Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2021
Яна Жемойтелите — родилась и всю жизнь живет в Петрозаводске. Окончила Петрозаводский государственный университет по специальности «финский и русский языки и литература». Работала преподавателем финского, переводчиком, заместителем директора Национального театра, главным редактором журнала «Север». В настоящее время — библиотекарь, директор издательства «Северное сияние», председатель Союза молодых писателей Карелии. Лауреат премии журнала «Урал» за лучшую публикацию 2013 года в номинации «проза».
Было в нашей деревне место, некогда излюбленное молодёжью… Так деревенские старушки обычно пишут в своих воспоминаниях. В нашей деревне такое место тоже было.
Впрочем, какая там, на фиг, наша деревня. Станция Выдра. Там в восьмидесятые прошлого века жила наша бабушка. Нас с сестрой к ней однажды отправили на лето. Тогда так принято было — проводить каникулы в деревне у бабушки, потому что у многих родители были из деревни, в свое время они уехали в город учиться, ну и не вернулись. А бабушки так и остались в деревне. Дедушек почти ни у кого не было. Или на войне погибли, или уже после войны умерли.
Вот и у нас была бабушка на станции Выдра. Баба Вася — Василисой Григорьевной ее звали по паспорту, но это получалось очень длинно, поэтому для всех она была бабой Васей.
Я, кстати, в школе так никому и не рассказала, что мою бабушку зовут Вася. Потому что все стали бы смеяться, а объяснять каждому, почему Вася, было бы слишком долго. Да и все равно бы смеялись. Название тоже казалось очень смешным, меня даже иногда дразнили Выдрой. Но я не обижалась, потому что меня вообще часто дразнили. Я была длинной и очень худой, а волосы у меня были жесткие и прямые, как палки. Я думала, что, если отрежу косы, станет немного лучше. Но стало, напротив, гораздо хуже. Волосы никак не хотели укладываться шапочкой, как у других девчонок, а торчали во все стороны, вдобавок у меня были оттопыренные уши, и я давно уже свыклась с мыслью, что сестра Катя у меня красивая, а я нет. Еще до этого лета.
И вообще, это вовсе не рассказ из серии «Как я провел лето». Потому что в нашей деревне не было парного молока, бабушкиных пирогов из русской печи и т.д., о чем принято писать в подобных сочинениях. Хотя речка была, был лес, в котором мы собирали чернику, а еще колодец с ледяной водой и уличный туалет. Была деревенская дискотека в клубе, на ней крутили те же самые мелодии, что и везде: «Аббу», «Бони М» и иногда «Битлз». Это было очень здорово, потому что дома нам с сестрой слушать «Битлз» категорически запрещалось. Родители однажды прочли в газете, что «Битлз» — это идеологическая диверсия, а папа был партийный работник и очень боялся, что его могут уличить в этой самой диверсии. А мама работала в музыкальной школе и признавала только классику. Поэтому никаких битлов, хотя сейчас я так прикидываю иногда: родители наши вроде бы разумные люди были, неужели даже не задумались, что какая же это диверсия, с какого конца? И что у битлов очень мелодичные песни… Однако нет, и точка.
Нас держали в строгости, особенно меня. Маму раздражало, что я будто бы не уважаю взрослых — до сих пор ненавижу это слово. «Взрослые» — это недалекие толстые тетки в основном. И столь же недалекие пузатые дядьки… Так вот, считалось, что я всем хамлю и поступаю наперекор тому, что мне говорят. (Именно так я поступаю и до сих пор.) А еще в детстве я не могла пить порошковое молоко. «А ты знаешь, что в Эфиопии дети голодают?» — это был папин аргумент, хотя он не больно-то вмешивался в мамино воспитание, особенно в уроки музыки.
Нас с Катей музыке учили насильно. Но Катя, как всегда, все быстро схватывала, а я вот нет. Я очень долго ненавидела пианино и особенно уроки сольфеджио. У меня дрожал голос, я не могла взять ни одной ноты. А мама ругалась, что я бездарь и позор всей семьи. Я не гуляла с парнями, не курила, не выпивала за гаражами. Катя тоже, хотя мы росли во дворе, где в кустах валялись бутылки. Мне казалось, я все делаю хорошо, но нет, если я мыла пол, то оставляла лужи, если стирала свои трусы и носки, то развешивала «комом-ломом». Мама могла дать мне подзатыльник или даже отхлестать ремнем. В шкафу висел такой специальный ремень… Даже сейчас передергивает, когда вспоминаю.
В детстве я боялась маму до дрожи. Если накосячила и знала, что мама сейчас придет с работы и может заметить, — то все… Страшнее было не само наказание, а то, что оно вообще могло состояться.
Только потом, когда стала «взрослой»… Бр-р, какое гадкое слово, я ведь так и не стала взрослой, я аксолотль, или личинка саламандры, маленького дракона. У этих личинок хорошо развита щитовидная железа, но она обычно не вырабатывает достаточное количество гормона тироксина, поэтому аксолотль не может превратиться во взрослую саламандру. Зато аксолотли умеют регенерировать жабры, хвост и даже конечности. К слову, проблемы с гормонами у меня были с ранней юности: отсюда худоба и плохие ногти… Однако довольно о драконах. Так вот, только став «взрослой», я поняла, что проблема не в музыке, а гораздо глубже. Я не соответствовала маминому идеалу, и наказывала она меня именно за это.
На Катю мама тоже кричала, но реже. А вообще мама читала все наши переписки, песенники и дневники, когда находила. Она без стука входила в нашу комнату, впрочем, в начале восьмидесятых прошлого века так делали, кажется, абсолютно все родители, понятия «личного пространства» еще не существовало. Гулять с друзьями бесконтрольно было очень плохо. Нельзя было ни у кого остаться на ночь, нельзя было никого звать в гости…
Помню, когда мне было лет пятнадцать, а Кате шестнадцать, мама отправила нас в аптеку за корвалолом, потому что у нее «сердце» и сама она в аптеку сходить не могла. Мы сходили туда вдвоем — мне мама откровенно не доверяла, но не могло не быть и так, что Катя бы пошла в аптеку одна, а я осталась дома. В общем, когда мы вернулись с корвалолом, мама якобы учуяла запах алкоголя, — а от дома до аптеки и назад было пять минут ходьбы. Я пыталась оправдаться, говорила, сходи к соседу за алкометром, — он работал в ГАИ. На что мама сказала, что это неадекватная реакция, значит, я точно выпила. Когда Катя вступилась, что выпить нам было попросту негде, мама унюхала такой же запах и от нее. А мы-то всего-навсего купили на сдачу два стакана виноградного сока в гастрономе на первом этаже. И что? Кто-то извинился и отпустил нас погулять? Вот уж нет. Нам сказали, что ничего, бывает, это вам наука на будущее.
К тому времени я уже научилась игнорировать ругань. Делала лицо кирпичом. Это маму еще больше злило, потому что в тех коротких фразах, которыми я отвечала, она замечала высокомерие, и мне за это тоже прилетало. Однажды мама разбила форточку тапком, запустила в меня, а попала в окно. А в результате я оказалась «замухрышкой» и «бестолочью безрукой».
А еще у меня были бородавки. Однажды я просто с ними проснулась. Бородавки усеяли все мои руки. Я пересчитывала их каждое утро в надежде на уменьшение, но их становилось только больше. Я терла их мочалкой с хозяйственным мылом, пыталась прижигать чесноком, как советовал журнал «Работница», заклеивала пластырем — ничего не помогало. Мама говорила, что эти бородавки от грязи, потому что я неряха, каких еще поискать.
В таком состоянии я пыталась жить дальше. Вставала с утра, считала бородавки, отвечала на вопросы, почему не съела кашу, почему не надела шарф и почему я разговариваю в таком тоне, и сколько раз тебе повторять, чтоб ты услышала, ты же экзамены не сдашь, и кто тебя такую возьмет, пойдешь улицы подметать. Вернувшись из школы, я отчитывалась, какие оценки получила и за что, и почему я опять отвечаю в таком тоне, я же с тобой говорю, не смей хлопать дверью.
Всякое соприкосновение с внешним миром казалось мне пощечиной. Я не хотела смотреть на себя в зеркало. Особенно сложно приходилось весной. Воробьи скакали под окном, коты орали ночами, ручьи текли. Но все это не радовало, а только досаждало, потому что всем вокруг было хорошо, а мне плохо. Я вообще не заслуживала весны.
Почему папа не вмешивался в процесс воспитания? Потому что детей тогда вообще принято было бить. Говорю, многие родители выросли в деревне, а там всегда воспитывали ремнем и палкой, поэтому в том, что мама меня лупит, если я с первого раза чего-то не понимаю, ничего особенного не было. Нет, вот вы скажите, вы сами можете ударить взрослого человека, если он вас не понимает? А ребенка бить, получается, можно. Потому что он недочеловек.
Маму саму в детстве баба Вася ой как лупила. Мама с гордостью сама рассказывала об этом всякий раз при удобном случае. Наверное, поэтому она уехала со станции Выдра, едва окончив восьмилетку.
