Роман. Часть вторая
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2021
Часть вторая
Полная картина мира
Продолжение. Начало см. в «Урале» 2021, № 1.
Я просыпаюсь раньше всех и иду в ванную.
Желтая раковина, серые трещины, черные треугольнички выщерблин. (Не совсем треугольнички. Точнее говоря, это небольшие трапециевидные выщерблины.)
Я чищу зубы, травмируя десны. Розовые разводы в густой белой пасте. Сплевываемой.
Из унитазного бака по желто-бурой полоске струится тоненький ручеек. В темное чрево его. Непрерывно.
Я иду на кухню, ставлю чайник, делаю бутерброд с сыром.
Квартира тихо дышит теплым несвежим воздухом. Мама еще на даче; в терпеливом ожидании ее тихо поет радио «Орфей». Баба Клава ворочается.
На запах еды ма-те-ри-а-ли-зу-ют-ся кошки. Дачные везунчики, привлекшие внимание расцветкой, характером или ущербностью настолько, что невозможно не забрать. Им вчерашнюю гречневую кашу.
Я быстро ем, допиваю на ходу растворимый кофе, нахожу что-нибудь не очень грязное и мятое.
Иду на работу.
Я окончил вечернее отделение филологического факультета Московского государственного университета имени Ломоносова, но работаю в библиотеке. Многие считают, что это как бы профессиональный мезальянс, и, возможно, это так и есть, но
Тут вот что.
Я все еще думаю, что счастье — это когда хорошо и правильно. Я не ем убитых животных и не использую кожаные вещи, не дарю срезанных цветов и не убиваю мух и тараканов. Но я не могу не пользоваться теми продуктами, для производства которых все равно требуется уничтожение живого мира, и, эрго, невольно становлюсь частью несправедливости.
Отношения с людьми, которые я пытаюсь выстроить по разумным и простым законам, мгновенно влекут за собой хаос и абсурд. Оглушительные. Ибо на самом деле они требуют не простоты, а сложности: понимания подтекста слышимого, уместности говоримого, сопоставления с понятым ранее, этсетера, этсетера. Бог весть сколько глупостей, вызвавших обиды, ссоры и усложнение отношений, я уже сказал. И сколько всего нужного, ожидаемого, необходимого не догадался произнести.
Иногда я решаю, что, поскольку ничего с этим поделать не могу, надо просто жить, стараясь причинять как можно меньше ущерба миру. Но грех мой предо мною есть выну. Состояние Пилата, который умыл руки, зная, что не умыл их.
Я тоскую по утраченному, еще не будучи обретенным, порядку.
Библиотека же имеет непреложные правила. Они собраны в книге под названием «ББК». Библиотечно-библиографическая классификация. 83.3 Р1 — Б43. Белинский. «Статьи о литературе». 24.5 — Б82. Борнацкий. «Основы физической химии». 63.3(0)4 — И90. «История средних веков». Да, многое спорно, особенно теперь, когда печатают, например, Набокова и Бродского. Это русская литература или зарубежная? А Горький — русская или советская? Но ББК решает эти вопросы за меня, и необходимость подчинения и смирения, даже в сомнении, меня бережет. Некоторым образом снимает ответственность.
Я люблю объяснять читателям, как работать с каталогом и что значат эти буквы и цифры. Читатели хаотично не понимают, забывают, путаются, но процесс объяснения меня успокаивает и никогда не утомляет.
Среди постоянных посетителей абонемента у меня есть свои любимцы — те, что приходят в одно и то же время (многие — одетые в одно и то же) и берут книги из одного и того же раздела. Большинство из них взятых книг не читают — это видно и по девственным, не гнутым корешкам новых поступлений, и по закладкам, лежащим между одними и теми же страницами. Девочки-библиотекарши недолюбливают их за создание лишней работы. Бессмысленной. Но я уважаю за сохранение незыблемой устойчивости порядка. Мне иногда хочется поговорить с ними и спросить, как они управились с теми проблемами, которые я считаю неразрешимыми, но я подозреваю, что их поведение имеет бессознательно-механическую природу — следовательно, не поможет мне в поисках ответов. Кстати, вы-ше-о-зна-чен-ны-е девочки-библиотекарши считают (я знаю), что я на этих читателей похож. Но я не похож. Я странен иной странностью. Абсолютно.
Так я живу — в некоей онтологической стагнации.
…время шло, и он сомневался:
— Либо мне погибнуть?
Это Платонов. В этом году был хороший выпуск «Филологических записок» — весь по Платонову. В прошлом году были статьи по Мандельштаму. Я писал диплом по «Воронежским тетрадям» Мандельштама. Мы выписываем «Филологические записки». Но старые номера быстро списываем.
Его фамилия Сызранцев. Я увидел ее (фамилию) в прошлом году, когда читал про Мандельштама. У меня осталась привычка реагировать на упоминание Мандельштама — как, наверное, у людей после развода, когда вдруг кто-то упомянет бывшего мужа или бывшую жену. Желание, иногда неосознанное, знать, как там у него или у нее дела.
Но не знаю, точно ли это сравнение: я не разводился и не женат. Меня это печалит: мне кажется, я мог бы быть хорошим мужем: заботливым, хотя немного «рассеянным профессором». Я даже говорю с такими интонациями, профессорскими, — в исполнении, скажем, Яншина. И картавя. Подкартавливая. Но, во-первых, я не нравлюсь девушкам и женщинам. Скорее всего, из-за того, что они находят меня странным. И из-за внешности. У меня живот, и я ношу подтяжки поверх рубашек. Клетчатых или полосатых. Я похож на толстую мышь, если бы она имела высшее филологическое образование. Во-вторых, я не уверен, что уже достаточно взрослый, несмотря на то, что мне тридцать два. Когда кассирша в очереди обращается ко мне «мужчина», я вздрагиваю, и мне становится неловко.
Возможно, это из-за отсутствия физиологического опыта. В грехе малакии я ходил каяться в Ново-Спасский монастырь, это было по молодости и по незнанию. Получил епитимью, которую исполнил. Более ничего.
Мне нравятся девушки с глубоким внутренним содержанием — но они полны драм и тяготеют к мужчинам с еще более глубоким внутренним содержанием и тоже драмами. Эти мужчины, по странному совпадению, привлекательны внешне. Моя однокурсница Лиза, которую я любил в университете, в свою очередь, любила преподавателя, который вел у нас семинар. Потом у него образовался какой-то неприятный скандал с приставаниями к юным абитуриенткам. Лиза в нем глубоко разочаровалась и страдала, но меня так и не полюбила.
Когда я устаю от наполненных девушек, я влюбляюсь в этакое легкое дыхание — неглубоких и гармоничных девушек. Такой была Вика, она недолго работала у нас в каталогах. Их гармоничность завораживает меня не менее неуклонного поведения наших постоянных читателей. Я отдыхаю в этой любви. Несложно догадаться, что оленьки мещерские меня также отвергают.
И вот еще. В библиотеке есть посетительница — она появилась вскоре после того, как я поступил на работу, — Екатерина Ермолаевна Шутько.
Ей было лет тридцать, когда она записывалась, и, насколько я понял, она недавно вступила на бюрократическую стезю (тропу). Какой-то отдел чего-то культурного. Подотдел очистки, да.
Тогда она выглядела несколько зажатой — не сама по себе, а от соприкосновения с материалом, который, по-видимому, не был ей органичен. Брала общедоступные книги по истории Москвы, простейшие. Помню, хотел посоветовать ей Пыляева и Гиляровского, но не дерзнул.
Далее. Она была не из тех, кто входит в круг моих интересов. Ни драматичная, ни гармоничная. Но в ней было много телесности, физиологичности — возможно, ею не осознаваемой. Не в смысле декольте, а по сути.
Несколько лет я наблюдал, как она менялась, входила в силу. Матерела. Появилась властность, стала смотреть по-другому. Не знаю насчет замужества — кольца на пальце не образовалось. Скорее всего, нет, замуж не вышла. Что-то не то чтобы одинокое, но отдельное, не коллективное в ней просматривалось.
Стала лучше одеваться, полюбила лоснящуюся одежду, но не шелковую, а синтетическую. Я так уверен, потому что мама всегда критикует синтетику. Синтетическая одежда свидетельствовала о невысоком чиновничьем статусе, но желании выглядеть.
Монолитно уложенные волосы. Пронзительные серые глаза. Говорила мало, низким виолончельным контральто. Тело прибавило в корпулентности, но ей шло.
Под конец стала появляться редко — лишь иногда приходила в читальный зал, просматривала периодику.
Природу своего интереса к ней я определить не мог и не могу. Совершенно точно она мне не нравилась — но при этом притягивала. Сказал бы, завораживала, но это что-то сказочное. Впрочем, да, наверное. Однажды: когда я сидел на подмене в читальном зале и выдавал ей газету, у меня немного задрожала рука. Она заметила и подняла на меня глаза — лениво и равнодушно.
Да, но Сызранцев. Я прочел о нем в «Филологических записках», в статье про Мандельштама, в сноске, в длинном перечне фамилий (Я список кораблей прочел до середины). Я люблю сноски — они дают жизни перспективу.
Сначала он привлек меня чисто фонетически. Легкое окончание, на -цев. Вприпрыжку. Новосельцев, Анатолий Ефремович. Доктор Верховцев. Юрий Ряшенцев.
Никаких сведений. Некий воронежский литератор. Как-то профигурировал, когда Мандельштам жил в ссылке в Воронеже. Могли встречаться, а могли и не встретиться.
Я искал упорно. Третий зал Ленинки. Зеленые абажуры, длинные ряды. Умные девушки. Бледные юноши. Научные сотрудники с плохим зрением и ущемленным самолюбием. Свои странные постоянные читатели. Иногда появляется человек в мотоциклетном шлеме и быстро ходит между столами. Никогда не видел, чтобы он читал. (Однажды я встретил его в метро. Он так же быстро, как в библиотеке, шел по вагону в этом своем шлеме. От него исходила непредсказуемая, иррациональная агрессия. Казалось, еще немного — и он бросится на кого-нибудь. В библиотеке такого не было. Почему? Может быть, эта агрессия — крайняя форма беспокойства? Ведь метро — это хаос. А в библиотеку он, как и я, ходит за утишением? за порядком?)
Хорошо. Сызранцев беспокоил меня, как не вспо-ми-на-ю-ще-е-ся имя, к которому есть фамилия. Или как лицо, к которому не хватает имени. Не знаю почему. Исследовал журналы. Местные, краеведческие. Информации не было, не было.
Постепенно он стал стихать в моей душе, как одна из ничем не закончившихся любовей; неловкость охватывала меня, когда в памяти проступало это имя. Нет, эта фамилия — имени я не узнал, только инициалы: «К.А.». Кирилл, Константин, Казимир, Кшиштоф, Клаус. Я старался иронично смотреть на свою одержимость фамилией неизвестного человека.
Вчера. Вчера, 19 октября 1999 года, все изменилось.
У меня был выходной, и я, по обыкновению, пошел в Ленинку. Без всякой надежды, механически, просмотрел новые выпуски воронежской периодики и, не зная, чем себя занять, отправился в буфет. Люблю ходить в буфет по узкому коридорчику за гардеробом. В окна виден Кремль, золотые шапочки собора — не знаю его названия, грешен. Много маленьких куполов, прекрасные.
Мне нравится быть посетителем другой библиотеки — как будто я существую в двух измерениях сразу.
В буфете я купил… неважно. Я купил и сел за столик. В общественных местах питания, где у меня нет возможности читать за едой, я разглядываю окружающих. Незаметно. Я люблю наблюдать жизнь. Очевидно, в тщетной надежде насмотреться настолько, чтобы научиться максимально достоверно ее копировать.
И вот двое. Его голова теплилась прекрасной медной рыжиной. Рыжестью. Медью, теплилась прекрасной медью. Борода, небольшая. Голубые глаза, легкий загар. Еле чувствующийся. Клетчатая рубашка, подвернутые рукава. Худ, вогнут.
Далее. Девушка. Коса, длинная юбка, блузка застегнута даже на верхнюю пуговицу. Безрукавка. Таких было много в начале девяностых. Они толпами посещали отца Артемия, который приходил к нам на факультет просвещать. Отец Артемий звал их «филологические барышни». Лиза ходила к нему не только на лекции, но и в храм на улице Неждановой. Ныне Брюсов переулок, опять. По-моему, она была в него влюблена. Это уже после истории с преподавателем. Потом эти девушки куда-то подевались. Прежние вышли замуж, а новые не образовались на их месте.
Медноволосый говорил, немного подгнусавливая и растягивая слова. Девушка кивала и смотрела на него, когда он на нее не смотрел.
Сначала он просто рассуждал. Любопытные, кстати, вещи. Девушка в августе была в Пушкинских горах, и ее раздражали посетители, снимающиеся на фоне Пушкина (и птичка вылетает).
— Не понимаю! — эмоционально (немного слишком) говорила она. — Снять памятник — понимаю. Сняться самому — понимаю. А вместе — не понимаю.
— Ну как же, — отвечал медный. — Одна из ключевых потребностей человеческой особи, отражающая ее, особи, подсознательную экзистенциальную неуверенность в собственном существовании. А также понимание мимолетности своего эфемерного бытия. В итоге получаем страсть запечатлеваться на фоне вечного, сомнения в своем бытии не вызывающего. Этакое «Здесь был Вася». При том что оное вечное, все эти Колизеи и Царь-пушки и есть самая большая…
Тут мимо прошли два шумных студента, и завершения фразы я не услышал. А когда опять стало тихо, я услышал, как медный человек сказал: «Сызранцев».
Мне пришлось очень долго ждать, когда они с девушкой наконец расстанутся. Они сели рядом в Третьем зале. Он взял много довоенных книг маленьких провинциальных издательств. Некоторые из них я хорошо знал, потому что хотел найти в них след Сызранцева. Она читала что-то более историческое. Я разглядел Шенрока, гоголевские материалы. Создалось впечатление, что в конце совместное пребывание в библиотеке стало его тяготить. По-видимому, они были плохо знакомы. Вероятно, познакомились здесь. Может быть, даже сегодня. И скорее всего (четыре конструкции подряд с вводными словами), одушевление, вызванное возможностью блеснуть перед умной девушкой неким редким знанием, уступило страху ненужного знакомства. Ненужного. Почему ненужного? Ну, я не настолько хорошо разобрался в этом человеке. Кстати, его имя было Евгений. А ее Алевтина.
Они расстались, когда библиотека уже закрывалась. Я встал за ними в очередь сдавать книги. Свои они отложили. Потом пошли вниз по лестнице, он с ней почти одного роста, она слегка касалась его рукавом, он говорил о Сызранцеве, я подойти ближе не дерзнул. Нет ничего предосудительного в моем интересе к Сызранцеву, и я преспокойно мог его обнаружить. Но мне хотелось дать девушке шанс завоевать этого медноволосого Евгения. Правда, она демонстрировала большую, чем следует, вовлеченность, что сводило ее усилия на нет.
