нарядной.
— Crisis is over. The Russians called their rockets back. Did you hear…57
Двое парней, похоже, студентов шли навстречу ему. Ветер сменил направление и унес их слова. Похоже, они тоже сменили тему. Но главное он узнал. Crisis is over.
Облако подошло и встало прямо над ним — незаметно. Более того, оно уже готовилось покинуть его, нестись дальше, на восток, в Ист-Энд, туда, где он работал год назад в школе для самых бедных детей.
— Stop, do not rush58, — он молча сказал это облаку. В Ист-Энде всегда солнце, его притягивают песочно-рыжие, коричнево-серые и просто серые дома. Он так много ходил по выжженным улицам местного востока, что ему кажется, что он был там не год. Он хотел принести свое знание тем, у кого его не было, то есть девочкам из рабочих семей, которые тоже звали его «сэр», только им было не 30, 40 или 50, а 12, 13, 14 и 15. Какая тщета. Они смеялись над ним, его румянцем, вспыхивавшим при взгляде на каждую случайно или «случайно» расстегнутую пуговицу на блузке. «Do you fancy me, sir?»59
— Stop, do not move60.
Как будто послушавшись его голоса, облако остановилось. Очевидно, смена ветра требует минуты паузы для начала нового движения. Эта пауза очень нужна ему. Он должен принять свое решение сейчас, и он уже принял его, в сущности.
Он должен кончить свою войну. Он должен положить конец кризису, — своему, частному, тому, о котором не пишут в газетах, об окончании которого не порадуется никто из тех, кто не знает его, и окончить который ему нужно сейчас.
— Now. Now. I must finish it now61.
Он резко увидел позиции двух его внутренних людей — бессловесного и всерассуждающего — как яркие ряды наполеоновских и русских солдат, о которых он читал в 16 лет в романе и над которыми он впервые в жизни поднялся, как на стратостате. И по-новому ощутил себя на этой высоте, — конечно же, не стратостата, а облака. Того облака, которое он нагнал, которое догнало его. Он почувствовал себя — впервые абсолютно чужого себе себя, о котором не было ничего известно, за исключением того, что это действительно он, Джеймс, и он пришел окончить войны. Примирить войска и призвать их к новой присяге. Ради чего?
Ради мира. Жизни, в которой есть другие меры и приметы, кроме цены, времени, пространства и цвета ее протекания. Ради действия. Ради него, Джеймса, в конечном счете. Того, кем он никогда не был и вот нечаянно стал. Нечаянно, потому что, сколько бы он ни чаял этого, он на это никогда не надеялся как следует. Он не верил, что это случится. Но это случилось. Он не верил в благодать, но она выбрала его, — именно тогда, когда ему это было отчаянно нужно.
Он сидел в такой тишине, какой он никогда не слышал в себе, — в нем как будто замерли все волнения и звуки, отрывки мыслей; и горечи досад улеглись на дно, испарились, и не было ни одного страха. Не было ничего, как будто он родился только сейчас. Не было даже паники по поводу того, как выйти из этого состояния, — как перейти к тому, чтобы вернуться к тем, кто знал его старым Джеймсом, не родившимся для себя. Он не предвидел никаких затруднений. Он хотел лечь на землю и издать победный вопль, но это было невозможно. Нужно было переходить к жизни немедленно. Даже без паузы благодарности, хотя это невыразимо трудно. Он знал, что, если Бог есть, он уже рядом, и не звал его по имени, тем более что та тишина и пустота, светлая бездна, которая была в нем, не имела имени; лишь для людей, и то не для всех, она называлась «Бог», реальный же Бог мог дать ей какое угодно имя. Точнее, он один знал, как ее позвать. Это все, что может быть сказано.
Джеймс встал и пошел в «Б и С». Он хотел нормально закончить день.
***
Когда я умер, я думал, что изменится только все вокруг меня. Но оказалось, что изменился я сам. Это жутко. Я даже не понимаю, что произошло. Я понимаю, что что-то произошло, и я уже не тот, и изменяюсь все больше.
Вот я внезапно почувствовал холод, как несколько часов назад — страх. Я боялся за Джеймса, имени которого я еще не знал, а холод я чувствую сам.
Я подлетаю к Екатеринбургу. Я весь путь положил за собой, думая о себе, о городе, который ждет меня, о Лондоне, о Джеймсе. Я люблю Джеймса, полюбил его, сам не знаю почему.
Я так мало его видел и тем не менее узнал. О мой дорогой! Ты выжил, мое вечное «ты», которое я ищу и нахожу, и вот снова нашел.
Но не для того, чтобы утратить. Ты будешь со мной всегда, хотя я-то точно был ничем не в состоянии помочь тебе. Ты все сделал сам. Слава тебе, Джеймс!
Что же сказать о Саше? Саша — это я. Я жертва. Я невинен. Я чист. Я мертв. Я не хочу об этом думать.
Я смотрю в иллюминатор. Поле лежит подо мной, очерченное гладкой черной, блестящей на солнце дугой: это железная дорога. Я вижу неровную поросль леса — коричневую, подожженную солнцем. Особенно гладкие поля — это озера. Все вместе — родина. Моя Сибирь. Города редки, но огромны, деревни редки и малы. Я лечу, строго говоря, не на родину. Я лечу в Екатеринбург. Это Урал. Столица Урала. Первый крупный город Азии. Я люблю его, хотя он совсем не походит на Джеймса и еще меньше походит на меня.
Он сух, морозен, ясен, открыт ветрам. Он похож на моего деда. Дед учился там в университете в 1920-х. Это был элегантный город, где убили царя. Сейчас это тоже элегантный город, где убили царя. С этим фактом теперь трудно что-либо сделать. Он только отдаляется, не меняя суть. Екатеринбург — первый город Азии, не по старшинству, а по близости к Европе; граница двух континентов проходит по Верх-Исетскому району полиса. Здесь убили царя, про которого Саша прочитал в газете за полсуток до того, как убили его самого. Город сочится убийством. Он — русский Чикаго. Его зовут, по крайней мере, так. И мне нечего делать на родине другого, кроме как лететь сюда. Мария здесь ни при чем. Я еду увидеть город. Он — мой страшный друг, потому что тоже видел слишком много крови, слишком много крови, слишком много крови, чтобы остаться в живых.
Тем не менее он жив. Я этого не понимаю, отказываюсь верить, сравнение говорит не в мою пользу, но это так. Он жив. Город открывается мне со стороны аэропорта Кольцово: редкие сначала, дома наступают на меня, перебитые колками, — так в Сибири зовут редкие леса, малые острова лесов. Он движется ко мне все ближе, я падаю ему на грудь с той страстью, которой я не мог ожидать в металле, я падаю вместе с самолетом, легко, но это не диво. Это не странно. Внизу — город Гефестов, великих кузнецов, владельцев тайны — железных и рудных, железорудных дел мастеров. Каменщиков вольных и подневольных. Гефесты зовут этот легкий снаряд к земле, а я — Аттис. Бог зелени и садов, убитый вепрем, осененный ветром. Я влекусь к земле, меня тянет к ней, она очень сильна, и наконец, сделав последний взмах ресниц, мы ложимся, прочно, на посадку. Я закрываю глаза и больше ничего не хочу.
Вообще-то я хочу увидеть Марию, — я прилетел сюда для этого, но это только предлог, я понял сейчас. Я хочу быть там, где она, быть в ее присутствии — но не быть с ней, а это делает разницу. Я проделал этот путь не для нее.
Для города. Для города, который я узнал отчасти благодаря ей. Благодаря тому, что моя мать училась вместе с ней и они случайно стали подругами. Случайно, — потому что они совершенно разные. По цвету, по тону, по голосу. Русый, светлый, высокий — мамы. Рыжий, жемчужный, низкий — Марии. Мария выжила, а мама умерла. Это как Джеймс и Саша. Один берется, а другой оставляется. Я увидел Джеймса и Сашу, а во второй паре я знаю только мою мать. Узнать и Марию — вот чего я хочу. Что-то вроде желания чистоты — форм, весов, линий — пригнало меня сюда. Но и это — только один из мотивов. А сейчас мотивы не нужны.
Самолет ударился о почву города — влажно, упорно: мы приземлились в туман и катились, неровно, по взлетной полосе. Я смотрел на поле за окном. Я был на родине. Впервые я узнал ее. Здесь моя Азия. Это больше, чем Мария.
Я ненавижу Марию — вот что я должен сказать. В этом я не одинок. Дед тоже не любил ее. Он скрывал эту нелюбовь, потому что, как и в моем случае, нелюбовь скрывала слабость. Дед боялся Марии, потому что в ней была жизнь, которую он не хотел пускать в свой дом. Мария — из большого города, но из самой простой семьи. В федеральные судьи она вытащила себя сама. За шнурки.
Она курит «красный», классический сорт сигарет Marlboro, не стесняется этой привычки и много молчит. Она носит темные брючные костюмы и волосы, убранные в конский хвост. Волосы рыжи, а кожа Марии светла. Она носит серебряные серьги в ушах и много молчит.
Но она легко смеется. Это странно, но это так. Я удивлялся контрасту между ее молчаливыми темными, как вишня в лесу, глазами и этим легким, внезапным, щедрым смехом. Я начинал тогда понимать, почему она так отличается от моей матери еще в одном. Сквозь жизнь Марии, как через длинную анфиладу комнат, идет длинная вереница мужчин. Моя мать провела свою жизнь, я думаю, в одной большой комнате с моим отцом. Комната была пуста, а мой отец был тенью для нее. Присутствием, каким будет для меня Мария в этом городе. Она разговаривала с ним, но он никогда не был реальностью. Даже во мне его было немного. Это странно, но я мало похож на отца. Я похож на деда во всем, кроме его житейского зрения. Такта и любви к жизни. Даже сейчас я не скорблю о ней. Я наслаждаюсь небытием, как пиром, как обедом. Мне вдруг стал доступен весь мир, а потерял я лишь долги и экзамены.
Я стал свободен в результате ошибки, вот что со мной произошло. Я пал. Как Каин. Я потерял веру. Моя свобода — ложная, я знаю это, я недостаточно слеп для того, чтобы этого не понимать, но я свободен. Я не продам свой произвол: быть здесь — быть там, видеть все — ослепнуть для всего, все презреть — и стать вечно подобострастным перед жизнью, формой — ни за что. Я уперт, как демон. Это есть во мне. Я прилетел в страну первосмертного греха, в преимущественную державу демона. Я предал себя ему. Я потерял веру.
А как же надежда?
Она еще не умерла. Она умирает не последней. Она умирает просто позже, чем вера, которая захлебывается первой, в отрицании земли. Я землю отрицаю. Я здесь ничего не хочу, потому что те, кого я тихо, смиренно любил, умерли. Мама, Саша, отец, дед. Мы все умерли. Мы здесь умерли. Я уже не могу радоваться о Джеймсе. Всю землю внезапно черным закрасило для меня. Цветом дьявола.
Я прилетел сюда, в город убийства, потому что он совпадает со мной. Меня ведь тоже убили. А я еще даже не подумал, — кто. Раньше я прощал и потому не думал, душа моя была высока для этого. А сейчас я упал в грязь, как самолет — на взлетную полосу, упал к этим хромоногим Гефестам, которые ничего не умеют ковать, кроме ножей убийства, и думаю об этом.
Здесь убили наследника, мальчика в матроске, и им не стыдно. Я вышел из самолета и посмотрел на город взглядом суда. Я тоже был наследник, хотя меня убили не прямо здесь, и мне следовала не страна, богатейшая на земле, а один завод и разная ерунда, мелочи. Они убивают наследников, у них такая профессия. Это закономерно, что я умер. В этом никаких чудес нет. Если один раз можно, то все можно. Тогда Бога нет. Его и нет.
Его нет. Он был, но его тоже убили. Все, я не хочу об этом думать. Я прилетел туда, где Бога нет, и здесь я в состоянии только действовать. Я не хочу даже думать о том, где я найду Марию. Я не хочу думать даже о том, буду ли я ее искать. Я потерял себя и хочу вернуть хотя бы это малое. Так получилось, что я должен сделать это здесь.
Я вышел из здания аэропорта, сел в «Икарус» и поехал в центр.
Утро Захарова
Пианист Захаров проснулся поздно. Это было неприятно, потому что вечером у него был концерт, — день в дне, ради которого он любил просыпаться не поздно и не рано. На часах было 11.00. Делать было нечего теперь. Он лежал и думал — снова слишком долго. Наконец он встал и подошел к окну. Отделенная двумя рамами улица двигалась внизу, как фильм 1920-х годов: страшное движение, бешеная спешка не сопровождались никаким шумом. Над городом стояла тишина. И этот город сам был как город 1920-х годов. Конструктивистские линии торчали из него везде: чистые и алогичные, вызывающие и в то же время сухие.
Крыши были ограждены балясинами, а фасады стояли без всяких лишних форм: ничего дробного, только четкое деление на основные массы, плоскости и цели. Город был целенаправлен, но цель его не отчитывалась о себе. Было только ясно, что она была.
Захаров минуту постоял в молчании, глядя на серые крыши — плоские, непривычно плоские для любого города, даже для Москвы, но тем не менее расположенные на разных уровнях и в силу этого обретающие силу. Силу спора. Ясного контраста.
Небо тоже было серым, и этот камнепад крыш был необходим, чтобы город не уснул. Чтобы он жил под солнцем, похожим на не родившийся яичный желток. На птенца, который никогда не увидит света. Такое солнце протекало сквозь тучи, вязкое, клейкое, и испарялось снова ввысь, не касаясь города. Он был глух, резок и свеж.
Захаров отвернулся от окна и ушел в ванную. Долго стоял в ванне джакузи, завернулся в полотенце, сушил волосы, вышел из этого темно-коричневого, в красных разводах, яшмового храма, сел перед столом, расчесал волосы, посмотрел на лицо.
Отвернулся, встал и начал одеваться. Раздался телефонный звонок.
— Миша, здравствуй. Я тебя не разбудила? Ты где?
Это была мать.
Захаров задумался, не зная, как ответить на вопрос. Что она имела в виду? Где он функционально (в ванной, на кухне, в метро), или где он пространственно (в Москве, Бостоне, Екатеринбурге, Бильбао)? Сказал он или нет ей, где он? Он на минуту усомнился, — просто слишком крепко спал. Так что сам забыл детали местонахождения.
— Я в гостинице.
— Как ты долетел?
— Нормально, мама, замечательно. Без приключений.
— Ну, слава богу. Слава богу. Ты уже поел?
— Нет. Еще нет.
— У тебя сегодня концерт?
— Да.
— Что ты сегодня играешь?
Захаров поморщился. Он не понимал, почему мать звонит ему сейчас. Ему так не хотелось отвечать ни на какие вопросы. Он не хотел думать о концерте, «думать словами», потому что, в сущности, он думал только о нем, чувствовал его, даже когда спал. Он складывался в нем, последние детали, и он не хотел колебать это сложение, движение никакими речениями. Но он не хотел и лгать.
Он молчал и думал, что сказать все же придется. Это написано на афишах по всему городу. Но пока он не скажет этого сам, сегодня и ей, это не факт. А это и не должно быть фактом.
— Ну, ладно, потом мне расскажешь, — она помолчала тоже. — Там холодно?
— Нет, ничего. Плюс девять.
— О-о!
— Да.
— Ну, все. Я завтра тебе позвоню.
— Я сам позвоню тебе сегодня. Может быть, еще будет не поздно. Два часа разницы с Москвой.
— Ну, кланяйся там всему. Я бы так хотела посмотреть на город, каким он стал.
— Я сам еще толком не видел. Я тебе все расскажу.
— Ну, счастливо. Счастливо. Счастливо тебе! — Мать повторила это громко, пробиваясь к нему сквозь темноту не-видения. Захаров посмотрел на город, который в это же самое время пытался пробиться к нему, сказать себя вопреки обеззвученности, безгласности, глухоте. Голос матери лег на крыши, проскользил, уже старчески хрупкий, по молодому размаху крыш, многоплоскостных фасадов, дерзких, элегантных в своей намеренной, серой неуклюжести.
— Счастливо, сынок!
— Пока, мама.
Она положила трубку, и он увидел лицо матери ясно, как будто она была здесь. Она улыбалась, пока гудки отбоя не налетели ей на лоб. Захаров увидел ее. Она улыбалась и молчала. Ей было приблизительно 40 лет. Почти столько же, сколько ему сейчас.
Он подошел к окну и открыл раму. Город ворвался в комнату криком грачей и звоном трамвая. Радио поставленным голосом сказало: «В Москве десять часов», и понеслась музыка.
Он закрыл окно и закрыл глаза. Концерт сложился в нем, он знал это, хотя еще не знал, каким он будет. Это никогда не известно. Он его не слышал, он его чувствовал — как немоту, тишину с четко разграниченными в пространстве — неведомом, далеком, полном простора пространстве, — пустотами для звуков. Пустоты манили его, они приглашали звуки, они были как белое на белом, выделяющееся только уровнем — западением куда-то вглубь, на разную глубину, и он должен был заполнить все эти пустоты. Это было просто. И это была цель.
Утро Марии Александровны
Мария Александровна проснулась утром поздно, потому что днем ей нужно было работать, а ее планы относительно вечера были неясны. Возможно, ей предстояло работать весь день, а это был повод хотя бы выспаться.
Она встала, умылась, сделала зарядку, сделала себе завтрак — овсянку, творог, чай — и села работать на кухне. Там была тишина, только часы отбивали такт и клавиши ноутбука вносили в ритм сумятицу. Легкий хаос труда. Труд был легок сегодня для Марии Александровны. Пасмурное, затихшее воскресенье не звало ее никуда. Оно говорило, что самое главное — в ней и в том, что она делает.
Она с удовольствием создала файл и написала заголовок. «Приговор». Поставила его по центру, перешла на новую строку и продолжила: «Именем Российской Федерации».
Это был способ подумать — эмуляция, тренировка ума. В действительности приговор выносится в небольшой совещательной комнате, после взвешивания всех доводов и причин, услышанных в столь же прозаичной, только большой, комнате заседания — «зале», как его называли, но больше он от этого не становился. Мария Александровна работала судьей первый год, и ей еще не было привычно так полагаться на себя, чтобы не думать дома. Да, она слышала, что мысль не приходит по расписанию, по намерению, — но, с другой стороны, если не отводить время для мысли, когда наступит оно? Для нее временем мысли было это свободное сидение перед компьютером, когда она могла продумать и обобщить все, что услышала на сегодняшний день. Часто она меняла решения, вызревшие в эти непривычно одинокие для нее сидения, но именно они помогали ей, — так ей казалось, — увидеть истину. Они охлаждали угар борьбы, уводили ее дальше от зала, — туда, где улики и мотивы представали ей в ясности и глубине. Она надеялась расстаться с этой привычкой — ритуалом, в конце концов; она стерла слово «Приговор», стерла «Именем Российской Федерации» и просто задумалась.
Рабочий день Марии Александровны
«Почему он это сделал? Я этого не понимаю. Это так бессмысленно. Заплатить 15 тысяч долларов за то, чтобы исчезли люди, но у него ничего не прибыло. Что говорит он в показаниях? Они мешали ему развивать бизнес так, как он хотел. Так, как считал нужным. Между ними не было совета. Это он тоже поставил им в вину. Он нанял для того, чтобы убить их, так же, как они наняли его для того, чтобы он работал. Невероятно. Выпускник политехнического, женат. Да, невыносимый характер. Но ничего криминального. Он был странно далек ото всего, что приводит в суд. Конфликты, откаты, разводы. Он был идеален, пока не захотел убить их и не смог преодолеть этого. Ему это удалось лишь отчасти. Непонятно, на что он надеялся. Их расстреляли на выходе из кафе, но один выжил.
Фирма была неприметна. Они никому не были нужны. А их скандалы слышали все. Что он хотел? Он хотел, чтобы их не было. Хотел быть на их месте. Но ведь он не мог.
Оставались жены и дети. Он не мог убрать всех. Он мог получить только текущий контроль, не власть. Собственность оставалась бы все равно у других. Ему даже не было гарантировано, что семьи оставят его на том же месте. Они могли его убрать в любой момент. Просто заменить на другого менеджера.
Фирма была разделена между собственниками пополам. 50:50. Мертвое соотношение акций. Никто не в состоянии принимать решений. Не было ведущей руки. И он хотел стать этим лидером. Просто лидером. Его устраивал контроль без владения. Ведь владельцы — это жены и дети, вялые бенефициары, не могли заявить ничего. Он так думал.
Но он просчитался. Сын убитого пошел в сыскное агентство, и они начали копать.
Они собрали информацию, хотя мальчику было только 14 лет. Он заплатил им налом. Просто взял из семьи. И перенес папку с информацией из офиса в офис.
Оказалось, что исполнитель рассказал о заказе там, где сидел человек со слишком длинными ушами. С этого момента он был обречен. Исполнителя замкнули в тиски и добыли улики. Его узнал охранник кафе. Он стоял на улице и курил. Он все видел и, хотя никого не спас, сумел кое-что сделать. В брошенной машине исполнитель оставил след. А оружие он бросил прямо у входа в кафе. Все сошлось. У него не было выхода. Лично у него.
Он мог бы молчать, но предпочел раскрыть карты.
Исполнитель пришел на встречу с тем, кто подрядил его, заряженным, они обсудили все, и все осталось на пленке. Его потянули за пленку, и тянули, и разматывали ее, пока он не дрогнул. Он говорил: «У меня нет мотива». Без мотива он этого сделать не мог.
Но мотив был. Он хотел, чтобы их не было. Чтобы он сам мог рулить. Бессрочно долго. Он думал успеть разбогатеть за это время. Но это не главное. Он просто хотел власти. А власть была у них. Он был просто картонная кукла. Так он сказал. Он хотел того, что было у них. Это — мотив. Деяние известно. Убийство, покушение на убийство, организация того и другого. Место и время известны. Ресторан «Гроза», Екатеринбург, 13 часов 15 минут, вторник, 11 декабря 2001 года. Есть убитый и есть раненый. Но выживший. Есть оружие, есть машина, свидетельство выжившего, исполнителя и охраны. Есть двое обвиняемых, сознавшийся и отрицающий. Что будет им? Что должно быть им?
Прокурор не подготовился к выступлению; адвокатская сторона сделала работу лучше. Это неважно сейчас. Это все равно. Где-то есть мера. Он хотел, чтобы они умерли, и дал приказ, и подкрепил его деньгами. Он привел убийство в движение. Без него не произошло бы ничего. Он виноват. Он виновен.
И тот, кого он подрядил, виновен тоже. Он принял деньги. Он сделал всю работу. Подготовился, приобрел оружие, нажал на курок.
Все пошло не так, как они думали, оно пойдет; удивительно, что они не предполагали этого ранее. Какой короткий ум. Удивительно, странно. Они знают, что виновны, и все же один из них говорит, что он чист. Что это все — наговор, совпадение, одурь. Что этого не было.
Он мог бы добавить себе пять лет свободы. Почему он не хочет? Надеется, я оправдаю его?
Нет. Конечно же, нет. Он молчит, потому что продолжает их ненавидеть. Он все еще считает себя лучшим, чем они. Более достойным. Он болен. Но ведь он вменяем. Это странное сочетание. Но оно есть, и я не понимаю его. Мы не понимаем его. И это не должно быть понято. Это не моя задача. Я сужу его так, как если бы он был здоров, но именно за то, что его зависть доросла до степени болезни. За то, что он не смог противостоять ей. Ни мыслью, ни волей, ни простой ленью. За то, что она ударила его, и ему нечем было ответить. Я дам ему время стать понятным. Я пока еще не знаю, сколько ему потребуется. Не знаю срок его несвободы. Возможно, полный срок совершеннолетия. 18 лет. Но это еще не решено. Я хочу услышать его слова, — в последний раз.
Исполнителю тоже нужно время. Он ведь имел время одуматься, отречься. Но взял деньги, все продумал, нажал на курок множество раз. Он осуществил то, что без него навсегда осталось бы идеей. Человек, не способный лично убить, использовал его как инструмент. Как оружие. В этом его вина — стать орудием дурной воли. Смириться с ней. Это — его слабость. Ему нужно время, чтобы стать сильным. Возможно, 12 лет. Две трети совершеннолетия. Этого достаточно. Ему нечем возмещать что бы то ни было. Скорый на пролитие крови, он не скопил ничего. Он ничего не может дать семье того, кого он убил. Только часть жизни взамен всей жизни, что вполне милосердно».
Мария Александровна закрыла файл, не сохраняя его, и выключила компьютер. Еще не время заполнять пустоту — черную, как клавиши ее ноутбука, — тем, что ей предстало справедливостью. Она может оказаться другой. Еще не время искать покой там, где, казалось еще недавно, его было невозможно найти. Мария Александровна закрыла и убрала компьютер. Ее планы на вечер прояснились. Если ей позвонит ее друг, она примет приглашение и пойдет на концерт.
Рабочий вечер Захарова
«Они шумят там, зал уже полон. Я готов. Концерт сложился во мне. Я чист. Я жду встречи. Но еще подожду. Я узнаю, когда пора. Пора наступит между 7.10 и 7.15. Оно обычно наступает в этом промежутке — время выйти в зал, но конкретная секунда определится по чувству.
Это важно. Важно выйти на правильной ноте. Правильном движении волны вокруг. 7.12. Оно пришло так быстро, а я еще не готов. Еще что-то стоит между мной и ими. Между мной и тем, что я должен сказать. 7.14. Это невероятно, как идет время. Я не хочу быть невежливым, но я еще подожду. Я молчу, и молчу, и молчу. Путь кто угодно думает что хочет. Мне все равно. Мне ничего не важно. Да, мне не важно ничего. Нет ничего важного. Именно так. Да, только я забыл. Есть то, что я хочу сделать. Чтобы успеть, я должен спешить. Как хорошо, что оно рядом».