Но после того случая с виноградным соком родители решили нас с Катей сплавить на лето в эту самую Выдру, к бабушке Васе. Она, слава богу, была еще в силах и даже сама рыбачила, умудряясь добывать огромных щук в камышах возле самого берега. Об этом рассказала нам мамина двоюродная сестра тетя Оля, которая наведалась к нам перед самыми каникулами. Мы слышали, как мама жаловалась ей на кухне, что «девки совсем отбились от рук» и что нужно что-то срочно предпринять… В минуты таких откровений мама вела себя, как на профсоюзном собрании, у нее даже менялся голос, она складно рассказывала, что никак не может увлечь меня музыкой, которая, как известно, способна исправить любую кривизну, потому что музыка — это гармония, и если человек научится слышать эту гармонию…
Тьфу!
Сама тетя Оля с виду вполне себе ничего тетя. Глаза у нее были ярко-голубые, добрые, а фигурой она напоминала бочонок. Тетя Оля привезла нам целое ведро свежих огурцов, а в продаже тогда огурцов ну вот совсем не было, хотя этот вопрос нас тогда почти и не волновал. Но вот просто было интересно, что вдруг приехала из деревни тетя Оля, привезла нам огурцов… Почему именно огурцов? Наверное, больше привезти было нечего. Лето длилось и длилось, огромное лето, как всегда в детстве. Но особых планов на это лето у нас не было. В пионерлагерь нас не отправляли, потому что мама считала, что дети там без надзора и занимаются неизвестно чем. Тогда я еще не понимала, что такое «неизвестно чем», потом только случайно подслушала, что, мол, онанизмом учат друг друга заниматься.
В этом месте с некоторыми тетеньками наверняка случится истерика. Однако я только повторяю мамины слова, которые она, конечно, не публично произнесла, а полувслух папе. Но у нас в квартире была такая акустика, что в туалете было слышно все, что даже шепотом произносят на кухне. А я как раз в тот момент сидела в туалете.
Ладно. Родители вообще считали, что летом мы должны быть заняты чем-то полезным. То есть не работой на пришкольном участке, а, например, нам следовало разучивать новые произведения для фортепиано, особенно это касалось Кати, потому что на мои музыкальные способности к тому времени мама уже плюнула. Я же все равно буду работать уборщицей, как она говорила. Так вот, следующей осенью Катя должна была выступить на каком-то торжественном мероприятии, чтобы потом не говорили, будто бы у нашей мамы совсем бездарные дочери… А Катя вовсе была не дура. И не бездарная, естественно, в отличие от меня. Ну, так вот, поскольку Катя не была последней дурой, ей вовсе не хотелось разучивать целое лето второй концерт Рахманинова, — кажется, именно об этом шла речь.
В общем, через несколько дней тетя Оля повезла нас на поезде в эту самую Выдру. Поезд стартовал вечером, а в Выдру приезжал рано утром, там ехать было всего ничего, но тетя Оля успела рассказать нам, что деревня очень красивая. Пологий берег реки, берез полно, а в тихих заводях ходит рыба, и баня у тети Оли стоит на самом берегу, мойся хоть каждый день…
Я почти уже дремала под стук колес, как вдруг вынырнула в действительность, когда тетя Оля стала рассказывать про какое-то кострище. То есть там, на берегу, под березой обычно костры жгли в большом кострище, выложенном камнем, поэтому и место называлось кострищем. Так вот, молодежь там любила собираться до одного случая. А случай этот произошел в ночь на Ивана Купалу. Честно говоря, я тогда плохо представляла себе, что это за ночь такая, читала, кажется, у Гоголя, но уши навострила. А тетя Оля, опрокинув с попутчиками рюмку, рассказала, что одна очень красивая девушка из их деревни повесилась на березе из-за безответной любви к столь же красивому парню. И с того времени на этой березе еще несколько человек повесилось, причем люди жизнерадостные, которые совсем не хотели уходить из жизни. И всех их находили повешенными на цветастом шарфике, который то и дело ускользал из рук людей, снимавших эти трупы, — либо в реку упадет, либо ветер из рук вырвет. И вот это шарфик — изорванный, гонимый ветром, говорят, до сих пор бродит по берегу…
К тому времени мы с Катей уже успели достаточно пропитаться цинизмом, чтобы не верить в деревенские байки, особенно я, ха-ха. Я все же сочинения хорошо писала и Пушкина с Лермонтовым декламировала наизусть. Хотя все это как-то и не принималось в расчет, ты же можешь учиться лучше, только не хочешь и т.д.
В общем, утром мы сошли с поезда на этой самой станции Выдра. Вокзальчик деревянный, барачного типа, на котором красовался плакат «Миру — мир», и больше ничего вокруг не было. И желтая пыльная дорога вилась, как на картине Шишкина. Я посмотрела на Катю, Катя на меня. И мы обе поняли, что здесь будет очень скучно и откровенно нечем заняться. Но разве нас кто-нибудь спрашивал?
Послушные тете Оле, мы двинулись за ней, закинув на плечо спортивные сумки. У нас с собой был еще огромный чемодан на двоих, который мама заставила набить теплой одеждой, но этот чемодан мужественно подхватила тетя Оля и несла его легко, как авоську какую-нибудь. Идти оказалось совсем недолго. Тетя Оля свернула на первом перекресте налево и сказала: «Ну, вот и пришли».
Дом бабы Васи ничем не отличался от всех прочих в деревне. Был он из серых бревен, порядком вросший в землю, некогда, наверное, крепкий, а теперь с покосившейся кровлей, крытой шифером, и крошечными окошками, в которых угадывалась герань. Возле дома был разбит огород, на котором ровными рядами стояла ботва картошки, еще у забора росли раскидистые кусты смородины… В общем, ничего особенного. Ну, мы и не ждали ничего такого особенного, кроме встречи с самой бабой Васей, с которой мы до этого никогда не встречались, потому что мама так решила за нас.
Тетя Оля взошла на крыльцо и толкнула дверь плечом. Мы последовали за ней, слегка удивившись, что дверь на замок тут не закрывали. В нос ударил запах свежего хлеба, перегоревших в печи дров, старого дерева и чего-то еще, ну, как обычно пахнет в старых деревенских домах.
У окошка стоял массивный стол, покрытый клеенкой в красную клеточку. За столом баба Вася резала хлеб большим ножом. Когда мы вошли, она, не торопясь, поднялась с места, вытерла руки о передник и на слова тети Оли: «Вот, внучек тебе привезла. Катю и Лизу» — только сухо кинула:
— Проходите, чего ж.
Баба Вася оказалась высокой крепкой старухой. Сейчас, вспоминая ее, я думаю, что не такая уж старуха. Не сгорбленная, по крайней мере, только волосы были совсем седые, скрученные на затылке в тугой узел, поэтому она и показалась нам совсем старой. Еще у бабы Васи один глаз был карий, а другой серый. Мы с Катей такого прежде никогда не видели, поэтому очень удивились и снова переглянулись.
Вообще, нам с Катей даже не надо было ничего обсуждать между собой, достаточно было переглянуться, и мы прекрасно понимали друг друга. Так было всегда, сколько я помню себя и Катю.
Тетя Оля выложила на стол сто рублей и сказала, что это наша мама передает бабе Васе, чтобы мы тут хорошо питались. Тогда это были большие деньги, особенно в деревне.
Баба Вася хмыкнула:
— А то у меня исть нечего.
Но деньги со стола взяла и спрятала в массивный буфет под блюдечко. Блюдце при этом звонко звякнуло.
— Ну, так чего, — сказала баба Вася. — Исть идите. С дороги, чай.
И нам поначалу пришлось напрягаться, чтобы понять, что там говорит баба Вася, хотя она говорила вообще мало и при этом смотрела в пол, а не на нас. И даже так показалось, что баба Вася нам вовсе не рада, хотя мы вроде ей родные внучки.
Тетя Оля пила чай, прихлебывая из блюдца, и мы опять переглянулись, потому что это показалось нам неприличным. Но здесь, в деревне, наверное, были свои правила, которым я даже обрадовалась. Это ж можно забить на всякие там этикеты… К чаю были конфетки подушечки, горкой насыпанные в стеклянную вазочку, а из еды вареные яйца, свежие огурцы и хлеб с колбасой, которую баба Вася купила по случаю. То есть по случаю нашего приезда, и тетя Оля ей активно поддакнула, как будто бы нас тут все очень ждали.
— Вечером баню стоплю, приходите мыться. Хотя вы вроде городские, не грязные. Это я за день извазюкаюсь в огороде…
Тетя Оля то и дело приглаживала ладонью и без того гладкие волосы, стянутые на затылке в небольшой хвостик. Из-за этой прически голова у нее казалась абсолютно круглой, да и вся она с ног до макушки была какая-то круглая, похожая на большое увесистое «О».
— С сыном своим познакомлю, — продолжала тетя Оля, шумно прихлебывая из блюдца. — Гриха вам троюродным братом будет. И он у меня во! — Она погрозила в воздухе кулаком. — Он у меня вот здесь с раннего детства.