В результате получилось крайне нелепо: я его проворонил. Они спустились (мы спустились) в метро, попрощались, и Евгений неожиданно вскочил в закрывающиеся двери вагона — как раз в тот момент, когда я был уверен, что он подождет следующего поезда.
В отчаянии я хотел обратиться к девушке и выспросить ее подробно о том, что ей рассказал Евгений. Но побоялся показаться странным. Точнее, еще более странным.
Признаться, я лукавлю: кое-что важное я услышал. У алжирского дея под самым носом шишка. У царя Мидаса ослиные уши. Шучу.
В Москве, на улице Бакунинская, в доме номер тридцать… (дальше не услышал) есть музей-квартира Сызранцева. Климента Алексеевича Сызранцева.
И вот гражданин Неверовский (я) спешит домой. Он с трудом удержался от немедленной поездки на «Бауманскую». Все же обязательства перед бабой Клавой, ждущей к ужину. Баба Клава стара стала. Плохо слышит, ей скоро девяносто. Она согнута и шаркает тапочками, как конькобежец на треке, надо только заложить одну руку за спину. «А? — говорит она. — А?!»
Мама весит много, ее живот колышется под кофтой, она одышлива, и на верхней ее губе часты мелкие прозрачные капли. Пока мама с остальными кошками на даче, я наношу им визиты. На выходных. Ближайшие выходные, движимый иррациональным интересом к неизвестному человеку, я пропущу.
Климент Сызранцев меж тем нужен мне не только потому, что я уже «втянулся и завелся». Я чувствую перед ним ответственность. Ответственность?
Тут вот что. Всё, чего касается моя жизнь, недопроявленное или забытое, вопиет ко мне. Я крестился в девятнадцать лет, потому что тосковал по бесконечности и Божьему окормлению. До этого я был невероятно одинок, несмотря на маму и бабу Клаву. Поэтому я прекрасно понимаю одиночество тех, кто не только не имеет жизни бесконечной, но и вовсе отвержен и забыт. Сорванный и брошенный одуванчик, выкинутый продавленный стул без ножки, висящая на ветке варежка. Если бы я мог, я бы, как Вощев, собирал их в тайное отделение дорожного мешка, чтобы их тоска и бесприютность хотя бы ре-ду-ци-ро-ва-ли-сь.
Людей мне жаль меньше — лишь тех, память о ком постепенно растворяется в небытии. У нас на Немецком кладбище много могил, холмики которых почти сровнялись с землей, а на стертых табличках едва можно прочесть имена. «Эх, горемыка! — говорю я им мысленно. — Каким ты был или была, как жил(а), какими надеждами билось твое сердце, в чем ты был уязвим, беспомощен и смешон? Что в тебе пожалеть, о чем восплакать?»
Вероятно, я похож в эти моменты на Чичикова, перебирающего реестрики с мертвыми душами.
По сути, раз память Сызранцева кто-то продолжает, я могу быть спокоен. Но я потратил довольно много сил, удерживая в бытии его ускользающее имя (мне даже кажется сейчас, что и музей этот вместе с медным Евгением возник усилием моего сознания), и мне нужно запечатлеть в своей душе его присутствие.
В музей не пошел. Пришлось поехать на дачу, досадно. Пришлось — не совсем точно. Я люблю дачу, просто хотел бы посетить музей. Горел нетерпением. Но позвонила мама. Сказала — кровь из носа. Какие-то баллоны привезут, не понял по телефону.
У нас на даче есть телефон — это редкость. Большой театр ставил своим в Апрелевке, и каким-то образом у нас тоже оказался. Неведомым.
Многие ходят к нам звонить, даже племянник Покровских. Они сами уже не приезжают на дачу — стары стали. Лариса Витальевна умерла, дядя Толя развелся с тетей Светой и круглый год живет на даче, также ходит к нам звонить. Вова — милиционер, точнее, следователь, Катя закончила школу-студию МХАТ, служит в ТЮЗе. Она тоже считает, что я говорю с интонациями Яншина.
Осень. Осыпается весь наш бедный сад. Калитка давно не открывается, зато в заборе есть хороший пролом, можно свободно пройти. Жухлые (небритые) клочки травы торчат между плитками дорожки. В двери прокручивается ручка, но надо просто дернуть посильнее, дверь откроется. Только сразу подхватить стеклянное окошко в двери, правое, — оно плохо держится. Об этом знают все, кто к нам ходит, и окошко до сих пор цело.
Меня встречают кошки. Не перевезенные. На кухне варится, кажется, суп. Серая кошка сидит на столе лицом к плите, караулит суп. В глубине комнаты говорит телевизор.
На даче уже холодно в это время, а отопление, к сожалению, не образовалось так же удачно, как телефон. Мама лежит на диване, накрытая одеялом и пальто.
— Ну, наконец-то, — говорит она. — А баллоны уже привезли. Переключи мне, пожалуйста, телевизор.
Щелк-щелк-щелк. Нашли «Комиссара Рекса» и рады. Я сажусь рядом с маминым диваном на стул, смотрим. Зря приехал, но все равно хорошо, на даче всегда хорошо.
Вечером заходит Катя. Вообще она редко здесь бывает, но дядя Толя — в Москве, она «захотела отдохнуть от людей». Катя-Катя. Катя играет себя — то ли этому специально учат в театральных вузах, то ли болезнь профессионального роста. Я знаю, что она рада нас видеть, но она как будто «рада нас видеть» из какого-то спектакля. И мы рады, и сначала я тоже вовлекаюсь в этот спектакль и как будто подаю реплики. Но я не могу, быстро устаю быть образом Левы.
Катя — звонит. Звонит, «оживленно». Потом «возмущенно». Ничего, неважно. Она добрая и никогда не смеется надо мной — хотя, возможно, это потому, что она слишком занята собой, чтобы отвлекаться на других. Пусть, мне с ней легко.
Для Кати я делаю оладушки с яблоками, благо яблок полон сад (луной был полон сад). Расчистил стол: книги, толстые нитки с цыганскими иголками, засохшие корки, дырявый носок. Катя рассматривает альбом Клода Монэ, ничего. Носок был почти чистый.
Мы едим и беседуем о недавних симфониях Шнитке в Большом зале, ценах на квартиры, погоде на завтра, армянах, купивших заброшенную дачу, на которой когда-то поймали рецидивиста, — теперь там стоит двухэтажный каменный дом, нам не нравится. О том, как было раньше и как никогда не будет теперь.
Осенняя песня, покой. Провожаю Катю на их дачу. Мало ли, вдруг там кто-то, и уже темно. Мы идем прямиком через другой пролом в заборе, между нашими дачами. Я по-стариковски бормочу Кате в спину, что да, теперь все по-другому, нас, бывших, почти не осталось, всё нувориши, место престижное, земля дорогая, Вадим с Рассказовской продал… Она меня не слушает. Безусловно. Мы приходим к двери, она включает фонарь над крыльцом. В его свете виден слабый парок нашего дыхания. Наших дыханий. Я не ухожу, но Катю это не раздражает, милая Катя. Она даже мне улыбается. По-видимому, ей все равно, с кем кокетничать, это правильно, актер должен вовлекать в любовь к себе. Она отпирает, мы идем на кухню, включаем свет, я исследую дачу и кричу Кате из дальних комнат, что Вадим с Рассказовской продал участок за восемьдесят тысяч долларов, и ведь купили, с ума сойти, откуда у людей такие деньги.
Потом ухожу. Катя стоит на крыльце. Я мелькаю среди яблонь, издалека освещаемый фонарем, теряюсь в ряби их веток и исчезаю на своем участке, где в глубине темных комнат мерцает синий экран. Мама, наверное, ждет, чтобы я включил свет.
Теперь Катя остается одна. Сын Джулии Ламберт боялся, что наедине с собой Джулия перестает существовать, но я думаю, что в уединении можно дать себе-актеру еще бóльшую волю. Насладиться: снимать и одновременно смотреть фильм «читаю», «мою посуду», «ложусь спать». А вот что происходит во сне, вот что.
Солнце золотит верхушки дерев. Вер-хуш-ки де-рев.
Почти все диктанты в школе содержат эту фразу.
Осеннее солнце золотит верхушки дерев, заливает негреющим теплом крыши домов, приникает к асфальту. Все видно с дополнительной отчетливостью. Вот они, эти дома, старые дома. Старые дома, трехэтажные, пыльные. На Бакунинской почему-то много пыльных домов, я замечал. К сожалению, я не знаю, в тридцать каком доме музей. Последовательно вхожу в каждый подъезд и поднимаюсь по лестницам. Сырые, акустически прекрасные подъезды. Первый этаж, второй этаж, третий этаж. Не здесь. Первый этаж, второй этаж, третий этаж. Первый этаж, второй этаж. «Музей-квартира К.А. Сызранцева». Мы с дверью друг перед другом, противостояние. Наверное, теперь можно и уйти.
Дверь мне открывает невысокий плотный мужчина. Залысины, смотрит исподлобья, похож на Грибова. Я так хорошо знаю старых актеров МХАТа, потому что мама их любит.
— Простите, — говорю я. Подкартавливая. Грассируя. — Здравствуйте. Я в музей, можно?
Он смотрит удивленно. Молчит.
— Ведь здесь музей Сызранцева? — уточняю я. Грассируя.
— Мы… уже закрылись, — говорит он.
Из глубины квартиры слышна скрипка (то флейта слышится, то будто фортепьяно).
— А когда можно прийти?
Он опять молчит.
Сзади образуется женщина, примерно моя ровесница, темные короткие волосы, вздернутый нос, вытирает руки полотенцем.
— В музей, — не оборачиваясь, говорит Грибов.
— Фима! — кричат из глубины пронзительным старческим голосом. — Фиииима!
Тонкое «ииииии» сверлит воздух. Грибов с досадой морщится. Скрипичные арпеджио забираются вверх, срываются. У скрипача проблемы с интонацией. Как жалко, что я сегодня не попаду в музей, надо было прийти раньше. Баба Клава попросила съездить на рынок.
— Я могу прийти завтра. Когда мне прийти завтра?
— В двенадцать, — говорит Грибов.
— В час, — говорит женщина.
Он оборачивается на нее, она поднимает брови.
— В час, — говорит Грибов.
— Спасибо.
Довольно странно, что тут люди, и много. Музей-квартира. Квартиры больше, чем музея. Завтра в час.
Сызранцев сидит, опираясь
Воронежский государственный университет историко-филологический факуль
Дорогой Сергей спасибо что не забываешь я
женщина в беретке, полные губы
Государственной безопасности на производство ареста и обыска
при коих в Верхнем Мамоне по ведомости на 1798 год значится приходских мужеска 1368, а женска
Воронежское областное книго
белая рубашка заправлена в брюки, слегка мешковатые; рукава подвернуты
Витрины с документами и фотографиями, пишущая машинка, дерматиновая папка, жилетка. Когда я волнуюсь, я не воспринимаю информацию. Она бьется об меня и разлетается мелкими бусинами. Бисеринами. Прыгающими у ног. Я не могу вместить этого взрыва сведений после нескольких месяцев пустоты, безмолвно стоящей за фамилией с инициалами. Вызовет ли Сызранцев у меня симпатию, уважение, любопытство? Я только сейчас понимаю и задним числом пугаюсь, что это ведь мог быть и стукач, и официозный Рюхин, и никакой случайный знакомый. Но мне сказочно повезло, и я смиренно проглатываю иронию, с коей он смотрит на меня. Прекрасная фотография: полуулыбка; умные глаза, наверное, карие; волосы волной назад, наверное, шатен; пиджак из чего-то похожего на вельвет. Дальше плохо, сердце бьется, жаркая волна, беспричинный страх, пот. Паническая атака. Они случаются у меня. Самая суровая произошла в Ленинграде, когда посещал Эрмитаж. Картины. Очень много звучаний и смыслов. Проникали в меня, и каждая со своим посланием, я погибал. Убежал из музея, стоял на площади, сердце долго успокаивалось, как эхо удаляющегося кошмарного сна.
Тоже пришлось остановиться. Сел на стульчик в углу комнаты, поручил сам себе должность музейной старушки. Грибов не возразил. Руки за спину, смотрит в окно.
За окном двухэтажный особнячок, пыльный.
Неожиданно — старческое сопрано за стеной, дребезжит, но точное:
— Я встрееетил вас, и всеее былое в отжииившем сеердце ооожило…
— Полина! — кричит Грибов, не оборачиваясь. — Она поела!
Вчерашняя женщина образуется в дверях.
— А самому слабо отнести? — недовольно спрашивает она.
— Посетитель, — говорит он.
— У поющей хороший слух, — говорю я, чтобы как-то извинить свое присутствие.
Полина заходит в комнату.
— А вы вообще откуда о нас узнали?
Приходится выдать Евгения. Привел Евгений хвоста, как ни крути.
— Кто бы сомневался, что это твой прекрасный, — говорит Грибов Полине.
— Я вспооомнил вреееемя, время зо-ло-то-е…
— Она поела, — напоминает Грибов.
Очевидно, пение и еда как-то связаны.
Женщина срывается с места, почти хлопает дверью.
— А в других комнатах что?
— Это вся экспозиция, — отвечает Грибов.
Пожалуй, мне пора, но мешает ощущение неполноты и незавершенности. Во-первых, я фрагментарно усвоил информацию. Во-вторых, жители этой квартиры представляются мне не менее интересными личностями, чем Сызранцев. Как они с ним связаны, неужели никак? Быть того не может.
— Когда я могу прийти еще?
И тут неожиданное.
Грибов оборачивается ко мне от окна.
— Вы уверены, что в этом есть необходимость? — спрашивает он.
Это все крайне странно. Разве им не нужны посетители? Хотя за вход они ничего не взяли — сказали… не помню, какое-то смутное объяснение.
— Мне интересна личность Климента Алексеевича, — говорю я максимально напористо. — Я хотел бы серьезнее ознакомиться.
Он смотрит на меня, как будто прикидывает в уме, какое именно из объяснений подойдет, чтобы я отвязался. Перебирает. Выбрал.
— Возможно, мы закроемся на месяц. На реконструкцию.
Наверное, врет. Но не уличить.
Я не знаю, что делать, но понимаю: если наш разговор останется в реальной плоскости, я буду вынужден уйти, и неизвестно, пустят ли меня опять в эту странную музейную квартиру. Не пустят, как не пустят? Ну, например, просто не откроют, с них станется. Скорее всего.
Грибов ждет: вопрос решен, и я предполагаюсь уходящим.
— Но послушайте! — говорю я.