Захаров вышел в зал и отделился от себя. Он спокойно поклонился и забыл о том, что увидел. Ряды спонсоров местного оркестра в первом ряду, дама в трауре дальше в партере. Они бешено захлопали, лица улыбались, и Захаров просто отвернулся от них. Он не хотел им улыбаться, это было ему не нужно, противопоказано, и он не хотел быть угрюмым. Он ведь таким не был. Он улыбнулся глазами оркестру, — проверил мгновенным взглядом, как они, бледно-собранные, в новых костюмах, и сел за инструмент. Он не чувствовал себя, но знал, что это нормально. Он овладел собой настолько, что чувства уже были ему не нужны. Он не ждал от себя предательства, не нуждался, в отличие от оркестра, ни в какой проверке. Он уже сделал все это, и теперь была пора жить. Он посидел в молчании. Не было слышно даже дыханий. Только шелест портьеры по полу где-то далеко, — пока не притворилась дверь. Наконец сквозняк стих, и Захаров ощутил теплую герметичность. Его закупоренность, закрытость зала и та пустота, которая вставала перед ним весь день, — совпали. Собрались и перекрестились в нем. Он поднял руки и положил их на клавиши. Звук, первый одинокий звук вошел в него, и это было как вступление к чему-то больше концерта. Захаров потерял голову и ушел в этот звук и потом в следующий, потому что они заслуживали всего того доверия, которое он имел к себе. Он мог спокойно перенести свое доверие в них, влиться в них без опасения потери. Они вели его через светлые пространства, и главное, что в них было, — новизна. Он не узнавал этих пространств. Они изменились с той поры, как он их предчувствовал, и оказались лучше, лучше. Они развертывались перед ним, открывая все новое. Новое что? Новые пустоты, конечно. Он думал, что будет заполнять их, вложит в них всего себя, но выполнение задачи изменило ее. Перед ним открывались пространства, и он не хотел и не думал заполнить их. Он наслаждался этой свободой и старался только не испортить этого развертывания, только не прекратить его случайной ошибкой. Но звуки шли правильно, и легкое нарушение их сил, объемов, которое он чувствовал иногда с тревогой, не нарушало самого пути. Совсем не заполнение было целью, какая чепуха. Звуки сами отыскивали свою цель, они ее знали, и Захаров служил им. Он был раб, без которого ничего не могло совершиться. Он один в этой комнате отвечал за все. За то, что цель будет найдена и белые комнаты, светлые анфилады не уткнутся в тупик.
Он был верный раб, он в себя верил, но тревога в нем росла.
Он усмирил ее и ввел в действие оркестр. Он вступил резко, стараясь однозначностью, четкостью вступления показать, как он слушается Захарова, как многое он может. Захарову не хватило легкости в нем, так перевешивали свободу — решимость и волнение. Захаров очень спокойно дышал, надеясь, что его дыхание, ровное, медленное, сообщится его жестам, а жесты приведут в чувство оркестр. Оркестр был хороший, но ему не хватало веры. Проверенности сил. В нем еще жило провинциальное волнение, и Захаров чувствовал, что его будет трудно усмирить. Большеглазые люди перед ним как будто каждый раз забывали что-то важное, уверенность в своих силах держалась в них непрочно, и теперь следовало ее восстановить, — вновь благополучно потерянную со вчерашнего дня, когда они играли вместе и он ушел удовлетворенным. Сегодня снова было все не то.
Но вот пробилась волшебная фраза гобоя. Захаров услышал ее и почувствовал, что это многое дало ему. Фраза была, может быть, самым правильным из всего сделанного ими сегодня. Он сам определенно пока не сделал лучшего. Он вернулся к инструменту и попробовал исправить этот пробел. Они вступили в диалог и теперь жили вместе, — оркестр и он, — но еще это был диалог, а он хотел цельности, — этого предварения цели. Единого высказывания на пути к тому, что они должны обрести.
Ему уже открылось, что цель — это обретение. Они что-то получат в итоге. Если, конечно, все сделают хорошо.
«Антракт. Я пронесся, как на болиде. Все интонации были не те. Что-то слащавое, глупое. Не удалось добиться стройности. Но ничего. Была пара хороших моментов. Выпить воды. Теперь уже не время разбирать. Потом. Потом. Две минуты отдыха».
— Пойдемте поужинаем после концерта, — он обратился к руководителю струнной группы.
Он понял глубину их неуверенности и захотел что-то сделать для них. Не расставаться с ними после того, как они найдут цель. Он дал им понять, что не допускает и возможности того, что они не найдут ее. Что все кончится не так, как нужно. Он припер их к стенке. Если у них есть крупица самоуважения, они сделают все, чтобы не быть рядом с ним проигравшими. А что вмещает это «все», они сегодня узнают. Они ведь могут не знать, — а знать это очень важно. Захаров повернулся и ушел к себе.
«Одна минута отдыха. Мне нужен я. Мне все равно, что с ними будет».
Он вышел к залу, четко зная время, когда пора, и зал его встретил еще более тепло. Он чувствовал его волны, горячие, как зной в Бильбао. Просто молоко вокруг него. Он прошел к месту, которое назначил дирижерским пультом, и, уверенный в них, дал им знак собраться и вступить. Пусть знают, что они не дети.
Рядом с Марией
Я приехал в филармонию в 19.30. Двери в зал были закрыты, и я сел в фойе бывшего Делового собрания. Женщина-капельдинер стояла на страже плотно закрытых дверей. Из-за них доносились только неясные звуки.
— Он уже делал паузу, а сейчас будет длинная часть до самого антракта. Не расстраивайтесь. Пойдите в буфет. После перерыва тоже будет замечательная программа. Вот, купите, — она протянула программу паре, и юноша купил ее.
Я сидел в токсидо, которого никогда не было у меня, на пуфе. Кроме меня в фойе была еще одна опоздавшая пара, одна семья и группа мужчин. Они разговаривали и спокойно ждали антракта.
Мария вошла в фойе в сопровождении спутника, и сердце ударило в меня. Я впервые ощутил этот звук с тех пор, как умер. Так странно. Я уже не ждал услышать его. Уже не ждал, что у меня появятся новые вещи. Но вот я сидел в черном смокинге, в белой хрустящей рубашке и видел себя в огромном зеркале; радость заливала меня.
— Мария, — я сказал это, оставаясь беззвучным. — Мария. Как хорошо, что ты пришла.
Я понял, как не хватало мне ее. Как я хотел встретиться с нею. Просто что-то стояло между нами, а сейчас оно ушло. Она пришла туда, где я был. Она сама нашла меня. Мне даже не пришлось ничего делать. Я был так рад. Я просто сидел, и весь мир вмещал меня. У меня вдруг вновь появилось здесь место.
Мария села рядом со мной, и ее спутник опустился рядом с нею.
— Не хочешь чего-нибудь съесть?
— Нет. Позже. Нам еще минут двадцать ждать. Извини, что я опоздала. Просто нужно было закончить кое-что.
— Ну, как ты живешь?
— Нормально. Работы только много. Хожу в фитнес, бассейн.
— Мы давно нигде не были вместе. Я был занят тоже.
— Я понимаю. Это нормально.
— Теперь ты понимаешь. — Мужчина рассмеялся. — Тебе нравится?
— Конечно. Не сравнить с тем, что было. Совершенно другие деньги. Другой статус. Все другое. Времени только нет.
— Да, ты слышала, что Григорьева на днях убили в Москве?
— Откуда ты взял?
— Прочел в «Коммерсанте».
— Нет, не слышала. Где?
— Я же сказал — в Москве. Он был с сыном, в прошлое воскресенье.
— О боже. Вот счастье, что Аня не дожила. Он был ее единственный сын.
Я встал и отошел к буфету. Не знаю, почему я не стал слушать о себе. Иногда мне так хотелось услышать свое оплакивание, а сейчас я готов был слушать все что угодно, только не его. Герметичный куб зала был рядом, звуки доносились из него, как гул, приглушенные, лишенные значения. Я хотел выпить шампанского, но не мог. Впервые почувствовал жажду. Желание что-то вкусить. Группа мужчин разговаривала о делах. Возможно, они прилетели сюда на днях что-то устанавливать на каком-то заводе и даже не успели познакомиться ни с одной женщиной, которая разбавила бы их пул. Они были спокойны. Ничего не знали обо мне, и я стоял поодаль от них, глядя время от времени на себя в светлом зеркале. Я уже видел себя, но еще оставался невидимым для других. Иначе Мария бросилась бы мне на шею — обняла бы меня, как это делала мать.
Но этого не случилось и тогда, когда я вернулся к ней и ее спутнику, высокому крепкому блондину в роговых очках. Они говорили о планах на лето. Они были любовники, но что-то стояло между ними. Наверное, их карьеры. Они оба были федеральные судьи, он работал в районе, на севере области, имел контракт, и им не хотелось работать в одном суде. Он не готов был бросить все ради Марии и стать кем-то другим здесь, она не готова была приехать к нему. Может быть, просто не было вакансий в нужных им судах. Но они надеялись. В их голосах была надежда, что они смогут быть вместе. Просто они были немолоды, — Мария была моложе матери на семь лет, сейчас ей было 36, ему было больше сорока. Трудно даются решения в этом возрасте. Только мой отец женился на Лизе легко. Впрочем, ей было 26, и она была готова следовать за ним куда угодно. Она и последовала за ним в смерть. Связываться с кем-то старше себя — это опасно, но происходит постоянно, потому что любовь сильнее страха. И верит в лучшее. Мне жаль Лизу. Я ничего не имел против нее, потому что она никогда и не пыталась стать мне матерью. Ее позиция была: «Привет, я сплю с твоим отцом», и я ее принял.
Двери отворились, и толпа смешалась с нами, опоздавшими. Мы перестали быть неудачниками, несобранными людьми. Но мы отличались от толпы. Толпа уже была счастлива, мы же все еще были сами по себе. Разговаривали о планах на отпуск. Мария и Виктор — так звали ее спутника — ушли в буфет и сейчас пили шампанское у дальней стойки. Я смотрел на ее платье — синее, длинное, с блестками по нему — и чувствовал себя дома. Я был жив, мне было 12, я любил Марию, она была моя мать. Это трудно объяснить. Она была и Мария, и греза, и мое прошлое, и наместница матери, и сама мать, и что-то большее, чем все, вместе взятое. Она была счастлива. Я видел это по расслабленности ее светлой, открытой спины, блеску ее волос, естественно медных. Хозяйка Медной горы — вот кто она была. Но не я был Данила-мастер. Я, в сущности, только начал делать вещи: одежду, маски, фото, но еще не понял, что я должен делать всегда. Я не научился делу, только начал это. Единственное, что я знаю, — то, что я не люблю металл и камни. Холодное и твердое не прельщает меня. Стекло, шерсть, хлопок, деревья, пластик, резина, латекс, — то, что я чувствую своим. Это мои материалы. Мои инсталляции. Я хотел бы, чтобы мой дом был из стекла, надгробие — из пластика, а ложе было хрустальным. Я мог бы сделать это все и больше того, сделать множество всего для других людей, — дома, вещи, машины. Может быть, я бы полюбил камень и построил дом, и не один. Но я люблю только пластичные вещи. А бывает ли камень пластичным? Даже металл может течь. Может течь медь. Расплавиться и течь, как волосы Марии.
Она вошла, покачиваясь, в зал, углубилась в его темноту, приглушенность света, и волосы ее поблекли, загадочно потемнели там. Я хотел угнаться за ней и бросился следом. Свет медленно мерк, вновь закрывались двери, и я не был таким идиотом, чтобы оказаться за дверью и в этот раз. В зале наступила тишина. Мария ушла в партер, а я сел на первое попавшееся свободное кресло. Я не рассчитывал, что их будет много. Наступила почти полная тьма, и брызги света заливали пустую сцену. Черный рояль сверкал, и я слышал его запах: запах дерева, лака, кости, белого лака, черного лака, мягкой ткани внутри инструмента, медных струн, медных молоточков, ударяющих по струнам. Вот он, Данила-мастер. Вот он, гость Хозяйки Медной горы!
Я ждал, что он выйдет, но вместо него на сцену, к уже построившемуся и ждущему начала оркестру, вышла обычная женщина в концертном платье и хорошо поставленным голосом сказала:
— Вольфганг Амадей Моцарт. Фортепианный концерт номер двадцать. Ре минор.
Я уже больше ничего не хотел. Мне было 12. Я мог все. Я был жив. Но она не ограничилась этим вызвавшим меня к жизни пояснением «ре минор» и доверительно сказала спустя паузу:
— Исполняет Уральский филармонический оркестр. За роялем и дирижерским пультом, — она профессионально остановилась на микросекунду и просто, без концертного пафоса сказала: — Михаил Захаров.
Народ в зале успокоился. Шелест программок пронесся по залу, и из глубины сцены вышел невысокий молодой человек. Он просто поклонился и встал на необязательное место рядом с изгибом рояля. Так же просто он поднял руку, и — как будто явившийся ниоткуда — легкий, свободный, живой услышал я звук. Он, безграничный, но меняющийся непрерывно, продолжился и потек, живоносный, мне лично святой. У него уже не было начала, и не хотелось думать о его конце. У него не было цели, потому что он был счастьем. Они играли. Просто играли. Собрались просто играть, и я был при том. Я был в игре. Но она была не моя. Она перестала быть их. Она не принадлежала больше никому. Даже Марии.
Вечер Марии Александровны
«Так странно, что Аня умерла. Я до сих пор не понимаю этого. Где она? Неужели нигде? Мне трудно поверить в это. Где-то она, конечно, есть хотя бы как тело. Но я не хочу думать об этом. О том месте, где она лежит в своем зеленом платье под снегом. Ведь то, что там, — все еще она. То, что было ею, уже не похоже на нее. О, Господи. Как жестока оказалась ее судьба. Зачем все было? Зачем эти муки? Ведь она только мучилась. Работа без конца, этот Григорьев. Мне и сейчас его не жаль, хотя он ничего дурного мне не сделал. Бедная! Она могла бы быть в этой комнате, где я сейчас, слышать эту музыку, а она просто лежит. Музыка бьется в меня, но я ее отвергаю. Мне ее не нужно. Ане она была бы много нужней. Анечка, где ты? Да, я знаю, ты т а м. Ты под снегом. Может статься, ты более нигде. «Более нигде», как говорил твой отец. Он не любил меня, но человек был приличный. Почему же ты умерла? Ведь даже он пережил тебя, у него хватило силы. Почему ты ушла? Аня, Аня, нужно было быть сильнее. Бедная моя. Я не сужу, прости, просто мне так больно, как будто во мне проделали брешь. Музыка входит в нее, и от этого так холодно. Мне холодно здесь. А каково тебе там?
Но, может быть, ты не там. Может быть, ты меня слышишь. О, лучше бы нет. Тогда ты не знаешь, что сын твой убит. Если ты только лежишь под снегом, страдания твои кончены… Но я не думаю, что это так. Что-то говорит мне, что ты меня слышишь. Что ты не спишь, а бодрствуешь, с неловкой улыбкой. Чему ты улыбаешься? Гена погиб. Извини, что я говорю тебе это. Может, ты еще не знаешь. Но мне так больно, что я не могу молчать. Я говорю с тобой — уже начала, — и мне некуда деть то, что я знаю. Виктор говорит, они выстрелили в него, но он жил до больницы и жил там. Когда подписывали в печать номер газеты вечером воскресенья, он еще жил. А потом Виктору сказали, что он умер. Не смог побороть пули. Как же ты с этим живешь?
Впрочем, что ты можешь сделать. Я тоже живу там, где я есть. Виктор живет там, где он есть. Но у нас есть надежда. Чем живешь ты, когда твоя надежда убита? Не молчи, ответь.
Ты улыбаешься. Милая, милая. Как рано ты ушла. Не зря ли все было? Ты верила, умирая, что он будет жить, умерла спокойно, с той же улыбкой, какую сейчас я вижу на тебе. Неловко надетую, как платье. Что ты молчишь? Твой сын умер. Зачем же все было? Ведь никого нет. Твой отец, ты, Григорьев, твой сын — вы все ушли. Не осталось никого. Кто будет помнить вас? Какая была у всего цель? Ее сломали, как стрелу до вылета. Гена погиб. Надежда умерла.
Я плачу, прости. Нельзя плакать при мертвых. Но ведь ты живешь, я это поняла. Что тебе осталось там? Во что ты веришь?
Да, наш Бог. Христос, истинный Бог наш. Я не знаю Его, как ты Его знаешь. Тебе уже не надо верить в Него. Во что же ты веришь?
Или ты просто радуешься, и все для тебя светло? Гена был, и ничто у тебя этого не отнимет. Он умер, а бытие осталось. С тобой оно. В этом все дело. Это цель. Только я не узнавала ее в лицо. А сейчас вижу так ясно, как тебя. Ты говоришь, у меня нет сына. Это еще меньше, чем мертвый Гена.
Так. Так получилось. Вот и с Геной так получилось. Разницы нет, только мое положение хуже. Потому что моего «Гены» не было никогда. Умрут мои «Гены» со мной, хоть с большой, хоть с маленькой буквы. С маленькой не жаль, а небытие страшит. Не-человечество. Бреши.
Но ведь я жива. Это другая разница. Еще одно отличие. Я еще могу дать быть. Это больше, чем жизнь. Жизнь исчезает, а то, что было, живет. Вот, я это поняла. И я могу это сделать.
Но не одна. Не одна. Я думаю о Викторе. Почему-то только он. Он не первый, кого люблю, даже не шестнадцатый, но почему-то только он. Когда я думаю о детях, я думаю о нем. Его рука так спокойно лежит в моей, как будто мы вместе всегда. А мы увиделись только что, после трех месяцев порознь. Прикосновения отменяют время. Как и не было его. А что думает он?
Сложится ли все? Я этого не знаю. Я только надеюсь. Ну, делаю кое-что для этого. Теперь я поняла, для чего.
Бытие — о, есть такое слово, но никогда не думала, что пойму его смысл. Бытие и есть цель. Но что оно, кроме как длительность, снова непонятно. Оно теряется, как цель, в тумане. В каких-то горах вроде хребтов у Народной62. Но это и неважно. То, что касается меня, я поняла. Так странно. Я слышу эту музыку, она перестала быть холодом. У Виктора румянец на щеке. Он тоже чувствует тепло. Это удивительно, как мы все одинаково чувствуем. Это не должно быть потеряно, не должно уйти.
Аня ушла. По-английски, не прощаясь. Ее манера. Она ведь все успела мне сказать».
***
Я вышел на улицу. Там были глубокие сумерки. Настолько синие, что синее не была бы и ночь. Она бы просто закрасила синий бархат черным. А он еще был синь. Ветер, вечный спутник города, трепал его, как лихорадка. Гористый, с зазубринами ветер ударил по мне, но, странно, я уже был не только в токсидо. На мне был теплый плащ, вязаная шапка и теплые перчатки. Я мог идти в кафе, потому что ближайший самолет уже оторвался на Москву, а следующий улетал в седьмом часу утра. Я был обречен этой ночи здесь и не жалел об этом. Я шел в кафе, в лучшую гостиницу города. Я чувствовал страшный голод и был намерен утолить его. Быть мертвым и голодным не лучше, чем быть призраком и есть.
Я определенно призрак, призрак филармонии, призрак одного фортепианного концерта.
Я шел и улыбался. Я нашел себя здесь.
Мне не удалось поесть, но странным образом я перестал чувствовать себя голодным. Я улетел из Екатеринбурга насыщенным, — физически, не только музыкой. Я бродил по огромному отелю: немолчный, он жил джазом и пивом всю ночь, люди приходили и уходили, а я сидел в баре, ожидая время ехать в аэропорт. Я видел, как в ресторан пришел Захаров с компанией; это были те же музыканты, хотя и не все; человек десять мужчин и женщин. Им было весело, но я держался от них вдалеке. В сущности, я не хотел от них ничего больше. Они организовали мою встречу с Марией и более того: чудный вечер для меня. Я даже стал реальным, был призраком филармонии целых полтора часа. Но это уже в прошлом. У меня появилось прошлое. Новейшее прошлое: не дни моего детства, а память последних дней. Мне теперь есть что вспоминать. События последней недели. Последних двух-трех суток. Они сжаты предельно, я мечусь по глобусу и временам, и это мое прошлое обрело вязкость. Но дело даже не в этом. Я сам меняюсь, что-то неконтролируемое, но усваиваемое, осваиваемое происходит со мной, и новая моя жизнь обретает краски. Объем. Перспективу. Возможность уходить в прошлое. Быть вспоминаемой. Джеймс сокрушался о красках, ему не хватало лишь их одних, но краски, цвет — это так важно. Они — вязкие, плотные — вернулись ко мне и сделали меня сытым. Я насытился ведь чем-то, ничего не сумев съесть, как-то не получилось. Что-то другое вошло в мою кровь и успокоило меня.
Можно лететь в Москву. В Москве нечего делать смятенным, этот город награждает знание себя. Я думаю, мне пора туда, я уже лечу туда.
День III
ЕВРОПА
Карта пути
Самолет разделился с землей по плану, в 7.10, он будет лететь 2 часа 35 минут, и тем не менее, когда я прилечу в Москву, там будет всего 7.45. Потеря только 35 минут на дорогу — это бонус пути с востока на запад: вы почти не теряете время. Вы почти всегда выигрываете его. Я еду за выигрышем. Это — встреча с моим братом Федором. Правильнее сказать, кузеном, ведь он мой двоюродный брат: его отец и моя мать были родными братом и сестрой. Я счастлив, что у меня кто-то живой остался на свете. Моя кровь.
Я лечу в Москву. А теперь у меня время сна. Я вижу монаха, стоящего перед чистым, без поправок, чертежом, и знаю: что-то иное, чем братство, бесконечно выше и значимей, чем кровь, связывает меня с ним.
Второй сон Гены
Брат Ристоро смотрел на улицу из окна гостиной. Было раннее утро воскресенья, колокол ударил в первый раз. Старуха и девочка вышли из дома напротив. Он отошел от окна, вышел из комнаты и пошел по длинному коридору в свой кабинет — холодную, с каким-то зимним воздухом комнату.
Здесь так много окон, что холодный воздух успевает побороть любой огонь. И все же здесь темно всю первую половину дня, до вечера, когда солнце, обогнув ближайшие холмы, начинает бить прямо на его рабочий стол, так что лист тонкой бумаги слепит его. Но именно это он и любит. Если, конечно, день удался.
Он заглянул в лоток у стола. В нем лежали два запечатанных письма. Он взял первое, завязанное синей шелковой лентой, и начал читать.
Он прочитал и свернул его, бережно положил на стол.
Они отрезали ему деньги. Денег не будет до ноября. Это значит, их не будет вообще. Семейство Донати больше не заинтересовано в строительстве часовни. Они не могут ее позволить в связи с потерями от конкуренции сиенских банкиров. Для них настали плохие времена. Нужно подождать до ноября.
Брат Ристоро посмотрел в незастекленное окно. Ветви цветущей оливы колыхались вдали, за башней усадьбы Лана. Сегодня 13 апреля. Есть что-то неустранимое в выборе, который неудача делает, рассмотрев календарь. Она входит в жизнь по графику, оповещая о себе. На это 13-е выпало вот это.
Финансирование уже давно шло туго, проект был дорог. Сложная конструкция, дорогие материалы. Попробуй держать эти своды, если нет настоящей глины, камня, замазки. Другая семья вообще не могла бы позволить себе эту стройку. А теперь она встала.
Самое худшее, что это его второй остановившийся проект. Северный мост через Арно тоже встал на консервацию. Денег нет.
Брат Ристоро сел в кресло. И снова встал. У него есть один хороший день. Сегодня работ нет, ему не нужно идти туда со знанием, что происходящее — подвозка глины, огранка камней, замес замазки — это дорога, обрывающаяся бурьяном. Тупик, освещенный солнцем. Ну, это он увидит завтра, если увидит. Сегодня он должен кое-что предпринять.
Он идет на вечер к Лоренцо Строцци. Именины хозяйки дома. Первый праздник после Пасхи. Говорят, придет какой-то редкий исполнитель сирвент, жонглер, еще кто-то. Начало после девятого часа. Но жонглер ему не нужен. Он должен подумать, кто из этого popolo grasso63 может восполнить пропажу капиталов Донати в доминиканской казне. У кого могут быть причины хотеть этого. Он просто придет и посмотрит. Поговорит с людьми. Рано проклинать этот день. Такое уже было, а и часовня, и мост понемногу растут. На худой конец у него есть еще два частных проекта: башня для Фрескобальди и лоджия для этой странной пары, Портинари. Нет, рано сдаваться.
Брат Ристоро сел за стол и достал чертежи из самого нижнего лотка. Он захотел поработать для себя.
Он развернул листы тонкой бумаги, разложил их на огромном, огороженном балясинами столе с выдолбленными в нем желобами для угля, графита, линеек, белил. Он закрепил бумагу тяжелыми брусками мрамора, оставшимися как бой, отбросы материала его предыдущих работ. Он с волнением посмотрел на разложенный лист. Это был его собственный рисунок, очень точный. Ланский собор. Он видел его в Нормандии. Брат Ристоро закрыл глаза и увидел собор еще лучше. Стены как несущей конструкции внутри храма уже почти нет, она разрушена. Только некоторые опоры напоминают, что она могла бы быть. Каменная масса уходит. Теперь стену среднего нефа можно просто прислонить к контрфорсу бокового нефа, и тот понесет ее, легко. Он сам уходит вверх.
Опоры. Все дело в опорах. Они меняются. Вся геометрия едет. Больше не нужно брать камнем, упрочением, уплотнением там, где можно взять столкновением сил. Силы могут быть малыми или большими, — главное, чтобы они противодействовали друг другу, уравновешивали друг друга, шли друг на друга. Опорой становится их динамика. Не покой, а динамика.
Брат Ристоро засмеялся. Этого не могло было быть. Но он сам это видел. Он посмотрел на чертеж. Сверху храм выглядел как крест с приделанной справа, ниже поперечины, ручкой. Срисовывая, он перечеркнул все пролеты квадратами. Их было бесчисленно много, они вмещали свет, и главным было то, что было между ними. Столбы, опоры и натяжения. Стены внутри больше были не нужны. Любое пространство можно было перекрыть, даже круглое, если только разделить его в плане на треугольники, очертить по граням сводов нервюрами, сочленениями маленьких, упорных камней, и всю тяжесть стен, кровли поставить на них. Кровля, таким образом, уходила вверх, она улетала, потому что ее держал прочный каркас.
Все это можно было сесть и рассчитать.
Силу контрфорса. Толщину распалубки. Тяжесть перекрытия. Каркас, несущий остов дал ключ ко всему. В нем самом была динамика борьбы, так что можно было навалить на него любую толщу камня, — правильно распределив ее. Любую. Он вспомнил семь мощных башен собора. Они были чудовищны, тяжелы, патетичны, — а их держали сети крошечных камней, система арок, укрепляющих ребра свода. Под эти своды можно было войти, не боясь быть раздавленным.