Мне очень хотелось спросить, а воспитывает ли она сына ремнем, но я так и не решилась. Потому что тогда пришлось бы рассказать, что мама меня лупила за дело и просто так. На Катю мама даже не замахивалась. Как будто боялась повредить редкий цветок. Или же Катя как раз соответствовала идеалу, ее не стыдно было показать знакомым, что вот это моя дочь…
Мне до сих пор странно, что мама отправила Катю в деревню вместе со мной. Она же вроде не отбилась от рук. Можно было сделать так, что в деревню с тетей Олей поехала бы я, а Катя бы разучивала свой концерт… Скорее всего, что мама очень переживала за Катю, что она выросла такая красивая и парни на нее заглядывались. А думать об этих самых парнях нам вот уж совсем не стоило, потому что сперва нужно было окончить школу, потом университет и т.д. По поводу меня мама не питала никаких иллюзий: я совершенно точно выросла замухрышкой, я даже старалась не показывать зубы, когда улыбаюсь, потому что у меня кривые резцы. Так мне советовала мама. А вот Катя в шестнадцать лет была настоящий сексуальный объект, как сейчас говорят. Хотя в те времена слово «секс» было абсолютно ругательным, но смысл оставался тем же. Катя притягивала парней как магнит. И я опять-таки однажды случайно подслушала, как мама пожаловалась папе, что у Катьки в трусах магнит и что по идее ее надо бы изолировать.
Вот мама и нашла, как изолировать Катю. Нет, можно подумать, в деревне парней не было. Однако мама, наверное, думала, что Катя — натура настолько тонкая, что даже не посмотрит на этих неотесанных деревенских болванов, которые даже не знают, как пишется «жи-ши».
Баба Вася аккуратно смахнула со стола в ладонь хлебные крошки — «для курей» и отправила нас погулять. Мы в самом деле не знали, чем еще заняться, поэтому пошли погулять даже с радостью. И так странно показалось, что вот только выйдешь за порог — а там сразу трава и небо. У себя в городе мы сперва попадали в подъезд, в котором валялись окурки и ссали коты. И во дворе трава бывала вся вытоптана обычно.
— Пойдем к реке? — предложила я Кате. Потому что не знала, куда тут еще можно сходить.
Катя кивнула. Она выглядела слегка растерянной, потому что ей же теперь не нужно было каждый день играть концерт Рахманинова, а что еще делать, она пока не придумала. Да и вообще мы мало что умели придумывать сами, в основном выполняли то, что нам велели родители.
К реке идти оказалось и вовсе недалеко, потому что вся деревня была вытянута вдоль этой самой реки, довольно узкой и, наверное, неглубокой, потому что на самой середине из воды выпирали острые камни, но течение было бурным, и вода в реке казалась совсем черной.
Мы почти не умели плавать, разве что у самого берега по-собачьи, поэтому купаться и не хотелось, хотя чуть поодаль ребята с мостков с воплями прыгали в воду. День разгорался жаркий, и можно было в принципе позагорать на берегу — купальники мы с собой прихватили, и даже окунуться можно было на мелководье, но Кате захотелось найти это самое кострище, про которое рассказывала тетя Оля в поезде.
Мы миновали ребят, которые с воплями сигали в воду с мостков. Они не обратили на нас никакого внимания, даже на Катю, потому что были еще маленькие пацаны и нам тем более неинтересны. Пыльная дорога вилась вдоль реки. Пока мы шли вперед и вперед в поисках этого кострища, мимо проехал замызганный грузовик, подняв целое облако пыли. А за ним пронесся мотоцикл со страшным треском — туда, а потом обратно. И больше ничего особенного не случилось.
Кострище мы вскоре обнаружили под большой березой, если это было действительно оно. Так, тоже ничего особенного по большому счету, просто выложенная булыжниками площадка с углублением посередине. Угли, пепел… И в березе этой не было ничего особенного. Дерево как дерево. Я попыталась представить, как девушка на нем повесилась, но никакой картинки не получалось. А может, для этого был слишком хороший день.
Мы присели на берегу на валуны, нагретые солнцем. Блики играли на воде, слепя глаза. У самой земли гудели комары, и сидеть на камнях без движения было не больно-то уютно. Прихлопнув парочку кровососов, я спросила:
— Странная немного наша бабушка, правда?
Катя пожала плечами:
— Бабушка как бабушка.
— А глаза у нее разные. И вообще…
Я хотела добавить: «Встретила как чужих», но передумала. Потому что вдруг сообразила, что у меня же глаза серые, а у Кати карие, знакомые еще удивляются, как это у двух сестер разные глаза, как будто мы не родные. Но теперь ведь все правильно получается: разный цвет глаз нам подарила баба Вася. Если даже у одного человека могут быть разные глаза, то у двух сестер тем более. Только я хотела рассказать об этом Кате, как на берегу появились двое парней без рубашек, но в штанах, закатанных по колено.
Выглядели он точно как деревенские парни, то есть как я в то время себе представляла, что вот так должны выглядеть деревенские парни. Причесанные пятерней, неуклюжие, но с крепкими загорелыми телами. Причем, когда они невдалеке скинули штаны, чтобы искупаться, оказалось, что они и загорели как раз под эти штаны. Значит, не на пляже загорали, а в огороде.
Возле кострища была запруда со спокойной темной водой. Один из них очень громко матерился. А мы вообще терпеть не могли, когда ругаются матом. В то время в нашем городе матом вообще крайне редко ругались. Разве что грузчики и отпетые пьяницы. Поэтому Катя поморщилась, а я крикнула парням:
— Эй, а можно не ругаться? Хотя бы при нас.
Парней я вообще стеснялась, но вот этих стесняться, по-моему, не стоило. Потому что они только что вылезли с грядки, как те огурчики, да и были между собой почти неотличимы, разве что один порыжее и в веснушках, а другой русый.
— Не ругаться нам ну никак нельзя, — весело отозвался рыжий.
Он выкарабкался на берег и присел рядом с нами на валун. Переругиваться с деревенскими мне никак не хотелось, но и игнорировать его было бы просто невежливо.
— Почему это? — всерьез спросила Катя.
— А потому. Что вот пойдете вы, например, в лес…
— Чего это вдруг мы в лес пойдем? — срезала я.
— Чернику собирать, чего, — тоже всерьез пояснил рыжий. — Черники в этом году навалом, хоть лопатой греби.
— Ну и? Предположим, пойдем мы в лес за этой вашей черникой.
— Чего это наша. Черника сама по себе, она в лесу растет.
— Ладно, в лесу. И что?
— А то, что вы возьмете и заблудитесь.
— Чего это мы заблудимся? — Я как-то совсем не представляла такой перспективы: заблудиться в лесу. — Тут железная дорога рядом, стук колес наверняка издалека слышно. По шпалам всегда можно к деревне выйти.
— Рассказывай. У нас тут прошлой осенью грибников пропало человек восемь. Троих так и не нашли… Ну, это я так, к слову. Так вот, если вы заблудитесь в лесу, нужно сесть на пенек и громко выругаться, ну, накрайняк одежду вывернуть наизнанку.
— И что, поможет? — я хмыкнула.
— А то. Проверенный способ. Я сам однажды заплутал, и вот, гляди: живой, — он похлопал себя по загорелым плечам. — Митька, я правду говорю? — крикнул он второму парню, который вылез из воды и тоже уселся на камень.
Митька кивнул.
— Вот: это сосед мой Митька. А меня Грихой зовут.
— А что, Митька сам сказать не может?
— Не может. Немой он. Все слышит, только не говорит. Это его в детстве бык напугал, вот он и язык проглотил. А сестра у тебя тоже немая?
Катя вздрогнула:
— Да иди ты! — И отвернулась к реке, будто обидевшись.
— Гляди-ка, разговорчивая! — хохотнул Гришка.
— Откуда ты знаешь, что сестра? — удивилась я.
— Дак вас же мамка с города привезла. Говорит: к бабе Васе внучки приехали, Лиза и Катя. Ты которая будешь?
— Лиза.
— Ага. Вот, значит, как. Ну, дак я вам братом буду. Правда, троюродным.
— Троюродным — это как? — спросила Катя. И я удивилась, зачем она спрашивает такие очевидные вещи, но, может быть, она просто пыталась поддержать разговор.
— Это значит, что ваша баба Вася и наша баба Нюра были родные сестры, — обстоятельно ответил Гриха. — Только они того… В общем, баба Вася у бабы Нюры в молодости жениха увела. И парень тот всего три года с ней прожил, а потом взял и помер.
— От чего? — спросила Катя.
— От тоски.
— Что-то истории у вас все невеселые, — сказала я.
— А чего тут вообще веселого? — поддержала Катя.
— Ну как? Речка вот. В лес за черникой можно сходить, — убежденно ответил Гришка.
«И никаких тебе звуков музыки», — очень хотелось добавить мне, но я промолчала.
В сарай сквозь щели проникало солнце. Мы пришли туда взять веник для бани. У тети Оли наверняка были свои веники, но бабушка велела нам взять в сарае, потому что «что там за веники у Ольки, труха одна».
Веники были развешаны прямо под потолком вперемешку с пучками какой-то травы. И стоило нам внизу только пошевелиться, как пучки легко колыхались, и это было даже немного страшно. Хотя, наверное, мне одной. Катя смело потянулась к потолку рукой, выдернула травинку из пучка и размяла в пальцах.
— А запах какой, обалдеть! Только понюхай, — она протянула ладонь мне. — Просто французские духи.
Катя иногда бывала разговорчивой. Но не со всеми и когда действительно был повод о чем-то поговорить. В данном случае поводом были французские духи. У нашей мамы были такие духи, они еще очень смешно назывались, по-собачьи, «Трезор». Только она ими никогда не прыскалась, а только по большим праздникам душила носовые платки, потому что на духи у нее была аллергия. Духи стояли в серванте под стеклом в очень красивой коробочке. И когда мамы не было дома, мы нюхали их через эту коробочку. А что, не убудет же этих духов, если мы их только понюхаем. Но трава, по-моему, пахла совсем не так.