И увлекаю его на свою территорию. Прибегаю к доводам экстравагантным. Говорю про исчезающих в небытии людей и свою жалость к ним, про бесконечность пространства, открывающегося в сносках, и про безуспешное чтение воронежских газет. Он молчит — значит, слушает, хотя со стороны, конечно, нет более дикой картины, чем визитер, который намерен посещать музей, потому что охвачен состраданием.
Подействовало, однако:
— Мы открыты каждый день, кроме понедельника. С часа до пяти.
Итак, мне больше нет нужды ходить в Ленинскую библиотеку, это немного печально, я ведь привык. Что теперь будет? Со временем я найду новую неизвестную фамилию в примечаниях?
Сызранцев почему-то беспокоит меня.
Я заставляю себя не ходить в Ленинку, просто гуляю по Москве. В этом году удивительно теплая осень, весь сентябрь стояла практически летняя погода, да и теперь вполне комфортно. Москва не спеша остывает. Я хожу любимыми переулками, на конце каждого из них — что-то приятное. Собиновским всегда прохожу к консерватории, куда не дерзнул поступать. Выбрал синицу в руках, но не жалко — я люблю слова не меньше, чем звуки. Раньше можно было пройти через школьный двор в конце переулка, потом задами вспомогательных консерваторских зданий и через арку между Большим и Белым залами выйти прямо к кассам. На одном из конкурсов Чайковского, они же Чайники, я так ходил. Я очень страдал тогда из-за Лизы, и конкурс спасал меня. Волноваться за участников, любить и отвергать, восемь раз послушать Первый концерт Чайковского.
Теперь это Малый Кисловский переулок.
Возле ГИТИСа роятся громкие первокурсники, уверен, что первокурсники, у них наибольшая нужда при любой возможности показывать себя вовне. Девушка, похожая на Катю, громко курит и смеется с молодым человеком в длинном черном пальто.
Иногда мне тоже хочется выглядеть заманчиво. Но тут вот что. Несколько раз в студенческие годы, когда я был еще не так толст и мы получили гуманитарной помощью из Америки интересную одежду, — несколько раз, надев эту одежду, я нравился себе и шел по улицам, наслаждаясь своим внешним видом. Но мне быстро становилось непонятно, что же мне делать дальше, помимо того что я так славно одет. Как будто я решил не ту задачу. И вис верса — когда мне было абсолютно все равно, как я выгляжу
Нет, это долго, тут много, это потом
Потому что в этот момент к воротам ГИТИСа подъезжает черная «Волга». Из «Волги» выходит человек и направляется в проходную. По-видимому, какое-то начальство решило нанести визит. Первокурсники без стеснения заглядывают в окошечки «Волги», но стекла затенены.
Это я вижу издалека. Пока я иду, ничего не происходит, только переговоры в проходной. Но когда я оказываюсь близко, дверь машины открывается, и на свет божий появляется, вот не ждал, та самая Екатерина Ермолаевна. В брючном костюме и мерцающей куртке.
Так получается, что в этот момент я оказываюсь как раз на уровне машины, и она бросает на меня взгляд. Это естественно, поскольку я проходил мимо — не в силу того, что на меня нельзя не обратить внимание.
Удивительно, что в ней все равно осталось что-то провинциальное. Я бы сказал, оно стало менее очевидным, но более укоренившимся.
Она ненадолго задерживает на мне взгляд. У нее плохое настроение, она раздражена. Я всегда чувствую такое. Взгляд не выражает узнавания.
С другой стороны машины образуется мужчина. Это классический чиновник с крахмальным брюшком и брезгливым лицом.
— Ну что там? — спрашивает он ее.
Она пожимает плечами, закуривает.
Первокурсники разражаются хохотом — скорее всего, по какому-то своему поводу, они уже отвлеклись, для юных творческих людей пара, подобная этой, не представляет интереса. Но она быстро взглядывает на них. Впрочем, это одно мгновение: даже не взглянула, а мазнула. Без тревоги, проконтролировала.
Из проходной выходит тот самый человек — водитель, по-видимому. Ворота раскрываются. Неохотно. Водитель садится, она следом. Садясь, она взглядывает на меня, вопросительно и раздраженно. Я ведь так и стою рядом с их машиной — шедший куда-то, но вдруг бесцеремонно застывший.
Юные актеры опять смеются.
Вот на второй взгляд она меня, кажется, узнала, и я иду далее, не осознавая более Собиновского переулка.
Я был в музее еще несколько раз и изучил экспозицию. Досконально.
Сызранцев родился в селе Верхний Мамон Воронежской области в 1898 году. Учился в Воронежском университете, на историко-филологическом факультете, куда поступил в 1919 году. По окончании работал в Воронежском губернском отделении государственного книжного издательства, где и напечатал первый сборник своих стихов («После быта») в 1926 году. Женился в 1929 году на Ольге Мережаевой, сотруднице местного радио, но супруга скончалась в 1932 году. Детей у них не было. Предположительно зимой 1935 года познакомился с сосланным в Воронеж поэтом Сергеем Рудаковым, который свел его с Мандельштамами. Близкого знакомства не получилось. В 1939 году переехал в Москву, снял комнату в квартире на Бакунинской, у Елены Самуиловны Ковалевой, на которой женился и усыновил ее ребенка от первого брака, Фиму. Почти сразу по доносу соседей был арестован и приговорен к 8 годам исправительных работ в Белбатлаге, где погиб при пожаре клуба в 1940 году.
Биографии без деталей выглядят стертыми. Казалось бы, факты — единственная неоспоримая вещь, но фамилии и даты не рождают образ. Образ — это то, на что нельзя положиться. Та паутина, которую мы сами плетем из фамилий и дат.
На даче начинает по ночам подмораживать, пора бы маме перебираться домой. Но она включает на ночь обе конфорки, накрывается двумя одеялами и спит в пальто. Из города я ее не понимаю, но когда приезжаю сюда, то вижу в этом определенный резон.
Деревья облетают. Стремительно. То, что шелестело над головой, теперь шуршит под ногами. Дачу Сахрановых лучше видно, но там только дядя Толя, возится на грядках. Он как муравей. Я не знаю, что именно он делает на участке, возится подходит лучше всего.
Мы отправляемся с мамой на прогулку, ей нужно гулять, нельзя все время лежать под пальто.
Пошли к ветеранам. Был славный дом ветеранов-большевиков на той стороне железной дороги, теперь просто дом престарелых, хотя называется по-научному. Там обитали музейные персонажи, совершенно. Какие-то фантастические истории слышал я про этих ветеранов. Что якобы там жила бывшая секретарша Коллонтай, гражданка Швеции, навсегда уехавшая в СССР. И личная секретарша Ленина. И участник Нюрнбергского процесса. И еще какая-то героиня Гражданской войны, воевавшая у Буденного, которую пытали белогвардейцы и даже выжгли у нее на лбу пятиконечную звезду. В детстве мы часто наведывались сюда, смотрели издалека на скрюченные человеческие стручки в инвалидных креслах. Жизнь-то прошла, а словно и не жил.
До ветеранов не дошли. Не стоило, конечно, идти через станцию. Но сейчас в поселке не разгуляешься: на месте колхозного яблоневого сада — новостройки, на месте поля по дороге к плотине — новостройки, этсетера. На маленькой нашей площади перед универмагом кружат автобусы. И алкоголики кружат, потому что ресторан «Сетунь» остался. В детстве я их всех не то чтобы знал — но чувствовал местных, как признаю теперь посетителей Третьего зала Ленинки.
Мама вдруг меняет ритм движения. Синкопы. Так я и думал, что мы встретим дядю Костю. Не стоило через станцию.
Он сидит на скамеечке недалеко от ресторана. Волосы с проседью отросли и вьются. Куртка нараспашку, свитер не скрывает живота. В руке початая бутылка пива.
Поднял голову и смотрит на нас. Мы киваем ему, он нам. Он не делает попытки встать и подойти, но мамина маршрутная тахикардия становится еще значительнее. Ее лицо выражает страдание и страх.
Когда я начал ходить в храм и читать святоотеческую литературу, первое, что меня поразило, — это лукавство всего, чему мы привыкли в себе доверять.
Чувства. Я думаю, что я радуюсь отличной оценке за курсовую, но это не радость, а тщеславие. Я обижен грубым словом. Нет, это корчится моя уязвленная гордыня. Я плачу над судьбами мира. Нет, я унываю.
Двуликие монстры живут в моем сердце, тайные и неизведанные корешки питают привычные, как одуванчик, душевные проявления. Я углублялся в себя, как в горный карьер, и добывал обескураживающие открытия неведомого меня.
Потерял тогда почву под ногами. Можно ли доверять себе. Можно ли что-либо утверждать с определенностью.
Когда я любил Лизу, когда я любил Лизу, Лизу ли я любил? Когда я разлюбил ее — что произошло? Разочарование? Приближение к реальной Лизе разрушило Лизу вымышленную? А к реальной ли Лизе я приблизился — или к еще одному своему представлению о ней?
Я посещаю квартиру на Бакунинской, чтобы восстановить жизнь давно умершего человека, и, конечно же, восстановлю не ту жизнь, которая существовала на самом деле. Но если допустить, что восставший из гроба (которого у него, впрочем, не было) Сызранцев одарит меня аутентичной версией себя, то, по сути, и она будет не более правдивой, чем мое предполагаемое прочтение.
И вот еще. Допустим, сама Лиза. Была влюблена в этого преподавателя, но разлюбила, узнав о его постыдном поведении. Эрго, ее любовь была заблуждением, вызванным недостатком информации. Но. Два года свечения и мерцания, всплесков радости и опухших глаз, интересная худоба, эк-заль-ти-ро-ван-ны-е выступления на семинарах. Можно предположить, что существуют некие суррогатные чувства, либо
Либо чувство обладает собственной подлинностью, не зависящей от предмета, его вызвавшего.
Я хожу в музей, как на работу. Раз в неделю. Веду себя деликатно. Понял, что вопросов здесь не любят, — возможно, им неловко, что они не слишком много знают о Сызранцеве. Но я стараюсь произносить оригинальные и уместные комментарии — придумываю их дома заранее. Иногда с юмором. Это работает, они смягчаются, постепенно привыкают. Однажды приглашают почайпить. Грибов и есть тот самый Фима, сын от первого брака. Ефим Львович, можно «Фима, вы».
За чаем, чтобы укрепить фундамент моего пребывания в квартире, стараюсь (продолжаю стараться) быть приятным собеседником. К счастью, я работаю в библиотеке и могу много рассказать о книжных новинках. Я увлекаю Фиму. «Писатель и самоубийство» Чхартишвили, «Generation “П”» Пелевина, «Черная книга» Памука.
Они внимательно смотрят на меня, как будто наблюдение даст им больше информации и позволит прозреть свое будущее, которое должно либо не должно быть связано со мной. Как ни странно, я замечаю изменение отношения, когда упоминаю, что изучал в университете французский. Почему-то им это нравится, хотя я сразу же признаюсь, что не силен в языках и французский у меня очень слабый, максимум «четверка». Пассе композе с плюс-ке-парфе не перепутаю, но на слух ничего не понимаю.
— А, например, перевести что-нибудь сможете? — спрашивает Фима.
Мне очень хотелось произвести впечатление, но
— Это зависит от текста.
— Ясно.
С моего места видна соседняя комната, и в ней — маленькая старушка, утонувшая в глубоком кресле. Она прижата столиком-подносом — кажется, там остатки еды. Старушка пьет из большой чашки, проливая часть жидкости (какао?) на платье. Это Елена Самуиловна Сызранцева, урожденная Ковалева.
Елена Самуиловна упирает подбородок в грудь, чтобы лучше видеть пятно, и тщательно растирает его.
Растерев, вздыхает и запевает тоненьким и точным сопрано:
— Что ты жадно гляяядишь на дорогуууу…
— Поела, — говорит Фима.
— А самому слабо отнести? — спрашивает Полина, не двигаясь с места.
— Разрешите мне?
Они переглядываются, и Полина слегка пожимает плечами.
— Спасибо! — вежливо и громко говорит мне вслед Елена Самуиловна, когда я уношу поднос. Петь она перестала, как только лишилась подноса, вот какая связь.
Полина — дочь Фимы.
Когда я возвращаюсь на кухню, разговор уже сбит на некие бумаги и чей-то визит. Затихнув в углу, я восстанавливаю содержание беседы.
Тут вот что. Дом расселяют и будут ломать. Вот почему в подъезде всегда так тихо, я замечал. Но если музей-квартира получит официальный статус музея, возможно, ситуацию получится изменить. А сейчас? Сейчас это музей хозрасчетный. Я не очень понимаю, как это. Как кооперативный, что ли.
Квартира, квартира, квартира, квартира,
Блаженный уют небольшого сортира,
И кухня, подобная кухням царей,
И дети соседей у наших дверей.
О, дети соседей! О сами соседи!
О страстная мысль о вкусном обеде!
Кастрюли, дуршлаги, макитры, плита –
Прославься, властитель желудков, — еда!
Дубовый комод, лихорадочный сон
И поиски блох в лабиринтах кальсон1.
Таковы стихи Сызранцева. Пытаются издать сборничек, Евгений помогает, но пока сложно.
В начале ноября резко похолодало.
Не могу понять, почему мама так упорствует в этом году с переездом. Мне приходится разрываться между ней, бабой Клавой и Сызранцевым. Но, конечно, ее право.
Вот я думал, что приехал забрать ее, а оказывается, погостить.
Сад наш давно зарос. Принялся зарастать непосредственно после смерти Василь Василича. Не страшно, можно бродить, трогать холодные стволы, хрустеть за-ин-де-вев-ши-ми листьями. Соседей почти нет, но много народа из новостроек гуляет с собаками. Они разглядывают наши дома. По-туристически. Я тоже из-за своих деревьев разглядываю их.
Одна фигура привлекает мое внимание — сначала потому, что у нее нет собаки, затем потому, что кажется мне знакомой. Медленно идет (бредет) по улице, смотрит на наш участок. И вот забавно. Прежде чем осознать, кто это, я сначала думаю: только бы не увидела мама, а уже затем понимаю, что это дядя Костя.
Я до сих пор помню ту фразу, и она наверняка тоже.
Конечно, я не все понимал ребенком, но на постоянные фланирования мимо его дачи не мог не обратить внимания. А они продолжались все лето. Потом мама как-то раздобыла его телефон и принялась ему названивать уже из Москвы. Она не то чтобы скрывалась от нас с бабой Клавой, когда звонила, но — укрывалась, безусловно. Мы старались не прислушиваться. Но я слышал, что все мамины предложения совместных походов в театры и на выставки были отвергаемы.
Тем не менее однажды она, сильно накрашенная, уехала, отказавшись признаться мне куда.
Это было самое начало следующего июня. Везде летал пух, засорял глаза. Стояла удушающая жара, но наша квартира не на солнечной стороне, и дома настолько холодно, что за те десять минут, что идешь до метро, едва можно отогреться.