Брат Ристоро сидел перед рисунком. Он больше всего любил этот собор, старый, построенный в 1215 году. В нем только начиналось то, что сейчас разворачивалось перед ним в Париже, Реймсе, Амьене. Он увидел все эти стройки, готовые в разной степени. Конструкции были уже так развиты, сложны, так тонконоги, так стремительны; они рвались куда-то в страшном движении, и расчет, который не давал им упасть на землю, был совершенен. Ясно, что они не могли оторваться от земли, но эта бешеная жажда отрыва тем не менее могла им стоить… да всего. Все могло закончиться крушением. Но они стояли, оставались на месте. Борьба, конфликт внутри них, приведенный к равновесию, держал их на одном месте. Что такое это равновесие, как не нескончаемая война сил? Если бы наступил мир, все бы рухнуло. Они бы рассыпались. Их бешеную алчность, стремление расшириться, захватить пространство сковали — вот этими самыми нервюрами, правильно положенными камнями, ужасно небольшими относительно нагруженных на них сил. Просто все дело в местоположении и форме. Их поставили в правильных точках, ну, и уже почти мелочь, надежно пригнали друг к другу.
Разгадать места ключевых конфликтов. Вот что главное. Как много он учился, а теперь, после года во Франции, ему кажется, что он никогда ничего не знал. Ему там даже было некогда подумать. Как запаленный он срисовывал планы, смотрел, смотрел утром, днем, вечером, молчал. Он знал, что память и планы позволят понять ему то, чего он не сумел понять там. В сущности, это было трудно. Амьенский мастер Робер даже не стал разговаривать с ним. Он знает: для того чтобы понять, нужно построить самому. Хотя бы помощником мастера. Или учеником. Но он, кажется, понял это. Увидел принцип. Это принцип войны, приведенной к нулю. Не к миру — нет; именно к вечному алканию. Просто алчность приходит к концу, сталкиваясь с другой алчностью, столь же сильной, но не превосходящей. Это как их бесконечная городская война, гвельфы против гибеллинов, гибеллины против гвельфов, черные гвельфы против белых, — все перемирия так шатки; в сущности, это просто договоры не уничтожать друг друга навсегда. Дело не в том, что силы равноценны, дело не в том, что кто-то побеждает другого навсегда, — ничего навсегда нет, — просто находится, опытом, какой-то баланс сил, когда сильнейший все же нуждается в слабейшем для своей же, так странно, поддержки. Для того чтобы его личный хаос, все расширяющаяся сила не заполнили все и не растеклись в бесформенность.
А в камне — и это его чудо — что-то остается навсегда. Конфликт застывает в нем, как бараний жир на сковородке. О, как я люблю эту полную, жирную красоту, вещественную, как земля, или пот, или лицо человека. Конфликт ее держит, и она растет на нем, не на мире, не на покое, вверх. О, в какой головокружительный верх!
Брат Ристоро подумал об Амьенском соборе. Его уже почти закончили, когда он приехал в Амьен год назад. Когда он запрокинул голову на центральный неф, капюшон его упал: сам он стоял, держась рукой за колонну, шею ломило. Он стоял долго, глядя на свет, изобильный, щедрый, там далеко на хорах, — а когда опустил голову, то, что было на уровне его лица, показалось ему тьмой. В нее были впечатаны зеленые круги и лучи: это красные рисунки в окнах нефа отпечатались на хрусталиках его глаз и сейчас, опрокинувшись во тьму, стали своей противоположностью, стали зеленым.
Да, весь мир — война. Все отпечатывается, отзеркаливается, удерживается в живых только наличием своей противоположности. Ее явленностью. А вот он так одинок. Да, это судьба монаха, но ведь где-то же есть его зеркало, его соратник, его продуктивный недруг, его со-враг. Он так нужен ему.
Брат Ристоро вздохнул и сложил бумаги. Он бегло взглянул на солнечные часы в саду. До приема у Строцци оставался час.
Он молча съел обед, почистил зубы тряпочкой с травами, прополоскал рот водой, вымыл шею и оделся. Он надел новые красивые сапоги, помазал длинные, длиннее, чем считается вежливым во Флоренции, волосы пахучим маслом и вышел из дома. Сандаловые четки стучали у него на запястье, он всегда брал их с собой, когда нервничал, и они повторяли своим полым перестуком ритм его походки по немощеной улице. Смеркалось не по времени, а из-за солнца, зашедшего за тучу.
Когда он подошел к саду Строцци, уже горели факелы в уступах фасада, гостей встречала охрана дома, со второго этажа свисали ковры с гербом семьи Строцци и флагом гибеллинов.
Он вошел во двор усадьбы и увидел борцов. Кто-то вышел из толпы рыцарей, и он сразу увидел, вокруг чего они столпились. Черный невольник боролся с рыжим рыцарем. В его золотой бороде блестели золотые же нити. Брат Ристоро против воли подошел к толпе. Может быть, рыжеволосый не был рыцарем, а был просто молодым щеголем из купцов. Брат Ристоро подошел и начал смотреть, перебирая четки. Черный пытался перехватить рыжего за середину его молочного тела, но рыжий, несмотря на его незагорелую тяжесть, ловко, молниеносно ускользал. Он теснил черного к краю двора. Очевидно, чей-то любовник, подумал брат Ристоро. Как он попал сюда. Они привезли это из Рима. То есть не из этого Рима, а из окольного, скрывающегося где-то по задворкам мира старого Рима. Это римская борьба. Он стоял и не мог оторвать глаз от зрелища, которое, он знал, не должно было его касаться. Зрелище открывалось ему то больше, то меньше, когда толпа рыцарей перед ним колебалась и их плечи, похожие на леса, расступались перед ним, чтобы в приоткрывшуюся дверь потянуло, как сквозняком, запахом пота, — резким в апрельском сладком воздухе. Запах смешивался с запахом лайма: один из рыцарей наблюдал за зрелищем с небольшой чашей лаймового сока в руках. Кто-то толкнул его, и сок плеснулся ему на плащ, брат Ристоро отстранился. Но ненадолго. Черный так же отстранялся от захватов рыжего, как и рыжий — от его гнутых, тонких рук. Руки рыжего соскальзывали с его плеч и шеи, и он снова метался.
— Нечестно, он вышли из круга, — кто-то крикнул из толпы, и все вспомнили правила. Борцам было нельзя покидать очерченный круг. Здесь никто не чертил его, он сам был очерчен терракотовой плиткой: во дворе было выложены четыре больших красных круга, соединенных белым мавританским пунктиром, и борцов следовало загнать в левый дальний от ворот круг — туда, где они начали.
Они вернулись, и в этот раз кто-то был обречен упасть на камень. Брат Ристоро подумал об этом. Четки колебались у него в руке. Стоявший рядом рыцарь очнулся от звука, посмотрел на него без выражения, матовыми глазами и снова с успокоением нашел, — уже другими, отражающими свет глазами, — борцов в кругу. Спиной брат Ристоро чувствовал движение позади себя, — люди приезжали и входили в дом, поднимались по лестнице на второй этаж, в длинную, вытянутую вдоль всего фасада залу. Ничего этого ему не было нужно. Он забыл, зачем он сюда пришел. Черный наконец-то подсек рыжего и уронил его на землю, но рыжий распластался на боку, упираясь сапогами сзади и впереди себя, в выступающие незаметно, но достаточно для опоры камни. Черный был бос, и его ноги уже были в крови, странно красной, саднящей своим зрелищем, как будто глаза отказывались признать, что за этой томной, загадочной плотью течет та же — красная — кровь. Она была страшна на черном, и вот она уже запятнала черные камни и легла на мавританский пунктир. Белое тело рыжего покраснело, оно все было в следах пятерней, алчных захватов. Толпа хотела победы, как конца любовной игры. То, что происходило, было так же потно, близко, полно криков и запахов, только в нем совсем не было любви.
— Никакой любви.
Рыцарь с матовыми глазами обернулся на него, и сейчас глаза его проснулись.
— Иди отсюда! Тебе здесь совершенно не место.
Брат Ристоро прозрачными, светло-зелеными глазами посмотрел на него и остался стоять. Он знал этот свой взгляд, охлаждающий дурные головы. Он получил его от матери. Фамилия его матери была Строцци, и с этой земли его не может выгнать никто.
Но он не удостоил рыцаря ответом. Он повернулся и пошел. Он поднимался по лестнице и остановился на площадке между этажами. Другой черный невольник стоял с подносом в руках, совершенно один. На подносе стояло четыре бокала с соком лайма. Он взял один из них и посмотрел в лицо невольнику. Но тот отвел глаза и потом опустил их. Не выпуская из руки четок, брат Ристоро поднял подбородок нубийца. Но тот не поднял глаз. В любой момент кто-то из приезжающих мог подняться снизу по лестнице или кто-то из приезжающих мог спуститься во двор. Он провел рукой по голой шее парня и взял его шею в захват. Сандаловые шарики впечатались в черное тело под его рукой, но раб не издал ни звука. Он только взглянул на него кофейными туманными, печальными глазами, его губы растворились, чтобы ничего не открыть, только сокровенную, интимную теплоту этих же самых губ. Они были розовыми внутри так же, как кровь была красной. Он тяжело дышал, откровенно, свободно. Поднос дрожал в его руке, и сок дрожал в чашах. Брат Ристоро видел колебание уровня светлой жидкости в темном сосуде. Он чувствовал, что его светлая жидкость колеблется в нем, в темном сосуде его, таком же коричневом, как и эта керамика. Только он сначала глина, а потом — шелк. Свободная рука раба легла на центр этих колебаний, и он сам положил свою руку на его белую рубашку. Он также безошибочно нашел его центр. Поднос колебался все сильнее, но еще ни одна капля не упала на него. Жидкость ходила по кругу по бортам темных чаш, по точным траекториям. Брат Ристоро положил голову на курчавый мех его волос. Вот он сам стал уже чашей, которую держала чья-то рука, не робкая, но знающая, что он есть чудо. Он чувствовал себя легким, ведь его было так легко держать в воздухе. Он плыл и парил в нем, и сок лайма пролетал свой путь — уже мгновенно.
Он был легким, потому что он опирался на силу, на то, что он пытался то пригнуть к земле, то вытянуть вверх и что противостояло ему со всей определенностью. Он добрался до силы, он к ней буквально припал, и сила делала его легким. Он летел, и связь с нею не возвращала его к земле, как нить возвращает воздушного змея, о нет, — она его отталкивала, как праща толкает камень вперед.
Он вылетел вперед и услышал, далеко внизу, звон подноса о пол, дробный стук чаш и тихий, тихий плеск. Он сам выплеснулся, и сейчас в глазах у него было светло, хотя они были закрыты. Это был отпечаток, негатив темной кожи, на которую он смотрел все это время. Она оставила свет у него в глазах. Влага была у него в левой руке, и он знал, что она тоже была светла.
— Свет. Свет, — он сказал это в черные волосы и провел рукой, снизу вверх, по опадающей силе. Она еще была силой, хотя она уже ничего не могла дать ему. Она все дала, и вот он остался легким. Он стал легким. Только ему было холодно, несмотря на горячее тело рядом с ним. Он вытер руку о его белую рубашку. Парень с укоризной посмотрел на него. Он повернулся и пошел наверх, не думая о своем платье. Сок лайма плеснулся в другую сторону, а его собственный сок, капая и стекая, был скрыт под рясой. Он просто не будет садиться, пока не высохнет. Это недолго.
Но он чувствовал себя потерянным. Он не мог просто войти в залу, не мог начать говорить. Ему было нужно время для себя.
Он повернулся и пошел вниз. Парень собирал поднос и улыбнулся ему, когда увидел его возвращение. Брат Ристоро наклонился и начал собирать чашки. Он поднял две и поставил на поднос. Сандаловые четки лежали на полу. Парень наклонился и подал их ему, осторожно, не касаясь его руки. Капли влаги, не растекаясь, лежали на них, как бусины на бусинах. Брат Ристоро взял их и, быстро поцеловав розовые губы, пошел вниз.
Борьба была окончена, но он так и не узнал, кто победил. Он был слишком оглушен, чтобы спрашивать. Он не мог говорить и надеялся никого не встретить. Он забыл о заказе и хотел уйти. Но он знал, что не уйдет. Это действительно его территория, сейчас больше, чем когда бы то ни было. Мутноглазый рыцарь взглянул на него, не узнавая.
Он пять минут ходил по двору, растирая капли по сандаловому дереву. Это был сок лайма, больше ничего. Но он хотел, чтобы это было что-то большее. Теперь уже все равно: перестук этих бусин, сопровождающий его шаг, больше никогда не будет полым, пустым. Бусины его собственной росы сохли на нем, под шелестом дорогой рясы. Он хотел его снова, но знал, что этого не должно было быть. Свет от его тьмы — все, что осталось ему. Еще легкость. Еще сила. Опора. Он никогда не сможет этого забыть, он это знает.
Лазурное небо стояло над ним, не смеркающееся, чистое. Он, вздрагивая, вздохнул несколько раз полной грудью и пошел в дом. Музыканты со своими виолами тянулись впереди него.
Он уже не встретил на лестнице своего друга. Пока он гулял, приехали последние почетные гости, а он стоял там именно для них.
Брат Ристоро вошел в гостиную. Музыка гремела уже там, гости рассаживались за столы, и его дальний брат, племянник хозяина дома, помогал им найти свои места.
— Ристи, поговори сначала с папой. Он хотел видеть тебя, — Винченцо улыбнулся ему широко.
Я осквернил их дом? Брат Ристоро улыбнулся брату так же широко. Это никого не касается. Это дело моей совести. Если я был не прав, я дам ответ, но сейчас, именно сейчас я не хочу каяться. Я не думаю, что я не прав. Я не думаю, что я не прав.
Он смотрел на слуг, но не находил своего друга. Слуги сновали среди гостей, начиная с самых приближенных к главе стола и дома, с которым он не успел поговорить. Старший Строцци уже сидел на своем месте на возвышении. Слева от него сидела супруга. Напротив брата Ристоро сидела девочка в синем платье. Непонятно, что она делала здесь. После его друга она была самой красивой. Да, он встретил друга, это называется так, оперся на его силу. Дрожь снова прошла по нему, но он знал, что он не должен хотеть. Зря он не поговорил со старшим Строцци. Наверняка лишь немного не успел.
Как будто поняв его мысль, Лоренцо Строцци остановил на нем взгляд и понимающе улыбнулся. Брат Ристоро на минуту подумал, что он его видел. Это могло быть и так. Лоренцо Строцци никогда не стал бы делать из этого скандала. Возможно, он делает то же самое. Будем надеяться, что это не так, а если он видел его, он был единственным.
Лоренцо сделал ему знак рукой, и, оставив на столе свои четки, он пошел к дяде. Не всходя на помост, он низко склонился.
— Здравствуй, — голос раздался с высоты. — У меня для тебя есть хорошая новость. Из Рима возвращается на днях брат Джисто. У него там дело. Написал, что нужен помощник. Главное, орден задумал построить новую базилику. Проект нужно подготовить через четыре месяца. Четыре месяца на утверждение. Еще четыре — на заказ и доставку материалов. Через год — начало стройки. Я рекомендовал брату Джисто тебя. Пора показать, на что ты способен. Хватит учиться. Я вижу, тебе пора жить, — он снова понимающе посмотрел на него, без улыбки, с видимым состраданием. — Брат Джисто приедет на будущей неделе. Подготовь свой чертеж. Понятно, что он не примет у тебя его и сделает все свое, но ты должен представить свою идею. Он так мне сказал. Будете работать вместе, если подойдешь. Должен подойти. Думаю, ты уже намастрачился работать в паре, — он положил руку на руку своей жены. — Горе одному, правда? Вот мы и пристроим брата Ристоро. А он нас прославит. — Лоренцо вновь повернулся к нему. — Одна капелла — наша. Сделай хороший план. Покажи, что орден недаром кормил тебя во Франции. Иди, веселись, — серые глаза Лоренцо грустно смеялись. — Тебя ждет трудная жизнь, Ристи, но в твоей власти, — не в моей, не в чьей либо — обессмертить свое имя. В Троицу приходи на обед, принесешь план. Придет брат Джисто. Если что-то нужно, проси.
Лоренцо прямо посмотрел на него.
— Спасибо, — он покачал головой. Встречаясь с глазами дяди, его глаза тоже смеялись, — таким же грустным, сумасшедшим смехом, — но только один момент.
— Ты уже не Строцци, не тот, что был. Живи для Бога, работай с другими, твори свое. Иди, любимый брат наш Ристоро.
Он поклонился и пошел. Недалеко. Он сел на свое место. На его тарелку уже положили кусок жареной дичи, салат, помидоры, дымящийся лук. Приправы, сыр и смешанное с водой вино стояли отдельно. На стуле лежал синий арабский платок. Он подумал, что это сигнал от его друга, цвет Африки, но, оглянувшись, он увидел, что такие же салфетки лежат на коленях и стульях других. Его сердце заныло. Немудрено: оно так долго опиралось на пустоту. Пора уже было что-то положить и в чрево.
Он сел и ел, разрезая дичь ножом. Он думал. Цвета и вкусы — яркие, пестрые, входили в него, и все ему было тяжко. Не их он хотел. Даже не синевы платка. Если уж он случился не от его друга, а прихотью Лоренцо, умного, жадного до последних мод.
Черное и Белое. Нет, не так.
Белое и Черное. Он сделает план. Он построит базилику из белого и черного. Белого и черного мрамора, потому что на мрамор, ни на что другое похож его сок. Из света. Он увидел свет из тьмы. Он построит свет из тьмы. Оттенит его черным. Он сделает так.
Прав Лоренцо, хватит учиться.
***
Я знаю, кто была та девушка за столом у Строцци. Это была Беатриче Портинари. Вот никогда не думал, что я увижу ее. У нее черные волосы, против мод тех дней. Ну, не черные, каштановые. У нее серые в крапинку глаза и светлая, без веснушек, кожа. Она взглянула на брата Ристоро и перестала смотреть. На ней было синее бархатное платье с треугольным глубоким вырезом. И белые жемчужные бусы. Ей было, думаю, 13 лет. Ей было очень скучно на этом собрании, потому что другие дети и девушки, или лучше сказать, девушки-дети сидели далеко от нее. Они воссоединились бы только за чаем, — но я не дождался его. Я не задержался. Я прилетел в Москву.
Москва — это моя Беатриче Портинари¸ потому что это самый итальянский город моей родины. Это ее итальянское сердце, и я должен — не должен, жажду, хочу — припасть к нему, слышать его. Время 7.45, самолет стоит. Я сяду в такси и приеду в Кремль. Я никогда не был там на рассвете, так рано утром, и я жажду, томлюсь увидеть его. Меня тянет туда с такой силой, какой я не знаю в себе, Грановитая палата уже стоит у меня в глазах, и я почти ничего не вижу в том городе, в который я уже вышел через терминал «Домодедово». Он нереален, случаен, служебен, я хочу пройти, разрезать его так быстро, как только смогу.
Это мой всегдашний шок от приезда в Москву. Я никогда не готов к тому, какой она предстанет мне Азией. Большей Азией, чем стольный город Урала, первый в веренице азиатских городов, мой александрит, мой сапфир.
Я вышел из здания аэропорта, сонные люди толкались возле машин. Я понял, что не смогу поехать ни с кем из них, незачем, и сел в простой автобус. Он тут же тронулся, как будто он меня дожидался.
Я взглянул в стекло и увидел себя.
Я еще не видел себя таким. Мои волосы были черны и завиты, длинны, а на лбу была седая прядь. Искусно высвеченная, серебряная. Глаза смотрели ясно и смело. Я тоже умел так смотреть, но все же они были не мои. В них было знание, которого я не имел раньше.
— Что же я знаю? О чем?
Я не знал этого. Я был в черном пальто и белой рубашке, пиджака я не нашел. Я потерял все свое во сне. На мне было черно-зеленое клетчатое кашне и черные ботинки. Черные брюки были очень кстати, потому что шел моросящий дождь. Город лежал в вате облаков, в одеяле влаги, как новогодняя звезда в полной ваты коробке из-под обуви. Я ехал туда, где были звезды, — красные в небе, полном облаков, — но я ехал не к ним.
Подмосковные деревни, жухлые, еще более бездомные от приближающегося горнила столицы, лишенные бытия, проносились за окном. Пустошь и вина лежала на всем. Я только сейчас понял, что я еду в город, где я умер. Я умер тут, — не там, где я рвал рубашку под смокингом за мальчика в матроске, не там, где злоба душила меня, не в сатанинском городе мастеров. Не там. Там я счастлив был. Я умер здесь, в кольце деревень, окружающих своим ничем еще большее ничто. Оно мне страшно, я не верю, что там есть город, за этими холмами кустов. Ничто не предваряет его. Ничто не указывает на его близость. Мы несемся в никуда. Это нужно перетерпеть, эти равнины. Просто сжать зубы и не смотреть в окно.
Мы проехали равнины, в которых не было никакого указания на время, и въехали в вечное вчера. Новостройки 1980-х годов, когда я родился. Я уже умер, а они все еще стоят. Они устарели на вечность, я взглянул на них приценивающимся архитекторским взглядом.
Я понял, что произошло с ним. Я приобрел профессию. Знание, которое я не знал, к чему прикрепить, было знанием того, кем я буду. Архитектором. Я им уже стал, хотя я ничего еще не знаю о ремесле. Я решил так, сделал решение. Для меня будущее имеет смысл. Я накопил уже так много изменений, что получил право говорить о будущем. Я освоил себя, я есть, — и то, что со мной будет, не имеет значения. Я думаю о будущем, потому что я рожден для него. Моя функция — быть. Отбрасывать вперед тени, «откладывать», как говорят на уроках геометрии, свои биссектрисы в бесконечность.
Я люблю себя, потому что я знаю, кто я.
Любовь. Я никогда не думал, что она растет из знания.
Я вышел из автобуса и вошел в метро. Люди ехали на работу, но было еще не тесно. Они сидели умиротворенные, спокойные, многие не читали ничего. Просто смотрели перед собой, на других, в свои мысли. Город — рабочий, спокойный — всосал меня, и его подземный мир был сосредоточен. Поезда шли по часам без остановок в тоннелях, свет на станциях был ярок, и во всем была деловая, трезвая сила. Сегодня понедельник. Мир родился заново. Неделя открывает себя для всякого доброго дела, и я видел в лицах людей это ожидание добра и готовность его сделать, принять, ему последовать. Рабочие входили в куртках, разворачивали газеты, служащие входили с портфелями из кожзаменителя и доставали журналы и книги, редкие личности все еще держали застрявшие с воскресенья пивные бутылки в руках. Тем более они были странны в эти минуты сосредоточения, когда каждый пытался иметь еще минуту для себя, для своей чистоты — перед рабочим днем. Чист был этот понедельник, как всякий другой, но уже близок к тому, чтобы вся сила жизни обрушилась на него. Мы подъезжали к центру. На «Павелецкой» толпа, уже ставшая толпой, мгновенно, насильственно вырвалась из вагона, и новая толпа ворвалась с переполненной народом, шумной станции. Центр вагона был полупуст, водоворот дробил людей у дверей, я спокойно сидел, волнуясь только их волнением. Труд, труд звал их к себе, от книг Лескова, журналов сканвордов, детективов Донцовой, Стивена Фрая на английском, Библии с золотым обрезом и двумя закладками, газет «Ведомости» и «Жизнь»; они бросали все это — буквально, экстренно — в портфели, пакеты и карманы и становились телом толпы, увлекаемой трудом. Обещанием труда. И я не видел в них скорби, хотя я видел, как ценна им каждая минута для себя. Они жили для себя, — и вот уже будущее хватало, волокло, выдергивало их. Было ли это будущее? Мне хочется думать, что это была любовь. Только она может также пробудить к действию.
Я тоже вырвался вместе с ними, на станции «Театральная» мне нужно было сделать переход на «Охотный ряд». Я шел по длинному переходу между станциями, в гору, в отрезвляющей тишине, только звуки переговоров диспетчеров через громкую связь. Поезд с открытыми дверями стоял на станции, я вошел и поехал. Я думал о Кремле, о том, что скоро увижу его. Это как встреча с любимым, я думаю: чем ближе, тем невероятнее кажется она, а время — гуще. Не было больше вечных деревень, брошенных в дурном забвении, было время, и был его центр и цель, и я стремился к нему, о как близок я был.
Я вышел на «Библиотеке имени Ленина» и пошел от центра станции наверх, прошел по коридору, вышел в подземный переход и пошел по его длинному тоннелю на север, на свет.
Я вышел на свет и, опустив голову, начал подниматься по лестнице. Не замеченный, прошел мимо охраны в сахарное нутро Кутафьей башни и медленно начал подниматься к Троицкой башне. Я шел путем Ленина. Я должен был его избыть. Он въехал в Кремль через эти ворота. Они были закрыты, мне пришлось подождать, пока офицер вышел наружу. Тогда-то я и прочел, чей повторяю путь. Я пришел сюда не за этим, но если я пришел, — я стираю след. Наклонив голову, я вошел.
В тишине — тишине дождя, задержавшегося на минуту, — я шел. Влага висела везде. Небо было ровно серым. Я шел почему-то тяжело, в гору. Слева оставались дворцы, а я шел к храму. Я очень хотел увидеть Успенский собор. Меня затомило увидеть его, как будто там, только там был источник живоносный. Там, только там стояла та кружка воды, которую я явился испить. Двери там, конечно, были закрыты, но я хотел увидеть его хотя бы снаружи. Воды вокруг так много, что она напоит меня. Ведь я на родине. Каждое облако даст мне свою грудь.
Я шел и плакал, впервые с тех пор, как я умер. Родина разворачивалась передо мной, и мне совершенно было нечего сказать. Я не боялся встречи с ней, но шел не спеша. Я не был здесь с моих 12 лет. Я молился здесь о сердце матери. О ее судьбе там. А сейчас я знаю, что никакого «там» нет. Есть только вечное «здесь». И им тоже нужно правильно распорядиться. Я делаю то, что я хочу. Я жажду быть здесь, и я здесь.
Я обогнул Царь-пушку, вышел на площадку и взглянул прямо перед собой. Соборная площадь была внизу и впереди, я шел вперед и вниз.
Утро Федора Желницкого
Федор Желницкий проснулся в 5.45, и это было меньшее, что он мог сделать для своей работы. Он прилетел из отпуска на день позже, чем рассчитывал: вчера, вместо того, чтобы уже вникать в положение рынка, он летел в роскошном, тяжеловесном «Боинге-767», рейс Бермуды-Лондон. А потом рейс Лондон — Москва, уже охвативший его привычным нервяком. Он не любил летать из этого города, очень странно, потому что большинство трейдеров летали сюда не только по делам — у их фирмы был лондонский офис, — но даже на выходные. Он не понимал, что можно делать здесь. Он не любил Европу и говорил об этом. Она для него была «битый маршрут».