— Скажешь тоже: духи, — хмыкнула я. — Сено как сено.
— Нет, ты не понимаешь. У французов даже духи такие есть, очень дорогие, которые пахнут, точно как сено. Названия только не помню.
— Ну и зачем выпускать такие духи, если можно просто сено понюхать?
— Вот и я говорю, что трава пахнет, точно как духи. Интересно, что за трава. Нужно будет спросить у бабы Васи.
— Так она тебе и скажет, — хмыкнула я.
— А почему нет?
— Потому что я за что ни возьмусь, так сразу — положь на место, не трожь… Нет, еще неделя, и я точно тут от тоски помру. Вот как муж бабы Васи.
Наверное, я вообще такой человек, что мне везде плохо. Хотя в деревне Выдра пока что не случилось ничего такого особенно плохого. Вот разве что, когда я заприметила на подоконнике в самой дальней комнате старинную книгу в черном кожаном переплете и захотела ее посмотреть, баба Вася налетела, как сокол:
— Не тронь!
— Но почему? Она же такая интересная…
Книга и правда была интересная. С плотными пожелтевшими страницами и иллюстрациями, на которых были какие-то растения и… кажется, черти, что ли. Я толком рассмотреть не успела.
— Не твоего ума дело, — грубо буркнула баба Вася и сунула книгу себе под мышку.
Именно поэтому в деревне Выдра я в первый же день почувствовала себя лишней. Нет, наверное, так случается часто, что человек в новом месте чувствует себя лишним, но я в самом деле огляделась и задумалась, а что я забыла в этой деревне, да и разговоры все как-то мимо меня шли. Хотя местечко само по себе было вроде бы неплохое. Красивое, как и обещала тетя Оля.
Но я с раннего детства очень переживала, что недотягиваю до какой-то планки, злилась на себя, когда не могла аккуратно заправить кровать или криво резала хлеб. Сейчас я понимаю, что этой планкой была Катя. Она была старше меня всего на какой-то год, но казалась гораздо взрослей. И я злилась, что мне еще приходится ждать, пока я там дорасту и стану такой, как Катя. А между тем Катя успевала еще немного подрасти, и так было бесконечно.
Сейчас, рассматривая наши детские фотографии, еще черно-белые и не очень хорошего качества, я понимаю, что этой худенькой девочке с оттопыренными ушками и бородавками рассчитывать было действительно не на что. Ей, то есть мне, совершенно были не к лицу романтические платьица, которые принято тогда было надевать по праздникам. Они удачно сидели на Кате, у которой уже сформировалась настоящая грудь, и воланы только подчеркивали ее. А у меня под кружевным жабо угадывалась полная пустота, и меня это сильно задевало. Я даже пробовала подкладывать в лифчик вату, но она помогала мало. Потом, у Кати была нежная кожа, сквозь которую просвечивали венки на шее и на висках, и тонкие пальцы с миндалевидными ногтями. Она понятия не имела о том, что такое бородавки и как с ними бороться. А я в этой борьбе явно проигрывала.
Наверное, мы слишком шумно себя вели в этом сарае, потому что вскоре дверь со скрипом распахнулась, и баба Вася появилась в проеме.
— Чего разорались? — она произнесла с обычной ворчливой интонацией. Другой, похоже, она и не знала. — Веники найти и то не можете!
— Баба Вася, а зачем эта трава? — спросила Катя. И я почему-то испугалась. Может быть, нам совсем и не следовало знать, зачем эта трава.
— Много будете знать… — начало было баба Вася, но конец фразы зажевала и продолжила уже мягче: — Дак от чего? От простуды вон эта трава. А там зверобой, чертополох, крапива, вот богородичная трава, так и называется, потому что женщинам помогает. И все у нас под ногами растет. А там на гвозде травка — глисты погнать, они от местной рыбы заводятся сами собой. Если вам надо, так выгоним в два счета глисты. Я пару лет назад у Грихи червей гнала и у соседа евоного немого, как зовут, запамятовала…
Мы прыснули:
— Митькой его зовут, — напомнила Катя.
— А чего смешного? За него все Гриха разговаривает. А тот все молчит, но парень вроде хороший… А вот эта трава от бородавок будет, — баба Вася протянула мне пучок засушенный пучок с остатками желтых цветочков. — Как в баню пойдешь, завари в тазу и напоследок ополосни — все разом и сойдет.
Я вспыхнула. Я очень стеснялась своих бородавок, но еще больше стеснялась, если о них кто-нибудь говорил вслух. Можно подумать, о них было известно только мне одной, а баба Вася будто бы их не замечала. Можно подумать.
— Поняла, Лизок? — подхватила Катя. — Всего-то руки травой ополоснуть.
И показала мне язык.
Я робко взяла траву из рук бабы Васи. Руки у нее были грубые, и даже сквозь загар на них проступали коричневые старческие пятна. На правой руке у бабы Васи было массивное обручальное кольцо, ничуть не потускневшее от времени.
— Баба Вася, — Катя, похоже, тоже обратила внимание на это кольцо. — А что с нашим дедушкой случилось?
— Дак а чего случилось? Выпил однажды крепко и в сугробе заснул. Утром нашли, а он уже готов. Ну, чего хотел, то и получил. Мужики в нашей деревне костью крепкие, только выпить горазды. Вон и Ольгин муж по пьянке утонул… И больше вы не спрашивайте меня. Без вас дел хватает.
Баба Вася отмахнулась от нас, как от назойливых мух, и заковыляла прочь.
— Как ты думаешь, это правда? — спросила Катя.
— Что?
— Ну, что наш дед просто в сугробе замерз, а не это… с тоски, как Гриха сказал. Может, баба Вася его приворожила? Она вон травы сушит.
— Ага, а по ночам зелье варит. Приворотное. Три ха-ха.
Катя передернула плечами.
— Мне бы кожаную курточку с мехом — и никакого зелья не надо, не веришь?
— Верю, — ответила я уклончиво, потому что вся эта любовь мне была откровенно по барабану.
Из романтического во мне было разве что только ожидание чуда. Какого-то. Ну, что, например, я однажды проснусь, а у меня ни одной новой бородавки (они почему-то ночью вырастали сами собой). Или что я вдруг возьму и отправлюсь в какое-нибудь путешествие. Хотя мы вроде бы и так уже отправились в путешествие в деревню Выдра, но разве это путешествие? Путешествовать надо куда-нибудь подальше, туда, где нет вообще никаких родственников и никто не пристает ко мне по поводу бородавок…
В пятнадцать лет я не имела ни малейшего понятия о том, что такое реальная жизнь. Поэтому что бы я ни делала, я делала только ради неопределенного будущего, когда я вырасту и стану такой, как Катя. А больше я по большому счету ничего не хотела и даже толком не знала, кто я вообще такая.
В баню мы все-таки пошли. Банька оказалась совсем крошечной избушкой прямо на берегу речки, но такой жаркой, как атомный реактор. Может быть, реактор вовсе и не жаркий, но я тогда этого не знала и слова другого подобрать не могла, когда вот так горячо. Едва мы попали внутрь, как раскаленный воздух обжег кожу. Сослепу, с вечерних сумерек, не видно были ни черта, свет пробивался только через крошечное окошко, обращенное к дому, в противоположную от речки сторону.
Я сунула в таз с горячей водой пучок волшебной травы от бородавок, ничуть, впрочем, не веря в конечный результат, потому что никакого толку не было от этих народных методов. Не помогали ни борная кислота, ни прижигания. Кстати, и в бабушкино колдовство я тогда ну ничуточки не верила. Мы же были городские девчонки, из интеллигентной семьи, как часто подчеркивала мама, поэтому что там какие-то деревенские враки…
Мы залезли на полок и, что делать дальше, решительно не знали. Наверное, нужно было хлестать друг друга веником по спине, но нам было так горячо, как еще никогда не было. И нам еще не хотелось умирать.
Я слезла с полка первой и выскочила в предбанник. Только там, отдышавшись, я пришла в себя и задумалась, куда это мы попали. Катя вышла следом.
— Я чуть не сварилась, — она плюхнулась на лавку.
— А так вообще ничего, — призналась я. Потому что мне неожиданно понравилась эта баня. Или, может, больше понравилось то, что нас тут никто не дергал и не пинал. Я чувствовала себя, как зверек, которого выпустили из клетки на звероферме. Свобода пахла травами, дымком и обдавала жаром.
— Кать, — продолжила я на свободной волне, — а целоваться вообще сильно неприлично?
— А чего ты вдруг спрашиваешь? — насторожилась Катя.
А я спросила потому, что только недели за две до отъезда застукала, как Катя целовалась у подъезда с парнем из музыкальной школы. Ничего особенного, так, простой чмок на прощание. Этот парень играл на скрипке и был весь из себя такой изысканный, как английский лорд, так что я бы боялась и чихнуть по соседству. Конечно, я знала, что целоваться — это ничуть даже не неприлично. Даже в кино постоянно целовались взасос. Но мне хотелось слегка поддеть Катю, чтоб не сильно задавалась. А она задавалась даже здесь, в деревне.
— Да ну тебя, — Катя отмахнулась.— Иди вон еще раз руки травой ополосни. Как только можно такими руками на рояле играть. Не стыдно?
— Зато есть повод не играть на этом рояле, — огрызнулась я.