Мама ушла, задев меня ледяной рукой, вернулась через несколько часов. Закрылась на кухне с бабой Клавой, и это был единственный раз, когда я поступил, как в каком-нибудь детском фильме или комедии: подошел на цыпочках к двери и прислонил ухо. Если бы дверь внезапно открылась, то я, следуя сценарной схеме, должен был бы кубарем покатиться, а потом сесть, потирая лоб. Но этого не случилось. Я услышал буквально одну фразу в небольшом контексте. Судя по контексту, это была цитата.
— Если душа не лежит, то ничего не сто‰т, — процитировала мама.
Я ничего не понял, но мне стало неприятно, и я отошел. Смысл этой фразы я понял через несколько лет, в старших классах, усилиями одноклассников.
После этого мама больше не звонила украдкой. Переехав на дачу, мы стали гулять другими маршрутами, хотя дядю Костю иногда встречали и беседовали с ним вполне мирно. Мирно и нервно.
После развода дяди Толи и тети Светы он на нашей улице появлялся редко. Вова и Катя рассказывали, что они сначала дружили с ним в Москве, но потом перестали.
Бог с ним совсем, скорее бы прошел мимо.
Я вижу, что он сворачивает к даче дяди Толи, дальше не видно.
Ночь, мама спит. Я зачем-то взялся смотреть комедию «Почти беременна» по ТВ-6. Впрочем, что значит «зачем-то» — затем. Это все тот же опыт жизни. Мужчины, женщины, отношения. Постельные сцены — прекрасно. Пытаюсь запомнить, как и где нужно дотрагиваться до женщин, может, все же когда-нибудь пригодится. Понимаю, что искусство, но хоть толика правдоподобия есть, должна быть. И все равно мне больше неоткуда брать информацию. Помнится, в университете я попытался откровенничать с однокурсником Мишей (к третьему курсу нас стало три мальчика, на первом я был один), но он сказал, что природа сама подскажет, что и как делать. Боюсь, это не мой случай. Единственный раз, когда мы остались наедине с Лизой и забрезжил некий призрачный шанс (это было после преподавателя), природа мне ничего не подсказала. Так что я все же руководствуюсь словами Генриха Нейгауза относительно темпа rubato: «Не чувствуешь — считай».
Когда в окно стучат, я пугаюсь не бандитов, а что кто-то застигнет меня за этим сомнительным процессом постижения жизни. Поднырнув под занавеску и приложив к стеклу руки загородочками, вижу на тропинке дядю Толю. Он показывает в направлении двери.
На улице сначала его не разглядеть — такая кромешная тьма. Но винный запах обозначает его присутствие.
— Как дела, Лева? — говорит он.
Наконец вижу.
— Спасибо, сносно, — говорю я.
Еще одна невнятная фигура колеблется в отдалении. Ее присутствие обозначает светящийся кончик сигареты.
— Лёв, мне неловко очень, — говорит дядя Толя, — но, это самое, у тебя есть взаймы?
Фигура — это ведь дядя Костя, наверняка.
— Конечно! — говорю я и ухожу в дом. Только бы мама не проснулась. Я не пью. Не знаю, сколько стоит водка или вино. Сколько им дать? Спросить бы, но ходить туда-сюда. Достал примерно, вынес.
— Спасибо, Лёв, я верну, ты ж понимаешь! Завтра верну!
— Ничего, не волнуйтесь. Можно потом.
Возвращаюсь в дом и пытаюсь смотреть телевизор. Проснулась ли мама?
Через полчаса, когда я задремываю перед бессодержательным и бесполезным фильмом, слышится гудение двух голосов. Дело в том, что через нашу дачу на станцию ходить быстрее. Значит, они возвращаются. Надеюсь, денег им хватило. Но в окно опять стучат.
Я выхожу сразу на крыльцо. Дядя Толя стоит оживленный, протягивает мне бутылку пива «Балтика» и сигарету. Дядя Костя ждет его поодаль.
— Не надо, зачем!
— Бери-бери!
Беру пиво, сигарету удается отвергнуть.
Уходя в дом, слышу, как дядя Костя, продолжая начатый, очевидно, ранее разговор, старательно, но неотчетливо, как обычно это бывает у пьяных, произносит:
— Баба дура не потому, что дура, а потому что баба.
Фильм кончился, экран шуршит сине-белой крапинкой.
Господи, как же грустно это всё, вот что мне думается.
В музее дверь открывает Полина, смотрит неопределенно и сразу уходит. Из музейной комнаты слышны громкие голоса. Это первый раз на моем веку, когда здесь посетитель.
Стою в прихожей. Из комнаты выходит Фима, выпустив громкое:
— Ни одного издания?! — женским голосом.
Голос кажется знакомым, но слишком быстро приглушен закрывшейся дверью.
Фима смутно взглядывает на меня и идет на кухню. Потом останавливается.
— Лев, не поможете?
— Конечно!
— Можете сделать чай? На четверых. Если останетесь — пятерых.
Он ныряет обратно в комнату, откуда успевает выскользнуть мужское гнусавое «ну почему, Рудакову он писал трижды…».
Это все не похоже на экскурсию. Хорошо, чай. Наверное, нужны красивые и одинаковые чашки из комода. Надо сказать, что посуда здесь исключительно старая, щербатая. Но благородных кровей — не исключаю, что кузнецовская. Впрочем, и вся обстановка. Из пятидесятых и ранее. Не думаю, что это от бедности, — скорее видится последовательный принцип.
Елена Самуиловна дремлет в кресле. Спящие старики похожи на мертвых. Я иногда стою над бабой Клавой и взволнованно всматриваюсь — хотя знаю, что она жива.
Голоса за стеной исполняют некий контрданс. Резкое требовательное наступление неизвестной гостьи (вперед) — короткий бормоток Фимы (на месте) — протяжный мужской комментарий (ответное движение) — пауза на месте реплики Полины (на месте). Опять гостья.
Вода вскипела, чай заварен. Могу ли я зайти и сказать им об этом? Если ждать, чай остынет. Когда решение не очевидно, проблема мучает меня. Пожертвовать чаем или контрдансом?
Голоса приблизились к двери — пусть это будет знаком. Открываю дверь.
У двери стоит Екатерина Ермолаевна.
Рядом с ней тот самый Евгений из Ленинки. Он пунцов; полыхает лицом, как могут только рыжие люди. Голубые глаза тоже горят, борода топорщится. Его остановили, но он не остановится. При первом же удобном.
Фима смотрит в пол. Полина вспарывает взглядом голову Екатерины Ермолаевны. И я вспоминаю про их намерения изменить статус музея и другие непостижные уму хозрасчетные идеи. Вот почему она здесь. Абсолютно.
— Чай готов, — говорю я, стараясь казаться приятным.
Она взглядывает на меня, мимолетно. Не понимаю, узнаёт ли.
— Это… Лев Александрович, — говорит в пол Фима. — Наш постоянный посетитель. Он…
— Он пишет монографию о Сызранцеве, — вдруг говорит Евгений.
Что?!
Екатерина Ермолаевна взглядывает еще раз, теперь с удивлением, и я тоже смотрю на нее, в замешательстве, довольно долго, прежде чем понимаю, что она протягивает мне руку. Вечная беда с этими руками. Зато она наконец улыбается.
Я вспоминаю очень старый
Рисунок женщины с гитарой.
Она сидит, совсем нагая,
Размытой тушью создана,
Рукою струны раздвигая,
Сама прямая, как стрела.
Она сидит и смотрит еле
На вас, глядящих на нее,
Чтоб вы с волненьем разглядели
Бесстыдство хрупкое ее.
Ну, здесь не хрупкое, конечно.
Когда мы садимся пить чай, я оказываюсь рядом с ней. Разрез ее юбки — сбоку, подол откинулся, открывается значительная часть крепкой скаковой ноги. Пока я подбираю эпитеты к ноге, смотрю на ногу. Она решает, что я пялюсь. И, сдается мне, удовлетворена. Такую ее я не знаю. Что-то властно-игривое. Повелительно-насмешливое. Надеюсь, рука моя, держащая чашку, не дрогнет.
— Так вы писатель? — спрашивает, улыбаясь.
Может быть, разрез умышлен?
— Я… пишу.
Я не успеваю определиться, какую стратегию поведения мне выбрать. По-видимому, Евгению обо мне и моем интересе доложили. Он ловко вписал меня в музейные нужды. Но надо сказать правду. Я никогда не вру.
Я умею врать, и когда позволял себе это, то делал вполне прилично. Но вранье органически претит мне. Более того: если я вижу ложь, она заставляет меня мучиться, как если бы я наблюдал насилие над кошкой или птицей и не имел возможности вмешаться. По сути это то же насилие, над жизнью. Безусловно. Поскольку ложь есть дополнительное и сознательное искажение мира, который и без того жестоко изъязвлен искажениями бессознательными.
Если скажу правду — буду изгнан. Но музей и Сызранцева я уже увидел, так что
Но, может быть, мне следует помочь этим людям, иначе произойдет то, чего я опасался: музей закроют, дом сломают, а Сызранцев таки исчезнет в небытии.
Смогу ли я написать монографию?
Она не допивает чай и встает. Евгений порывается проводить ее и «изложить еще некоторые мысли о Сызранцеве». Она не разрешает. Начальственные интонации появляются в ее голосе мгновенно.
После ее ухода мы все молчим.
Выяснилось: расспрашивала дотошно, удовлетворилась ли расспросами, неясно. Как видим, речистого Евгения (нас таки познакомили — «можно Женя», суховат, почти надменен) отвергла, ко мне неожиданно оказалась благосклонна. Я пока скрываю факт нашего с ней в некотором роде знакомства.
Через месяц некая комиссия, но до этого надо как-то посильнее очаровать эту Екатерину Ермолаевну. Как? Смятение, смятение.
— Ускорься со стихами, — говорит Фима Жене.
— Я не машина, — слегка раздраженно парирует Женя. Его мысли (эрго, он сам) были отвергнуты, он в не-рас-по-ло-же-ни-и.
Полина делает резкое и сердитое движение головой на Фиму, тот устало машет в ответ.
— Лев знает французский, — говорит Жене Полина.
Женя поднимает на меня голову.
— Не вполне хорошо, — уточняю я.
Sur l’échelle de Richter, la Guerre du Golfe n’atteindrait même pas le degré deux ou trois. L’escalade est irreélle, c’est comme si on créait…
По шкале Рихтера война в Заливе не достигла бы и двух-трех баллов. Эскалация нереальна; все происходит так, как если бы создать
нет
как если бы путем манипуляций с измерительными приборами создали фикцию землетрясения.
И далее:
Она не имеет иной цели, кроме доказательства самого своего существования (этот кризис идентичности касается существования каждого из нас).
Тут вот что. На днях Женя зашел ко мне в библиотеку и предложил такое: если еще возникнет разговор о монографии, он готов ее написать. По крайней мере, создать видимость начала процесса — никто же не потребует сейчас всю. Но ему нужна моя помощь в переводе.
Он достал из сумки газетный сверток. В нем — прозрачные пергаментные страницы многократно перепечатанной, почти слепой копии.
— Это Жан Бодрийяр, французский философ. Посмотр‰те, сможете?
Я пролистал. Беглые просмотры не моя стихия, я не могу ничего понимать бегло. Допустим, переведу. По крайней мере, это не монографическое вранье.
Сверток отправился ко мне в портфель.
Сборник статей назывался «Войны в Заливе не было»2 и увлек меня чрезвычайно. Бодрийяровское представление о том, что событие может быть создано, например, средствами массовой информации и в представлении миллионов стать неоспоримой реальностью, — о, это умно. Нечто близкое я чувствовал уже давно, но, конечно, не мог сформулировать и обобщить подобным философским образом.
Для событий, выдающих себя за реальность, но на самом деле ею не являющихся, Бодрийяр использует слово simulacre. Я не нашел русского эквивалента, так и оставил — симулякр.
Иногда мне бывает невыносимо плохо. Морально. И я не могу понять, с чем это связано. Дождь ли, вещи ли, не осознаваемые как проблемы, но проблемами являющиеся, мамино ли раздражение.
Особенно обидно, когда это происходит в хорошую погоду. Я очень люблю солнце и хорошую погоду, дорожу ими. И в такое время мне бывает неловко за мое личное дождливое состояние. Господь дарит мне в ноябре прозрачное солнце, безветренное утро, немноголюдную воскресную улицу и покой на встречных лицах. Но мне так плохо, и так особенно плохо из-за того, что я не могу этому радоваться. Я пытаюсь расправиться, вобрать тишину и покой, но ничего не получается. Отчаяние такое, что захожу в ближайшую подворотню и там плачу. Страшно неловко.
Я прихожу на работу с покрасневшим носом, веки опухли. Ничего, никто не смотрит. А когда приходит время пускать читателей, уже не видно.
Краем глаза от своей кафедры выдачи я вижу, как на второй этаж в читальный зал поднимается Екатерина Ермолаевна. Ну да, сегодня же воскресенье. Если она и приходит, то по воскресеньям. Я внутренне сжимаюсь, потому что не знаю, что ей говорить, если мы столкнемся.
Потом меня отвлекают на дорасстановку вчерашних книг. Я люблю расстановку. Каждая книга обретает свое место, заполняет зияние, оставшееся на полке после того, как ее взяли. Это успокаивает, время без усилий движется к обеду, я почти забыл о своих утренних слезах, сейчас мне просто никак, осталось только сожаление, что я проворонил сегодняшний дар: такой замечательный день вряд ли еще повторится.
И вот тут за мной в глубину стеллажей приходит девочка-библиотекарь Марина и говорит, что меня спрашивают. Я как-то сразу понимаю, что это Екатерина Ермолаевна.
Она холодно здоровается со мной.
— У вас здесь есть где недолго побеседовать?
На втором этаже маленькая комнатка для отдыха, с плитой и телевизором. Тем, кто работает давно, в этой комнатке позволены знакомые. Но мне неловко туда ее вести. И мало ли что подумают девочки.
Я беру куртку, она одевается в гардеробе, мы выходим на улицу. Она закуривает, и курит красиво, уверенно.
— Так вы писатель? — опять спрашивает она.
Разрази, в самом деле, гром этого Женю.
— Я делаю некоторые попытки. Личность Сызранцева мне очень интересна.
Да, так неплохо.
Она молча смотрит на меня. Пожалуй, насмешливо. Может, вспоминает, как я пялился. Я не пялился.
— Возможно, у меня есть некоторые материалы о Сызранцеве, — вдруг говорит она.
Вот это неожиданность.
— Да?
— Я из Липецка, Воронеж от нас недалеко. Мой дед учился там в университете и, судя по датам, в одно время с Сызранцевым. От него остались дневники тех времен. Я читала — там упоминается какой-то студент, который пишет интересные стихи. Правда, дед называет его Клим. Но Климент и Клим — это ведь одно и то же?