Он объездил ее всю целиком два года назад, в 1999–2000-м. Рынок лежал внизу после кризиса, но он научился делать деньги. Он оказался очень способный, осторожный, вдумчивый и рисковый ученик. Он любил сам процесс предсказания неизвестного, вдумывания в сокрытое. Он был сам аналитиком себе, и многое из того, что виделось ему, оказывалось правдой. Он уже ездил в новом черном джипе Lexus, одевался в Токио, — Лондон и здесь ему не подошел, и два месяца назад купил небольшую квартиру. Студию. Больший дом ему был не нужен, он не собирался жениться. Ему только 25 лет.
Золотой возраст, — это только кажется,
Что солнце всходит на востоке, когда оно всходит в душе;
Золотой возраст, голубая фишка, чепуха бумажная,
Ты ходишь по бритве, ты танцуешь на ноже.
Ничего не поделаешь, если делаешь неверно,
Если не рассчитал или не понял, — прости:
Снова торгует мир, и чьи-то растут ADR’ы64,
А ты не в игре, не на рынке, делай что хочешь, спи.
Но с тобой кошмар не приключится, потому что ты не забыл Бога,
Или потому что ты плотно завтракаешь и спишь все 8 часов,
Или удачно родился. Все будет с тобой без подлога.
Ставь на голубое и серое, красное и черное — отстой.
Думай о том, что ты делаешь: ты переворачиваешь страницы
Немощной книги жизни, раздаешь оценки слонам.
Во всех временах мира бегут циферблатов ресницы,
И дня глаза не закрываются, и ты — во всех временах.
Я люблю тебя, трейдер золотого возраста,
Без золотого обручального кольца на руке,
Пусть будет все хорошо, пусть служат Opel и Oracle,
И на всех Олимпах мира боги держат твое OK.
Эти стихи ему написала девушка. Он расстался с ней в 2001 году, но сейчас вспомнил, умываясь в ванной. В сущности, в первый раз моясь после Бермуд, смывая соль Атлантики. В его ванной, еще не пережившей ремонт, было окно, выходящее во двор, и сейчас в окно светило солнце. Ему действительно чертовски везет.
Он выскочил из ванной и пошел на кухню. Включил новости, но нужного не было ничего. Включил музыку, но она тоже его не понимала. Рынок рос всю прошедшую неделю, и теперь, сразу по приезде, нужно было вникнуть в его рост. Он спешил на работу, и в этой спешке еда — черная смородина, масло, хлеб, кофе, сыр — приносила ему особое удовольствие. Он думал о будущем, но мог остановиться и отдать дань тому, что он делал сейчас. Он ел.
Он поел и пошел одеваться.
Он не любил трейдерских мод, вывезенных главным образом из Лондона и Нью-Йорка. Стиль русских гангстеров был ему больше по душе — темные японские костюмы, темные, лучше черные, или — крайность — серебристые, или полосатые рубашки. И никакого галстука. Он любил разматывать и снимать его в конце дня.
Вот и сегодня он оделся, как гангстер. Во все черное. Только рубашка была голубой. Блеклой, как небо над Бермудами. А сам он был черным. Даже лицо его загорело до черноты. Он посмотрел в старое трюмо, одеваясь. Вся мебель в его квартире была старой, доставшейся еще от отца. Он не хотел ее выбрасывать. Отца уже не было, он погиб в стране другой черноты, в Эфиопии, в военном конфликте в начале 1990-х. Он был одним из последних людей, задержавшихся там. Павел Александрович Желницкий умер на берегу Красного моря зимой 1992 года, ему было 50 лет.
Федор надел куртку и вышел из квартиры. Он спустился по лестнице со второго этажа, впрыгнул в блестящий черной эмалью Lexus, согрел его в долю секунды и полетел в центр.
— Но с тобой кошмар не приключится, потому что ты не забыл Бога.
Жаль, что у него ничего не получилось с ней.
***
Я стоял на Соборной площади и думал. Город был виден в проеме между соборами, он трепетал над деревьями, — их верхушки были внизу, и только отдельные ветви вносили свой гомон в зыбкое, заплаканное движение города. Серый, свинцовый, розовый, он стоял в отдалении, как будто не смел приблизиться — и даже не желал. Кремль лежал в чаше своего холма, угрюмый и тоже зыбкий, как и город. Холодным, неотмирным голубоватым золотом блестели купола. Даже на тех, где золото было полновесным, желтым, тяжелым, был тот же холодный, неживой, заклинающий блеск. Я стоял и стоял. Это была родина. Я узнал ее.
Двери Успенского собора были закрыты. Коробка собора, его квадратный каркас стоял надежно; четко очерченные темно-коричневые, светло-серые, охряные, пестрые камни намокли и как будто еще более отяжелели от воды. Тяжесть была в нем. Под круглыми закомарами лежали картины, и их скорбь было трудно разглядеть. Но краски оставались, длились, красные, голубые, желтые. Ветер пронзал площадь, но не было ничего свободного, случайного, на чем бы он мог показать свою мощь. Ничто не хлябало, не носилось в воздухе, не было незакрепленным, случайным, легким. Все оседало, было заковано, стояло на своих местах. Вещи знали свое место, и оно оставалось неизменным. Газета не неслась по каменным плитам, ветви — лишь ветви далеко за границей площади трепетали, отрываясь к городу, и в то же время прибегая сюда от него. Они рвались, но никуда не уходили. И я не уходил.
Я стоял и думал. Что это? Этот мой сон о родине — что говорит он мне? Что я чувствую? На этот вопрос было легче ответить, — казалось бы, но я не мог найти ответ и на него. Ком чувств стоял во мне как не проглоченные, не пролившиеся слезы. Да, я плакал здесь, впервые с тех пор, как я умер, но это были слезы без мысли, без решения.
В детстве я заметил, что некоторые решения приходят в слезах. В оболочке слез, в их мягком мятном облаке; уходя, оно оставляет мысль, и становится понятно, что затем и пришли слезы, чтобы смягчить мысль, путь к решению. Ведь часто оно бывает трудным. А здесь я стоял, просто остекленев. Ветер рвал и рвал площадь и не мог ничего с нее унести. Даже меня, дух. Я стоял как вкопанный, как Успенский собор самого себя. Я стоял и думал.
Нет, просто смотрел, и мысль рождалась во мне, как будто я зачинал ее от камня, ветра, веток, города вдалеке. Как будто она не могла нигде родиться во мне, кроме как здесь. Сейчас.
Белые, промытые Адриатикой раковины лежали под закомарами Архангельского собора, — как детские ракушки под крышкой бабушкиной шкатулки. Собор был точно так же наивен, ветх, стар и все не сдавался. Он отрицал смерть, надвигающуюся немощь и принимал свою собственную глупость, беспамятность, невнимание, летучую зависимость от образов. Как странно! Он был неподвижен и в то же время так лишен всякой остойчивости, удержания мысли, движения в себе. Я знаю, что это первый в России образец строения с элементами ордерной системы. Первое веяние Рима. Он и есть веяние. Он веет. Он ненадежен, как духи, слабость, шелест юбки. О, как я люблю эту зыбкость, эту вечную неверность себе! В наивноглазой этой чистоте есть что-то, что больше верности. Есть любовь, которая меняет формы, дрожит, как вода, и точит камень. А сейчас — точнее, тогда, потому что собор построен давно, — вода воплотилась в камень и все же осталась водой. И при этом еще стала ветром, веющим огнем. Но это вода, я знаю, потому что она напоила меня.
Я больше не жажду. Я напился из этих раковин, витых устричных осколков. В них была вода. Я больше не жажду. Я думал, родина будет поить меня из жестяной кружки, как смешно. Или из живоносного, воображающегося мне рекой, синим пенящимся озером источника. Нет. Она напоила меня из чужой морской раковины, неверная себе. Она — неверность, и это не ужасает меня. Не знаю почему.
Я сам неверен, в этом все дело. Я неверен.
Хочу ли я стать верным? Время решить, а я все еще не знаю, и мысль только в виде вопроса созрела во мне. Это вопрос. Это вызов.
Хочу ли я стать верным? Не изменю ли я себе, став верным? О, как это смешно, но это точный вопрос. Не изменю ли я себе, став верным? Я все держусь дрожащей рукой за рамку ортодоксии, правоверности, но хватит ли у меня сил достояться в себе до верности? Что это будет значить для меня?
О, я не знаю. Мой дед был верным. Он был бесконечно верен себе, оформлен, последователен, чист, сух. А я отрок, фонтанирующий сам собой, я — море, которое видел в Турции на рассвете. Белое, сонное, полное экстаза. Я — вода. Я — того же состава, что и родина. Просто я умер вперед нее, — или более видимо. Но я не хочу об этом думать сейчас. Я хочу увидеть человека, с которым я разделяю одну вещь. Не воду. Кровь. Мой дед — это и его дед. Я очень хочу увидеть Федора. Я хочу узнать, — может быть, он получил от деда больше верности. Он — тоже Желницкий, как и дед. А я — слабый материнский побег, смешавшийся с вечной григорьевской бурей.
Хочу ли я быть верным? Я еще не решил. Я не знаю. Я не уверен в том, смогу ли. И что будет меня вести? Что даст мне силы?
Только избрание. Избрание, которое я увидел в себе, стоящем над турецким, тунисским, алжирским, любым — морем. В поднимающемся от него паре я больше понял о себе, чем здесь. И город, город, мерцающий вдалеке, уже, наверное, полный своего проклятого труда, жалкий, колеблющийся, зыбкий, — ничем не может мне помочь. Не дает any clue65. Никакого ключа ко мне. Он не любит меня, себя, никого.
Но он ставит мне вопрос о верности. Одна-единственная точка его — та, где я стою, — своим сменяющимся разгулом, неподвижностью измены ставит мне один и тот же вопрос: все пятнадцать минут, которые я здесь.
Смогу ли я быть верным?
Думаю, что нет. Только одной вещи — избранию. Больше ничему. Я сменил цвет волос, одежду, я менял их, как Крэг, — ну, реже, чем он, но миллионы раз всего за несколько недель в Лондоне; и это все неважно.
Если верность — только форма измены, если она — неподвижность, только неподвижность устричных раковин, а главное — это дрожащая в них вода, — наверное, я не хочу такой верности.
Я ставлю на себя. А я неверен. Я рожден таким. Я никогда не буду иным. Единственное — у меня есть профессия, призвание, das Beruf66, как говорил дед, un travail67, и я уже не выпущу его из рук. Мои руки будут вздымать меня, как собор, и я сам буду класть камни.
Я построю себя — лучшего, чем соборы, которые я вижу. Я себя созижду, — даже за краем существования. Я еще расту, меняюсь, и это залог, как задаток на постройку совершенного собора.
Я не зря увидел брата Ристоро во сне. Мне тоже пора бросать учиться, мне тоже пора начинать стройку. Я ухожу, я иду за ним, за своим призванием.
Я даже не хочу идти к брату. Но сердце говорит мне, что сегодня я нужнее ему, чем он мне. Может быть, это он хочет видеть, — ну, хорошо, не видеть, а чувствовать, знать меня. Может быть, он томится обо мне, откуда я знаю? Я должен пойти, хотя в этом городе не для смятенных мне нечего делать otherwise68. Я-то смятен. Я скомкан и никогда не буду спокойным, как эта площадь, никогда не стану неподвижностью печали.
Пусть я умер, я остаюсь с людьми. Я иду в город людей, каким бы уродливым, — пусть еще более уродливым, чем эта проклятая пустота здесь, он ни был.
Я не стер никаких следов, как смешно. Мне это не по силам. Мне по силам быть с теми, кто есть сейчас, не играть в игры теней, потому что в этом нет ничего интересного. Я жив.
Я жив. Я знаю, что я жив. Только пока не могу доказать этого.
Рабочий день Федора Желницкого
Федор припарковал машину и вошел в новый офисный центр недалеко от Манежа, в лабиринтах университетских переулков. В офисе он ощутил понедельничную дрожь, — он был не прав, прилетев так поздно. Проклятье. Он поплатится за это. Он уже чувствует. Он не виноват, что над Бермудами была турбулентность, но по итогам начала понедельника, 8 апреля, он был не прав. Острый запах тревоги вошел в него, и он удивился, откуда это. Он прошел просторный, пустой, сумрачный вестибюль с мрачной охраной, нажал кнопку лифта. Лифт с мелодичным звоном отправился вверх. Кроме него, никого не было, даже зеркал. Полная пустота. Только он со своим предчувствием, потом и жаждой кофе.
Он вышел на третьем этаже, поздоровался с девушкой-секретарем, — она, в отличие от охраны, была как солнце, по силе радости. Он тоже улыбнулся и приложил магнитный пропуск к белой коробке со светящимся красным глазом. Дверь мягко разжала замок, и он вошел.
Он разделся у шкафа в коридоре, пригладил волосы и вошел в операционный зал.
Свет ламп ударил ему в глаза и удвоился, бликуя на белых рубашках трейдеров и сейлзов69; белый неожиданный снег лежал на крышах, видимый из окон. Их было много, но зал не походил на аквариум: они были маленькими, как бойницы, пробитые в старых стенах.
Это его крепость. Его замок. Преодолевая скованность, он поздоровался с рядом сейлзов:
— Добрый день, коллеги!
— Федор, привет. Как отдых?
— Лучше, чем хотелось бы. Не знаю, как начать работать теперь, — он был честен.
— Ты смотрел вчера на рынок?
— Меньше, чем хотелось бы, — он солгал.
— Ты заходил в лондонский офис?
— Я был там только два часа, не покидая Heathrow.
— Жаль.
Он не ответил.
— Ну, что, понырял? — коллега слева спросил его тихо. Макс Рыжов. Ныряние его не увлекает. Он гонщик. Во всех смыслах.
— Да. Классно. Вообще погода была замечательная.
— Понравился остров?
— Well, Исландия по абсолютным критериям была лучше, но я ехал в тепло. Просто нырять, просто бродить.
— Ты с кем-то был?
— Нет, я летал один. Но там встретился с одной девушкой из Мексики.
— Ну, как?
— Полная Фрида Кало.
— Хромая, что ли?
— Нет, худая просто. Красивая.
— Будете переписываться?
— История не получит продолжения. Меня не зацепило.
— Ну, смотри.
— По крайней мере, пока. Иногда задним числом догоняет, я знаю, но, мне кажется, это не тот вариант.
Разговаривая с Максом, он уже просматривал сводные индексы бирж, кросс-курсы. Рынок рос всю неделю. Пока вода спокойно лежала в океане и рыбы плавали в его холоде, а рынки разогревались, двигались, тысяча человеческих горячих мышц и клеток где-то неслась, страдала, умирала, и вот движение шло все вверх. Все вдруг и вверх.
Не все. Он увидел странное.
— Слушай, почему акции Акмолинского НПЗ обвалились вдвое?
— Убили Григорьева, гендиректора и владельца 65%.
— Когда?
— В воскресенье, 31-го.
— Где сын был?
— С ним. Его и жену убили, а сын выжил. Он в Склифосовского сейчас. Или Бурденко. Я точно не помню.
— Жив?
— Да.
— Как он?
— В коме, говорят.
— Ты знаешь, он мой брат.
Макс оторвался от терминала.
— Кто?
— Гена Григорьев, сын Григорьева.
— Ты понимаешь, что это для тебя значит? Ты точно его брат?
— Фамилия его матери — Желницкая, она была родная сестра моего отца. У нас общий дед, он умер два года назад.
— Ее убили вместе с Григорьевым.
— Это не она, это, значит, вторая жена.
— Она умерла раньше Григорьева, прямо на месте, это значит, что, по закону о наследстве, все григорьевское имущество переходит к сыну, если нет других распоряжений.
— А если сын умрет? — он спросил это прежде, чем подумал.
— Если у Григорьева нет родителей и братьев, то к кровным родственникам первой жены.
— Это я. Мой отец умер, больше у нее и у него никого не было.
— Поздравляю, теперь начнется охота на тебя.
— Да погоди ты, Макс, парень может еще выжить, — менеджер по работе с клиентами, его тезка Федор Струков, оторвался и слушал их диалог.
Федор увидел его озабоченное лицо в зазоре между терминалами. В зале была тишина. Он тихо переходил со страницы на страницу, разыскивая информацию о том, что произошло, на электронных новостных лентах.
«В воскресенье около 22 часов было совершено покушение на генерального директора и акционера Акмолинского нефтеперерабатывающего завода Карла Григорьева, его 18-летнего сына и супругу. Последняя скончалась на месте до приезда «скорой помощи», господина Григорьева и сына доставили в ближайшую городскую клиническую больницу № 485. На момент подписания номера в печать врачи готовили пострадавших к операции. Состояние обоих оценено как крайне тяжелое».
«Во вторник, 2 апреля, в столичной городской клинической больнице № 485 скончался генеральный директор и владелец 65,3% акций расположенного в Тюменской области Акмолинского нефтеперерабатывающего завода Карл Григорьев. Покушение на него было совершено в воскресенье, 31 марта, во дворе его дома на Кутузовском проспекте. Нападающих, согласно свидетельским показаниям, было двое, они стреляли из пистолетов-автоматов Стечкина и скрылись с места преступления в автомобиле Nissan черного цвета. Следственная группа рассматривает различные версии причин покушения, при этом основной является версия, связанная с коммерческой деятельностью покойного. Это не первое убийство владельцев нефтеперерабатывающих заводов в этом году: ранее, в январе 2002, был застрелен руководитель и главный акционер Далтайского НПЗ».
«18-летний наследник 65,3% Акмолинского нефтеперерабатывающего завода Геннадий Григорьев по-прежнему находится в глубокой коме. 31 марта на семью Карла Григорьева, бессменного директор АНПЗ с 1986 года, было совершено покушение. Сам Григорьев и его жена погибли в результате полученных ранений. Состояние Геннадия Григорьева врачи московской городской клинической больнице № 485 оценивают как тяжелое и отказываются делать какой-либо прогноз. На дверях палаты интенсивной терапии, где лежит Григорьев, выставлен пост охраны».
«Григорьев был бессменным руководителем Акмолинского нефтеперерабатывающего завода с 1986 года. В 1994 году было проведено акционирование, в результате которого он получил контроль над 65,3% акций предприятия. Еще 4,3% акций распределены между другими топ-менеджерами предприятия. Остальные обращаются на рынке. По состоянию на утро понедельника, когда пришла новость о воскресном покушении на Григорьева, котировки акций составили 20 центов, снизившись почти вдвое от уровня предыдущего закрытия (38 центов). Во вторник, когда пришло сообщение о смерти Григорьева, котировки упали до 16 центов, что составило четырехлетний минимум. В августе и сентябре 1998 года цена акций колебалась в коридоре 12-17 центов. После кризиса капитализация АНПЗ постоянно росла, чему способствовала его прозрачная дивидендная политика. Аналитик компании MTJ-Group Питер Рейк отметил, что рост котировок в 1999–2002 годах был итогом высокой оценки, данной рынком ориентации Григорьева на учет интересов миноритарных акционеров и честное распределение прибыли. «Я пессимистично оцениваю перспективы роста котировок акций в ближайшей перспективе», — заявил аналитик».
Все это следовало прочесть вчера. Он идиот. Но ничего, прорвемся. Генка лежал с проводками в ноздрях, — так он представил себе брата, — и он спешил скорее узнать больше.
Люди вокруг него начали вставать и уходить. Пора, общее собрание. Он не может думать о рынке, но он должен пойти и посидеть там.
Рядом с Федором
Я увидел Федора, когда он выходил навстречу мне из офисного центра за старым зданием университета. Тени Грановского и Герцена ходили тут, я уверен, и я не мог распознать их только потому, что был жив.
Но Федор не видел меня, он быстро прошел мимо, вынимая ключи от машины из кармана. Я пошел рядом с ним к черному внедорожнику, Федор быстро мигнул своим ключом, сигнализация послушно откликнулась, и он бросил кожаный черный портфель на заднее сиденье.
Я сел рядом с ним, когда раздался телефонный звонок. Незнакомая мне мелодия, пунктир тоски и призыва. Федор захлопывал дверцу и садился поудобнее, пока я снова слушал этот призыв.
Наконец он положил руку в нагрудный карман и достал небольшой модный Siemens. Я позавидовал ему. У меня никогда не было такой вертящейся штуки, я всегда считал ее ерундой. Отец отдавал свои приказы в старую Nokia, и я равнялся на его скромное богатство. Федор развернул свой блеск и сказал «алло». Он выслушал информацию, притекшую с той стороны, и откинулся:
— Мама, я все это уже знаю. Ну, что, опасно. Гена еще жив, за мной еще никто не бегает с пистолетом, — он снова молчал, а я думал. Нет, может быть, думал он, а я просто молчал.
Я был жив. Мой брат сказал мне об этом. Точнее, не мне, а своей матери, но это еще надежнее значит, что он не лгал. Я жив.
Но где я?
— Я еду сейчас к нему в госпиталь… Да, прошла ошибка, — он снова молчал, а я просто смотрел на город.
Я был жив. Я ожил в этом городе, и каким же таинственным, новым, полным глубины он показался мне. Снег, абсурдный в апреле, только дал последнюю огранку его сути: чистоту, поверхностность и форму. Точнее, цвет. Потому что цвет заменяет ему форму. Москва — белый город, и только зима обнажает ее белизну. Снег воплощает ее, иначе глухую, невоплощенную. Как же она жаждет снега! Я понял это только сейчас, когда я точно так же жаждал свою плоть, — любую, пусть больную, — чтобы стать видимым. Чтобы чувства мои стали тяжелым, полновесным шелком, лежащим между мною и вещами, чтобы пелена не спала, а наконец пришла. Пелена — то, что делает контакт возможным.
Москву засыпало мягкой, шелковой пеленой, и мы пробивались через нее, — нет, начали протекать сразу, как только на полуслове Федор положил трубку. Я понял, что он не боится, что я умру.
Между нами была таинственная, как этот город, связь, и я ее еще не понял.
Это не была связь родства, потому что не она, давно известная, заставила Аду Константиновну, мать Федора, звонить ему и что-то говорить тревожным голосом — так, что ноты тревоги вылетали в зазор между серебром «Сименса» и смуглым, розово-смуглым ухом Федора, припорошенным черными блестящими волосами.
Я люблю своего брата за то, что он сказал мне, что я жив, и за то, что эта новая, непонятная мне связь не пугает его.
В мягком снеговом, глушащем всю резкость движения городе мы двигались куда-то на север, — так мне казалось, я плохо знаю Москву, — и он казался мне декорацией Нового года, вернувшегося специально для меня. Я встретил этот Новый год на Трафальгарской площади, в экстатической толпе людей, пьяный от «Вдовы Клико». Полиция не пропускала на площадь людей с бутылками, и нам с Крэгом пришлось выпить одну «Вдову» за пятнадцать минут в ближайшем переулке. Крэг снимал меня на цифровую камеру, я говорил, чтобы он приезжал ко мне в Россию через десять лет, я буду знаменитым и богатым. Подразумевалось, что богатство будет моим, не тем, которое я получу, дробленное на отпрысков Лизы от отца. Я хотел сделать свои деньги сам и только сегодня понял, что это возможно. В этом смысл призвания. Оно делает независимым тех, кто иначе волок бы на себе обязательства других поколений, даже если такое обязательство — только завод. Или только бедность. Разницы нет. Я почему-то хочу сделать свое достояние сам.
Мы подолгу стояли на перекрестках, Федор открыл окно и купил у мальчика-офени, бегущего между машин, мужской журнал, бросил его на портфель, и мы снова стояли. Но недолго.
Улицы были все уже и уже, снег лез на резину, мы вязли в узких колеях и снова рычали мотором, выбирались на очередной холм. Деревья, засыпанные снегом, свисали над нашей крышей, роняли пласты снега, — а он шел только гуще, сильнее.
Утром он был водой, изморосью, — и вот превратился в сказку, убил черный цвет в городе, заморозил итальянскую воду в раковинах, — наверняка. Город принял истинную свою форму: снегового града. Города застывшей воды, принявшей — мгновенно, летуче — лучшую из своих форм. Ну, может быть, лучше лишь пар над морем, но я не могу сравнить. То, что я вижу, прельщает меня, и я уже забыл и думать о верности. Мир вещей захватывает меня, и ничто мне не дорого, кроме этого движения, — и Того, Кто, стоя за ними, заставляет меня любить их и все. Красные платки на деревьях, — откуда они; кто навязал их, какой шаман или разметчик дороги? Они кричат мне из кружева снега, похожего на шаль моей матери:
— Мы здесь.
О, ярые мои! Мой Восток.
Мы приехали куда-то, похоже, на запад, и Федор заглушил машину. Я не знал этого дома. Какое-то публичное здание. Он вышел, и я — за ним.
Нерабочий день Федора Желницкого
— Гена, привет! Ну, наконец-то мы встретились. Меня к тебе пустили на десять минут. Всего, знаешь, обшарили. Лежи спокойно, ты под охраной. Но я не об этом хотел тебе сказать. Как ты? Всего тебя запеленали, только лицо оставили. Ты ничего. Похудел только. Как тебе? Ты не волнуйся, врач говорит, ты придешь в себя. Хороший врач, мне понравился. Это военный госпиталь, тебя здесь не достанут. Но я не об этом хотел говорить с тобой.
Ты слышишь меня? Качни ресницами, если да. Молчишь… Может быть, у тебя нет сил, но попробуй, если сможешь. Врач говорит, ты должен скоро прийти в себя. День, два осталось. Он так чувствует. Тебе лучше. Конечно, он… ну, да ладно об этом.
Как ты там, в Лондоне? Я хотел однажды зайти к тебе, когда был там, я на самом деле часто туда летаю, но ни разу не позвонил. Извини. Я не знаю, как так получилось, но я все время занят. И я там не один, как правило, с друзьями. Или с коллегами. Просто приезжаю и работаю в Сити. Но это еще никогда не было надолго. Может быть, в будущем году.
Какие у тебя планы? Что будешь делать, когда поднимешься? Назад в Лондон или поднимать завод? Его пока нужно отбивать будет, и не совсем понятно, от кого.
Гена, все будет нормально. Ты слышишь меня? Открой глаза, если да.
Ну, ладно, давай повспоминаем что-нибудь. Ты помнишь, как я приезжал к вам в Тобольск в 1988 году? Мне было одиннадцать, а тебе пять. Ты был ужасно потешный, очень большой, рослый и все время пел. «Слети к нам, тихий вечер». Дальше я не помню. У меня совершенно нет слуха, и я не запоминаю стихов. А вообще говорили, что у тебя стресс. Только год прошел, как отец уехал от вас. Извини, я не хотел об этом. Он кучу бед приносит нам, я имею в виду Анну Александровну и тебя.