Если честно, про то, что целоваться неприлично, я спросила еще и потому, что только прошлой осенью по дороге домой мне попался странный такой взрослый дядька. То есть я еще издалека определила, что он странный. Смотрел на меня в упор, внимательно и вместе с тем задорно, что ли. Такой взгляд случался у зарубежных киногероев, когда им случалось пристально уставиться на женщину. Когда мы поравнялись, я даже хотела спросить: «чего уставился?», но дядька неожиданно подошел ко мне вплотную, притянул к себе и поцеловал прямо в губы. Чуть не задохнувшись, я отскочила, судорожно хватая воздух раскрытым ртом. А он протянул мне карамельку и пошел дальше как ни в чем не бывало.
Конечно, я никому не стала про него рассказывать. Только дома долго оттирала рот с мылом и раз пять почистила зубы. И чего хорошего находили люди в этих поцелуях? Нет, с тем скрипачом я бы, может, и сама поцеловалась бы ради интереса. Еще и поэтому хотела раскрутить Катю, как это. Она же мне ничего не рассказывала ни про этого лорда, ни про музыкалку вообще, особенно когда я забросила в нее ходить, а это случилось прошлой зимой. Я долго болела и валялась дома с ангиной, естественно сольфеджио было побоку. И потом как-то само собой получилось, что я больше туда не пошла, и все. И я даже немного гордилась собой, что вот смогла отстоять свое право не ходить в музыкальную школу. Хотя скорее это не я отстояла, а родители наконец поняли, что ничего хорошего из меня не вырастет, не стоило и стараться. Вдобавок эти бородавки. Нет, правда: как такими руками на рояле играть?
Ночи стояли еще белые, темнело разве что за полночь, и то ненадолго. Наш троюродный брат Гриха вызвался развести костер под той самой березой, чтобы испечь картошки. А Митька за ним ходил как приклеенный и все молчал, естественно. И только улыбался.
На костер тетя Оля дала нам еще банку квасу, чтобы всухомятку картошку не трескать. А баба Вася только велела сильно не шуметь, когда возвратимся, потому что она ложится рано и встает тоже рано. И не надо ей такого, чтобы из-за нас полночи ворочаться. В общем, мне так показалось, что ей все равно, куда мы идем и с кем. Хотя она, конечно, знала, куда и с кем. Да и не больно-то далеко мы собрались, но все-таки…
К кострищу пришел какой-то парень. Чернявый и смуглый, как цыган. Тут же приложился к бидону с квасом, пил жадно, смачно, так, что мне самой тут же захотелось попробовать, но пить с этим парнем из одного бидона я не решилась. А ребята, видно, не брезговали. Гриха приложился и Митьке бидон протянул. Митька пил аккуратно, не торопясь. Оторвавшись от бидона, с удовольствием вытер рот ладонью. Я заметила, как поморщилась Катя. Она не любила грубых манер. Еще бы! Этот скрипач из музыкалки наверняка и в туалет ходил в резиновых перчатках, чтоб случайно не замараться. Мне никогда не нравилось в музыкантах, что они носятся со своими руками: «Ах, у меня руки, руки». Можно подумать, что у всех остальных вместо рук ноги…
Чернявый вытащил из кармана мятую папиросу, дунул в нее и поднес к костру. Папироса тут уже занялась огоньком. Чернявый с удовольствием затянулся, прикрыв глаза. Потом, выпустив струйку дыма, в упор уставился на Катю и, ткнув в ее сторону папиросой, спросил:
— Откуда красивая такая?
Катя хмыкнула.
— У бабы Васи они гостят, — ответил за нас Гриха. — Сестры мои то есть.
— А чего прежде не приезжала? — Чернявого явно интересовала исключительно Катя.
— А нас и не приглашали, — едко ответила она.
— Вот я не знал, ай-я-яй, — Чернявый поцокал языком. — Пойдем погуляем?
Катя хмыкнула.
Чернявый длинно сплюнул в костер.
— Я два раз не предлагаю.
— Э, ты мне гляди, — Гриха угрожающе пробасил. — Она мне хоть и троюродная, а сестра, я ее в обиду не дам.
— Да иди ты! — Чернявый опять сплюнул. — Больно надо с этой кралей возиться.
Он поднялся, отряхнул штаны и, не оборачиваясь, зашагал прочь, будто обидевшись.
— Кто это? — спросила Катя.
— Колька Дежкин, — ответил Гриха.
— Откуда такой наглый? — спросила Катя.
— По жизни такой. Отец у него в тюрьме сидел, и по нему тюряга плачет. Недавно на танцах подрался, зуб высадил Игорьку Петрову.
Мы с Катей одновременно охнули, хотя я, например, плохо представляла себе, кто такой этот Игорек Петров.
— А давайте лучше байки травить, — предложил Гриха.
— Страшные? — скептично спросила Катя. — Да ну…
— А чё нет? — Гриха пожал плечами и посмотрел на меня. — Ты как, за?
— А я-то что? — Я тоже пожала плечами, но все же мне было приятно, что на меня наконец обратили внимание.
— Болотце тут было недалеко, я еще помню, как мамка за клюквой туда ходила. Так вот те, кто жил возле этого болотца, жаловались, то собака со двора пропадет, то курица. А то еще ночами в окна кто-то стучал…
— Да ну тебя со своими историями, — перебила Катя. — Нашел кого пугать. Тетя Оля тоже хороша: кострище-кострище, девушка повесилась на березе…
— Дак а чего. Повесилась. Она это… на своей свадьбе пукнула. В сельсовете ее спросили, как полагается, согласна ли она выйти замуж, ну, она от волнения пукнула, а потом сразу пошла и повесилась. Я еще помню, как всем селом хоронили, на баяне еще играли до самой ночи. Правда, Митька?
Митька кивнул.
— Ну, дак вот. Пошли мы однажды с Митькой на болото за клюквой. Глядим, навстречу нам старичок небольшого роста. Путь, значит, фонарем себе освещает, а фонарь сделан из человеческого черепа!
— Ну еще чего расскажете! Тоже мне, сказки на ночь для пэтэушниц, — фыркнула Катя.
— Рожа у этого старика аж синяя-синяя, — ничуть не смутившись, продолжал Гриха. — И глаза горят зеленым огнем. И вот он так это к нам подходит и говорит: «Ребята, вас как звать?» А мы с Митькой ноги в руки — и наутек!
— Ну и кто это был? — спросила Катя.
— А черт его знает. На болоте нечисти пруд пруди. Чего, не верите? Ла-адно, — вздохнул Гриха. — Мне мамка велела вас развлекать, чтоб не скучали, да что-то не получается.
— А вообще нам пора, — Катя поднялась с бревна и поправила платье. — Баба Вася будет волноваться.
— Не будет, — возразил Гриха. — Чего ей волноваться? Вы же к нам в баню пошли, а не абы куда…
Но я поднялась вслед за Катей. А парни, кажется, даже растерялись или подумали, что обидели нас чем-то. Хотя они нас ничем не обидели, а просто в самом деле — ну нечего слушать эти детские страшилки…
Уже темнело. Мы вышли на дорогу, которая вилась вдоль реки. И вроде бы дом бабы Васи находился не так и далеко, но в сумерках уже ни хрена не было видно на этой совершенно убитой дороге. В некоторых домах на обочинах дороги еще горел свет, и только эти огоньки убеждали нас в том, что рано или поздно мы придем, куда надо.
— Парни могли бы нас проводить, что ли, — через несколько минут сказала Катя. Похоже, ей было почти так же страшно, как и мне.
— Мы же сами вскочили как ошпаренные, — ответила я, и мой голос прозвучал странно громко. — А мы правильно вообще идем?
— Конечно, правильно. Тут в деревне всего-то одна дорога, не промахнемся.
— Да? А почему тогда поезда не слышно? Здесь питерский около полуночи проходит, так тетя Оля сказала.
— Когда это она сказала? — едко ответила Катя, хотя сама прекрасно слышала, что тетя Оля сказала за чаем про питерский поезд. Мол, по нему можно определить, что скоро полночь.
— Значит, еще не полночь, а гораздо раньше… Стой! — Катя остановилась так резко, что я едва не налетела на нее. — Я запомнила, что вот на этой развилке стоит магазин. Сегодня днем там на крыльце еще пьяный мужик валялся…
Точно. То есть напротив, совсем не точно. Ни магазина, ни пьяного мужика. Из кустов что-то выскочило на дорогу, прямо нам под ноги, и тут же стремглав помчалось дальше в темноту. Может, это просто был кот, может, заяц…
Катя вскрикнула, потом с шумом перевела дух.
— Лизка, ты ругаться умеешь? — спросила она.
— Умею. Ну, там, жопа…
— Нет, не так. По-настоящему?
— Матом?
— Матом. У нас в классе только Дудкина умеет. Она еще в деревянном доме живет на Зареке. У них там все матом ругаются. Я пробовала, как она, но у меня губы не складываются.
— А зачем нужно матом ругаться?
— Потому что мы за-блу-ди-лись. Ну? Ты разве не поняла?
Сердце мое ухнуло куда-то глубоко вниз. Но разве можно заблудиться вот так, посреди единственной улицы?
— Ну чего молчишь? — спросила Катя.
— А ты сама чего молчишь?.. — Мне уже хотелось кричать, только не матом, конечно, а просто от страха, вот так: «А-а-а»…
Из сумерек прямо перед нами вынырнул кто-то темный.
— А-а-а! — одновременно заорали мы.