— Я не знаю. Но да, возможно.
Не забыть уточнить в святцах.
— Вам это пригодится?
— А вы говорили об этом в музее?
— Нет.
— Почему?
Она молчит, смотрит на меня. Мне кажется, или она смотрит на меня с улыбкой? Затаенной.
— Сотрудники музея не произвели на меня должного впечатления.
Мне становится приятно, и я некоторое время готов ради нее на любые жертвы. Стыдно, батенька, это ведь дешевый прием. Что-то ей от меня нужно. Но что с меня взять?
Вокруг нее разливается тепло. Мне кажется, я чувствую, как она дышит, как мягко и слаженно растягиваются под ее кожей сухожилия и сокращаются мышцы, когда она поворачивает голову и поднимает руку, как непрерывная работа нейронов рождает разряды и заставляет прозрачные серые глаза скользить по мне, оценивать, улыбаться, заманивать. Я присутствую рядом с абсолютно чужеродным мне существом и не могу понять, в чем заключается ее власть надо мной. Физиологичность все же неточно. Грубая осязаемость. Не знаю, но ближе.
— Так что, вам интересно или нет? — уже немного раздраженно спрашивает она.
— Интересно, конечно! Безусловно.
— Вы можете заехать за ними. Есть где записать адрес?
У меня нет где записать и чем. Она достает записную книжку в «крокодиловом» переплете, паркеровскую ручку. Пишет, вырывает листок.
— Вот. И здесь телефон. Это домашний. Это сотовый. Позвоните предварительно. В ближайшие три дня меня не будет в Москве.
Она живет где-то в районе Хорошевки.
— Всего доброго.
И уходит, уверенно (начальственно) ставя ноги, почти печатая шаг. Сапоги плотно облегают икры. Сумка висит на локте. Как будто сразу забыла о моем существовании, как будто ее ждут важные и интересные дела, бурлящая жизнь, полная значимых событий. Возможно, неправда.
В очередной приход к Сызранцеву я застаю чаепитие не только с Евгением, но и с Алевтиной. Расширенное. Я решаю пока ничего говорить о беседе с Екатериной Ермолаевной, потому что
Не знаю почему.
Частично — из-за Алевтины. Атмосфера. Атмосфера сегодня совсем другая.
Алевтина не видит никого, кроме Евгения. Полина — о, тут много. Усталость, досада, я бы сказал, внутренние слезы. Фима весь в себе, Елена Самуиловна опять дремлет.
За стеной разучивают концерт Сибелиуса. Проблемы с интонацией. Удивительно, но я пока ни разу не столкнулся с таинственным скрипачом. Ранее в разговорах упоминался некий Митя — думаю, что это он.
Меж тем Женя читает.
Оставьте! Не трогайте! Бросьте!
С утра поднялся тарарам,
С утра телефонные гости
Звонили по всем номерам.
Голубчики! Вы им не верьте!
Они ни с того ни с сего.
Он умер совсем не для смерти,
И тлен не коснется его.
Нашел неизвестное стихотворение Сызранцева. По-видимому, на смерть Маяковского, так как датировано 14-м апреля тридцатого года. Хорошо, хотя слабее «Квартиры». Но Женя извлек из него тему для импровизации.
— Задумайтесь на минуту, — говорит он. Сегодня его аудитория — мы с Алевтиной. Фима демонстративно углубился в газету, Полина взялась за мытье посуды. — Вот Сызранцев. Человек, о котором вы ничего не знали.
— У нас на пятом курсе будет…
Алевтина университетская. Русское отделение.
— Неважно. Вот задумайтесь. А вдруг его фамилия на самом деле была не Сызранцев, а Мелитополев. Или Житомирский. И с Сергеем Рудаковым он вовсе не дружил, а был шапочно знаком. А дружил он с Андреем Платоновым. Который, кстати, на самом деле Андрей Климентов и который, кстати, тогда же учился в Воронежском университете. Или он дружил с Валентином Ющенко. Который, кстати, тоже работал в Воронежском книгоиздательстве. А первой жены Ольги у него вообще не было — просто ошибка в книге регистрации. Это все имеет значение?
Алевтина смотрит Жене в лицо, стараясь угадать, какой ответ будет правильным.
— Имеет, — говорит она.
И ошибается.
— Ничего, дорогая моя, подобного, — говорит Женя.
У него интонация человека, удачно показавшего фокус.
Так я и думал. Женя — идеолог всего, что здесь происходит. Происходит? А что здесь происходит?
— Но как же, личность и общая картина…
— Нету.
— Чего?
— Картины нету. И насчет личности можно поспорить.
Это удивительно близко тому, о чем я думаю. И о чем у этого удивительного француза. Надо поговорить с Женей наедине.
— А что же есть? — спрашиваю я, чтобы не быть окончательно исключенным из беседы.
Женя поворачивается ко мне так, как будто не подозревал о моем существовании.
— Есть стихотворение. Вот этот вот текст. Единственная реальность. Все остальное — домыслы, предположения, построения. Время написания, кому посвящено, где написано, кем… Придумали стройную концепцию, потом нашли новые сведения, опровергли чье-нибудь утверждение, и — мамочки! вся конструкция завалилась набок, гляди — рухнет… Вот вы…
Он возвращается к Алевтине, она его больше вдохновляет.
— Насколько помню, вы занимаетесь «Выбранными местами…» Николая нашего Васильича.
Тихий утвердительный писк.
— Хорошо… Это реальные письма?
— Частично да, некоторые восстановлены из черновиков, некоторые…
Алевтина теряет уверенность очень быстро. Надо подбодрить ее при случае.
— Откуда вы знаете?
— Ну… свидетельства…
— Свидетельства? А кто их писал, эти свидетельства? Вы их видели, этих людей? Свидетелей! Папа ваш родной это писал?..
Алевтина молчит.
— Хорошо…
Сейчас что-то будет. То, к чему он вел.
— Гоголь сам — был?
— Ну здравствуйте! — не выдерживает Фима из-за газеты.
— Был.
— Докажите!
— Докумен…
Алевтина замолкает. Она не знает, как парировать. К тому же Женя победно агрессивен.
— А вы говорите — письма.
— Ну а тексты-то? — вдруг вступает Полина от своей посуды.
— Что тексты?
— Кто-то их написал.
— Вот именно, что кто-то. Кто?! Вот кто?.. Ну, хорошо. Допустим, Гоголь — не самый удачный пример. Но вообще наше априорное доверие к информации, зафиксированной на бумаге, особенно твое, Полина, меня…
Скрипичное прекращается, и из комнаты выскакивает юноша. Взлохмаченные темные волосы. Такой же, как у Полины, вздернутый нос. Полные губы — будь он девушкой, сказал бы аппетитные. Длинными паганиниевскими пальцами держит скрипку за гриф, как будто пытается ее задушить. Смычок в правой руке готов к фехтовальному выпаду. Вот оно, долгожданное явление Мити.
— А можно снизить децибелы? — яростно спрашивает он.
Окидывает взглядом аудиторию в намерении продолжить филиппики, но, обнаружив двух незнакомцев, осекается.
— Мы же терпим твоего Мендельсона, — говорит Фима.
— Сибелиуса!
— Ерунда.
— Попей лучше чаю, — говорит Полина и освобождает на столе место между Женей и Алевтиной. — Это Алевтина, это Лев… Александрович.
Митя неопределенно кивает нам. Пристраивает скрипку со смычком назад в комнату, возвращается и втискивается, куда сказали.
Женя мрачнеет, углубляется в чай.
Возникает пауза. Между Алевтиной и Митей сгущается воздух. Если бы они были муравьями, то сейчас обследовали бы друг друга своими усиками-антеннами.
Частично я с Женей согласен, но насчет Гоголя он, конечно, хватил через край.
Я позвонил Екатерине Ермолаевне. Сказал себе, что мною движет интерес к Сызранцеву в первую очередь. Строжайшим образом сказал.
Подъехал к высотке на бульваре Карбышева. Екатерина Ермолаевна спустилась в накинутом на плечи пальто, принесла запах тепла и сигарет. На ногах — тапочки на каблучке, скорее домашние туфельки, с открытыми носами. В руках — никаких дневников.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
Пауза.
— А дневники…
— Пойдемте.
Стыдно чувствовать себя невинной девицей, которую заманивает в сети опытный ловелас. «Мы ничего не будем делать, просто посидим рядом». Я невинен, но не девица, и, что важно, непривлекателен для противоположного пола. Зачем всё это?
Мы едем в лифте на девятый этаж, я стараюсь не касаться ее гладкой обнаженной руки, которой она придерживает соскальзывающее с плеч пальто. Думаю, дома у нее много синтетического шелка и искусственного бархата. И кожаный диван.
Дома у нее, во-первых, собака. Нечто атакующе визгливое.
— Барчи, фу! — говорит она.
Барчи.
— Какая это порода? — я пытаюсь погладить Барчи. Тщетно.
— Чихуахуа.
Ах вот они какие, всегда хотел узнать.
Сквозь Барчин лай из комнаты доносится: «Ты стучала в дверь открытую…» Никогда бы не подумал, что она слушает Земфиру.
— Проходите. Чай будете?
— Я… честно говоря…
— Да отдам я вам дневники, что вы в самом деле!
— Нет, это я так. Буду чай, спасибо, конечно.
Наверное, надо идти на кухню.
— Проходите в комнату, я сейчас.
Комната единственная. Земфира хорошо, но громко. Не могу на такой громкости слушать, теряюсь в громкости. Уместно ли будет самому приглушить? Или попросить ее. Плевать, прикрутил.
В комнате — да, так и есть — тяжелые шторы под парчу. Стеклянный столик. Диван не кожаный, правда, но на кровати шелковое покрывало в цветах. Барчи неистовствует под ногами. Книги. Так, книги. Довольно странный выбор: словарь Ожегова, школьный орфографический, книжка про Ельцина, Чуковская об Ахматовой, Есенин, трехтомник Довлатова, Коэльо, «Целебное голодание»…
— Не то что в вашей библиотеке, да? — говорит она за спиной.
Принесла поднос с чаем и сластями, переставляет на столик.
— Ну… наш фонд…
— Да и у вас дома, небось, не меньше.
У нас много, да. Но не знаю, как ответить, чтоб не выглядело
— Садитесь, садитесь.
Столик стоит у дивана, напротив есть стул, но на нем сидеть слишком высоко по отношению к столику. Она садится на диван. Я, пометавшись, на стул.
Все та же снисходительная улыбочка.
— Значит, вы писатель.
— Скорее пробую себя.
— А библиотека почему? Ну по-че-му?.. — вдруг пропевает она, цитируя Земфиру. И улыбается, глядя на меня. Ее взгляд задерживается чуть дольше, чем это было бы естественно. Барчи атакует мои ноги, она поднимает его, относит на кухню и там, по-видимому, закрывает. Возвращается.
— Писательством много не заработаешь.
С кухни слышен оскорбленный лай, глухой, но столь же визгливый.
— Жалко вашего Барчи.
— Ничего, потом дам вкусного.
Политика кнута и пряника. Для собак и, наверное, людей.
— Где учились?
— МГУ.
Она уважительно качает головой.
— А я вот в «кульке». Институт культуры.
Я тоже киваю — не то чтобы уважительно, но со знанием дела.
— Да не надо.
— Нет, почему, я знаю многих замечательных людей, которые окончили…
С досадой и немного обидой:
— Ой, ну перестаньте!
Пауза. На ней простая юбка, блузка с коротким рукавом и значительным вырезом. Когда она наклоняется к столику, я отвожу глаза.
— Один живете?
— С мамой. И бабушкой.
Полуулыбка.
— А у меня в Липецке папа.
— А мама?
— Рано умерла. Рак.
Я сочувственно киваю. Молчим, пьем чай. Я хочу варенья — оно выглядит крайне привлекательно, — но боюсь, что уроню его с ложки на пути ко рту.
— Берите варенье!
Она очень умна. Хотя почему умна? Просто наблюдательна.
— Нет, спасибо! Я так.
Молчит, смотрит.
— Вам нравится, как развивается ваша карьера? — неожиданно спрашиваю я.
— В смысле?
Кажется, смог удивить.
— Я имею в виду — вы пошли по пути… эээ…
Бюрократическому? Чиновничьему?
— Ну, не всем же книги писать.
Опять обидел? Я не знаю, что делать, встаю и хожу по комнате. Слоняюсь. Вроде как я осматриваюсь. Осматривать особенно нечего, опять иду к шкафу и в его стеклянной дверце вижу Екатерину Ермолаевну, которая смотрит на меня. И она видит мой взгляд. Я поворачиваюсь к ней. Она продолжает смотреть на меня.
— У вас есть кто-нибудь? — вдруг спрашивает она.
— Да, — вдруг отвечаю я. Даже не успев подумать. Даже не успев содрогнуться от откровенности вопроса.
Поздравляю вас, гражданин, соврамши!
Она поднимает брови.
— Ее зовут Лиза, мы были однокурсниками, и теперь продолжаем… отношения.
— Что ж не женитесь?
— Мы… не готовы.
Она кивает, как будто сочувственно. Еще отпивает чая, потом по-мужски хлопает ладонями по коленям.
— Ладно! Значит, говорите, дневники.
Берет мой стул, идет к шкафу, скидывает свои тапочки на каблуках. Юбка затрудняет движения.
— Может, лучше я?
— Лучше дайте руку!
Моя ладонь холодна и потна. Я поспешно тру ею о штанину, пока требовательная шуйца Екатерины Ермолаевны протянута ко мне.
Она опирается на мою руку и встает на стул. Теплая, мягкая рука. Сразу убрала, я бы держал еще. Екатерина Ермолаевна роется на верхних не застекленных полках. Рядом с моим носом — ее блузка. Духи.
— Вот!
Рука протягивает мне сверху старую тетрадь в черной дерматиновой обложке.
— И вот эта.
Еще одна, с обтрепанными коричневыми краями страниц.
Теплая ладонь вновь требует мою лягушачью лапку.
Спускается.
— Что это у вас руки такие холодные?
Улыбается, накрывает мою ладонь второй рукой. И, прежде чем мое лицо успевает покраснеть, а дыхание — сбиться, тут же отпускает.
Прозрачные серые глаза смотрят на меня. На радужной оболочке есть разноцветные точечки. Сама радужка обведена темной окружностью. Такое я видел только у детей. Между нами совершенно определенно возникает напряжение, и я понимаю, что мне все равно, что Екатерина Ермолаевна старше лет на семь, что она на самом деле мне не нравится, что она чиновница-карьеристка, у нее нет вкуса и она по всем признакам чужой мне человек. Я готов пуститься на этот неожиданный эксперимент с самим собой, мне нужны эти отношения, или что там сейчас происходит, я
Звонит телефон, она быстро отходит, берет черную трубку с антенной.