Гена, ты слышишь меня?
Не продавай завод. Я не знаю, кто хочет купить его и ради чего все это вершит, но постарайся как-то договориться. Твой папа не смог, но ты можешь оказаться удачливее. Пока неясно, что произошло. Кто это сделал. Есть разные версии.
Ты слушаешь?
Я должен бы говорить тебе что-то невинное, но я все загибаю на эту тему. Она тебе интересна? Качни ресницами, если да. У тебя такие длинные черные ресницы, длинные, но ты совершенно ничего с ними не делаешь. Попытайся. Я хочу рассказать тебе о том, что произошло. Только версии, естественно. Хочешь послушать?
Видимо, нет. Тебе нужно проснуться, и потом это будет важно.
«Слети к нам, тихий вечер». Где продолжение? Я должен был поискать в Интернете, прежде чем ехать к тебе, но я спешил. Я не знал, как ты, и думал о себе. У меня просто ничего с собой нет, чтобы развлечь тебя.
Может быть, это.
Рецепт коктейля «Мохито», слушай.
«Один лимон, 50 грамм белого рома, листья мяты, сахар, лед», — нет, тебе сейчас не пойдет лед, но из песни слова не выкинешь.
Черт, как же я выкинул эти слова из песни. «Слети к нам тихий вечер». Ты должен проснуться и спеть мне снова. Или хотя бы рассказать. Меня зацепило.
Короче, слушай. Выбранные места из журнала для друзей женщин.
«Прежде всего расслабься. Совсем необязательно, чтобы жизнь имела смысл. Убедись в этом, послушав диск человека по имени Толедо. Музыка в стиле пост-мортем-джаз поможет тебе понять, что жизнь хороша и так, без смысла».
Извини, я сам еще не читал этот журнал, только что купил. Я бы лучше показал тебе картинки, но ты упорно не открываешь глаза.
Ты слышишь меня?
Проснись, я приеду к тебе в Лондон, и мы пойдем к девчонкам. Все будет хорошо. Или пойдем к кому-либо здесь. Но я не люблю делать это в Москве, я не покупаю здесь секс. Меня утомляет говорить, утомляет открывать рот по-русски, так же ломает, как тебя — открывать глаза. Я хочу полного карнавала, полной смены себя. Мешать все языки, сталкиваться с другой кожей, буквально другой: желтой, красной, шоколадно-черной.
Я понял, что я тебе скажу. На Бермудах я познакомился с девушкой из Мексики, и, ты знаешь, я думаю о ней, всю дорогу, пока ехал сюда и пока летел в Москву. У нее такие большие сине-карие глаза. Представь, сине-карие. Фиолетово-карие, такие глубокие кофейные, что начинают отливать куда-то в синь. И я не думал о ней, а сейчас думаю все больше. Она тоже ныряла, я занимаюсь подводным плаванием, уже давно, третий год. Подводный мир чудесен, это лучшее, что есть в мироздании, за исключением женщин. Но в них тоже ныряешь, тоже плаваешь, хотя менее глубоко. И ничего не видишь. А в подлинной воде видишь морские анемоны, цветы, рыб, лучи солнца. Это дает силы жить над водой. Здесь очень сухо, я не люблю воздух как стихию, я задыхаюсь здесь.
Но мне хватает воды в легких для того, чтобы прожить от одного заплыва до другого. От одного брейка70 на море до другого. Я хочу полететь в Мексику, мы почти договорились, что в мае я прилечу.
Мы говорим с ней по-английски, так что многое теряется, но это лучше: она просто не знает, как говорить ерунду, ей не хватает словарного запаса. Она говорит только важное. Я сам больше нравлюсь себе с ней. Я более конкретен, чем я в России. У меня была только одна девушка здесь, которую я помню, мы расстались почти год назад, она училась в университете через дорогу, мы познакомились недалеко от офиса в кафе. Специалист по Африке. Мой отец тоже был специалист по Африке, это не кончается хорошо для нас. Но она, наверное, и не будет жить там. Просто выучит все африканские языки: английский, французский, африкаанс и будет работать где-нибудь в ООН. Я любил ее, я иногда думаю; но иногда думаю, что не так сильно, как я думаю.
Я еще никого не любил, Гена. Это так смешно. Мне уже 25, у меня было море женщин. И все еще единственное, что меня тянет, — это океан. Самое море. Первоисточник. Я больше люблю его, чем их.
И только Зельда — ее зовут Зельда, странное имя, правда? — помнится мне все шире и шире, все объемнее и объемнее, как будто в ней что-то открывается уже после того, как я простился с ней. Мы будем переписываться. Она работает в Мехико, в какой-то дизайнерской конторе. Она художник.
Не знаю, как все будет, но я буду писать ей. Я хочу, чтобы вы встретились, ты и она. Если все будет серьезно, вы должны встретиться. Так что у меня тоже есть работа. Не только ты борешься за жизнь, здоровье, все возможности, все; я тоже под риском.
Я не хочу, чтобы эти отношения упали, они стали важными для меня. Это дело часов, но я знаю себя. Я не разгоняюсь на пустом месте, всегда вижу, что то, что я делаю сейчас, — говорю, улыбаюсь, прощаюсь, — конечно, и цель пути уже позади. А здесь я вижу долгую-долгую дорогу, которой я не видел раньше ни в ком. Ни в чем. Это тихая дорога вроде проселочной, не Кутузовский проспект, и по ней идем мы с Зельдой. Это даже не город. Я не знаю, что это. Просто простор, поля, дорога. Вечер. Но для нас — утро, потому что мы только начали идти.
Я люблю тебя, Гена, потому что я сказал тебе это. Я не верю в то, что любовь берется из ничего. У нее всегда есть какое-то логическое основание. Вот я разделил с тобой тайну, и из нее выросла любовь. Она будет мне поддержкой. Каждому нужна поддержка, если он действительно идет куда-то по такой тихой дороге среди полей.
Мне пора ехать домой. Я не вернусь в офис, сказал, что закончу день дома. Мне нужно просто привыкнуть, что ты под риском, и я на связи с тобой. К тому, что ты знаешь мою тайну. К тому, что есть Зельда. Мне нужна пауза, я должен привыкнуть к какому-то измененному себе.
Я перестаю грустить о потерянной любви, потому что я нашел новую. И в том, что я потерял первую, был, вопреки этому журналу, смысл: я ведь иначе мог не встретить Зельду Марлоун. А теперь я к этому готов.
Гена, мне пора. Ты не хочешь шевелить ресницами, не чувствуешь, но дай мне потрогать их, положить на них щеку; вот так.
Счастливо. Пока.
Рядом с собой
Я плачу, но из-под моих реальных ресниц не бегут слезы; я кричу, но губы мои сомкнуты, я говорю, но в комнате, где я — реальный, видимый, живой — есть, тишина. И все же я жив. Я теперь это знаю.
Федор ушел, а я остался и долго сидел напротив самого себя, напротив того, чем я действительно был. Я смотрел себе в лицо — бедное, бледное, как поле борьбы с тенью, лицо. Я не мог и не хотел потрогать его, моя бесплотность не стремилась к этой плоти, как Федор стремился ко мне. Я стоял перед собой, как бедный раб перед спящим господином. Воплощение — это главное. Без него я оставался самосознающим, легким, всевластным ничем. Воплощение — оно делало меня богоподобным.
Но была еще не пора воплотиться мне. Еще не время. Связь между мной и мной разорвалась. Я слышал голос Федора, призывающий меня открыть глаза, смежить веки, и у меня были реальные черные ресницы, но я не мог сделать то, о чем он меня просил. Связи не было. Я этого сделать не мог. Мальчик, которым я был и вот снова стал, чрезмерно худой, сосредоточенный, не слышал его. Он ушел далеко, далеко в себя, — и неужели этим «собой», в которого он ушел, был я: черноволосый, загадочный самому себе парень в черном? А он лежал в белых пеленах. И он был плоть, а я был дух, и мы разорвались, и ни один не был собой. Ни один не был человеком.
Я сидел и плакал. Я даже забыл радоваться о том, что я жив, перед сценой этого полного развала. Что толку?
Но он сказал, что у меня есть надежда. Что я могу воссоединиться через день — или два. Не думаю, что это сказал ему врач, они так экономны, скупы на оптимистические речи; это просто вывод, который Федор сделал, а он довольно умный человек. Он не стал бы тешить меня безосновательной надеждой, обошелся бы пустыми словами о том, что «все будет хорошо». Он сказал мне «один-два дня». Зачем?
Наверное, чтобы я мог закончить свой проект хотя бы в сокращенном объеме. И действительно, девять дней мне больше не нужны. Я не умер. Я просто решаю проблему всего живого, условно и абсолютно действующего: проблему времени.
Что лучше: действовать так, как если бы я был мертв, и искать увидеть тех, кто мне дорог, — или быть рядом с собой как с лучшим другом? Поддерживать себя, быть с собой?
Не знаю. Пока не решил. В любом случае я так оторван от этого воплощенного человека, лежащего в этой особенной, полной дисплеев и табло, приборов и проводов комнате, что мое присутствие вряд ли что-то добавляет. Но мой дух определенно растет в тех странствиях, в которые я его гоню, куда иду, наслаждаясь и страдая, говоря «здравствуй» и «прощай», hello и by. Вспомнит ли он эти странствия, когда я снова буду собой? Когда тело притянет мое «я», как шарик, который долго блуждал где-то на ниточке, на резинке, и наконец резинка вздрогнула и позвала, притянула его к себе?
Какая разница. Дух хочет странствий, он иначе не живет.
Я подошел к передней планке приборов, с которыми я, запеленатый мальчик, был соединен сетью разноцветных проводов: от головы, от груди, откуда-то ниже. Тонкие ниточки графиков дрожали, показывая, что я жив. Вот оно, доказательство. Достаточно для любого. Я дышал, — аппарат искусственного дыхания фиксировал и обеспечивал это. Я думал: мой мозг, глухой к речам Федора, бросал сигналы, — и неужели же это была развертка, просто цифровое изложение блуждающего, смеющегося меня? Неужели меня можно было представить так? Видимо, да. Хотя это и не говорило ничего о том, о чем же я думаю. Я просто думал. Я снова начал делать это. Точнее, я никогда этого не бросал, просто был момент, когда мысль моя уснула в заблуждении. Но она отнюдь не умерла. Ошибка — это далеко не смерть.
Я гнал в себе свою внутреннюю воду: я пил и опускал ее в нижние этажи тела. Во всяком случае я нашел прибор, отчитывающийся о том, как я это делаю. Думаю, я делал это вполне прилично. Почти хорошо. Я жил. Я жив. А теперь я ухожу отсюда.
Прощай, белый мальчик, я говорю тебе by. Ты мой лучший друг — тот, которого я и не чаял встретить. Ты мой отец и мать, сила и слава. Но я твой господин, я не знаю почему. Я черный, а ты — белый. Но все это очень условно, как и в случае с братом Ристоро и его минутной любовью. Мы так же нужны друг другу, как архитектор и слуга, и я молю Бога, чтобы мы не расстались навсегда, как монах и раб, чтобы мы стали человеком. Спасибо тебе за предупреждение, — но для истины моего призвания спаси меня целого, не дай мне пребыть в разделении, Боже, Боже спасения моего. Восставь меня, соедини и создай, потому что этого единства я не созижду. Я не ты, хотя я многое смогу построить.
Дай мне только шанс. Точнее, сделай это. Точнее, сделай это, если это требует чуда. А мне почему-то кажется, что это так.
Я молился так, идя по коридору больницы, я говорил с Богом на единственном известном мне языке.
Широко распахнув дверь, я вышел на улицу, где уже таял снег. Уже снова катила на мир весна, во всей ее бесстильной, раздувающейся парусами мощи. Она несла меня, а я еще не придумал, куда мне идти. Я шел, и шел, и шел, Москва обволакивала меня своим полотняным страстным парусом, она гнала меня куда-то дальше, за ее пределы, от ее простора и шири — к другим просторам и берегам.
Мне нужно в Мексику. Я не думаю, что я встречу там Зельду, — я не знаю, где ее искать, но я должен там быть. Я должен быть там, где она, чтобы то, что возникло между нею и Федей, не умерло. Я буду стражем их любви, как он здесь будет стражем — не знаю чего. Моего воскресения.
День IV
АМЕРИКА
Карта пути
Мне кажется, я слишком занят собой. Это и мешает, возможно, мне проснуться к жизни. Я держусь за себя, как будто, если отпущу, проиграю. Но ведь это не так. По крайней мере, я еще ни разу не убедился в этом. Время попытаться забыть о себе, начать с чистого листа. Я как бы начинаю путешествие сызнова, входя после бешеной спешки в спокойный салон рейса на Торонто. Мне не слишком нужно в Торонто, но это единственный способ попасть в Мексику, не ночуя на земле. Только в воздухе.
Сейчас 15.50, команда прогревает моторы; в 18.00, потеряв всего два часа сегодняшнего дня, но проведя целых 10 часов и 10 минут в полете, — просто летя на запад и догоняя утро во всех часовых поясах к западу от Москвы, — я приземлюсь в международном аэропорту Пирсона, Lester B. Pearson. Уже в 20.10 я вылечу из Торонто в Мехико, где буду в 23.59 местного времени, GMT-6. Я войду в Мексику ночью, как и подобает приближаться к женщине с целью разыскать ее: ночью, но бодрствуя. Я не буду спать с ней. Я буду спать до нее и после, но с нею я буду бодрствовать. Мне нужно найти Зельду, уловить ее след.
Я думаю, что она не спит.
Я бесконечно повторяю «я думаю», но если бы я был более наблюдателен, мне следовало бы сказать просто «мне кажется». Я знаю, что мне нужно быть скромнее, но даже этих смиренных слов я не могу сказать без гордого «я знаю».
Что я знаю? Я ничего не знаю. Я только взыскую мудрости, как раньше, в предыдущих днях и маршрутах, я искал любви — ее возвращения; надежды — ее восстания из того, что касалось мне позором и концом; веры. Ее дара. С верой труднее всего. Она не возвращается, и она не восстает; она дается и берется. Принимается.
Теперь мне все дано, я все пережил и по-прежнему ничего не имею. И ничего не хочу иметь — не потому, что я захотел расстаться с этими бесценными дарами и обретениями, а потому, что я захотел расстаться с собой. С бесконечным «я знаю», «я думаю». Мне кажется, это единственный способ стать умней.
Я лечу в Америку, но опьянение встречи с новой землей неизвестно мне. Я отрезвел, как будто готовлюсь к чему-то ужасному. Страшному своей требовательностью. Америка, женщина, мудрость, — все это равно требует не всего меня, а того, чтобы я отказался от того, что я считаю собой. Очистился, как в терме, купальне, бане, душе, салоне спа, от своей души, какой я ее знаю. От опыта, потому что он не говорит столь многого обо мне. От цепей, которыми оброс даже я, мало что помнящий, кроме катков, пианино, матери, деда, Бога, каким я представил себе Его и каким Он совершенно точно не является. Я с грустью вдруг понял это.
Я перевел дыхание, как после долгого бега не туда. Остановился. И мы пошли на взлет.
Я закрыл глаза, и сон, спасительный, умный, более умный, чем я, начал складываться во мне. Я не спал, как спят живые люди, и не спал, как я другой, живой и полный крови, спал в бесчувствии, и не спал, как я привык спать, грезя, открывая двери в прошлое, в последние дни.
Нет. Сон сам слагался во мне, овладевал мною, брал мое внимание в сильные руки, и я уже не чувствовал ни рук, ни себя. Я шел по древней улице, белой от камня, а в очаге у стены готовилась еда. Ветер колебал пинию над стеною глинобитного дома, а небо доносило запах лавы, огня в своем синем сиянии. Ветер дул, и я шел по улице вверх. Я уже не мог выйти из своей грезы, которая не была моей, но я был ее, и мне надлежало прожить ее с открытыми руками, никем и ничем. Был 2517 год: я увидел — и странно, понял — глиняный календарь на стене. Но, может быть, он уже не был новым.
Гена в Грезе
Валерий стоял на окраине Карфагена, протирая камни. Он думал положить на них рыбу и изжарить ее, когда камни достаточно прокалятся. Огонь будет сильным, но все же он хотел обезопасить себя от случайной беды. Инфекции, которая пятнала многих в городе. «Тифоид» — так называли ее приезжие с востока, но данное ей имя не делало ее слабей.
Он пришел в город из сердца пустыни, оттуда, где по ночам температура падает ниже нуля и даже хищники, встретив человека, не всегда нападают на него, помня о благородстве сытого: так они дики, что не могут заготовлять пищу впрок. Однажды он встретил льва в серых сумерках; тот влажно посмотрел на него, встряхивая хвостом, и равнодушно отвернул голову. Тихо отошел в сторону, ушел своим путем. Сумерки обрушились после его ухода так же внезапно, как и ливень, гроза, тайфун, столь редкие здесь. Тьма потемнела до ночи, чернота стала собой; только молнии рассекали ее, без дождя и ненадолго. Он быстро добрался до дома на окраине деревни, забрался на скамейку у очага, ел лепешку и мясо антилопы, подстреленной несколько дней назад. Он раскинул коврик и помолился. Ормузд спас его от гибели, но много опасностей оставалось впереди, и это делало его ближе к богу, сжимающему и отпускающему молнии.
Он положил лоб на холодную вязь ковра и затих; постоял так, встал и лег, положил щеку на истертый шелк подушки. От бабки она досталась ему, а ей — от ее матери. Звезды Ормузда были вытканы на ней, а голова Александра — с другой стороны. Он приникал щекой к щеке владыки мира и чувствовал близость и покой, совпадавшие с запахом кожи, пота, перестаревшего и истаявшего в этих тканях, многих поколений, как минимум — четырех, и это успокаивало его. Под подушку он клал траву — для мирного сна. Он сладко завернулся тогда в одеяло и уснул. Казалось, табун прошел под дождем, но неоткуда ему было там быть; он просто ласкал себя видением зебр, гарцующих, черно-белых под вспыхивающим светом.
Давно это было. Тринадцать лет назад.
Он протер последний камень и начал разводить огонь. Солнце светило так ярко, что пламя терялось в его свете, казалось пародией на него; только острый белый язычок дыма, помутнение на траве говорили, что пришел огонь. Трава вспыхнула, и Валерий положил еще две палочки трута в свой очаг.
Давно у него был дом; там в пустыне. А сейчас он карфагенец. Житель окраины. Ему только предстоит построить здесь свой дом, но пока неизвестно как.
Рыба ударила хвостом в последний, так ему показалось, раз. Она начинала засыпать, предаваться зрению покоя, который приходит на окраине пустыни к тем, кто привык жить среди других стихий. Но даже и его томит сон, послеобеденный сон пловца.
Он сосчитал рыбу. Он все еще считал на родном языке — языке племени, которое он оставил, переселяясь все дальше в пустыню. Народ все шел, шел, двигаясь по Африке; вдоль длинных мощеных дорог стояли остовы машин, оставшиеся от предыдущей войны, и кости верблюдов — их влажные остовы стояли не похороненные. Люди шли, колеблясь, как тени, взметая пыль, которая была ярче их. Город, растущий у моря, манил их хлебом, трудом, миром. Его семья тоже шла, лишаясь сил в пути, и бабушка несла свою подушку с вышитой головой Александра обратной ее стороной, всей тайной наружу.
Город рос, и он рос вместе с ним. Он начал ходить в гимнасий и выучился говорить и писать по-новому. Неумирающий язык снова пришел, как бумеранг, считавшийся мертвым, вымыл себя в мертвом море и стал живым. С ним пришли его боги, но никто уже не мог поверить в них как следует, никто не мог поверить ни во что, кроме того, что знал с самого начала, как вышитый портрет на своем детском ложе. Он верил, что Александр — это бог, пришедший соединить несоединимое и умерший где-то вот здесь, за соседним поворотом.
А потом он попал на войну.
Война была простой: он прочитал в книгах, что были времена, когда мир тьмы сидел у человека на цепи и, всесокрушающий, не мог сокрушить настоящий, обитаемый мир. Но когда он начал воевать, уже не было огня, вырывающегося из шахт и летящего, со всей радостью чьей-то смерти, на поле врага. Все стрелы из земли вырвались и, победив друг друга, не сумели сокрушить мир. Осталось лишь предание о схватке владельца островов и владельца суши. Он забыл историю. Она его ничему не учила, потому что была слишком давно, и огня — летящего огня — больше не было с той поры.
Он посмотрел на свой огонь, порхающий под камнем. Огонь нашел свою тень — место, где он мог бы расти. Огонь — вот чего не хватает ему. Пустынны холодные ночи, холодны ночи пустыни, ночна пустыня холодов. Все возвращается, и ничто не остается неизменным. Мир сокрушил себя, но остался шелк на подушке, и осталось лицо.
Александр был первым, кто хотел сделать вместе-весь-мир. Вместе-весь-мир — он уже забыл для этого слово. Он помнил его до войны, но пытки ослабили его. Переходы, ночлеги и сны; долгие засады и тяжелое оружие; страх, когда нужно бросаться на меч и все же надеяться увернуться от него.
В своем городе он был чемпионом по борьбе. Стрелял из лука и на весеннем празднике убил тигра одним дамасским ножом и своей яростью. Африка стала новым континентом, и он был ее любимым сыном. Из нее поднимался вместе-весь-мир, и Карфаген должен был стать его — или, лучше сказать, ее — столицей. Потому что главным теперь стал не мир, а совместность. Общие границы вдоль всех рядов, цепей, крепостей.
В развалинах лежали острова, города, континенты. Высокие, построенные не на века — на полукружья миллениумов — башни стояли, хлопая дверьми; голые, покинутые. И он там был. Проплывал с одной из армий, по дороге на север.
Там на севере, у белых скал, они повернули на запад и приплыли в зеленую страну, где, казалось, хаос не тронул ничего. На гористом берегу сидел каменный лев, сверкая медными глазами. Они поклонились ему, все же не считая его за стража, и вошли.
Тихи были улицы, и пыльны проселки. Дети говорили, что люди ушли на запад, но на западе земля кончалась морем, как и предсказывали карты. Люди ушли в море; они хотели погасить огонь. Бога искали все, но верили в разное, потому что иначе вместе-весь-мир не могла быть. Как Исис, она хотела рождаться вновь и служить самой себе.
Рыба почти изжарилась, он перевернул ее еще раз, убавляя огонь.
Дети в зеленой стране сами находили себе пропитание: родители бросили их, надеясь, что они смогут прокормить себя и найдут себе новых богов, лучше тех, что оставили бы им люди. Они говорили «мы» и помнили белого бога. Дети запоминают все лучше стариков, бесполезно оставлять их одних; они придумают то, чего не знали родители, но делать будут то же самое. Они тоже научатся любить и скоро, скорее, чем если бы жили рядом со взрослыми, узнают, что они смертны.
В том городе дети сделали священной книгой историю странствий, которую они не могли прочитать, и только самые старшие, вырастая, сличая слова, краснея по углам, начали догадываться о том, о чем там идет речь. Такое долгое странствие, а они смогли переписать его за один день. С тех пор короткое странствие, выложенное камнями, лежало на главной площади их гарнизона. Их, потому что они пришли туда как завоеватели и остались, только чтобы посмотреть, как дети вырастут, и после сделать их рабами.
Но дети выросли, — он снял рыбу с огня и усмехнулся. Достал синюю тарелку и снова расстелил свой ковер.
Он положил голову низко и начал креститься на восток. Там, на востоке, был песок, маслянистая чернота, соль и океан, злейший враг пустыни, но там по-прежнему где-то жил он. Он все еще называл его Ормуздом, но, лежа на теплом, пахнущим глиной ковре, понял, что это неправильное имя.
Он механически, чувствуя сухость во рту, повторил слова молитвы:
— Кирие, кирие71.
Он снова положил голову на родное тепло, но бог не откликнулся.
Он откинулся и положил рыбу на тарелку.
Он ел, вникая в темные прожилки плоти, в ее белую вязкость, в вязь теплого хлеба. Пустота чередовалась в хлебе с полнотой, и пот нутра — с черствостью корки.
Он налил воды в высокий широкий кверху стакан и выпил ее, хранящую свежесть посреди своего тепла. Солнце начинало идти за горизонт; теперь уже его путь явственно переломился, как будто оно созналось самому себе, что лучшие часы этого дня прошли и в великолепной смерти — в великолепном, крадущемся по небу пути к ней, нет ничего позорного. Это царственный путь, усеянный даяниями каждого луча. Они уже косо истекали на камни и пустыню, и пепел и зола заиграли в них серебряным огнем.
Те дети выросли и разделились на племена; их собственные дети прибывали быстро, и они уже знали, чему учить их. Они назвали себя — народ, разделенный на племена, — «одинокими» и в этом были правы, потому что они, если не считать гарнизона, были на острове одни, и, пока они росли, никто не приплывал к ним даже для торговли. Они только слышали, что есть другие, и их книга странствия рассказывала, что они могут жить вместе; но это была не их судьба. Племена не дружили между собой, но и не вели войны; они написали свою книгу, согласно которой странствие должен совершить каждый, но не он решает, каким ему быть. Было племя воинов и племя жрецов — хранителей книги, толкующих ее на перекрестках, пока ветер трепал их белые одежды; было племя хранителей других книг, главным образом подсчетов урожаев и убытков. Дети росли; они уже не были детьми, но память о родителях не давала им стать такими, какими те были, — ведь их оставили для того, чтобы… Здесь терялась цель. Им нужно было самим найти ее, и серьезное знание этого множило число людей в белой одежде. Они говорили о странствии, но остров оставался запечатанным для них. Они все чаще начали приходить к кромке берега и смотреть вдаль. Их любимой была западная сторона периметра — та, через которую уехали те, кто не хотел показать им свое крушение и не хотел знать их собственных бед. «Одинокие» смотрели в мир, но горизонт был пуст, море чисто.
Однажды девушка из племени толкователей книги пришла к нему и спросила его о стране, из которой он прибыл. Она спросила его, зачем он здесь. Он ничего не смог ответить. Он смотрел на ее белую одежду, потому что в их войске не было детей. Она уже не была ребенком, но он чувствовал, что не должен ничего рассказывать ей.
Он просто не мог. Она не знала, где Африка. Никто из «одиноких» не знал.
Они не знали, где Океания, Австралия, Индия. Они не знали, где Скифия, Сибирь, Россия. Они не слышали об Индии. Они ничего не знали. Только осколок карты остался у них и был выложен смальтой на главной площади города, рядом с книгой о странствии.