— Эй, вы чего, дуры, чего? — сказал темный и поправил кепку.
Я узнала Кольку Дежкина и еще больше струхнула. И, кажется, даже попыталась спрятаться за Катю.
— Мы заблудились. Где наш дом? Где мы живем? — Катя пыталась говорить спокойно, но голос у нее был жалобный, как у кошки.
— Вот и я говорю, дуры. Как можно тут у нас заблудиться?
— Не зна-аем, — мяукнула Катя. — Тут, кажется, днем магазин стоял…
— Еще чего скажешь. Магазин совсем в другой стороне остался. А тут автобаза, за ней старый колодец, а дальше болото.
— Ой, — одновременно воскликнули мы.
— Вот вам и «ой». Ну, чего стоите? Пошли, провожу вас.
Мы как привязанные следовали за Колькой, который прошагал еще немного вперед, а потом неожиданно свернул в какие-то заросли — мы даже в испуге переглянулись, но все же последовали за ним. И вдруг навстречу нам выскочила избушка бабы Васи. Как будто все это время нарочно от нас таилась, а тут вдруг решила явиться.
Все это было очень странно — и домик, который таился в зарослях, и Колька Дежкин, который вдруг вызвался нас проводить, хотя его вроде бы никто не просил.
— Ну, так чего, на танцы завтра идем? — спросил Колька. — У нас в клубе «Бони М» крутят.
Катя передернула плечами. До сих пор мы ходили только на школьную дискотеку.
— А мы придем, — неожиданно для себя ответила я за Катю, хотя обычно она за нас двоих отвечала.
— Ну, так я того, ждать буду, — Колька Дежкин в знак прощания приподнял кепочку и растаял в сумерках.
Баба Вася еще не ложилась. Она лепила за столом ржаные пирожки-калитки, чтобы было чем нас накормить. На чугунной плите кипело какое-то варево, сквозь дверцу жарко дышащее пламя пыталось вырваться наружу. В общем, даже было жутковато.
— Сыты? — спросила баба Вася.
— Ой, так набросились на пирожки, чуть не лопнули, — ответила Катя.
— Тогда спать ложитесь.
И мне самой вдруг смертельно захотелось спать. Так, что я едва доплелась до постели и залезла под одеяло уже в полусне.
Проснувшись посреди ночи в кромешной тьме, я вроде бы слышала, как баба Вася ходит за дверью и что-то бормочет непонятное. Но вскоре меня снова сморил сон, и я провалилась в полное забытье, в котором вроде какая-то кошка ступала прямо по мне своими мягкими лапами. Улеглась на грудь. Ой, до чего же тяжелая кошка! И какая огромная! Я еще не встречала таких больших кошек. Вот она протянула мокрую морду к моему лицу. Но почему она мокрая? Ах, да. На улице дождь…
К утру дождь только усилился. Он был из тех дождей, которые если уж припускают, так на целое лето. По крайней мере, мы так решили с Катей. И сразу стало нестерпимо скучно, потому что ну чем можно было заниматься в доме у бабы Васи. Книжек у нее не оказалось ну совсем, кроме той самой, в кожаном переплете, но баба Вася убрала ее с глаз долой. А больше ничего интересного в доме не было, на наш взгляд. Ну, разве что стопка журналов «Работница» десятилетней давности, но тоже было неинтересно. А по телевизору показывали одни новости и концерты советской эстрады. И на завтрак опять были калитки, которые баба Вася испекла с самого ранья, чай и свежие яйца.
Я тогда мало что смыслила в домашнем хозяйстве, но все же удивилась, как это баба Вася справляется с курами, дровами, рыбалкой и стряпней совершенно одна. От нас помощи она даже и не ждала, правильно, какой с нас толк. Мы понятия не имели, с какой стороны подойти к этим курам. В общем, лил дождь. Мы сидели у окошка, тупо уставившись на улицу. Баба Вася ушла в сарай или в курятник, а мы пили чай в невозможности придумать, чем бы таким заняться. Внезапно выяснилось, что, кроме этой музыки, мы вообще больше ни к чему не способны. А если порассуждать, зачем, например, в деревне фортепианные концерты? Кто станет их слушать? В клубе нужен баян, под него петь хорошо. Или даже «Бони М»…
— На дискотеку, я надеюсь, мы сегодня пойдем, — сказала я.
— Сходим, — Катя дернула плечиком. — Делать-то все равно нечего. Я как раз кофточку обновлю леопардовую.
Да, Катя все-таки взяла с собой эту кофточку, которая когда-нибудь должна была перейти мне по наследству. Такой кофточки не было ни у кого в нашей школе, потому что папа купил ее где-то по блату, и Катя надевала ее всего пару раз с джинсами, она считалась нарядной. Мама еще говорила Кате, чтобы та не брала с собой эту кофточку в деревню, перед кем, мол, там форсить… Мама очень любила слово «интеллигенция», причем произносила его всегда с интонацией, которую я терпеть не могла. То есть так, как будто эта самая интеллигенция принадлежала к высшему классу, а меня в школе возмущало вот это деление общества на высших и низших. Нас ведь учили с первого класса, что все люди равны. И я в это безусловно верила. И меня с этим моим максимализмом терпели только потому, оказывается, что папа у меня работал в горкоме. В общем, ладно. В пятнадцать лет я так про себя считала, что «интеллигенция» — это те, у кого «руки», как у того Катиного кавалера, и, чтобы не замарать эти руки, он ходит в туалет в резиновых перчатках.
— Как твои бородавки? — спросила Катя с некоторой подколкой. Или мне так показалось.
Бородавки все остались при мне, несмотря на баню и бабушкины травы. Я только отмахнулась от вопроса.
Баба Вася задерживалась в курятнике или в сарае, она нам не сообщала точно, куда идет и зачем. Поэтому мы с Катей решили обследовать ящики старого комода, крашенного зеленой масляной краской и от этого удивительно безобразного. Любопытно просто стало, что там у бабушки в комоде. В комоде хранилась всякая всячина, которая для бабы Васи, наверное, имела значение, а для нас представлялась просто хламом. Какие-то веревочки, связанные в плотные клубки, катушки ниток, разрозненные пуговицы, желтые газетные вырезки с кулинарными рецептами и советами по хозяйству, еще какие-то огромные старинные ключи, очки без дужки. Второй ящик оказался медицинский, с лекарствами — аспирин, анальгин, баночка йода, бинт, вата…
Я очень удивилась, что баба Вася, оказывается, прибегала к самым простым лекарствам из аптеки. А я было решила, что она все болезни лечит своими травами.
Наконец в третьем ящике обнаружилась та самая черная книга в кожаном переплете. Значит, баба Вася намеренно спрятала ее от нас. Интересно, что же в ней такого?
Катя на всякий случай посмотрела в окно, не видно ли бабы Васи. Двор был пуст, да мы бы и услышали, как она поднимается на крыльцо. Шаги были у нее тяжелые, и она еще галоши на крыльце оставляла, когда возвращалась с огорода. Другой обуви у нее, кажется, и не было. Галоши и шерстяные носки, в которых она дома ходила.
— Смотри-ка, — Катя с некоторой опаской открыла книгу и тут же ее захлопнула.
— Что там?
— Черти какие-то.
— Ну-ка дай, — я уже видела однажды этих чертей, поэтому не удивилась.
На титульном листе красовалась витиеватая дата: 1884, и еще я прочла, что это издание каких-то братьев Либкнехт. Слова были написаны по-старинному, с «ъ» и еще какими-то непонятными буквами.
— А вдруг это что-то вроде Библии? — предположила Катя.
Слово «Библия» обожгло. Оно было очень страшным, хотя мы с Катей понятия не имели, что там написано в этой Библии. Читать ее было строго-настрого запрещено. За это могли даже исключить из комсомола и вообще…
Еще раз с опаской выглянув в окно, Катя раскрыла книгу наугад и прочла по слогам: «Ведьмин приворот».
— Ого! — Сердце мое забилось часто-часто, как при встрече с чем-то таинственным.
— Заговор этот читают в непогоду: в дождь, снег, грозу, ветер, — прочитала Катя. — Слова его следующие… Да ну, глупости какие. Вот уж точно, ничего хорошего в этой Библии.
— Ты что! — Я отобрала у нее книгу. — А вдруг этим приворотом баба Вася мужа приворотила? Не зря же рассказывают…
— Ага! Ты больше слушай, что рассказывают. Гриха вон тоже рассказывал про того старика с черепом.
— Сравнила! Это же книга настоящая, а не какие-то выдумки… Шел поп до церкви, — смело прочла я. — Катится колесо, играется, под ноги попу кидается, за полы его цепляется…
— Ха-ха, — передразнила Катя. — Тоже мне заговор: шел поп до церкви. А у попа была собака, так?
— Не мешай! — Я перевела дух и стала читать дальше: — Так бы кидался до меня раб Божий… имярек… Что такое имярек? А-а, это когда его имя нужно назвать… Бросался на меня кругом, вокруг меня крутился, на меня, как поп на икону, молился. Черти, братья, помогите, раба Божьего, опять имя, покорите. Аминь.
Последние слова показались уж совсем страшными. А еще в самом низу под этим заговором были эти самые черти нарисованы с рогами и копытами.
— Кать, — опомнившись, произнесла я. — Наверное, это не очень хорошо, что мы делаем.
— Библию читаем — чего ж хорошего?