— Да?.. Уже приехала… ну вчера, а что?.. вряд ли… устала… не знаю, позвони завтра.
Нажимает на кнопку отбоя, поворачивается ко мне. Я уже успел домыслить, что она разговаривала с мужчиной, любовником, что она не хочет его сегодня видеть (из-за меня? из-за меня?), да и завтра тоже, потому что у них явный разлад в отношениях.
— Папа, — говорит она мне, слегка улыбаясь. — Всё домой зовет заехать, да куда там.
Возможно, врет. Я вру, что у меня есть отношения, а она — что нет.
— Ну, вот так, — говорит она, поскучнев. — Имейте в виду, в обратную сторону пятьдесят девятый троллейбус останавливается не на той стороне бульвара, а совсем в другом месте. Смотрите.
Она берет меня под локоть и ведет к окну.
— Вооон там, видите?
Синие в сумерках дома с редкими огнями, черные газоны и костлявые остовы деревьев. На остановке топчутся серые фигурки.
Мы молчим у окна, и мне начинает казаться, что, возможно, я смогу ей хоть немного объяснить про то, что составляет мою картину мира. Надо только поколебать вот эти ее закоснелые примитивные установки, это са-мо-до-воль-ство — не в бытовом смысле, а, так сказать, в онтологическом. Екатерина Ермолаевна довольна своим существованием и всем, что с ним связано, в этом доме и вообще. А я в своем сомневаюсь и нет.
Идея отвезти Митю на нашу дачу была не вполне мною продумана. Точнее, она была плодом неудачной импровизации.
Тут вот что. Митя — брат Полины. Мама их так и не знаю где, неловко выспрашивать. И Митя учится на последнем курсе МИРЭА. Но. Митя хочет быть скрипачом. И чтобы не кричать в сорок лет, что он мог бы стать скрипичным Шопенгауэром или Достоевским, Митя решился на перемену участи. То есть по окончании МИРЭА поступать в музыкальное училище.
В Мерзляковском его отвергли — там берут четырнадцати-пятнадцатилетних. А вот в Гнесинском согласились принять документы.
Все это я выяснил, сопроводив Митю однажды после чаепития до «Макдональдса», где он подрабатывает в свободное от МИРЭА время. Кстати, Алевтина тогда тоже была, но, к Полининому сожалению, осталась допивать с Женей чай. Что-то там ее муравьиные антенны в Мите забраковали.
Судя по той музыке, что я слышал за стеной, Мите лучше быть слушателем, чем исполнителем. Уверен, он хорошо все понимает, но выразить не дано. Я не знаю, как Мите это сказать, потому что вижу в его глазах фанатичный, экс-та-ти-чес-кий блеск, когда он говорит о музыке. Надеюсь, он меня не спросит о своих перспективах. Но если он меня спросит.
В общем, я предложил позаниматься с моей мамой — она все равно бездействует на даче, а ему нужен концертмейстер. Возможно, профессиональная помощь поможет. Более того — у нее остались в Гнесинке кое-какие связи. Он с радостью и благодарностью принял мое предложение. И вот мы приехали на дачу.
Я иду набрать яблок для оладушек, а он бережно открывает скрипичный футляр. Благоговейно. Скрипка прячется в нем, завернутая в красный павлопосадский платок.
Яблоки уже нехороши. Промерзшие, с темными боками. Надо было позаботиться об альтернативе. Митю нечем будет кормить. Разве занять чего-нибудь у дяди Толи? Но он пока не отдал мне деньги, и это будет выглядеть как намек. И вдруг у него дядя Костя.
Из сада мне слышна репетиция. И довольно быстро я понимаю, что, кажется, оказал Мите медвежью услугу. Он не в состоянии играть с концертмейстером. Насколько я знаю, он окончил ДМШ. Шут его знает, что это была за ДМШ.
Митя не попадает в такт и вообще никуда не попадает. Он просто играет сам по себе. Сначала они не могут вместе начать, несколько раз. Затем быстро расходятся в темпе. Далее. Кажется, мама указывает ему на неверные ноты — по крайней мере, ноты точно были неверные, проблемы с интонацией, да. Далее, высчитываю я мамин алгоритм, она, очевидно, решает плюнуть на всё и просто дать ему возможность доиграть, подстраиваясь, насколько это возможно. Это разумно, нельзя так уж сразу уж де-мо-ра-ли-зо-вать исполнителя.
Но Митя останавливается сам.
Я даю им возможность побеседовать. Мне надо собирать яблоки. Найти хоть какие-то. Или на самом деле я малодушно предоставляю маме вынести приговор.
На кухне я роняю несколько, в попытках подобрать их роняю еще. Яблоки глухо скачут по полу. В комнатах слишком тихо. Не могли же они поссориться.
— Мам?
— Да?
Я захожу в комнату, где мама так и сидит за роялем.
— А Митя?
— Ушел.
— ?
— Что непонятного? Ушел.
— Ты что, ему что-то сказала?
— Нет. Просто перестал играть, попрощался, схватил футляр и ушел. Буквально умчался. Вот платок потерял. Я не успела придумать, как его остановить.
Павлопосадский платок лежит на полу, яркий, среди нашего сереющего от времени хлама. Беда, беда. Дорога в квартиру Сызранцева мне отныне, похоже, заказана.
— Бедный мальчик, — говорит мама. — Никаких шансов. Кстати, Толя вернул тебе какие-то деньги. Может, сходишь на станцию за варениками?
У нас в библиотеке среди моих любимцев — постоянных читателей — есть одна пожилая женщина, которую я люблю более других. Девочки зовут ее «Каркуша». Она всегда приходит по понедельникам, и от нее удушающе сильно пахнет вьетнамской «Звездочкой». Каркуша одевается многослойно, голову заматывает платком, у нее большой острый нос, действительно делающий ее похожей на ворону. И говорит она отрывисто, резким голосом. Каркуша всегда либо берет «Квартеронку» Майн Рида, либо сдает — с тем чтобы на следующей неделе взять опять. Это постоянство завораживает меня настолько, что один раз, когда книжку захотел взять другой читатель, я испугался до пота и дрожания в руках — и отказался ее выдать, сославшись на необходимость реставрации. Книжка и правда была сильно засалена и пахла «Звездочкой».
Надо же было такому случиться, что в то самое время, когда Женя заходит ко мне забрать перевод (я пока остерегаюсь идти к Сызранцеву: в портфеле у меня лежит павлопосадский платок, я Фрида), — так вот, когда Женя приходит в библиотеку, Каркуша впервые обращается ко мне не по поводу книг.
— Позвоните, пожалуйста, моей маме! — выкаркивает она. Выкаркивает, да.
Признаться, я вздрагиваю.
Женя весь внимание.
— Что?
— Позвоните, пожалуйста, моей маме!
— Ну… извольте.
Она диктует телефон.
— А что сказать?
— Скажите, что я задержусь. Я приду в десять.
Сейчас только шесть часов, и она явно собирается уходить из библиотеки. Мне очень хочется разузнать, где она проведет эти промежуточные четыре часа, но
Говорю маме — та совсем не удивилась звонку, — что ее дочь задержится, и кладу трубку.
— Спасибо, — говорит Каркуша. Без тени реальной благодарности.
У нее есть мама. Это странно. Странно. Почему это странно?
— У нее есть мама, — говорю я Жене с удивлением, когда Каркуша уходит.
— Почему же нет? — спрашивает Женя.
— Как-то странно.
— Отнюдь, — говорит Женя, и глаз его вспыхивает вдохновенным голубым сиянием. — Существование у этой женщины мамы и вообще жизни за пределами библиотеки
вернее, ваше удивление от этого факта
приводит нас к вот какому осознанию: читатели являются для вас не реальными существами, но лишь частью библиотечной системы. Вам кажется, что они растворяются вместе с книгами, едва выйдя за дверь. Как читатель могу сказать, что и вы, библиотекари, кажетесь нам кем-то, кто остается на ночь за запертыми дверями, исчезает между стеллажами и материализуется утром. Мы сосуществуем, закрытые от восприятия друг друга.
— Не является ли это доказательством того, что каждый человек бережет свои границы от вторжения окружающего мира с его страхами и мглами? — интересуюсь я в ответ, получаю полный изумленного одобрения взгляд и продолжаю: — Того, что каждый пытается так или иначе закуклиться, создать свой автономный мир и хотя бы неустойчивое равновесие в нем?
Женя улыбается.
Мне кажется, что это начало прекрасной дружбы.
Мы поднимаемся на второй этаж. Жене можно в нашу комнатку. Две девочки, у которых тоже сейчас перерыв, жарят на плите пельмени и посматривают в телевизор. Мы им не помешаем, потому что Женя для девушек привлекательнее телевизора. У него удивительная способность нравиться женщинам, не навязчивая. Он почти стеснителен, сдержан, внезапно оживляется, голубые глаза светятся новыми мыслями, он краснеет, начинает проповедовать, его мысль летит и удивляет его самого. Даже некоторая гнусавость и тягучесть его голоса придает ему привлекательность (однажды я слышал запись голоса Бродского — очень похоже, очень).
Женя увлечен собой и этим, возможно, увлекает за собой. Нет, увлечен скорее не собой, а своими идеями, той постоянной работой сознания, которая в нем происходит.
Мы беседуем, заглушая телевизор. Женя поет гимн симулятивности. Волшебные имена Делеза, Батая и Клосовского порхают вокруг его медной шевелюры, создавая ореол. Не помню, когда я испытывал такое потрясение. Разве что лет десять назад, когда неподлинность моих чувств стала открываться мне.
Кстати, интересно. Женя также рассказал. Митя сообщил сестре и отцу, что моя мама совершенно уже не может аккомпанировать. Как рассказала Жене Полина, ее брат приехал с нашей дачи «весь опрокинутый», закрылся в комнате, долго там пребывал, не беспокоемый несколько встревоженной родней. А потом вышел повеселевший и огласил. Потеряла квалификацию. Дескать.
Я не знал, что возразить. И надо ли? Ведь тогда получается, что я могу дальше посещать музей? Слегка предав маму — но уверен, она бы только посмеялась. Хотя говорить ей не буду.
Митя, Митя…
Екатерина Ермолаевна позвонила и пригласила меня в театр. На «Черного монаха». Кама Гинкас поставил в ТЮЗе «Черного монаха» с Маковецким. Вся Москва говорит.
Я не люблю театр. Его пресловутая магия не искупает для меня его условности. Я вижу, как актер незаметно поправляет одежду или прическу. Как сорвавшийся голос вынуждает актрису прокашливаться, по возможности неслышно. Я вижу работающих людей, изображающих, но не бываю тронут историей, которую они рассказывают.
Возможно, я не был на хороших спектаклях. Но я был на «Головлевых» со Смоктуновским, на том самом «Мастере и Маргарите» на Таганке. Ничего. Nihil.
Но этого «Черного монаха» мне было бы интересно посмотреть. Фильм Дыховичного я видел, и он меня не убедил. Слишком красиво.
И, конечно, дело не в спектакле, а в приглашении. Да, тема Лизы окончательно ре-ду-ци-ро-ва-на, она поняла правду, мне нет смысла громоздить ложь.
Мы оба пришли в пиджаках: она в бархатном, я в вельветовом. У меня есть специальный вельветовый пиджак для выходов, еще со времен гуманитарной помощи, я его редко ношу, поэтому он неплохо сохранился. Темно-зеленый. Она — в вишневом, переливающемся. Блузка, расстегнутая несколько больше, чем нужно. Блестящие украшения, тоже переливающиеся. Сумочка без ручек — забыл, как такие называются, — с золотыми штучками, оформление. Берет меня под руку, идем гулять вдоль портретов.
— Вот это моя соседка по даче, — говорю я Екатерине Ермолаевне, указывая на смеющуюся Катю.
— У вас есть дача?
— Да, в Переделкине.
Тем боком, который ближе к ней, я чувствую разливающееся по ней тепло удовольствия.
— Ну, не совсем там, — надо уточнить, а то нехорошо, — платформа «Переделкино», но по другую сторону от писателей.
Молчит. Звенит один звонок. Может быть, надо в буфет?
— Пойдемте, может быть, в буфет?
— Пойдемте.
Моя рука крепко зажата ее бархатным локтем. Надо о чем-то говорить.
— Вы любите театр, Екатерина Ермолаевна?
— Как официально! Можно просто Екатерина.
— Да, конечно, извините.
— Я люблю театр.
Она рассеянно оглядывается по сторонам. У меня впечатление, что она кого-то ищет. Мы встаем в очередь за молодой парой: он в черном вязаном свитере, она — в сарафане и водолазке. Увлеченно обсуждают «Дон Кихота» с Калягиным. Не «увлеченно обсуждают», а увлеченно обсуждают. Девушка немного похожа на Алевтину. Что я тут делаю с перламутровой женщиной, от которой пахнет пронзительными духами. Мне даже ее немного жалко — до тех пор, пока она не уставляет в меня эти свои глаза с ободком.
Щекочущее чувство, что ты кому-то нужен. Ну, вот так получается, что ей. Судорожный поиск, за что зацепиться. Физически я уже поражен этим ее радиоактивным телом. Безусловно. Она старше лет на пять-семь. Неважно. Но мне все же нужна какая-то
Какое-то обоснование, что-то в ней найти: скрытую беззащитность? наивность? неустроенность?
— Я недавно была на премьере в «Эт сетера», — говорит Екатерина Ермолаевна (Екатерина). Чуть громче, чем необходимо, чтобы я услышал. — У Калягина Рыцарь печального образа просто усталый старик.
Мне кажется, я видел рецензию с таким заголовком. Когда подшивал газеты в читальном зале.
Она опять оглядывает буфет, столики. Быстро отворачивается. Увидела того, кого искала? Звенит второй звонок. Скорее бы третий.
Мы берем по бокалу шампанского и бутерброды: я с сыром, она с соленой рыбой. Свободных столиков нет. Отходим к подоконнику, устраиваемся там. Пузырьки бьют в нос, мгновенно возникает отрыжка, и не ясно, что делать. Екатерина (Ермолаевна) через мое плечо церемонно кивает кому-то. Я оборачиваюсь, но не могу определить, кто это.
— Здесь ваши знакомые? — говорю я.
— Так… — небрежно говорит она.
Я отворачиваюсь, но почти сразу слышу сзади густое мужское «здравствуйте».
Обнаружившийся мужчина мне неприятен. У него глаза с поволокой и брезгливый рот. Он смотрит устало и снисходительно. Он старше меня не намного, но мне сразу кажется, что я ребенок, а он взрослый.
— Стас, — он протягивает мне руку.
У меня в одной руке бокал, в другой — бутерброд. Я поспешно подцепляю бутерброд кончиками пальцев, держащих бокальную ножку.