Это был фрагмент Китая. Но они не знали, где он. Солдаты из гарнизона приходили и смотрели на мозаику — линию побережья от Дальнего до Циндао. Все. Мир исчез для «одиноких», и ничего не осталось, кроме двух побережий: их собственного, обнимающего их пеной, держащего их в плену, — и выложенного на площади, о котором они не знали, где оно.
Валерий встал и пошел к морю. Нужно было помыть посуду: синюю тарелку и стеклянный стакан.
Девушка снова пришла к нему и попросила его дать ей карту. Они стояли в гарнизонном дворе, и ее белое платье развевалось, а нитка коралловых бус лежала на груди. Он отвернулся и стал смотреть на море. Она отвернулась и ушла от него.
Море всюду сопровождает его: земля — только точки, и главное для странствия — море. Воздух снова стал замкнут для них, после того как земля выпустила в небо свои стрелы. «Земля — воздух», — кричали они, и, когда рассеялся дым схватки, небо перестало быть доступным. Только вода.
Он мыл посуду, стоя на большом валуне, рассчитывая свой вес, чтобы не упасть в свое отражение, горячие лучи, тайну.
Он был картографом гарнизона. Он начертил весь остров: все извивы берега, все перепады высот. Остров был плоским, только на западе горбились холмы: горы Плача, как называли их «одинокие».
Они тоже знали свой остров, но им не удавалось отразить это знание в четкой картине: линия берега изгибалась у них в руках, как уж, и остров казался им вытянутым, многорогим, — но он не был таким. Они отчаянно хотели иметь его карту, но именно это им было запрещено. Странники, оплакиватели дальних странствий, они не умели увидеть свой собственный путь и не знали, что такое земля. Каким может быть путь.
Они терялись в догадках: мир ли огромен, — или их остров занимает большую часть его? Сильные люди, выставленные им в дозор, ждущие их взросления, — чем владеют они? Но гордость мешала им узнать больше: украсть, выманить, обменять, купить свое знание. Они хотели получить его законно: унаследовать или принять как дар.
Но ближайшие наследодатели оставили их, а те, кто пришел вместо них, не были настроены делать им подарки. В гарнизоне не было ни одной карты мира; даже путь домой не был отражен нигде: через три года за ними должен был прийти транспорт, корабли со сменой бойцов, и им оставалось только ждать. Послушный остров и его карта — вот все, что ожидали от них. Решения о том, что делать с «одинокими», не было; пока было рано собирать налоги с детей, но первое поколение оставленных достигало возраста рабства. 18 лет. И тогда самые старшие из них увидели бы мир. Иностранные легионы, уборщики в отдаленных углах империи, строители, убийцы, бойцы, — все они нашли бы работу. Лучшие ушли бы в жреческие школы, потому что их феерия странствий готовила их хорошо: они были готовы двигаться, искать цель, делать многое с любовью, но вместо этого ждали. Они были как лук и стрела, ищущие цель.
Девушка пришла к нему в третий раз и спросила, откуда он. Он сказал:
— Я из Африки.
Она спросила, где это. Он сказал:
— На юге.
Она спросила, что есть юг. И он нарисовал ей стороны света на песке. Почему-то они не догадались до этого: они не смотрели на солнце, на его вечный ход, и то, что оно всходит и садится в разных местах, ускользнуло от них. Они не могли разделить мир на четыре части, они искали только своего пути в нем. И он оставался для них по-прежнему запечатанным.
Девушка пришла к нему в четвертый раз и спросила, где они. Где остров. Он сказал:
— На северо-западе.
Она не поняла, и ему пришлось рассказать, что земля кругла, двуполушарна, как орех. Он снова показал ей север и запад, юг и восток, и она нашла себя, держа в руках грецкий орех. Не расколотый еще с тех времен, когда он сорвал его, проходя по турецкой улице. Он взял камень и ударил по нему. Орех раскололся и выдал себя: горькое нежное нутро, опечаленное разлукой. Она взяла половину ореха и ушла.
Он не спал в ту ночь, потому что нарушил правило. Тот, кто так хочет странствовать, не должен знать координат пути. Он ждал, что приедет транспорт и избавит его от этой путаницы. «Одинокие» были смешны, их разум медлен, но сила их упорства — знание, что они пройдут свой путь, — поражала его.
На пятый раз он пришел к ней. Она сидела во дворе и шила рубашку. Навес из зеленых листьев трепетал у нее над головой, делая ее лицо пятнистым: зеленая тень то находила на него, то давала простор солнцу, ее золотым родинкам, карим глазам. Он увидел, что у нее карие глаза. Он спросил у нее, что еще она хочет узнать. Она сказала, что ничего. Солнце для него померкло. Он повернулся, чтобы идти. К своему теодолиту, циркулю, мерам.
Сейчас ему тоже надо идти. Снова к циркулю и мерам. Он строит дом. У него совершенно обратная странствию цель: он хочет — нет, не покоя. Жизни. Каждый день просыпаться в своей постели и видеть одну и ту же ветку из окна. Одна и та же женщина пусть ставит на столик у кровати воду вечером. Подает обед. Пусть всегда под одним и тем же углом падают вечерние лучи в гостиную. О, если бы все сбылось! Сегодня он поработал хорошо, и осталось только проверить, что сделали строители без него, пока он ловил рыбу и вспоминал старые дни. Пора, пора было домой.
Он шел по дороге, ставшей голубой и пыльной от сумерек. Белые дома вдали, на горе, золотились беспричинно.
В шестой раз она пришла к нему с рисунком в руках: они, жрецы «одиноких», как могли, нарисовали землю. Собрали все, что знали о ней, в один листок папируса.
Все было не так. Совсем не было Европы, Америка была бледным пятном, осколок Китая, известный им, они поместили в Азии, но там было подозрительно мало земли, еще меньше, чем осталось после великой схватки; и только Африка сияла, похожая на себя. Континент-столица. Он спросил, кто нарисовал ее. Девушка сказала, что она. Он спросил:
— Откуда ты знаешь?
Она сказала:
— Я чувствую, — она покраснела так, что исчезли золотые родинки. — Это твоя родина, разве не так?
Он покраснел вслед за ней и вернул ей карту. Она полюбила его, и это помогло ей понять, где воды обнимают Кейптаун, где колеблется садами Ибадан, где цветет Нил, где жирная земля Ливии.
— Я люблю тебя. — Она сказала ему этой картой все, но он вернул ей карту и ничего не сказал.
Когда она уже переступала порог, он спросил:
— А где же ваш остров? Ты не нарисовала его.
Она сказала:
— Это не важно. — И ушла.
Она была права.
На седьмом свидании он отдал ей карту и подробно объяснил, что и где. Где вода, где заливы, где перепады высот. Она сидела близко от него, и лист трепетал у него в руках от ее дыхания. У него не дрожали руки. Он подал ей карту, но она отказалась.
— Тебе она нужней.
Он уезжал через месяц и не хотел уезжать. Но транспорт прибыл вовремя, и он начал сдавать дела новому картографу. Это был толстый, грузный человек, и он подумал: как она будет приходить к нему? Нет. Этого не должно случиться.
Он пришел к ней, впервые с пустыми руками. Во дворе ее не было, в кухне — тоже. Младшая сестра сидела с подругой в большой комнате: они слушали музыку. Родители оставили им фонограф, музыку звали «Куперен».
Он вошел в комнату Зельды, — ее звали так, и увидел, что она спит под черно-белым одеялом. Бедная, бедная, у нее есть дом, целый остров, и вот он пришел, чтобы позвать ее с собой, в страну, где он просто солдат, исследователь земель, и у него даже нет дома. Она спала, и он сел рядом. Потом лег. Потом поцеловал. Этот неживой Куперен приглашал его быть живым, и каким же живым он был. Она проснулась, отвечая на его поцелуй, раскрывая объятия в то же самое время, как раскрывался его плащ и открывалась прикрытая лишь кожей нагота. Он снял пояс и начал слушать ее.
Она положила руки ему на спину, сомкнула на поясе и вздохнула. Сон не до конца оставил ее, и, должно быть, ей казалось, что она грезит, спит о нем, как в раю.
Его личный рай пришел так быстро, в смеркающемся дне, и они были вместе, как он ни с кем не был никогда. О «одинокие», не зря вы получили это имя, потому что только вы умеете так алкать быть с другими, — застенчиво и честно, просто, как вода. Она не была одинокой вместе с ним, она была рядом. Он это знал.
Он подошел к своему строящемуся дому. Первый этаж уже был возведен. Окна стояли, открывая темноту, везде лежали камни.
Зельда вышла ему навстречу.
— Они не ушли? — он спросил о строителях.
— Нет. Здесь, — она показала рукой за дом.
Он повернул и увидел четырех рабочих, моющих руки. Один поливал, и другие мыли. Он повернул и пошел в дом — свой временный маленький дом, чтобы взять деньги. Он платил им каждый день, не желая оставлять за собой неоплаченным дневной труд. Зельда уже стояла в их маленькой кухне, разогревая обед. Она не смотрела ни на него, ни на очаг, она улыбалась, при свете огня, стене. Просто стене.
Он открыл ящик шкафа и взял деньги. Вынес и дал строителям. Молодые парни, — закончив день, они стали еще моложе, — пошли, толкая гибкие тела друг друга. Самого высокого из них звали Ники, он был старшим среди них. Но он давал деньги не ему, а каждому.
— Спасибо. До завтра.
— Спасибо. Завтра как всегда. Начнем ставить второй этаж.
— Хорошо.
Эти слова еще звучали у него в ушах, а он уже шел домой. Очаг горел, и ужин стоял на столе. Зельда стояла с кувшином в руках, чтобы полить ему на руки. Вода здесь — самое ценное. Провести ее в дом будет дорого стоить, но он сможет сделать это. Каждый раз он не знает, как сделать следующий шаг, но что-то подсказывает ему, что он разберется, что к чему. Это лишь немногим труднее, чем описать и измерить мир. Его предыдущая работа.
С тех пор, как Зельда здесь, его мир совсем изменился. Он уже не может измерить его, хотя он настолько меньше, чем бесконечный мир, известный ему. Кажется, что между его креслом и окном в иные дни помещается больше, чем в пространство между Кореей и Луандой. Он склонен верить в то, что это так.
Между его креслом и окном стоит ее кресло. Иногда она сидит в нем, а когда уходит, там остается то свитер, то шаль. Свитер — цвета настурций, шаль — белая. Вот и пришли его дни покоя. Эта женщина принесла их ему.
Нет, не дни покоя. Время жизни. Он никогда не думал, что жизнь начнется так. Он ведь считал, что жизнь — это все, что случается с ним, но оказалось, что это не так, и жизнь только ждала своего часа, чтобы случиться с ним. Соединиться и сделать его целым. Это не Зельда сделала целым его: они оба стали целыми, по чистой случайности. Жизнь нашла на них, как болезнь, — она захотела их больше, чем они друг друга. Все остальное случилось потом.
Но что есть жизнь?
Он повторяет это имя, стоя с водой в руках, плеща себе в лицо ее, пресной, тело. Что есть жизнь? Не имя ли это для чего-то другого?
Зельда молится кому-то по ночам, и он уловил слова:
— Ты есть путь, истина и жизнь.
Она все же нашла свой путь. Так странно. Это случилось с ней, — а странники, наверное, все еще ходят по кромке прибоя. А может быть, жизнь случилась и с ними. С каждым из них. Или не с каждым. Ведь она, Зельда, сама пришла к нему. Она скорее услышала слова жизни, поспешила навстречу. Он просто раскрыл объятия ей, как раскрыл, месяцы позже, свой плащ, чтобы взять в другую страну. Не-детей.
Она уже не была ребенком, но у них еще не было детей. Жизнь как будто ждала чего-то от них, какого-то шага.
Он вытер лицо и сел за стол. Она была рядом с ним, но он никак не мог перестать думать. Сегодня у него был день мысли. Такие дни случаются с ним, и каждый из них приносит с собой новый простор. Как будто он всходит на гору, подобную той, на которой лежал лев с медными глазами, и смотрит на прибывающего, издалека, себя. И уже знает свой путь. Чувствует его, как соль или море.
Тот, кто был путем, был и жизнью. Кто был этот «ты», в ком совпали они?
А была еще истина, о которой он никогда не думал, преследуя то извивы земли, то плоть другого бойца, то зверя, то ускользающую тень счастья. Он постоянно думал, но никогда — об истине. Он даже не думал, чем она может быть. Он подумал об этом и усмехнулся.
Зельда подняла на него лицо и посмотрела внимательно. Она еще не благословила еду, — действие, к которому он привык и которое она пропускала иногда, думая о чем-то другом. У нее тоже случались дни мысли, когда она следовала за кем-то в своем уме, — или просто дни лени. Он точно не знал. Может быть, мысль и лень это одно и то же. Так трудно отличить одно от другого, если смотреть на человека со стороны, просто как на играющий огонь.
— О чем ты думала сегодня? — он с любопытством спросил ее.
Она положила ему мясо на тарелку. Придвинула хлеб, положила салат.
— Не знаю, — она улыбнулась. — Я скучала по дому, — она положила то же, что и ему, себе. — Думала, о чем думаешь ты. Обо всем. Смотрела за рабочими. Убирала дом. Подавала им обед. Да, я думала, но не понимаю о чем. Наверное, я не умею думать. О чем думал ты?
— Я не знаю. О зебре. О детстве. О подушке, — он не пояснял, почему о подушке. Не говорил о лице властелина мира, переставшего быть собой давным-давно. — О тебе. О доме. О странствии. Сейчас я думал о жизни. Значит, о чем я думал?
— Обо всем.
— Нет, не обо всем, — он медленно начал есть. — Ты знаешь, я не думал об истине. Что это такое? Что? — Он посмотрел на нее. — Ты что-нибудь знаешь об этом?
Он смотрел на нее, испытуя. Она могла сказать и не сказать ему имя того, кого она звала «ты» и кто вмещал в себя истину, вместе с жизнью и путем.
— Нет, — она не начинала есть. Неужели она хотела хранить свое знание неприкосновенным, вдали от него, как эту трапезу, к которой она и не притронулась? Могло ли это быть? Она молчала, и он молчал.
— Но я верю.
— Во что?
Она молчала. Тогда он поправился:
— Кому?
— Тебе.
Он засмеялся.
— Но я — не истина. Я ничего не знаю о ней. Я даже не ищу как следует. Только сегодня понял, что это так.
— Ты — истина. Разве я скажу, что ты — ложь? Разве ты скажешь так сам?
— Нет. Конечно, нет. Но я — не весь истина. И не вся истина — во мне.
— Да. Просто в тебе она есть. Свет истины. Искра. Я вижу ее.
Он снова засмеялся.
— Все еще видишь?
— Да.
— Но где же огонь?
— Не знаю. И он — не огонь. Он не обжигает. Он — свет.
— Кто «он»?
— Я не знаю.
Они смотрели друг другу в глаза: две пары карих глаз, темных в разной мере, — над светильником, озаряющим их трапезу, — встретились и стояли друг в друге как ножи, в воздухе, до схватки. Как ножи, опирающиеся друг на друга, чтобы никогда не пролить кровь. Только встретиться и разойтись снова.
Она опустила глаза.
— Он придет с севера. Он уже был здесь. Рядом с Африкой. В Палестине. Его имя Христос. Он — сын Бога.
— Ормузда?
— Нет. Имени того бога не знает никто, — только праведники. Имя его — секрет. Одна местная женщина родила Христа зимой, и через 33 года его убили. Но он потом воскрес. Это было весной. И через 40 дней ушел.
— Куда?
— На небо. А еще через несколько дней послал сюда огонь.
— Я знаю, огонь приходил на землю, чтобы истребить все.
— Нет, — она перебила его. — Это был другой огонь. Это был свет.
— И что было потом?
— Потом все уверовали в него. А потом забыли. Но некоторые помнят. И скоро он снова придет сюда. Говорят, это будет осенью. Он придет пожать плод. Собрать праведников с земли.
— Где ты услышала об этом?
— В пути. Пока мы плыли с острова в Африку. Женщина, севшая на корабль последней, рассказала мне.
Она деликатно назвала ее так — «женщина, севшая на корабль последней». Это была старая африканка с беременной сестрой. Кто из них был на самом деле последней, было трудно отгадать. Он вспомнил ее, как и то, что она умерла в пути, не достигнув Африки, — а ее сестра родила сына. Он был черным, как они все. Он вернулся на родину, хотя он не был Христос.
— Как он выглядел?
Она расстегнула рубашку и достала медальон. Расстегнула золотую застежку и показала черное грустное лицо.
— Красивый.
— Да.
— Когда он вернется?
— Я еще не знаю. Никто не знает. Но говорят, что он обязательно придет. Осенью. Точнее, все наоборот: когда он придет, наступит осень. Все соберут свои плоды.
— А что же лето? Он ничего не делал летом. Родился зимой, умер весной, придет и приведет с собой осень. Что же о лете?
— Лето — время человеческое. Господь оставляет его для труда. Для любви. Это наше время. Как твой сегодняшний день. Как мой день. Мы ведь не думали сегодня о нем.
— Правда. Ты работала, а я просто мечтал. Думал. Но не о нем.
Они вдруг увидели время осени перед ними и улыбнулись: оно лежало еще далеко-далеко, а море шумело, обнажаемое белой занавеской, — черное, как лицо Христа, которого Зельда носила на груди. Еще многое вскормит она, многих, а потом, из-за моря, придет осень. Но не сейчас. Он еще должен узнать, что такое истина, — до встречи с тем, кто непременно придет.
***
Как странно, что Зельда овладела мной до того, как я встретил ее, добрался до Мексики, поймал ее в неведомом. Она пришла ко мне, чтобы прошептать важное о себе. И что это оказалось?
Любовь к черному рыцарю, — кто он еще, этот уличный боец с теодолитом? Любовь к Богу, который еще не нашел в их устах своего полного имени, — просто вернулся к ним, потому что он всегда возвращается? Любовь к пути, каждый поворот которого неведом. Я взыскую мудрости, но вновь напоролся на любовь. Она как последняя дверь перед обретением знания, — ведения, лучше сказать, — и нельзя не пройти в эту дверь.
Кого я люблю? Раньше я любил мать, деда, Федора, Крэга, Марию. Я и сейчас их люблю. Теперь я люблю Сашу, Джеймса, брата Ристоро, Валерия и Зельду. Но все они вдруг поблекли для меня. Я омылся в грезе и забыл о ней. Она, как сон, подготовила меня ко дню, хотя на деле все было наоборот: я спал, я грезил днем, а проснулся на закате. На Западе. В западной части мира, полной воды. Узкая змея суши лежит посередине ее, и на севере змеи стою, попирая ее грудь, я. Я в Торонто. Стюардесса раздраивает дверь. Я выхожу на порог и стою, держа руками двери. К порогу медленно подгоняют трап. Аэропорт Пирсона лежит, как свернутая змея, вдалеке, блестя стеклом. Я чист. Я встречу эту женщину, и у меня хватит сил на все, на что их должно хватить.
Я хочу упасть в свежескошенную траву возле взлетной полосы и смотреть в небо. Я именно так и сделаю и только потом пойду искать свой новый рейс, изучу творение архитектора Джона Си Паркина — самый авангардный когда-то, в 1960-х, а сейчас обреченный сносу аэропорт. Первый циркулярный в мире, закручивающий путешественника в узел своими вязкими, прозрачными, полными скульптур и жестов коридорами. Я все это сделаю потом.
К самолету подогнали трап, я спустился по нему с неизвестно откуда взявшимся походным пледом в руках. Я бросил плед на землю и бросил на плед себя. Я лежал и смотрел в небо. Самолеты гудели надо мной, рассекая небо, как торт. Я не видел ничего, кроме неба, и это и была моя новая земля. Моя Америка. Моя личная новая земля. Я устремлялся к ней, не двигаясь, просто впиваясь душой в этот чистый простор, глубину, свежесть ведения. Синева ведала меня, знала все о будущем, была полна любви, и я хотел причаститься ее благам хотя бы немного, — так мало, чтобы жить. Я хотел воскреснуть, как Христос, о котором я, во всей своей простоте, все же знал больше, чем люди будущего. Я был счастливее их — поэтому, и был много несчастнее их, потому что жизнь уже случилась с ними, я же был должен снова вернуть ее, найти — до или после мудрости. Мне почему-то кажется, что после. Но я могу ошибаться. Я могу ошибаться во всем, кроме того, что сейчас 20.50 по времени Торонто, я почти в Торонто, и я счастлив. Независимо оттого, что может со мной произойти. Какая-то часть моей жизни сейчас случилась со мной — не как залог, а как исполнение, и я встал с земли сильнее, чем я был.
Земля, я снова с тобой, — новая земля. Я тебя уже коснулся, но это только начало.
***
Брызги долетели до моего лица: наверное, это дыхание Ниагары. Она недалеко — через границу, невидимую на земле. Что я хочу построить на земле? Вопрос этот встал передо мной, пока я лежал, вдыхая запах травы. Зеленое и синее — цвета континента, каким я увидел его. И белое: вот облако нашло на небо надо мной, далекое от грозы, — белое, несущее только воду. И лучи солнца: оно вдруг стало золотым. Я встал и пошел к первому терминалу.
Он будет разрушен через два года, так решено. Это мой последний шанс увидеть его.
Отсюда люди улетают на далекий континент. Через эти круглые, гнутые стекла они смотрят на закат: провожают глазами того, кто улетает, уже невидимый, где-то в чреве кита — Боинга-767, например.
Я шел по полю, огибая стоящие самолеты, и смотрел на низкое здание. Я вошел в него и вошел в его свет. Тень, прохладу.
Неожиданно у меня зазвонил телефон. В кармане очередных неведомых мне брюк. Я достал его и увидел номер, но странно не мог принять звонок, нажать Reply72. Я смотрел на экран и не мог опознать цифр. Кому они принадлежат? Я не знал этого номера, хотя узнал код. Это был звонок из России. С моей родины. Там было почти 9 часов утра. Но это не имело сейчас никакого значения. Никто не мог искать меня там. Отец, мать, дед, Саша, — не было никого. Все. Конец. И все же кто-то пытал меня оттуда. Звал своим цифирным голосом, не надеясь на ответ. Или все же надеясь? Да. Конечно, да. Там верили, что я жив, хотя, как казалось, этот сигнал не предвещал мне ничего хорошего. Я положил звенящий телефон в карман, улыбнулся чудесному, остающемуся у меня за спиной вечеру и вошел в здание жемчужины, — старой серой, слоновокостной жемчужины ГТАА, Greater Toronto Airport Authority. Первый терминал торонтского аэропорта. 27 миль от города. Полземного шара от моей родины. Я стал антиподом самого себя, родившегося далеко, в Тобольске. Я уехал максимально далеко от могилы моей матери. От всех, кто умер. Я убежал. Я улетел. Я никогда не был дальше от своих умерших. И я намерен продолжить путь, не спрашивая о его цели. Небольшая прогулка по гнутым чудесным линиям этого дома отрыва от земли, и я продолжу путь.
На Юг. Я улечу в Мексику.
Я чувствую, что я на верном пути, просто потому, что радость заливает меня все сильней. И я больше не боюсь потерять ее.
***
Я понял, что я хочу построить. Решение пришло ко мне, как будто я долго трудился над ним. Я построю Аэропорт. Что-то с большой буквы. Место, откуда люди улетают на свидание с неведомым — и теми, кого они любят, к кому спешат во всю силу своих кошельков и чужих лошадиных сил. Во все напряжение человеческого, их человеческого. Именно ему я хочу отдать себя. Мне кажется, в России нужны аэропорты. И даже если я не найду себе места там, не беда. Я построю аэропорт в другом месте в мире. Возле Карфагена. В Африке. Но пока я хочу, чтобы он был в Сибири. В Тобольске, например, нет аэропорта, и, если я захочу прилететь туда, я не смогу. Так смешно. Путь назад, на могилу матери, займет целый день: мне нужно будет лететь из Канкуна — или Мехико Сити — в Москву, обязательно с пересадкой, из Москвы — назад в Екатеринбург или Тюмень. Я не хочу проделывать этот обратный путь. Нет. Но я делаю его в голове, думаю о нем. Это неправда, что я не умею думать. Мои путешествия в нигде научили меня считать часы и дни, минуты и километры, стыковочные рейсы, и… я многое узнал. Из Тюмени мне нужно будет ехать на поезде, наверняка во тьме, — кто придумывает эти сибирские стыковки? — и только тогда я выйду на странно ночном, тихом перроне своей станции. К очередному зданию из стекла и бетона, со всей наивной асимметрией 1970-х годов. Индустриальный стиль. Я хочу, чтобы там был аэропорт. Я его построю. Я еще не знаю, кто туда захочет летать, но ведь там могила матери не только у меня одного, значит, туда будет нужно возвращаться, и не этим коленопреклоненным путем, а по воздуху. Я не хочу, чтобы воздух был заперт. Что бы ни ждало нас в будущем, я живу здесь, в мире, где небо открыто для людей. Его еще не опалил огонь.
Я знаю, о чем была моя греза. Не о женщине. Точнее, не только о ней. Не только о борце. Не только о Боге. Она была о том, что бывает, когда приходит хаос. Да, мы построимся, — поставим дома, этажи, силы и после него, но я хочу сделать это до. Я буду считать сон предупреждением. Иногда ведь бывают такие сны. Они помогают нам избежать беды в будущем, — реальном, живом. Они — как гонцы, высланные веком, — я, в сущности, не знаю, кем, — чтобы шепнуть нам верное слово. Я хочу, чтобы небо было открытым, и я не куплен этой грезой счастья после катастрофы. Я хочу, чтобы она не произошла. Я со своей стороны сделаю, что смогу. А пока мне пора в Мехико. Я ведь лечу к женщине брата. Только и всего. Моя женщина ждет меня впереди, — я сейчас понимаю это; ради нее я должен обрести жизнь, и я не хочу спешить к ней, не решив главного.
Кто я. Зачем я здесь. Что я должен совершить. Что я могу знать.
А надежда моя ясна: воскресение. Если это случилось с Богом, это может случиться и со мной.
Вечер Зельды
Зельда Марлоун сидела у зеркала и сушила волосы феном. На трюмо лежали, рассыпанные, заколки для волос, браслеты из серебра и несколько маленьких коробок духов. На часах было 22.15. Она шла сегодня в клуб, и до начала программы оставалось чуть больше часа, — но до той поры она должна была встретить подругу Йоханну на площади в Сокало. Они хотели выпить там кофе и только потом идти слушать — Зельда точно не знала, кого, но верила Йоханне, что это будет интересно.