— Да? Только мне кажется, что это не Библия. Разве в ней станут про чертей писать?
— А про кого еще-то? Где про Бога, там и про чертей. И про рабов Божьих. Так в Библии люди называются. Ты считаешь, справедливо?
— Не знаю. — Я пожала плечами.
— А вот я знаю. Человек сам себе хозяин. Например, сегодня захочу и накрашусь. Кто мне запретит? И тебя накрашу. У меня с собой помада и тональный крем. Личико будет как персик.
— Да отстань ты — персик, — отмахнулась я. — Кать, это что ж получается, баба Вася у нас правда ведьма?
— Ну если и ведьма, тебе-то какое дело? Она разве нас обижает? По-моему, так нет. Вполне так себе симпатичная бабушка.
На крыльце раздались тяжелые шаги и загремело ведро. Я быстро отправила книгу обратно в ящик, и мы уселись за стол, как будто только все гоняли чаи и больше нас ничего не интересовало. Хотя эта книга заговоров меня жуть как интересовала. Как, пожалуй, ничто другое в окружающем мире.
Я тут еще перед самым отъездом «Вий» посмотрела в кино. Потом две ночи спать не могла, вертелась, все мне мерещилось, что в окно кто-то заглядывает. Хотя там никого не было, понятно, кроме яркой луны. Но ведь луна тоже бывает страшной, особенно когда смотрит в окно сквозь ветки раскидистого тополя…
В общем, в тот день, когда Катя устроилась краситься, разложив на подоконнике все свои косметические причиндалы, а баба Вася отправилась в магазин за хлебом, я снова залезла в этот заветный ящик. В книге было несколько разделов — на лечение язв, сыпи и т.д., заговоры от медведя, от какого-то сряща и беса полуденного, от тоски по усопшему, ну и любовные заговоры с точным описанием, как и когда их читать. Некоторые нужно было прочесть в полночь на пешем перекрестке, что представлялось весьма затруднительным, потому что в полночь там наверняка было бы очень страшно. А еще был заговор, который нужно было прочесть, прикусив язык, — это чтобы парень тосковал. Но больше всего мне понравился тот, который надо было произнести девять раз подряд, высунувшись в форточку:
Раб Божий (имярек), иди к крыльцу,
К моему дворцу, к моим сеням,
К моему порогу по моим следкам.
Я тебя никому не отдам.
Слово, замок, язык. Аминь.
Так просто, что ли? Вот уж точно полная ерунда. Еще этот «аминь», как будто в церкви. Церковь мы обходили стороной за три километра, потому что там гнездилось мракобесие. Так нам говорили в школе и дома тоже. В соседнем дворе жила набожная старушка, она зимой и летом ходила в черном пальто и сером платке. И над ней все смеялись, потому что она покупала семечки и кормила ими голубей, называя их божьими вестниками. И эти ее голуби засрали все скамейки вокруг, к ней даже участковый приходил, но так ничего и не смог поделать. Она же не хулиганила, а голубей кормить вообще не запрещено…
В общем, Катя что-то слишком долго красилась, хотя она ведь и так была красивая. Но мне надоело возле нее стоять, я пошла вместе с этой книгой в дальнюю каморку и там, высунувшись в форточку, произнесла всего один раз этот заговор. Просто так, в шутку. Вот что в самом деле случится? А жертвой я выбрала Кольку Дежкина, потому что он точно не мог в меня влюбиться, как и я в него.
Катя наконец накрасилась. Я бы не сказала, что в итоге она слишком сильно изменилась с лица. Выглядела просто взрослей, что ли. Когда баба Вася вернулась из магазина, то просто покачала головой и пробурчала что-то вроде «Ой, девки», в том смысле, что рано нам еще краситься. А когда, интересно, не рано-то? Вот исполнится нам лет пятьдесят, тогда точно будет уже поздно краситься. Я тогда так считала, по крайней мере. Мама у нас красила только губы. И когда она поджимала их куриной гузкой, заметней становились круговые морщинки, потому что помада затекала в мелкие складочки возле губ. Поэтому мне не очень нравилось, когда мама красила губы.
А нам она вообще запрещала краситься. И я даже не знала, откуда Катя взяла тональный крем, тушь и тени для век.
— Иди сюда! — велела мне Катя.
— Зачем?
— Иди, я кому говорю. Садись!
Я так поняла, что Катя решила накрасить и меня. На ворчню бабы Васи ей было откровенно плевать. А у меня что-то такое игривое настроение сделалось после этого заговора в форточку. Ну, шутка это же такая, и накраситься — тоже шутка. Вечером все смоем, как будто ничего и не было.
Катя усадила меня на табурет против окошка, выдавила на палец из тюбика червячок тонального крема и нанесла мне на щеки, нос и подбородок. Кожу слегка пощипывало, но вообще мне понравилось, как Катя легонько похлопывает мое лицо подушечками пальцев и как водит кисточкой вокруг глаз.
— Готово! — наконец воскликнула Катя.
Я с трепетом посмотрела в зеркало. Личико мое действительно напоминало персик, тронутый легким загаром. А глаза стала в два раза больше и будто бы посветлели, обведенные синеватой тенью.
— Ух ты! — вырвалось у меня.
— Чего там? — баба Вася даже оторвалась от печки, в которой только что шуровала кочергой. — Гляди-ка ты, глазищи что родники.
Она заковыляла поближе и, приподняв за подбородок, пристально вгляделась мне в лицо. Мне стало очень даже не по себе, какой-то холодок пробежал по ногам.
— А у тебя, Лизка, сила есть, — наконец произнесла баба Вася. — Сразу-то я и не разглядела.
— Какая сила, баба Вася? — спросила Катя.
— Какая? Да вот такая, что и жить спокойно не даст, и помереть тоже. Ладно, не боись, это я так пошутила… А вы на танцы небось собрались?
Мне показалось, что баба Вася намеренно сменила тему.
— А что? — опять спросила Катя даже с вызовом.
— Да ничего. Чем еще-то у нас молодежи заняться. Я когда молодая была, дак мы в соседний колхоз на танцы бегали. Туфли, правда, берегли, чтоб не снашивались. С туфлями-то совсем плохо было. Поэтому всю дорогу босиком шли, а там уже в речке ноги вымоем и туфли наденем.
— Баба Вася, — невольно вырвалось у меня, — поэтому ты все время в галошах ходишь? А туфли у тебя есть?
Кажется, это получилось ужасно глупо, но баба Вася не обиделась.
— А то! — она коротко усмехнулась. — Галоши сносятся, дак не жалко. Их навалом в сельпо. А туфли еще попробуй купи!
И это была правда. Туфли в магазине не продавали принципиально. Нет, в «Детском мире» бывали полудетские туфельки с перемычкой, мне их обычно покупали на 1 сентября и до конца учебного года. Но мне больше нравилось ходить в кедах, я в них и ходила до самых холодов. Мама говорила, что у меня от этой резины могут заболеть ноги, но ведь пока не болели. А туфли на каблуках, как Катя, я вообще не умела носить. Меня в них шатало.
— А бородавки у меня так и не прошли! — высказала я баба Васе, потому что было просто обидно. — Я чуть ли не полчаса этой травой полоскала.
— Да ну же их, окаянных! — охнула баба Вася, взглянув на мои ладони, которые от ее чудесной травы будто вздулись. — Тогда еще картошкой попробуем. Бородавке все равно, куда расти, — в руку или в картошку. Картошка еще сытней, а бородавки голодные!
И она суетливо вычистила над ведром картофелину, разрезала ее на тонкие кружочки и положила мне на бородавки, а сверху перемотала тряпицей. Ладони щипало, под тряпицей было противно и мокро, но надо было терпеть, пока баба Вася стряпала обед, что-то еще про себя пришептывая. На улицу было не выйти — там шел дождь. По телевизору рассказывали о новостях сельского хозяйства, Катя делала вид, что слушает эти новости, читать было нечего…
В общем, кое-как прошел и этот дождливый день. И дождь тоже кончился, и даже солнце выглянуло. Тогда баба Вася велела мне тряпицы снять, сходить в сарай, — там стояло ведро с навозом, — и закопать срезки картошки в это ведро. Все это в самом деле походило на какое-то колдовство, но я послушалась, потому что меня так в школе учили — любое дело доводить до конца, хотя и очень противно было с навозом. И бородавки остались на своих местах, только вроде припухли. И потом, когда я мыла руки под струей воды из рукомойника, мне показалось, что бородавки стали вроде чуть мягче…
Ближе к вечеру за нами зашел Гриха. На нем были джинсы — такие же, как у меня, советского образца, причем подвернутые снизу, и отутюженная синяя рубашка в мелкий горошек. Но при этом Гриха все равно выглядел деревенским парнем. Может, оттого, что джинсы сидели на нем мешковато, а может, из-за прически, уложенной пятерней.
Скорее всего, он так же критично оценил и нас. Катю, по крайней мере. Когда она выплыла ему навстречу, накрашенная, как кукла, в джинсах “Levi`s” и леопардовой кофточке, Гриха присвистнул, выдохнул: «Ух ты!» — и, только собравшись духом, произнес:
— Ты, это… смотри, сильно не выпендривайся, а то… в общем, того.
— Чего? — спросила Катя.
— Ну, это… Девчонки наши не больно-то любят, когда кто-то… В общем, пошли. Но я предупредил, если там чего.