— Лев.
— Лев Александрович — писатель, — говорит Екатерина.
Стас поднимает брови.
— Пробую перо, пробую перо, — невнятно говорю я. — Пробую перо.
Екатерина громко и неестественно смеется:
— Он скромничает!
— Что пишете, Лев?
— Монографию. Об одном писателе. Неважно.
Третий звонок спасает меня.
Зал маленький, мы сидим недалеко от Стаса. Если она хотела, чтобы он приревновал, то даже я понимаю, что это глупо. Что же, что же. Не могу смотреть спектакль, сосредоточиться.
Тут, наверное, вот что. «Лев Александрович — писатель». Скорее всего, я нужен для этого. Писатель с дачей в Переделкине (можно не уточнять про «по другую сторону») и знакомой актрисой. Очевидно, среди номенклатуры это престижно — сводить знакомства с людьми творческих профессий. Ну, вот она никого не смогла найти, только я попался. Да?
Спектакль мне скорее нравится, чем нет. Возможно, из-за того, что звучит чеховская проза, а я многое воспринимаю через текст. И есть определенное напряжение между Ковриным и Монахом. Завораживающее.
Все же удивительно, как правдиво бывает несуществующее.
— История на краю обрыва, — громче, чем нужно, чтобы я услышал, говорит потом Екатерина.
Кажется, такой заголовок я тоже видел. Мы стоим в гардеробе. Рокового Стаса не видно.
— Мне кажется, — продолжает она, — в этом прочтении монах в большей степени бес. А вы, как вы считаете, Лев?
Я не знаю, что ей сказать. Не рассуждать же с ней всерьез.
Я не осознаю своего бытия. Она осознаёт нечто, на самом деле не являющееся бытием, но воспринимаемое ею как вполне-себе-бытие.
Но подождите. Ведь наверняка есть подлинное. Когда ее мама умирала от рака. Когда ее, по-видимому, бросил этот Стас. С моей стороны было бы нечестно отказывать ей в истинности существования.
Но в той части, которая досталась мне. Не может же быть, что что-то во мне ей искренне
Нет, устал.
После спектакля я проводил ее до дома. Она предложила зайти. Но я никак не мог. Баба Клава прихворнула. На спектакль-то вырвался, мучимый совестью.
Но Екатерина, кажется, обиделась, так что я мучим совестью вдвойне.
Решительно извлекаю маму с дачи. А кошки пе-ре-дис-ло-ци-ру-ют-ся к дяде Толе.
Мы заходим к нему попрощаться до лета. Идем гуськом мимо яблонь, через пролом в заборе. Мамины просторные одеяния цепляются за сухие ветки, она приостанавливается, я освобождаю ее. Мы длинной вереницей идем за Синей Птицей. Мама четырежды водила меня во МХАТ на этот спектакль, не знаю почему. Один раз были с Вовой, он впал в ажитацию и громко звал: «Собачка, собачка!» Тетя Света его увела. Это было давно, еще до школы. Запомнил и потому, что удивился Вовиной доверчивости (вот кто верит в театральное искусство), и потому, что мы почти никогда не виделись в Москве.
У Сахрановых славный порядок после нашей дикости и заросшести. Выбираемся на тропинку, проплываем мимо окон. Дядя Толя тускло, через занавески, возится (все-таки удачное слово) у плиты. Свистит вскипающий чайник.
— Надо было нам к чаю чего-нибудь, — говорит мама.
Стучим в окошко, машем. Заходим.
Только начали разговор, и тут неожиданное.
Сахрановы продают дачу.
В это невозможно поверить.
В это невозможно поверить.
— В это невозможно поверить, — говорит мама, оседая на стул.
Дядя Толя изображает мимикой и жестами «ну вот такие дела».
— Но почему же?
Оказывается, Вова и Катя нуждаются в деньгах. И не связывают свое будущее с дачей. Не намерены нянчить здесь внуков, как, по умолчанию, предполагалось дядей Толей и — ранее — бабой Ларой. Вова «и дома-то не бывает», а Катя вовсе намерена покорять Голливуд. Впоследствии.
— Ну… сейчас многие уезжают, — говорит мама.
Я тоже не могу придумать, что сказать.
Дядя Толя смотрит через кухонное окно на клубничные грядки.
Начинается и будет происходить нечто катастрофическое. Дом сломают, и мы: детские версии меня, Вовы и Кати; молодые мама, дядя Толя, тетя Света — все мы будем уничтожены, погребены под развалинами дома. Ведь дом сломают?
— Дом сломают? — спрашивает мама.
Дядя Толя кивает.
Крыжовенные кусты, береза, старые яблони, шиповник, черноплодка, флоксы, анютины глазки, маргаритки.
Горячие края железного корыта, в котором нас троих купают душным летом.
Зеленая пластмассовая бочка с черной дождевой водой, в которой дрожит твое лицо.
Собака Тинка, прогрызшая мой мяч, я плакал.
Бадминтонные ракетки, в которых постоянно застревает воланчик.
Утренние загорания на крыше, пока солнце полезное и битум не такой раскаленный.
Комары ножка-попляши.
Я теперь обречен составлять этот список. Сначала я буду добавлять туда пункты, хлопотливо, по-ежиному носить и припрятывать шишечки, яблочки, крохи. Потом они примутся оттуда исчезать, и я даже этого не замечу. У Сахрановых и мамы будут свои списки. По сути, всё уже давно стало воспоминанием — но не казалось трагической потерей, пока дача существовала. Она соединяла ускользающее прошлое с настоящим.
— Мне хватит на однушку и ребятам останется, — говорит дядя Толя.
— Сейчас нелишне, — говорит мама.
Он настаивает, чтобы мы попили чаю. Предметы на прощанье являют себя с дополнительной отчетливостью. Железный чайник с подпалинами. Пиалы с узбекскими узорами, у одной отбит край. Старый железный поднос под самовар, дореволюционный. Курага к чаю и мед — дядя Толя не признает шоколада и всего такого. Зеленый чай заваривается в специальном чайнике.
Без сомнения, он перенесет в новую квартиру все эти процедуры, а также запах этого места.
— Приезжайте летом в гости, — говорит мама.
— Да-да, конечно, спасибо!
В Москве мы не общаемся. И нет смысла начинать теперь.
Я думаю, не походить ли напоследок по участку, но уже нет никакого смысла. Не надышишься.
Пока мы едем в такси, подавленные, в скверном настроении, я держу в памяти дядю Толю, сутулого, облысевшего, который стоит у калитки и машет нам вслед, демонстрируя, что ничего страшного не происходит. Он стоит перед моим внутренним взором, и мне стоит значительных усилий удерживать его. Потом я отвлекаюсь на товарный поезд, мелькающий перед шлагбаумом, а когда, спохватившись, восстанавливаю дядю Толю у калитки, это уже наверняка не тот же самый человек и не та же самая калитка.
По сути, что ж. Когда я мечтал о наших отношениях с Лизой, я представлял себе романтические сцены, задушевные разговоры, радостное совместное пребывание. Создавал картины, не упуская деталей. Любимые и самые удачные эпизоды проигрывал по многу раз.
И не осуществившееся будущее, и ушедшее прошлое живут только в моем сознании.
И разница между ними — одно было, а другого не было — является не такой уж и принципиальной.
В последнее время я веду светскую жизнь. Мало того что я стал постоянным гостем в музее. Я был в гостях у Екатерины. И вот теперь я иду к Жене. Уверен, будем обсуждать интересные вещи, хотя пока не знаю какие.
Женя живет в крепкой пятиэтажке, довоенной, недалеко от Протопоповского переулка. У них три комнаты. Раньше семья Жени была большая и раз-вет-влен-ная. Но большинство тетушек и дядюшек скончались бездетными. Отец ушел из семьи, когда Женя был подростком. И вот в результате остались двое: Женя и его мама Ольга Дмитриевна.
Что забавно: мама всю жизнь преподавала политэкономию в Институте марксизма-ленинизма. И вот такой сын. Кстати. Женя тоже числится там на кафедре — только институт преобразовали в какую-то сложную аббревиатуру.
Дома сумрачно — и из-за нелепой советской дылды, которая взгромождена напротив и застит свет, и из-за обилия книг, которые повсюду: в старинных шкафах, на застекленных гедээдровских полках и просто на досках, пристроенных и прибитых повсюду. Многие опасно прогнулись под тяжестью книг. Как говорит баба Клава, держатся за воздух.
— Женюш, — кричит из глубины квартиры женский голос, когда мы заходим. Наверное, это мама. — Я нашла практически идеальное положение крана! Почти совсем не капает, иди посмотри!
— Мама, у нас гости! — кричит Женя в ответ.
Ольга Дмитриевна немного похожа на мою маму, хотя худая. На ее голове седой венчик из кос — кажется, такая прическа называется «праздник урожая». У нее звонкий голос и немного протяжные интонации — как у Жени.
И в наших квартирах есть сходство. Но также я вижу здесь попытки порядка. Хотя «практически идеально» капающий кран открывает истинное положение вещей.
Мы отправляемся в Женину комнату, густо заставленную книгами. Наигустейше. На письменном столе много исписанной бумаги. Женя торопливо запихивает ее в стол. Не хочет, чтобы я читал. Понимаю.
— Боюсь, нам придется задуматься о монографии, — признаюсь я Жене.
Вкратце рассказываю ему об отношениях с Екатериной. Незнакомое чувство: делиться с кем-то рассказом об «отношениях». Как мои девочки-библиотекарши в комнатке на втором этаже. Мне хочется делиться с Женей. Я ему доверяю. Моя история приводит его в восторг.
— Это же прекрасно! — восклицает он. — Теперь она у нас под контролем.
Не уверен, что я могу контролировать Екатерину. Мне кажется, она решает все сама.
— Сегодня же начну монографию, не беспокойтесь, — говорит Женя.
Входит Ольга Дмитриевна, ставит прямо на письменный стол поднос с кофе и поломанной на квадратики шоколадкой.
— Простите, больше нечем порадовать, — говорит она. — Женя не предупредил.
— Что вы, спасибо! Кофе и шоколад — мое любимое сочетание.
Я не вру. И с ними обоими очень легко.
— Ты бы хоть стол разобрал, — говорит она Жене. — Позорище.
— Обязательно разберу! — говорит Женя.
И оба улыбаются.
А дальше мы с Женей углубляемся в разговор — такой разговор, который случается нечасто. В таком разговоре слова не успевают за мыслью, и, произнося нечто, ты одновременно сожалеешь, что пришлось отсечь еще две или три идеи, которые проистекают из того же корня, что и высказываемая сейчас мысль, — но ей отдано предпочтение, а эти отсеченные ответвления обязательно забудутся, но вперед, вперед, перебивать самого себя и собеседника, подхватывать мысль прямо в полете и подсказывать слово, в поиске которого на мгновения остановился говорящий, — чтобы не дать прерваться движению, не дать остановиться.
Когда я писал диплом и особенно уставал, то, ложась спать, я как будто видел стихотворные строки как движущиеся потоки, сливающиеся, разделяющиеся, обвивающие друг друга, взаимодействующие. К сожалению, я так и не смог найти нужных слов для их описания. Но до сих пор уверен, что это было бы самым точным анализом текста.
Сейчас происходит примерно то же самое. Те же потоки вьются в воздухе, и наша совместная мыслительная импровизация, кажется, будет длиться бесконечно — но тут
— Да, дорогая, проходите! — говорит Ольга Дмитриевна за дверью. — Дома-дома!
Оказывается, кто-то звонил, но мы не услышали.
Затем открывается дверь Жениной комнаты.
— К тебе еще гости! — восклицает из прихожей Ольга Дмитриевна, а на пороге
На пороге возникает Алевтина.
Мы с Женей на мгновение зависаем в воздухе, а затем обрушиваемся с высоты. Головокружительной.
— Алевтина?
— Половина десятого! — в отчаянии говорит Алевтина. Вместо приветствия.
— Половина десятого?
— Мы договорились встретиться в семь.
Женя смотрит на меня. Он в изумлении. Я пришел в себя чуть быстрее и понимаю, что Женя должен был встретиться с Алевтиной и забыл об этом. Вместо этого позвал меня в гости. Я не виноват, но чувствую косвенную вину.
— Я как раз ухожу, — говорю я.
— Нет-нет! — говорит мне Алевтина. И Жене: — Я только проверить, что все в порядке, вы живы-здоровы.
Она чуть не плачет.
— Как это я так… — говорит Женя обескураженно.
Алевтина порывисто поворачивается и выскакивает из комнаты, ударившись плечом о косяк.
Женя смотрит на меня.
— Наверное, надо проводить, — предполагаю я.
Он неохотно выходит вслед за Алевтиной.
Некоторое время я слышу ровное и невнятное бормотание голосов: гнусаво-утешительного и звонко-безутешного. Но постепенно они нарастают crescendo и наконец завершаются кульминационным sforzando Алевтины:
— На самом деле я всё знаю! Всё!
Затем хлопает дверь.
Интересно, что она знает? Какие такие тайные пороки Женя может скрывать?
Я жду его возвращения, но он не возвращается. Затем голоса доносятся уже с улицы. Осторожно выглянув, я вижу двор: там Алевтина, она порывается уйти, Женя следует за ней, и что-то в его репликах заставляет ее остановиться и спорить — затем следует новый порыв.
Ждать ли его? Как недавно у Екатерины, я прогуливаюсь по комнате и осматриваюсь, стараясь выглядеть непринужденно. Так проходит несколько минут.
Выхожу в коридор. Никого, тихо.
— Ольга Дмитриевна?
— Да, дорогой! — она появляется в конце коридора, из кухни, очевидно. Где кран.
— Я, пожалуй, пойду.
— А где Женька?
— Он… с дамой… пошел за дамой…
— Он такой рассеянный, — весело говорит Ольга Дмитриевна. Кажется, она рада, что Женина рассеянность отрицательным образом сказалась на его отношениях с Алевтиной. Если там есть отношения, в чем лично я сомневаюсь. Но Ольга Дмитриевна теперь нравится мне меньше.
Нужно как-то так выйти, чтобы не натолкнуться на ссорящихся. Выхожу из подъезда, озираясь, как преступник. Во дворе никого нет. Похоже, что теперь Женя забыл про меня.
Не страшно, ничего.
Волшебный, духоподъемный вечер у Сызранцева. Утром выпал первый снег и покрыл свежим и чистым все уставшее и грязное. Стало легко, свободно, весело.
Полина порхает, Елена Самуиловна поет, Фима не прячется за газетой, а Митя не играет на скрипке. Алевтина не пришла, и тоже как-то легче.
И еще оказывается, что буквально сегодня утром Екатерина поставила свою подпись на каком-то важном документе, который практически позволяет музею существовать официально. Осталось приложить совсем немного усилий, самое тяжелое позади. Я чувствую некоторую гордость, что мы с ней не подвели.