Фен шумел, и сквозь его неровное, с усилием, дыхание, — трудно было уложить ее волосы: когда расческа забиралась в глубь ее каштановой гривы, фен начинать напряженно урчать, — она услышала разрозненные ноты. Повторяющийся призыв ее мобильного. Он стал громче, громче. Не выключая фена, она бросилась на кухню, — оттуда несся этот призывный, повторяющийся, как орнамент, сигнал. «Женщины Ирландии».
— Hola!73
Мгновение она не слышала ничего, кроме тишины усилия. Потом до нее донесся голос.
— Zelda, hi. It’s Fedor. Can you talk now? Where are you?
— Hi, Fedor. I can. I’ll just turn off my hair dryer74.
Она ушла и вернулась.
— Hi, — она явственно слышала в своем голосе улыбку, прежде чем она подумала о ней. — Hi, Fedor. How are you?
— I am OK. How are you? What are you doing now?
— I am preparing to go to the club75.
Их фразы были как фразы из учебника, и им было трудно понимать друг друга, потому что он иногда, она уже знала, не понимал ее испанский акцент, а ей казался странным его, русский. Они говорили, как будто обмениваясь знаками — жетонами другого, настоящего языка, который стоял за теми простыми словами, которые они знали.
— How are you? — Она вернула ему вопрос. Повторение банального имело для них смысл, потому что оно было тем, что они понимали без труда, и эта легкость отвечала тому, что было между ними, когда они были вместе. Они и тогда говорили на этом языке, вынужденно бедном, но расцвеченном всем, что они могли вложить в него: разницей их акцентов, словарей, слов, мыслей, движений, улыбок. Чужой словарь пришел, чтобы дать жизнь тому, что все же требовало слов, чтобы проявиться, но было готово довольствоваться и малым.
Федор молчал на том конце провода, и она ждала, пока он ответит.
— I am actually OK. Had the first day in the office yesterday. Now it is already 7.15 am, the 9th of April in Moscow. Sun, frost. I am about to depart to the office.
— Is it freezing?76 — Она знала, что в Москве тепло, — посмотрела вчера на сайте World Weather Forecast77, но не могла удержаться от этого вопроса. Все же там было не так тепло, как здесь. Из ее окна был виден конический, покрытый снегом Попокатепетль и цветущая ветка мандарина. А он стоял там у окна и смотрел на снег. Таким она внезапно представила его. Там было солнце.
— Are you OK? — Она почему-то усомнилась в этом.
— Well… more or less. My cousin is in the local Accidents and Emergencies. Actually, in the Intensive Care Department.
— Oh, gosh. — Она знала, что это звучит легковесно, но не могла сказать ничего другого. — What’s it with him?
— Just got into an accident.
— Car accident?78 — Она уточняла, чувствуя, что Федор хочет ей это рассказать, и это не car accident.
— No. He got shot on the street.
— How could it happen? Why?
— I do not know79, — его голос говорил, что это так.
— Did you visit him?
— Yes, yesterday.
— How he is?80 — В этом простом предложении ее интонация была четко английской и спрашивала то, что спрашивала. — Is he alright?
— Not, actually81, — он помолчал. — I do not think so. But I hope he will be alright.
— I am sure he will82, — она сказала еще одно предложение из учебника, но в нем билась кровь и делала его еще более правильным. — Is he conscious?
— Not yet. This is the problem. He is sleeping for the ninth day. Already.
— Did they wound his head?
— No. Just body.
— Then he will be alright. His spine?
— No. Only ribs. Legs. Lungs. This is the worst.
— What doctors say?83
— They hope he will be OK. His dad died after assassination some days ago.
— Who he was?
— A businessman. An oil chap, actually.
— I see…
— This is the reason84.
Она помолчала.
— We also have this sort of things. It happens. But you cousin should be alright.
— I hope so, — он помолчал. — Sorry I made you sad.
— No, do not say so.
— What’s up in the club?
— I do not know exactly. I am going with my girl-friend. Actually, I am going to be late85, — она не хотела говорить с ним голосом, напряженным от спешки. Он ведь уже сказал ей главное, что случилось с ним за прошедший день. — And you must go to the office now.
— I must, I must. Should I give you a call on weekend?
— Yes, please do. But do not state time. Call when you can86.
Он помолчал.
— OK, I will… Have a good evening.
— Have a good day.
— By, Zelda!
— By Ted! By-by87.
Он положил трубку и вернулся куда-то к своему снегу и солнцу, а она осталась здесь, в комнате, окруженной открытыми окнами, за которыми шевелились, иногда под бурными порывами ветра, листья и ветки мандаринового дерева. Их черные силуэты метались на горизонте, высветленном белым Попокатепетлем, белыми облаками, белыми стенами дома напротив.
Телефон вновь зазвонил — на этот раз сигнал был городским.
— Zelda, hi! Are you ready?
— Nearly, — она только высушила волосы, и то не до конца, но не хотела объяснять, почему это так. Йоханна еще ничего не знала о Федоре.
— I am about to depart. So, at 11 p.m. At Libra, on Insurgentes Sur.
— Alright, see you there88.
Йоханна положила трубку.
Зельда села перед трюмо и улыбнулась себе в зеркале. Мечущиеся ветки с силой провели по открытому окну, кровле дома — она жила на последнем этаже; ветер вошел в комнату вместе с тишиной города, которую она и Йоханна хотели разорвать где-то там, где музыка, свет и день. Как в Москве.
***
Я совершенно не знаю, где искать Зельду. У меня нет даже гида по городу. Нет плана — впервые за весь мой великий поход. Зельда — последняя, кого я хочу увидеть. Я уже сделал свой проект — увидел девятерых человек: Сашу, Крэга, Джеймса, Марию, Захарова, — он почему-то тоже стал мне другом, — брата Ристоро, Федора, себя в палате интенсивной терапии, Валерия, строящего дом в возрожденном Карфагене, — очевидно, все они мои друзья. Даже я, плотский бедный я, лежащий и бессильный проснуться. Зельда — последняя. Друг моих друзей — мой друг. Но у меня нет никакой идеи, где и как ее найти. Ее фиолетовые глаза уже смотрят на меня из посторонней ночи Мексики, в которую я вышел, миновав первый чистый, бессновиденный сон в салоне аэробуса авиакомпании Mexicana, — но откуда на меня устремлен их чистый взгляд, я не знаю.
Я поеду в центр и приду в интернет-кафе.
Я не знаю даже языка, на котором говорит здесь улица, но это самое последнее из моих незнаний. В качестве такового оно мне может даже помочь. Я стану чутче к тому немногому, что доступно.
Освещенный автобус стоял на стоянке. Я сел и поехал. Я снова уснул.
Рабочий вечер Зельды
Зельда вошла в кафе на проспекте Инсурхентес — повстанцев, оборонявших столицу от американцев в 1847 году. В кафе было очень светло, — это было место, где собирались группы, идущие на дискотеки или в клубы, — место для pre-party gathering89. Здесь предвкушали ночь, которая еще только должна была принести — либо радость, либо отдых, либо просто отвлечение от бед, странный покой прозрения, посещающий тех, кто пережил горе. Зельда чувствовала, что она не пережила никакого горя, но ей нужен этот покой, эта музыка, режущая чувства и в то же время не проникающая в них. Оставляющая сердцу его автономность.
Она хотела хранить свое сердце с собой и быть преградой между ним и тем, что больно. Но странно — она чувствовала себя странно открытой всему, как будто забыла дома портмоне и больше не контролирует день. В данном случае ночь. И это отсутствие контроля давало ей, так странно, покой. В этом была разница между забытым портмоне и тем, что случилось с ней.
—¿Hay algún problema, Zelda?90 — Йоханна стояла у нее за плечом. — You are late91.
— Perdón, tenia una llamada telefónica, no podía interrumpir la conversación.
—¿Has traido los borradores?
— Si, claro.
— Vamos, estoy sentada en aquella mesa92.
Йоханна показала рукой на дальний стол. Официантка ставила на него заказ Йоханны: чашку кофе и зеленый ликер.
— What would you like? — девушка обратилась с вопросом к Зельде.
— Tea with milk and apple93.
Они сели за стол.
— How are you?
— Lovely.
— What’s on?
— Good trip. Good diving. Good everything. And I finished the drafts.
— ¡Desplegamelo!94
Отец Йоханны — американец, дома она говорит на двух языках и за пределами дома так же мешает их, — с теми, кто может понимать оба. Она говорит, что думает на двух языках и часто приходит к разным решениям. Ей трудно, но кто обещал легкую жизнь? Зельда думает о Федоре и понимает, что чувство потерянности как-то связано с ним, и это страшно, потому что она еще не поняла, что она забыла. Но она точно забыла что-то. Или наоборот, открыла какую-то новую дверь, и отсюда это чувство сквозняка и открытости. Все стало очень ненадежным в ее мире, и эта ненадежность теперь надолго. Она хочет, чтобы она осталась.
— ¡Muéstrame los borradores ahora!95 — Зельда чувствует, что Йоханна торопит ее, но она смотрит на зал, как будто не Йоханна — заказчик и не она — исполнитель. Она стала выше этого, хотя она осталась здесь: за тем же столом, на том же проспекте Повстанцев, в этом же кафе, где она принимала заказ. Йоханна попросила ее отрисовать героиню мультфильма — серии о девушке из Мехико. Задача Зельды — просто создать героиню, показать ее в движении. Все мелкие, реальные движения после нарисуют другие, она будет просто поправлять — или не поправлять — их. Ее задача — дать девушке имя, плоть, повадку, походку, улыбку, секс, кожу, броню одежды, невинность характера, даже если он будет любым. Характер всегда невинен, чист, как замысел. Ее задача — создать и выявить мысль. Она не знает, — она поймала себя на этом, — что она делает: выявляет или создает. Иногда ей казалось так, иногда по-другому. Но девушка Миа, плод ее трехдневной работы, — она начала ее сразу, как только вернулась с Бермуд, точнее, на следующий день, в субботу, — лежит в папке на соседнем кресле. Она все еще не достала и не развернула ее, — обычное портфолио с десятками глянцевых файлов. В каждом из них, как в окне, есть Миа.
— Shouldn’t we have a drink?96 — Зельда спрашивает это вместо того, чтобы достать и расшнуровать папку. Подставить ее глянец под этот свет.
— You think? Let’s do97.
Рождение Миа не проходило легко: Зельда увидела образ, — движущуюся фигуру в конце серой улицы. Первой она увидела походку, слои одежды, бликующие в свете фонарей. Минимальность всего. Она увидела волосы — черные, забранные в странную прическу со множеством заколок, смиряющих курчавый бой. Высокий лоб пришел потом. Как и полные, треснувшие посередине губы. Дымчатые глаза. Ее Миа оказалась черной. В смысле, цветной. Смешанной. Неясной и такой четко очерченной одновременно. Как африканская статуя. Дымчатые глаза оказались зелеными.
Но Миа не была Кармен. В ней было больше открытости. В ней был тот гран предсказуемости, что делает женщину надежной. Поверх безумств. Полные бедра несли на себе кожаный ремень с заклепками, — низко, ниже талии, и еще ниже, почти на лобке, жили синие джинсы. Клешами они мели пол. Миа не носила каблуков. Индейские мокасины прятались там и становились видимы, когда она убегала от погони — от полиции и бандитов с клешами. Зельда думала, что это не ее задача — придумывать конфликты. Ее задача — придумывать характеры, и, судя по всему, у Мии, какой она поднималась с листов, характер был. Она должна была убегать, пока этот характер вырастет из ее джинсов до уровня силы, — тогда она сможет просто прийти в мир и сказать: это я. Но до этого ей приходилось скрываться, бегать, кричать, танцевать капоэйру98. Крутиться на голове и отбиваться ногами в диких переулках Мехико. Она жила в одном из них и была девушкой города. У нее была черная футболка с нечитаемой надписью. Только Зельда знала, что там написано: Live. Потом она сделала надпись крупнее, но оказалось хуже. Как будто слова потеснили грудь, и так убеждавшую в преимуществах жизни. Live на этой груди казались излишними буквами. Линии тела были важней букв.
— You know I met a boy on Bermudas.
— Tell me.
— He is good. Clever. Kind.
— What he is doing for life?
— Working on stock exchange.
— Wow, he must be rich.
— I hope so99.
Зельда улыбнулась и потянулась за папкой.
— Where does he live? Here?
— No. In Moscow.
— Wow!
— But it does not matter. We talked an hour ago. We live in a modern world, you know100.
Зельда как будто защищала себя, — искала опоры в новом мире, в возможности которого она часто не очень-то верила, но который мог ей помочь сейчас.
— Well, internet love. Should not we make it a topic of some series?
— I don’t know. Let’s think about it101.
Йоханна работает на телевидении. Серия о Мии — ее пробный проект. Комикс-сериал о реальной девушке. Молодым нужен голос — крик, который реален, и она пригласила Зельду дать этому крику форму. Даже не слова. Только глашатая. Было ли какое-нибудь слово впереди Мии?
Того, что пригрезилось ей, на серой улице? Наверное, да. По идее, должно быть какое-то слово. Может быть, live, — но его-то поэтому-то и нужно было оставить нечитаемым. Герои не должны носить свои истины на футболках, — это удел тех, кто стремится подражать. А истина косноязычна, драйв нем, — не потому, что не знает слов, а потому, что прячет их как свой первоисточник. Миа, молчи.
Зельда улыбается и достает папку.
Протягивает ее Йоханне, — буднично кладет на стол, как ребенка на весы.
— Take a look102.
***
Я проснулся и вышел из автобуса, — неизвестный мне человек в белой рубашке, белом свитере, просторных черных брюках и черной же легкой куртке. Мне не было жарко, ночь упала, прохладная, как «Мохито», о котором Федор читал мне в больнице. Один лимон, 50 грамм белого рома, листья мяты, сахар, лед, — я все помню, я даже надеюсь это сегодня смешать. Смешать, как себя с Мехико Сити, — хотя бы с городом, если я не найду Зельду, не смогу припасть к ее фиолетовым, диким в своем спокойствии и улыбке глазам.
Я вышел на улицу и осмотрелся: вдалеке горел голубой знак — подчеркнуто молчаливый, так обозначает себя метро: глубокомысленно, иероглифически-скупо. Вблизи колыхалось дерево, зеленые листья просто поводили по воздуху, — за ним стояло другое дерево, так же симметрично в своем зеленом хаосе поводящее по ветру ветвями, — и дальше еще одно. Широкая, как приморская, улица уходила вдаль. Я подошел к стене, пытаясь прочесть название, но было слишком темно.
Дышать было трудно, воздух пах горелой пробкой, вдалеке был слышен ровный гул машин, столь же ровно раздергиваемый на части гудками сирен.
Я посмотрел на небо, но не увидел звезд: оно было залито светом обитания миллионов. Странно, они были рядом, но реально рядом, — то есть на другой стороне улицы, — шли только несколько пар и еще одинокий, как и я, человек с перекинутым через плечо плащом. Я пошел в том же направлении, в котором ветер завивал листья деревьев, рассчитывая, что он точно доведет меня до ближайшего перекрестка. А там я узнаю название улицы. Это будет хотя бы что-то.
Но я зачем-то изменил свой план. Мне захотелось понять, видим ли я. Что-то могло измениться во мне — большее, нежели моя одежда, приспособившаяся к новому месту. В руках у меня был экономичный зеленый портплед. Я даже не расстегивал его, не осознавал, что в нем есть. Там, возможно, лежал плед, на который я бросил себя, прежде чем возлечь на Америку. Я патетичен, склонен к жестам, но чистая аккуратность путешественника и здесь бежит впереди меня, — я сам прихожу себе на помощь, чтобы оставаться собой, не сорваться в крик, а говорить с миром спокойно, — хотя и на пределе чувств, на пределе тонкой ноты. Но я не перехожу ее предел. Я определен.
Да, но видим ли?
— Pardon, monsieur, ou est la Galerie Nationale?103
Я не знаю, почему я спросил его на французском, — языке, который я едва знаю, и только потому, что люди, с которыми я жил, — Крэг и Герхард, — учили его, а я просто слушал, с точным намерением выучить позже, взять и превозмочь, заговорить — ведь у меня так много времени, и часть его точно должна достаться языку, на котором, так учил меня дед, нужно говорить с женщиной.
— На английском — с другом, на немецком — с врагом, на французском — с женщиной, на испанском — с царем, на итальянском — с Богом. На русском — со всеми ними.
Так он учил меня в сердце места, где все говорили на русском, кроме тех, кто говорил на татарском, зырянском, украинском, я не знаю, каком еще.
Я просто приближаюсь к женщине, — я заговорил по-французски пока только с молодым парнем, шедшим прямо на меня, не видя меня. Он просто улыбнулся и прошел мимо.
Я так и не понял, видел ли он меня. Слышал ли он мой голос.
Мне кажется, что нет. Я еще не сделал шага к воплощению — не вернулся в себя так глубоко, надежно, полно, чтобы стать явным. И между тем я собой стал. Я шел и думал, что я на пороге воскресения, хотя сегодня только ночь вторника, но что делать, пусть будет так. Ведь меня убили в день воскресения, и значит, это не значит ничего. Старые символы прошли и ушли. Или нет: они именно что символы, — дорожные знаки, стрелки направления, а не этикетки на реальных вещах. Они просто указывают путь, а не знаменуют вещи.
Улица называлась Descartes, я попал в тон, заговорив по-французски именно здесь, на улице Декарта. Я не мог выбрать лучшего места, хотя я и не мог читать ни знаков, ни этикеток, не имел карты города и схемы метро. Я повернул налево и пошел ближе к скоплению лучей. Следующая улица называлась Milton. Я кое-что знаю о Милтоне. Он был слепым. А я невидим. Мы образуем хорошую пару: невидимка, красивый, восемнадцатилетний, идущий по улице слепого, увидевшего и потерявшего рай. Мы образуем пару не касающихся друг друга, и все же я никогда не забуду эту узкую улицу, зеленое дерево под истошным фонарем и свою пронизывающую дрожь. Такую же я испытывал в тот момент, когда очнулся на земле, в луже крови и вое сирен, относящемся ко мне и отцу.
Я знаю, его уже нет. Как это могло получиться? Где он сделал просчет, и кто убил его? Этот вопрос интересует меня в стране длинных ножей, стилетов, вынимаемых ворами на дискотеках. Я хочу это знать, я обязательно додумаюсь до финала — знания. Мне только нужны факты. Сейчас я просто парю, окруженный вопросами. Как он мог до этого допустить? Почему он был без охраны? Было ли это внезапно, или он ждал?
Мне кажется, он ждал. За несколько дней до покушения, тоже во вторник, но две недели назад, мы ездили к астрологу. Да, я никогда бы не подумал, что мой отец — физик по образованию — может этим интересоваться. Но он спокойно объявил мне, что сегодня после обеда мы поедем поговорить по делам с личным астрологом Гитлера.
— Я не верю в это, — я сказал, глядя в утреннее окно за завтраком.
— Я тоже. Я просто хочу знать, что звезды говорят.
— А они говорят? — я улыбнулся в тарелку.
— Да. «И звезда с звездою говорит», — он засмеялся и положил салфетку на стол, отодвинул стул. — Данте верил. Учитывал.
— У тебя есть проблемы?
— Да, — отец стоял у окна, спиной ко мне. — Они есть у меня всегда.
Я дошел до перекрестка и увидел название новой улицы: Copernico. Я засмеялся и пошел по ней на восток: я уже понял, что полная тьма там — это просто предчувствие утра, сгущение заката, не успевшее разрядиться светом. Предельный восток. Наверняка Коперник также верил в астрологию. Все верили, что звездам есть дело до них. А я сейчас в стране особой астрологии — в земле, где есть пирамида Солнца и пирамида Луны. Где есть — были — два календаря и бесконечные, изнуряющие чествования времени, смены дней. Бесконечное шифрование числа дней в число ступеней пирамид, циклов года — в число их уровней. Но эта изнуряющая игра в математику никуда не привела этих ацтеков. Никак их не защитила от времени. Они так обожествляли его, — а оно их стерло. Они даже не дали ветви, — какого-то камня в основание всего. Остались только буквальные камни. А они ничего не стоят.
Я хочу быть архитектором, но я не верю в камни. Сами по себе они ничего не стоят. В них должна быть жизнь и должна быть цель. Цель людей, которые их населяют. Самое главное — это люди. Им и должно служить число, лежащее в основе каждой стройки. Конечно же, в фундаменте лежит не камень, а число. Расчет. Мысль, которая больше числа и только использует его, опирается на него, — для себя, для иной, чем число, цели. Тогда оно становится ключом и отгадкой жизни. Ацтеки просто сбились с пути, возились, гении чисел, первооткрыватели нуля, со своей цифирью, и она им не сдалась. Она их смяла, населила их мозги, как кошмар, как их пернатые драконы. Они попали в себя, как в матрицу, где числа бегут, множат сами себя, а людей приносят в жертву. Они были какие-то антигреки. Те догадались, что мир откликается на число, а вещи подчиняются расчету. Они расколдовали мир, — ацтеки просто закляли его, обессилили себя. Одни стали героями, а другие жертвами. Я бы не хотел такой судьбы. Я не хочу быть жертвой самого себя, пусть даже мои руины перестоят Колизей. Нет и нет. Я не хочу потеряться.
Я пересек улицу без названия и вновь пошел по безымянной улице под углом. Странно, что их город построен без системы: она только начинает прослеживаться и тут же обрывается: симметрия настраивается, как инструменты в оркестре, и снова рушится, так и не достигнув гармонии. Очевидно, это не цель. Эта улица называлась Nilo, — я понял это, только покидая ее, ныряя в узкий переулок без названия. Улица, параллельная Nilo, — я не знаю такого философа, — называлась Niagara. Я снова засмеялся. Система сменилась. Я ожидал, что реки — Нил, Ниагара, что-то другое — сейчас прольются на меня, и спешил, — пока они не прервались, чтобы дать простор новой теме. Следующая, параллельная Niagara, улица называлась Ebro. Я не знал, что это такое, и спешил к новой улице как к ключу, разгадке. Они зашифровали реки мира в свои улицы, они по-прежнему хотели вжать в себя мир, — его пространную, далекую от них географию. Нет, они не умерли, ацтеки. Они были тут, и я искал ключ. Следующая за Ebro улица называлась Tiber , и это тоже не сказало мне ничего. Следующая за Tiber — Danubio. Они все же не оставили рек.
Danubio — это Дунай. Вальс Die Blaue Donau, «Голубой Дунай» Штрауса я играл по немецкой нотной тетради, принесенной Ларисой Яковлевной, и моя мать останавливалась у пианино и смотрела на меня. Она очень любила вальсы Штрауса, и у меня была их целая тетрадь. Я не любил их и выучил только один, ее самый любимый. «Голубой Дунай».
Я вижу мать, стоящую у пианино в зимний субботний вечер, она испекла для меня эклеры, за окном мороз, и я играю один. Деда нет дома, она просто вышла послушать меня, даже ее фартук еще не снят. Я играю и знаю, что она смотрит на меня, и она счастлива. Если бы я мог все вернуть и быть сейчас с ней. Если бы я мог сделать, чтобы все мы — я, она, отец, дед — были живы. Но нас нет, и только я один имею шанс вернуться из этого заколдованного города с улицей Danubio и прокричать о том, как мы были счастливы, как мы любили друг друга, хотя и не все — всех, в нашем полном четырехугольнике. Как мы любили и как мы страдали. И этому подчинить мои слова, мои камни. Не наоборот. Не строить на страдании, не питаться им, не пользоваться любовью, — пусть даже к далеким, ушедшим, — для «дела», для свершения. Это самое пустое. Я просто хочу рассказать о людях. Как мы любили и как мы страдали. И как мы искали цель. Но, смешно, их целью — матери и деда — был, очень сильно, я. Мне просто так кажется. И этот я зачем-то подчинился отцу. Его обещанию силы. А целью отца было что? Я даже не знаю этого. Я так и не понял его.
Мне кажется, он сам не понял себя. Мне это открылось, когда он предложил поехать к астрологу. Да еще кого? Гитлера. Самого великого пораженца, failure104 на все времена. Даже завод не был его целью. Даже деньги. Даже власть. Он потерял свою цель, и это его убило. Я не знаю, чьи руки это сделали, хотя, если я воскресну, мне придется узнать. Просто чтобы защититься. Чтобы не быть дураком, как он.
Жаль, дед не оставил мне bon mot105 относительно того, на каком языке нужно говорить с собой. Я говорю с собой на диком языке — мешанине всех, которые я знаю, ленивой смеси всего, которая приходит мне на ум первой именно потому, что я не ленив, — я слишком напряжен, чтобы выискивать. Ум бежит впереди меня, впереди того сита, которым я бываю, когда говорю с другими, внимательно выбирая слова и языки. Я говорю с собой на языке всех, и мой русский — только место числа, на которое опирается мой мир. Он тоже служебен, мой язык. Он как число: служит и держит, но не правит. Я не хочу, чтобы слово правило. Чтобы ему — любому — поклонялись. Оно не стоит того, и оно это знает. Оно смиренно и не ждет, чтобы его писали на всех телах, домах и стенах. Достаточно того, что оно живет в нас.
Следующая улица — Sena, за ней Rhin. Мы в Европе, я догадываюсь, что это Рейн, и бегу все быстрее, надеясь найти знакомое имя, как будто я не прилетел из Москвы несколько часов назад, а оставил ее в предыдущем тысячелетии, до завоевания Теночтитлана — этого места, Мехико под другим именем и другим правлением. В Москве тогда, кажется, был Иван Грозный, он был моим ровесником, а здесь все еще поклонялись Солнцу и ягуару, и кровь была самой четкой валютой, а необходимость добывать жертв для богов повелевала затевать войны, брать в плен, слагать оружие в жертвенные ложа. Я бежал так быстро, с играющим любопытством, с ностальгией по тому, что я жаждал найти: Волга? Амур?
Вдалеке был высокий монумент, — я уже видел, что это женщина, но до него была еще одна улица. Neva. Я почему-то обрадовался, что это Нева. Я никогда не был в Петербурге, мне как-то незачем было туда ехать, но дед рассказывал мне, что этот город — лучший в стране. Он никогда не был за границей, и, таким образом, это был лучший город его мира, и Нева текла в этом лучшем городе Александра Львовича Желницкого. Я знаю, что Лондон похож на Петербург; точнее, Петербург — на Лондон, мне так говорил Герхард; Петербург был построен Петром с воспоминанием Лондона в уме, — поэтому я увидел Лондон, увидел желтую Темзу за Блэкфраерским мостом, парня, лежащего на раскаленной мартовской мостовой в Страстную пятницу, в ланч-тайм, когда все службы ограничены, кроме Emergency Ambulance106, и она уже именно тут, на месте беды. Парамедики стоят возле мертвого парня, и он медленно встает у меня на глазах — просто привстает на локте, трудно дыша, и я смотрю на серый, как голубиный помет, купол храма Святого Павла, и пот катится у меня со лба. Я не завтракал, меня мутит, и я плачу, потому что он выжил. Он странно приподнялся на локте и просто смотрит на свое тело: ноги в зеленых джинсах, полоску светлой, нисколько не загорелой кожи между бордовой футболкой и джинсами.
Солнце, все миллиарды люксов изливаются на него, и купол, серый, как голубиное крыло, — так лучше, — висит в этом искрящемся воздухе, не поддерживаемый ничем, кроме моей веры в то, что этот парень воскрес. Я ведь поверил в это задолго, минут за пять, до его воскресения, и я молился о нем, просто чтобы Бог, который тоже страдал в этот день, просто неявно, — не отвлекся на себя, на это солнце, на это счастье дня и тоже взглянул.
O, Jesus, come soon and save this chap on the road107.
Мне кажется, он сделал это. Во всяком случае, я верю в это. Я даже не дождался конца этой уличной сцены, как и люди, выходившие из вставших в затор такси и шедшие по своим делам в развевающихся от ветра на мосту костюмах. Мне тоже было нужно по делу — в банк, завтракать, фотографироваться, стричься. Тот парень просто ожил, этого достаточно. Даже и для Бога.
Эпилог
Я очнулся в своем теле вечером 9 апреля в одном из госпиталей на северной окраине Москвы. Я чувствовал ужасную боль в грудной клетке, справа под ребром, и по одному этому страданию я понял, что я жив. Welcome to reality. Reality check108. Это была проверка связи с жизнью — общей, разделяемой всеми, видимой, осязаемой, — и я почувствовал, что наконец-то она относилась ко мне. Я был ранен, но я был в ней, в общей жизни; моя же маленькая — пока — частная жизнь билась во мне, реально во мне, во всем моем теле.
Как парень с Блэкфраерского моста, я приподнялся на локте и посмотрел на свое тело. Оно кончалось далеко от меня, мои длинные ноги угадывались под белым одеялом. Я устал и откинулся на спину, в изнеможении и счастье. Прошли те дни — всего четыре, когда я проделывал баснословные пути, ничуть не уставая; но я не жалел об этом. Я жил.
Солнце садилось, были сумерки, как и в тот час, когда я родился. Мягкое сиреневое солнце лежало на золотых ветках берез без листьев, даже еще без намеков на сережки, на завязи листков; точнее, наоборот: мягкое, как обесцвеченные волосы, солнце окутывало сиреневые — и розовые — ветки, ниспадало по ним, вытирало собой белые стволы, уже пахнущие соком.
В дверь вошла сестра, а за ней — Федор.
— Привет, брателла.
— Привет, — я улыбался ему. — Ты знаешь, я так и не нашел Зельду. — Я сказал это ему сразу, как только сестра вышла.
— Откуда ты знаешь о ней? — Он удивленно посмотрел на меня, и я понял, что то, что мы знаем, сильно расходится. Я знаю о Зельде, тогда как он думает, что говорил свои слова в пустоту, а он не знает о том, что я был в Мехико. И я, впрочем, не знаю, был ли я там. Мне нужно найти карту и попытаться найти улицу Невы. Мне нужно — следующий шаг — поехать в Мехико, лучше вместе с Федором, и пройти по этим улицам. Узнать или не узнать их. Я думаю, что я не блуждал в пустоте, так же как и Федор не говорил свои слова в пустоту. Иначе они ничего бы не стоили. Я где-то был. Был. Я был. Иначе я бы не пришел к себе снова, не встретил эти сумерки таким тихим, таким полным мира.
Федор сел рядом со мной.
— Я так рад.
— Я тоже.
— Как ты?
— Мне хорошо. Только все болит. Грудь, — я подумал. — Ноги.
— Это все пройдет.
— Не вопрос.
Я хотел спросить, как Зельда, — поедем ли мы с ним в Мексику, скажем, в конце лета, но чувствовал, что этого не нужно сейчас. Это не первое. Это остатки сна.
— Где похоронили папу?
Вернуться к реальности было также больно, как чувствовать себя.
— Дома. В Сибири. Рядом со всеми нашими.
— А Лизу?
— Лизу здесь.
— Кто это решал?
— Я. Люди с завода.
— Почему так?
Федор пожал плечами.
— Что ему делать в Москве? — Он мягко улыбнулся. — А там все свои. Твоя мать. Дед. А Лизе, напротив, там будет скучно. И ее матери было нужно, чтобы она была здесь. Понятно.
— Как плохо все сложилось для нее.
— Да.
— Отец был роковым мужчиной. Моя мать. Лиза. Они были бы живы обе, если бы не встретили его. А меня, напротив, не было бы. Так странно. Чье-то несчастье и чье-то счастье, а для кого-то это просто новая жизнь, его или ее жизнь. Возможность жизни.
Я смотрел в потолок, думая, но потом устал и просто развеселился от усталости.
— Мы теперь богатые люди, эй!
— Ты — да.
— Верно.
Я не стал поправляться. На лице Федора было написано, что он и не рвется к богатству, которое более чем условно, зашито в камни, — так отец всегда говорил о своих деньгах. Но я не считаю его зашитым: это просто его условная форма. Я могу найти любую другую.
— Кто это сделал?
— Говорят, «Марион».
— Я слышал об этой компании. Отец говорил, что они скупают заводы по Сибири, но он не был склонен продавать свой. Но говорить можно все что угодно. Где доказательства?
— Ты все равно узнаешь. Те же люди создадут проблемы и тебе. Ты по этому узнаешь их.
— Мне многие будут создавать проблемы теперь.
Солнце садилось совсем безмятежно, стволы берез стали фиолетовыми, и только верхушки горели ярко, — как руда, как рыжее золото.
Мы молчали.
— Знаешь, я хочу кое-что спеть. До того, как мне начали создавать проблемы. — Я улыбался.
— Спой.
Но я молчал. Трудно начать делать что-то, что хочешь делать, находишь исключительно важным, но что от тебя не ожидается, ожидается в самую последнюю очередь, — твою странную инициативу, родившуюся как рифма, — из иного и ассоциации, из ассоциации с иным, чего нет здесь, — и жаждущую быть, настоятельно.
Я молчал, пока не услышал свой голос. Так всегда легче начать, — когда осмысление приходит после и решения, и действия, когда дешевое обдумывание неотложного не стоит на пути жизни.
Я начал понимать и даже слышать себя не сразу:
…на мирные поля;
Тебе поем мы песню, вечерняя заря.
Все тихо уж в долине,
И ночи близок час,
На маковках березы
Последний луч погас.
Но он не погас еще, о нет, — в этом был весь смысл, что он сиял последним чутким сиянием, и я пел ему, видя его.
Мой голос был одиноким, такой бедный, лишенный обертонов.
Все тихо всюду стало,
И воздух охладел,
В соседней роще звонко
Уж соловей запел.
Это значит — весна. Соловей поет только весной, очень недолго — конечно, не в апреле, но я опережаю время, как всегда, — стремлюсь к весне, которой нет, пока: широколиственной, пьяной. Она только начинается сейчас, в этих весенних сумерках, в их холодной, с охладевающим воздухом, нежности, в объятиях, которые так трудно повторить, потому что они сочетают спокойствие, бесконечность и полноту. Это родина — ее жасминовый запах, ее страстная земля, сквозящая в каждом прохладном дуновении, в каждом шелесте; она просто так поднимается, от корней до неба, как поднимается страсть: из рук, колен, сердца, из сердцевины — в глаза, слух, ум. В темноту за чувствами. В темное пятно, которое о себе не думает, думать не умеет, но есть обитель мысли. Какой-то потаенный покой. Моя родина дошла во мне до этого покоя, как дуновение земли, дуновение открытого.
Слети к нам, тихий вечер,
На мирные поля…
Теперь Федор знает слова, — в отличие от меня, он слышал, что я пою, с самого начала и просто вспомнил их: то, что дед пел нам на привалах, на крыльце деревенского дома, который мы арендовали летом. Его дребезжащий тенор — третий голос, который мы слышим, дополнительно к моему, похожему на него, только сильнее и глуше, и голосу Федора, ломкому баритону, по которому слышно, что он не привык петь. Но все же.
Тебе поем мы песню,
Вечерняя заря.
Мы останавливаемся и молчим. Я не думаю ни об утре, ни о моменте, когда Федор уйдет. Я почти не чувствую боли. Только немного. Я исполнил проект. Я достиг полноты. Солнце ушло за горизонт, луч погас, но я уверен, что для нас будет утро, и новый день, и иная заря, летящая над мирными полями, к нам.
1 Тобольская казенная палата. Построена в 1717 г., использовалась как хранилище казны, в том числе ясака (налога), уплачиваемого коренным населением Сибири в основном пушниной.
2 Софийско-Успенский кафедральный собор. Первый каменный храм Сибири, построен в 1686 г. Образцом служил Вознесенский собор Московского Кремля (разрушен в 1929-м).
3 Каменная галерея внутри Тобольского кремля. Построена пленными шведами в начале XVIII века.
4 Немецкая рок-группа.
5 Лев (англ.).
6 Башни-близнецы Международного торгового центра в Нью-Йорке. Разрушены 11 сентября 2001 года.
7 Время ланча (англ.).
8 Господи, гряди скоро и спаси этого парня на дороге (англ.).
9 Господи, помилуй, Господи, помилуй (англ.).
10 Бог знает (англ.).
11 В моде (англ.).
12 Покупки (англ.).
13 Здесь: спутником (англ.).
14 «Прибытие Царицы Савской», фрагмент из оперы Г.Ф. Генделя «Соломон» (англ.).
15 Лондонский клуб, модный в начале 2000-х.
16 Привет! (англ.)
17 Цитата из Мартина Лютера.
18 Удовольствие, веселье (англ.).
19 «Какой у тебя почтовый адрес здесь, в Брисбене? Я, кстати, рядом и могу зайти» (англ.).
20 Достопримечательности, привлекающие туристов (англ.).
21 — Странно, правда? (англ.)
22 — Привет.
— Доброе утро.
— О, как это достает. Сколько времени нужно пожарникам, чтобы приехать сюда?
— Две минуты. Или пять.
— Что делать будем?
— Понятия не имею. Ждать?
— Я пойду в магазин на углу. Пойдешь со мной?
— Ну, ладно… (англ.)
23 Если бы я мог найти нужное сразу. Но, мне кажется, мне это дано. Протыкать глобус одним движением, а не виться ужом по его ландшафтам, так что вся жизнь потеряна еще до приближения к цели на миллиметр. Кажется, я могу делать это (англ.).
24 — Это все твои ценности и предметы первой необходимости? (англ.)
25 — Да, это мое одеяло. Я никогда не бросаю его в опасности, всегда беру с собой. В смысле, когда путешествую. Я помню его с рождения, его купили еще до того, как я родился (англ.).
26 Американский журнал светских новостей (англ.).
27 — Любишь сплетни? (англ.)
— Да, люблю (англ.).
28 — Хочешь прославиться? (англ.)
29 — Да. Я стану знаменитым.
— В каком качестве?
— Не знаю. Но только знаю, что буду знаменитым. Это просто случится, я знаю.
30 — Желаю тебе (англ.).
31 — Спасибо (англ.).
32 — А не позавтракать ли нам? (англ.)
33 — Конечно (англ.).
34 — Пора? (англ.)
35 Британская ежедневная газета.
36 «Я приехал в гавань Тунда в Кливленде за 10 минут до отправки парома на остров Северный Страдбрук, Страдди, как его зовут здесь. Было без десяти девять, станция полна людей. Пасхальные каникулы, вы понимаете, и Северный Страдбрук — одно из самых туристических мест в Брисбейне, в штате Квинсленд, в Австралии вообще. И в этом мире на самом деле. Это один из самых больших песчаных островов в мире, его длина — больше 20 миль, ширина — 6. Полный набор развлечений. Рыбалка, ныряние, серфинг, гольф и все прочее. Не лучшее место для моего плана сегодня, потому что мне нужно немного побыть одному, и мне просто нужно место, где одиночество чисто, песок абсолютен, и наоборот. Мне нужно время. А чтобы было время, — я знаю это по опыту, — мне нужно пространство. Они взаимосвязаны в моем случае. Мне нужно свободное время, чтобы поработать, больше ничего.
В зале станции я купил карту, довольно подробную. Зеленые тени обозначали леса, песчаные тона — настоящий песок, голубые размытые пятна — океан. Хорошо. Я сел на паром вместе с детьми и взрослыми детьми, направляющимися повеселиться. Облака и солнце боролись наверху. Не очень хорошо для меня, потому что сегодня мне нужно солнце.
Я лежал в кресле, глядя на бурные воды внизу — темно-синие и просто синие, когда светило солнце, или серые, когда облака побеждали свет. Несколько сухопутных европейцев пытались побороть морскую болезнь, а остальные сновали между баром и своими местами, становясь все более румяными, счастливыми и сонными. Эй, морская нация, — еще только 9.25 утра. Ну, я собираюсь работать сегодня и потому ненавижу крепкие напитки. Пока. Впрочем, меня не укачало, ничего близко подобного.
Я сошел с парома, купил «Фрутеллу», хлеб и молоко для ланча и пошел к границе между пляжем и болотом. Там, я подумал, у меня есть шансы начать работать в моем личном лесу. Я прошел мимо Коричневого озера, окруженного чайными деревьями, листья которого окрасили озеро в коричневый цвет и сделали воздух крепким, свежим и умиротворяющим. Я не мог пройти мимо Голубого озера и нырял там около часа. Было хорошо. Потом я нырнул в воздух, который казался белым, золотым, коричневым, зеленым, нарезанным на треугольники, как торт, приготовленный к приему. Я ел его и шел под ним, внутри него, в его сердцевине. У него был вкус мороженого, он точно был белым. Он также был золотым, потому что его обнимала бесконечная золотая чаша, на дне которой, в самой низкой точке, стоял я. Воздух был и коричневым, как чай без лимона. Он был освежающе зеленым, потому что листья мяты тоже плавали в этом коктейле. И мне он нравился.
Я подождал, пока загорю немного, и оставил избитый путь.
Я нашел безлюдное место на границе леса и пляжа и бросил рюкзак на песок. Я ждал полчаса, пока буду готов приступить к работе. Я не знаю, почему мне нужно это время ничегонеделания. Я просто сидел на песке и смотрел за горизонт, без цели. Когда я почувствовал, что я сейчас либо усну, либо отступлю к чтению National Inquirer, я начал работать.
Мне нужно сдать проект через 10 дней, 15 апреля; задание — сделать презентацию идеи надгробного памятника. На текущий момент у меня нет идеи — даже сейчас, когда я сижу среди пластика и других мелочей. Но она растет во мне, я чувствую это, я уверен в том, что она придет.
Полог. Памятник не должен стоять, лежать, «покоиться» на земле, я уверен. Мое надгробие, — в любом случае оно мое, — должно парить над пылью и песком. Как бы это могло быть? Оно должно быть стеклянным. Прозрачным. Но оно не может плавать, как запах мяты в этом воздухе в любом случае. Тогда что? Оно должно держаться на колонне. Или колоннах. Круглый полог должен быть разделен на секторы, как лимон. Он должен быть как торт, нарезанный на треугольные куски. Он должен быть вкусным. Цветным. Разноцветным. Ярким.
Я сижу на песке, и я счастлив, потому что забыл себя. Я забыт. З-А-Б-Ы-Т.
t.
t, перекрещенное как следует. Да, в середине моего торта должен быть крест. Эта сладость, облакоподобная легкость и радость должны быть разделены на частицы, сектора, вкусы, букеты, предвкусия, оттенки, элементы настроений и чувств, но я предпочитаю держать их связь с помощью этого простого образа. Не было Бога в моем сне, я чувствовал, что в соборе нет Бога, и я был один. Мне не хватало кого-то еще, хотя бы одного человека, чтобы стать настоящей, приглашающей компанией для него. А как сейчас?
Я не знаю. Я уверен, что крест должен быть посередине. Две широкие непроницаемые глиняные черты. Когда будет солнечно, тень креста будет видима на земле. Она, а не само надгробие будет лежать на песке. С тенями все в порядке, они не будут давить на бедную грудь; я уже знаю, что это не мой памятник, не мой могильный монумент, но в любом случае стараюсь быть честным со своим клиентом. Моим воображаемым, виртуальным клиентом.
Одна колонна или несколько? Я не хочу, чтобы множество теней перекрещивались. Колонны — это слуги, они не должны спорить с крестом. Похоже, колонна должна быть одна, в центре. Какой высоты? Я не знаю, — возможно, 7–8 футов, чтобы нормальное живое существо могло ходить под ней и исследовать землю. Нужно ли писать что-то на земле? Да. «Продолжение следует».
Хорошо, я могу проверить, выглядит ли все это хорошо, потому что макет проекта, — разделенный на секторы пластиковый полог на ручке, с красной отметиной креста, — готов. Мне нужно только посмотреть, как он ведет себя под солнцем, сейчас и после, когда начнет смеркаться.
2.30, время для ланча. Я заслужил мою «Фрутеллу», хлеб и молоко. И Тихий океан как мою ванну» (англ.).
37 Британский молодежный журнал.
38 — Через полчаса нам нужно быть в международном аэропорту Брисбена (англ.).
39 — Пока, Крэг! (англ.)
40 — Полные груди, холм Венеры и зад (англ.).
41 — Я (англ.).
42 — Наконец-то я настигло тебя (англ.).
43 — Доброе утро, господин Уоллес! (англ.)
44 — Джеймс, здравствуй! Род Полмер пригласил тебя для беседы на 9.15. (англ.)
45 — Здравствуй, Клэр! Спасибо. (англ.)
46 — Здравствуйте, господин Полмер! (англ.)
— Здравствуйте, Джеймс! Пожалуйста, садитесь. Отличный день, правда? Как дела?
— Думаю, в порядке.
— Честно говоря, я так не думаю. Не разделяю вашего мнения о том, что все в порядке в отделе мужского белья. Джеймс, давайте поговорим о некоторых простых фактах. Во-первых, что вы не обращаете достаточного внимания на выкладку товаров, мерчандайзинг. Конечно, ваши подчиненные могут поправить дело и дополнить ваш недостаток опыта, но мы ожидаем определенно не этого (англ.).
47 — Более того, без вашего руководства девушки не справляются, потому что мы изменили образцы выкладки, и только вы в вашем отделе посещали семинар на эту тему. Джеймс, что происходит? Вы совершенно не здесь. Вы не управляете отделом и людьми как следует. Это становится неприемлемым. Боюсь, это уже неприемлемо. Вторая, более важная проблема — то, что вам не удалось наладить основные операции. Вы опаздываете с заказом и получением новых партий товаров, и ваш отдел восполняет проданные позиции слишком поздно, так что вы теряете продажи. Мы теряем продажи, Джеймс, а мы работаем в розничной торговле. Мы не занимаемся ничем иным, кроме продаж. Я наблюдал вас в течение нескольких недель и пришел к выводу, что вы либо не понимаете, что мы продавцы, торговцы, либо отказываетесь принять это обстоятельство. У вас нет задачи стать хорошим управленцем в сфере продаж. Мы предлагаем хорошую карьеру такому способному, хорошо образованному молодому джентльмену, как вы, но, боюсь, у нас нет ничего для вас, Джеймс (англ.).
48 — Почему? Возможно, вы знаете ответ. Правда в том, что вы не стремитесь, если и стремились когда-либо, в чем я сейчас очень сомневаюсь, работать здесь, в «Бруксе и Саймоне». Вы уходите с работы рано, пользуетесь каждой возможностью расслабиться и вообще не стараетесь скрыть того, что вы не стараетесь. Вы раздражаете своих коллег, сказать правду. Мы не можем позволить себе терпеть менеджера, который бросает вызов коллегам своим нерабочим, пассивным отношением. «Брукс и Саймон» не место для этого, проще говоря. Мы замечательная компания, и нет ничего, просто ничего замечательного в вашей деятельности. Вся она вполне посредственна. Не из-за недостатка способностей или даже опыта, но потому, что вы не отдаете себя тому, что делаете. Совершенно. Я видел многих людей, и мне это ясно (англ.).
49 — Мне очень жаль, Джеймс, но вам придется поискать другой вариант развития карьеры. Я уверен в том, что вы найдете его (англ.).
50 — Думаю, вам придется доработать эту неделю и помочь вашему преемнику, господину Гансону из отдела мужской одежды для отдыха, пройти программу введения в должность. С начала будущей недели, понедельника 5 ноября, изменение вступает в силу, и вы можете рассчитывать на все свое время. Я уверен, что вы распорядитесь им плодотворно… Какие-либо вопросы или просьбы, Джеймс? (англ.)
51 — Спасибо, господин Полмер, за ваше время… и своевременную оценку. Я согласен, что мне лучше уйти. Я сожалею, что ваши надежды, возложенные на меня, оказались тщетными.
52 — Нет, нет… (англ.)
53 — Я действительно сожалею об этом (англ.).
54 — Не стоит. Это случается на заре каждой жизни, такие ошибки, но я хотел бы сказать вам одну вещь: не повторяйте их снова. Никогда, Джеймс. Никогда (англ.).
55 — До свидания и удачи вам, Джеймс.
56 — Спасибо, господин Полмер (англ.).
57 — Кризис закончился. Русские отозвали ракеты. Ты слышал… (англ.)
58 — Остановись, не спеши (англ.).
59 — Я вам нравлюсь, сэр? (англ.)
60 — Стой, не двигайся (англ.).
61 — Сейчас. Сейчас. Я должен закончить его сейчас (англ.).
62 Вершина Уральского горного хребта (1895 м).
63 Богатое купечество, буквально: «жирный народ» (итал.).
64 American Depository Receipt, американская депозитарная расписка, вид ценных бумаг.
65 Какой-либо догадки (англ.).
66 Профессия, призвание (нем.).
67 Работа (фр.).
68 В другом случае (англ.).
69 Здесь: менеджеров по работе с клиентами.
70 Здесь: короткого отпуска (от английского break).
71 Господи, Господи (греч.).
72 Ответ (англ.).
73 — Привет! (исп.)
74 — Привет, Зельда. Это Федор. Ты можешь сейчас говорить? Где ты?
— Привет, Федор. Могу. Только выключу мой фен (англ.).
75 — Привет. Привет, Федор. Как ты?
— Нормально. Как ты? Что ты сейчас делаешь?
— Собираюсь идти в клуб (англ.).
76 — На самом деле все хорошо. Вчера работал первый день. Сейчас почти 7.15 утра, 9 апреля в Москве. Солнце, мороз. Я скоро ухожу в офис.
— У вас холодно? (англ.)
77 «Всемирный прогноз погоды» (англ.).
78 — Ты в порядке?
— Ну, более или менее. Мой двоюродный брат в местном госпитале. В палате интенсивной терапии на самом деле.
— О надо же. Что с ним?
— Попал в происшествие.
— Дорожное? (англ.)
79 — Нет. В него стреляли на улице.
— Как это случилось? Почему?
— Я не знаю (англ.)
80 — Ты был у него?
— Да, вчера.
— Как он? (англ.)
81 — Все нормально?
— Нет, не особенно (англ.).
82 — Я бы так не сказал. Но я надеюсь, он поправится.
— Я уверена, он поправится (англ.).
83 — Он в сознании?
— Еще нет. В этом и проблема. Он спит девятый день. Уже.
— У него ранена голова?
— Нет. Только тело.
— Тогда он поправится. А что со спиной?
— Не ранена. Только ребра. Ноги. Легкие. Это худшее.
— Что говорят врачи? (англ.)
84 — Я надеюсь, с ним все будет в порядке. Его отец умер после покушения несколько дней назад.
— Кем он был?
— Предпринимателем. Работал в нефтяном бизнесе на самом деле.
— Понятно…
— В этом и причина (англ.).
85 — У нас тоже случаются такие вещи. Бывает. Но твой брат точно поправится.
— Я на это надеюсь. Извини, что я тебя огорчил.
— Нет, не говори так.
— Что в программе в клубе?
— Точно не знаю. Я иду с подругой. На самом деле я опаздываю (англ.).
86 — И тебе тоже нужно в офис.
— Нужно, нужно. Тебе позвонить в выходные? (англ.)
— Да, пожалуйста. Но не назначай времени. Звони, когда сможешь (англ.).
87 — Хорошо, позвоню… Приятного вечера.
— Хорошего дня.
— Пока, Зельда!
— Пока, Тед (англ.).
88 — Зельда, привет! Ты готова?
— Почти.
— Я выхожу. В 11 часов в кафе «Либра» на проспекте Инсурхентес.
— Хорошо, до встречи (англ.).
89 Сбор накануне вечеринки (англ.).
90 — Что с тобой случилось, Зельда? (исп.)
91 — Ты опоздала (англ.).
92 — Я знаю, извини. Просто телефонный разговор. Не могла прерваться (исп.).
— Принесла эскизы? (исп.)
— Да. Конечно (исп.).
93 — Пойдем. Я вон за тем столом (исп.).
— Что тебе заказать?
— Чай с молоком и яблоко (англ.).
94 — Ну как ты?
— Отлично!
— Что было?
— Отличное путешествие. Отличный дайвинг. И вообще все. И я закончила эскизы (англ.)
— Покажи! (исп.)
95 — Покажи, покажи скорее эскизы! (исп.).
96 — Закажем выпить? (англ.)
97 — Думаешь? Давай. (англ.)
98 Бразильский танец, вид боевого искусства без оружия.
99 — Знаешь, я встретила парня на Бермудах.
— Нет, не знаю. Расскажи.
— Он хороший. Умный. Добрый.
— Чем зарабатывает?
— На бирже.
— Вау, он, наверное, богатый
— Надеюсь, что так (англ.).
100 — Где он живет? Здесь?
— Нет.
— В Москве.
— Вау!
— Но это не имеет значения. Мы разговаривали час назад. Мы ведь живем в современном мире (англ.).
101 — Итак, любовь по интернету. Может быть, нам следует сделать сериал об этом?
— Не знаю. Давай подумаем (англ.).
102 — Взгляни.
103 — Извините, мсье, где Национальная галерея? (фр.)
104 Здесь: неудачника (англ.).
105 Острота (фр.).
106 Скорая помощь (англ.).
107 О, Иисус, гряди скоро и спаси этого парня на дороге (англ.).
108 Добро пожаловать в действительность. Проверка связи с реальностью (англ.).