Разговор, естественно, посвящен исключительно Клименту Алексеевичу.
Я вспоминаю, что в дневниках деда Екатерины наткнулся на любопытную запись: в университете открыли факультет «исключительно для рабочих и крестьян», и там спустя время выявился студент чуждого происхождения. Собрали аутодафе, заклеймили позором, по итогу составили коллективное письмо в ректорат с требованием исключить самозванца. Когда бумага дошла до Сызранцева, он написал: «Если бы этот ребенок был мой, то я изжарил бы его на сковородке и съел бы». Был большой шум, пришлось переписывать письмо. Но Сызранцеву, как ни странно, ничего не было.
Меня поразило столь обэриутское поведение Сызранцева; я не был уверен, что подобное возможно. Но оказалось, что он действительно отличался экстравагантностью. Фима рассказал — а ему Елена Самуиловна, когда еще была в ясном сознании, — что однажды, гуляя в компании по Андреевской набережной, Климент Алексеевич с размаху сел на тротуар. Так он отреагировал на новость о взятии Выборга после подписания мирного договора с Финляндией.
Таким образом, косвенно подтверждается, что Клим, упоминаемый в дневниках, скорее всего, действительно Климент Сызранцев. Надо будет сказать Кате.
Тут я ловлю себя на том, что думаю о ней как о Кате.
Более того — я представляю, как приведу ее сюда, уже не в роли начальственной дамы, а как возможную часть этой уютно сложившейся компании. Сызранцев объединит нас — умный и непосредственный, ироничный и ранимый, бесконечно талантливый.
Задумаем, милый, на счастье
Простое, простое число.
Чтоб нам хоть чуть-чуть, хоть отчасти,
Хотя бы на миг повезло.
Это Женя вспоминает из Сызранцева. И сборник почти готов, всё к одному.
— Ком-со-моль-цы — до-бро-воль-цы… — поет в своей комнате Елена Самуиловна.
Хочется длить и длить такие вечера. Как жаль, что они быстро кончаются.
Итак, гражданин Неверовский (я) идет в гости к гражданке Шутько.
Я знаю, зачем туда иду и что сегодня будет. Что сегодня может быть. Мне неловко и тревожно. Но я полон решимости. Мне тридцать два года. Я хочу, чтобы у кого-то была потребность во мне. Именно во мне. И это желание сильнее сомнений, тому ли я человеку нужен. Той ли. Это все пусть потом.
Забавно, что мама родила меня в тридцать два. Значит, значимое для нас число. Значит, значимое. Однокоренные.
Я несу цветы — результат серьезной внутренней борьбы. Их нежный аромат (это розы) как будто укоряет меня. Я приношу эту жертву на алтарь своего эгоизма. Мысленно прошу у них прощения, разговариваю с ними всю дорогу от остановки троллейбуса до ее подъезда. Надеюсь, они меня поняли и простили.
Она встречает меня в двусмысленном наряде. От волнения мне сначала кажется, что это пижама, но это всего лишь костюм — настолько блестящий, что блики от него создают дополнительное освещение.
Свет приглушен. Слишком приглушен. Разве мы не должны сначала хотя бы немного побеседовать? Я бы хотел поделиться с ней своими впечатлениями от последнего посещения музея. Может быть, прочитать новые стихи, которые Женя раздобыл в Ленинке. Ему больше везет, чем мне, он как-то умеет их находить.
На стеклянном столике — бутылка вина, бананы и виноград. Это дорого. Ладно, неважно. Надо выпить, это хорошо. Мой однокурсник Миша говорил, что выпить помогает для расслабления — только немного, а то можно оконфузиться. Ну, это мое слово, он использовал очень конкретный глагол.
Виноград мне никак нельзя, у меня от него метеоризм.
Мы садимся и насильственно беседуем. Играет томная музыка. Мне кажется, я эти песни откуда-то знаю. Они старые, помню их со студенческих времен. Уместно ли спросить, что это за музыка?
Кровать, покрытая шелковым покрывалом с большими цветами, волнует меня. Я стараюсь не смотреть в ее сторону.
Глаза Кати кажутся темными. Она делает большие паузы, во время которых молча смотрит на меня. Я стараюсь купировать возникающие паузы рассказами о книжных новинках. Это все труднее делать. Наконец я выдыхаюсь. Мы молчим.
— Мон-ме-ка-ма… — тихо подпевает она певице. — Вам нравится эта песня?
Я прислушиваюсь.
— Да, наверное.
— Интересно, что она поет? Э-ка-ти-брий…
— Не совсем так, — не выдерживаю я.
— А как?
— Mon mec à moi, il me parle d’aventures… Et quand elles brillent dans ses yeux… — я решаюсь даже не произнести, а почти пропеть.
— Ничего себе! Вы знаете французский?
— Да. Так получилось. Зато английского не знаю.
— Неважно! Ну-ка рассказывайте, что она там хочет?
Она так оживилась, что даже забыла на время об общей томности обстановки.
Я слушаю песню.
— Ну, вот в припеве… Мой парень рассказывает о своих похождениях… у него от них такой блеск в глазах, что я могла бы провести всю ночь…
— С ним?
— Не понял… кажется, нет. Вот в этих его приключениях, что ли…
— Ладно, плевать на перевод! Ну-ка, научите меня! Мон-ме-ка-ма…
— Mon mec à moi…
— Мон мек а муа…
— Верно.
Она смеется, я тоже.
— …il me parle d’aventures…
— Иль ме парль даван…
— Там такой носовой звук: -en-.
— Ан.
— Нет! Откройте рот, но при этом как будто у вас заложен нос.
Я подхожу к ней, наклоняюсь.
— -en-! Попробуйте!
Она берет меня за голову и прижимает свое лицо к моему. Не успеваю заметить, когда мой рот тоже становится открытым. Он тут же смыкается с ее ртом.
Долгая беззвучная, черная пауза, провал. Как будто я окружен пустотой. Кажется, я пытаюсь двигать челюстями. Мне очень неудобно стоять, боюсь, что упаду на нее. Одна моя рука опирается на столик, другая висит вдоль тела. Наверное, надо дотронуться до Екатерины Ермолаевны, но я не могу.
Наконец рты рассоединяются. Я выпрямляюсь, смотрю на нее, но почему-то плохо вижу.
— Ты же совсем не умеешь целоваться! — говорит она. С удивлением и радостью, что ли.
— Нет.
— Ничего, этому всему можно быстро научиться. Даже не переживай.
— Нет, — опять говорю я.
Она вопросительно хмурится, слегка. Как будто не поняла, что я сказал.
— Не надо, — говорю я.
Певица еще поет, но какая-то звенящая тишина.
— Ну… — говорит Екатерина Ермолаевна.
— Извините, — говорю я.
Она молчит.
На улице мне становится смутно и тошно. Не то от самого поцелуя, не то от того, что он не удался.
Не то от того, что я теперь опять не нужен.
Не могу идти домой.
— Женюша, к тебе гость! — Ольга Дмитриевна стучит в дверь Жениной комнаты.
Он выходит из комнаты взъерошенный и, кажется, сначала меня не узнает.
— Я не вовремя, извините!
— Нет-нет, все в порядке!
Он распахивает дверь пошире.
Я вхожу и протягиваю ему бутылку, купленную по дороге.
Он хохочет. С удовольствием.
— Что случилось?
Первая бутылка кончается, пока я излагаю Жене события последних часов. Событий мало, но рефлексии по этому поводу у нас обоих предостаточно.
Вторую бутылку мы находим у Жени дома. В конце этой бутылки Женя признаётся, что однажды четыре года не был у причастия, потому что имел отношения с женщиной, но не женился на ней. Я нахожу это честным. Стыдно сказать, я только сейчас задумываюсь о том, как бы я стал решать эту проблему.
Ольга Дмитриевна ложится спать. Мы звоним моей маме и предупреждаем, что я у друга. Я у друга. У меня есть друг. А несколько часов назад у меня почти была любимая женщина. Но она оказалась си-му-ляк-ром. Трудно произносить это слово после двух бутылок вина. Си-муля-к!-р!
Но у меня все еще есть друг.
— Баба дура не потому, что дура, а потому что баба, — говорю я ему.
Он смеется. Мы оба смеемся.
В два часа ночи мы идем за третьей бутылкой и чего-нибудь поесть. Женя читает вслух, громко:
Опять наступает
Привычный финал:
Четыре часа,
Не помог веронал.
Не спит человек
И не может уснуть.
И вот он в далекий
Пускается путь.
Идет на веранду,
Садится впотьмах.
Казенный халат,
Папироса в зубах.
Он видит, закрывши
Глаза, вдалеке
Свой город любимый
На дальней реке.
Этими стихами он хочет завершить сборник. Стихи мне очень нравятся. Я хочу выучить их наизусть. Мы приступаем к разучиванию прямо на улице.
— Я сначала хотел написать «на мертвой реке», — говорит Женя, — но так слишком мрачно.
Написать?!
Что значит — написать?
Женя обнимает меня за плечо. Бутылка торчит из кармана его искусственной дубленки.
— Друг, — говорит он, — друг! Не расстраивайся ты! Друг! Не было никакого Сызранцева!
Это кажется удивительно смешным и мне, и ему. Мы хохочем. Я тоже обнимаю его за плечо.
Ночью потеплело. К утру снег растаял, превратился в серую слякоть.
Я выхожу на улицу, оставив спящего на кухне Женю. Не помню, почему на кухне. Кажется, мы пытались что-то готовить. Я еще нетрезв и осознаю это. Разум подчиняется мне, тело — нет. Я налетаю на прохожего, извиняюсь, потом еще на женщину с ребенком, спотыкаюсь об их прогулочную коляску, извиняюсь. Я почему-то не помню, как идти к метро. Сворачиваю во двор. Ладно, иду через этот двор. «Эй, алкашня, алкашня!» — зовут мальчишки и кидают мне в спину сляклые снежки. Еще двор. Небольшая улочка — там рабочие укладывают асфальт. Он аппетитно дымится среди остатков снега. С размаху наступаю в теплую мягкую черноту. «Я твою маму знаешь что?» — обиженно кричит нерусский рабочий. Вырываюсь из асфальта и как-то непонятно оказываюсь в тупике дощатых заграждений. Что же дальше? Иду назад, старательно огибая асфальт. Старушка остановилась и смотрит на меня. Больше не могу. Сажусь на трамвайной остановке. Мимо грохочет и дренькает трамвай.
Женя придумал Сызранцева. Составил его из кусочков, как Франкенштейн. Климент Алексеевич Сызранцев, муж Елены Самуиловны, действительно существовал, был арестован, сослан, погиб. Но он никогда не бывал в Воронеже. И не писал никаких стихов. Письма некоему Сергею были, но писал их дед самого Жени, и, конечно, не Рудакову. Вещи в музее принадлежали разным людям, все они куплены на блошиных рынках. Какой Клим упоминается в тетрадях деда Екатерины Ермолаевны, останется загадкой. Стихи. Стихи писал Женя. Он относился спокойно к своему поэтическому дару. Хотел писать прозу, стихотворчество считал забавой. Он читал Алевтине главы своего фантастического романа, Алевтина же углядела на обороте черновые наброски «Сызранцевского цикла» и догадалась.
Всё это ради спасения дома, в котором родились и выросли Фима, Полина и Митя.
Мужчина в пуховике, с бесформенным портфелем стоит на краю тротуара, глядя на дорогу. Проходит несколько шагов туда-обратно, косится на мою лавочку. Я смотрю на него. Подходит трамвай. Мужчина торопливо карабкается в него, встает ко мне спиной.
Плетется пожилая женщина с сумкой. Смотрю на нее. Женщина недоуменно и неодобрительно взглядывает в ответ.
— Чего уставился? — говорит молодой парень, сплевывает и независимо заходит за остановку.
Две девушки с любопытством оглядывают меня, потом одна говорит:
— Вам помочь?
— Не знаю, — говорю я. — Вряд ли. Чем тут.
Симулякры, несмотря на их однозначно лживую природу (а мы знаем, кто отец лжи), не являются в Женином представлении злом. Они дают возможность многообразия, бесконечных вариаций на тему реальности. Человек — творец, — говорил мне Женя на кухне несколько часов назад, — и это главное, в чем он подобен Богу. Он может творить реальность. Пусть симулятивную. Но это интереснее, чем какое-то там искусство, которое, расшаркиваясь, заранее расписывается в своей вторичности. Создавать на основе одной реальности другую. Вот счастье, вот права…
— А как же та единственная, исходная реальность? — кричал я шепотом на Жениной кухне, боясь разбудить Ольгу Дмитриевну.
— Да где ты ее видел, исходную-то? — шептал Женя мне в ответ. Поражая тем самым прямо в сердце.
И улыбка змеилась в его огненной бороде.
На светофоре останавливается машина. Женщина, сидящая рядом с водителем, стряхивает в открытое окно пепел и бросает на меня равнодушный взгляд.
Молодая женщина ведет за руку ребенка, тот поднимет на меня глаза и неожиданно заходится в плаче.
Комочком сваливается на тротуар воробей, склевывает невидимую крошку, косится одним глазом, улетает.
Я уничтожен, меня нет. Странно, что все они продолжают меня видеть.
Однажды в детстве я заблудился и попросил о помощи кого-то, о ком не имел тогда никакого представления. И кто-то («кто-то»! Точию Ты, Господи) ответил на мой призыв, пустив по краю поля электричку. Несовершенное состояние жизни дает лазейку таким событиям, которые невозможны в состоянии жизни упорядоченном. Ибо есть буква, а есть дух, есть закон, а есть благодать. Живая жизнь: обходные пути, спонтанные решения, приблизительные отношения, мистификации, допущения и компромиссы. Да, соглашаюсь я сам с собой, — но тут же признаю, что не соприроден такому миру — хотя и тысячу раз благодарен ему за факт своего чудесного спасения.
Я только пытаюсь быть честным.
Только пытаюсь быть.
Екатерина Ермолаевна открывает дверь и удивленно поднимает брови.
— Екатерина Ермолаевна, простите, мы вас обманули, — говорю я. — Войны в Заливе не было.
1 Здесь и далее стихи Мирона Левина (1917–1940).
2 «Войны в Заливе не было» («La Guerre du Golfe n’a pas eu lieu», 1991) — собрание из трех эссе Жана Бодрийяра, где он утверждает, что война в Персидском заливе (1990–1991) была не столько войной, сколько злодеянием, поскольку американские военные имели значительное военное преимущество и почти не вступали в прямое столкновение с иракской армией. Всё, что люди узнавали о войне, было продуктом пропаганды. Таким образом, «война в Заливе» являлась симулякром — подмененной, несуществующей реальностью; копией, не имеющей оригинала.