Катя только хмыкнула. А я была благодарна Грихе за то, что он ничего не сказал по поводу моей внешности. Ну, что, мол, глаза накрасила, а руки так в бородавках и остались. Я уже поняла, что деревенские люди бывают беспардонными и могут взять и так запросто спросить: «Чего такая худая?» Честно говоря, это тетя Оля так сказала, ущипнув меня за бок: «А ты чего такая тощая и страшная? Родители не кормят? Как палка, ей-богу». По-родственному, конечно. И я ничего не ответила, потому что и отвечать было нечего.
Ладно.
Танцы устраивали на площадке возле клуба. Там было что-то вроде футбольного поля, на котором во время учебного года проводили занятия физкультурой, а летом — танцы.
Кажется, Бетховен написал такое произведение «Деревенские танцы», однажды я слышала, как его исполняли на выпускном концерте в музыкальной школе. Ансамбль скрипачей и фортепиано. Но там было все слишком уж пристойно. До того пристойно, что даже противно. И очень медленно, люди так не пляшут теперь… Но пока мы шли к этой танцплощадке, в голове у меня вертелись эти бетховенские танцы, хотя я понимала, что ничего подобного ожидать не стоит.
И точно. По периметру площадки кучками стояли девчонки, делая такой вид, что им на все наплевать. Некоторые были в пестрых халатиках, правда новых, и домашних тапочках, как будто просто в магазин вышли на пять минут, туда и обратно. А парни сгрудились в сторонке плотной стаей и что-то такое обсуждали, как будто на танцы зашли совершенно случайно. И какие там девчонки, вы что, да у нас тут такие дела…
Крутили «Аббу», но она тоже никого не интересовала. Потом включили «Разноцветные ярмарки» Марыли Родович. Эта песня меня всегда странно ранила, потому что вроде была веселой, про ярмарки же, но Марыля исполняла ее как будто трагично, мне так казалось, по крайней мере. Как будто там все сгорело. Когда по телевизору показывали ее выступление в Сопоте, я обратила внимание, какой печальный клоун стоит у нее за спиной, чуть не плачет, как мальчик, которому не купили леденец. И мне было до того жалко этого клоуна, что я сама чуть не заплакала.
— Зачем мы сюда пришли? — Катя обвела танцплощадку взглядом. — У забора стоять?
— Подожди, все еще только начинается, — ответил Гриха.
— Что начинается? — Катю ситуация немного злила. — Я должна ждать, когда кто-то меня танцевать пригласит? Например, ты.
— А я не танцую, — ответил Гриха.
— Да? А зачем ты сюда приперся?
— Мамка велела вас на танцы сводить.
— Вот как! И Митька здесь?
— А вон он, у забора стоит. Только он тем более не танцует.
— Почему? — не унималась Катя. — Он же музыку слышит.
— Ну, не хочет человек танцевать. Чего пристали?
Я заметила, что прямо напротив нас, прислонившись к забору, вальяжно стоит Колька Дежкин с сигаретой в зубах и тоже делает вид, будто просто шел мимо и остановился покурить.
— Так, — решительно заявила Катя. — Вы как хотите, а я пошла танцевать. Или у вас в деревне первым танцевать не принято? Ну, я городская, местным манерам не обучена. Лиз, ты со мной?
Я пожала плечами. Мне было сильно не по себе.
Катя, приплясывая на ходу, вышла в центр площадки и демонстративно начала танцевать, как будто ей было очень весело. Русая коса ее раскачивалась за спиной в такт движениям. Гриха, оглянувшись на меня и мотнув головой: «Пошли», нехотя направился к ней, как я поняла, тоже из долга. Я не могла остаться в стороне. Потом к нам присоединился Митька, который действительно не умел танцевать, а просто неуклюже раскачивался из стороны в сторону. Так мы и танцевали вчетвером, изображая бурное веселье.
Включили Антонова «Двадцать лет спустя», и самая смелая девушка в ярком халате с воланами утянула в круг нашего танца ошалевшего парня из числа тех, что курили у забора. Отказывать здесь, наверное, было не принято.
Потихоньку дело пошло. Я подошла к Митьке и взяла его за руку, приглашая на танец, он же не мог мне отказать. Митька, положив руку мне на талию, покорно потаптывался на месте даже не в так музыке. При этом он был очень горячий, прямо как самовар. Я так ожидала, что Катю сейчас подхватит Гриха, да так оно почти и получилось, но вдруг Колька Дежкин, до сих пор так и подпиравший забор, отщелкнул сигарету в сторону, за пару-другую стремительных шагов вдруг оказался рядом с нами и уверенно подхватил Катю, кинув только: «Пойдем потанцуем». Катя наверняка растерялась, иначе стала бы она танцевать с Колькой. Однако он оказался еще и вполне приличный танцор. Юркий и гибкий, как настоящий цыган, он покручивал Катю под рукой, вился вокруг нее. Похоже, Кате даже понравилось. Потому что она не вырывалась, нет, если бы ей не понравилось, она бы так и сказала: «Отвали». Но Катя ничего такого не сказала, а когда кончилась музыка, еще и спросила Кольку, где это он так танцевать научился. Колька, естественно, хмыкнул, а что, этому еще где-то учат?
Потом какая-то девчонка подошла к нам. Рыжая, с черными глазами и белой матовой кожей. Я сразу решила, что она крашеная, потому что у рыжих не бывает такой кожи, рыжие все в веснушках, особенно летом. Эта девчонка дернула Кольку за рукав и быстро отвела в сторону, ничего не объясняя, потом они о чем-то разговаривали у забора, и Колька как будто отнекивался, что показалось тем более странным.
— Кто это? — спросила я Гриху.
— Танька, девчонка евоная. Они уже с шестого класса ходят. У Таньки мать доярка, а отца бревном в лесу придавило, давно уже.
Я пока не знала, как отнестись к этим сведениям. Я только все больше убеждались, что мы с Катей тут абсолютно чужие.
— Но у них с Танькой все круто. Вот исполнится Таньке восемнадцать — поженятся.
«Восемнадцать лет» и «поженятся» для меня означали равно далекую реальность или нереальность. Как-то не верилось, что когда-нибудь и мне исполнится восемнадцать лет. Мы однажды говорили об этом с Катей. Она так думала, что в восемнадцать у нее будет куча поклонников, а еще кожаная куртка с мехом и настоящие сапоги на каблуках. Но замуж в восемнадцать она не выйдет ни за какие коврижки. Вот еще. Выбирать мужа надо с умом, а не так что первого встречного. Мама считала, что Кате нужно выйти за преподавателя консерватории или даже профессора. Профессора тоже молодыми бывают, а если и старый — ничего страшного, зато всем обеспечен и с положением. Мое замужество как-то вовсе не обсуждалось, наверное, мама считала меня и в этом смысле совершенно безнадежным кадром.
А я часто заглядывалась на взрослых замужних женщин с одной лишь мыслью, что вон же она, далеко не красавица, а замуж вышла. Значит, и у меня есть шанс.
Митька подошел ко мне, как я поняла, только потому, что я стояла в сторонке одна, а им тетя Оля велела нас развлекать. Кивком показал на танцующих, и я поняла, что это он спрашивает, чего не танцуешь. Я тоже жестом показала, что не, мне не хочется, хотя можно было и словами сказать, но я все забывала, что Митька слышит, только не говорит.
Деревенские девчонки казались мне очень уж взрослыми даже по сравнению с Катей. Ситцевые платья едва доходили им до коленок. О, у них были очень толстые коленки, у меня таких точно не могло быть уже никогда. Задастые и коротконогие, они хорошо смотрелись в этих халатиках, наверное, их и шили в расчете на сельскую молодежь… В общем, что-то подобное лезло мне в голову, когда я смотрела, как танцуют деревенские девчонки, и жутко стеснялась, что я совсем не такая, и вдобавок мне еще приходилось прятать руки за спину, потому что бородавки на них зудели.
Митька замычал и тронул меня за локоть. Я наконец обратила внимание, что Колька уже в одиночестве курит под забором, а Танька вертится возле Кати, и что-то в этом было неправильное, я даже сама не могла понять почему. Но поспешила туда, к Кате, сжав руки в кулачки — не со злости, а чтобы прикрыть бородавки. Танька посмотрела на меня, как на гусеницу. Я вовсе ее не интересовала, ее занимала исключительно Катя, и, когда между одной и другой песней «Аббы» наступило некоторое затишье, я услышала, как она просит Катю: «Дай поносить», теребя ее за леопардовую кофточку.
Катя только отмахивалась, как от мухи: «Отстань!» Как же, дала бы Катя кому-нибудь поносить эту кофточку, даже мне бы не дала. И хорошо, что Катя умела говорить «Нет», я так вот не умела, и если б у меня кто-то что-нибудь попросил, я бы наверняка дала, потому что с друзьями следовало делиться. Так меня научили еще в раннем детстве, хотя к тому времени я уже поняла, что делиться следует далеко не со всеми и не всем. И пусть даже тебя потом назовут жадиной…
— Да чего тебе, жалко, что ли? — грубовато наседала Танька.
— Жалко, представь себе. И кто ты вообще такая?.. — Катя была слегка обескуражена наглостью.
Я почему-то стеснялась к ним подойти, то есть стеснялась как раз из-за Таньки, но все равно подошла.
— Что тут у вас происходит?
— Ничего, разговариваем просто, — Танька наконец удостоила меня ответом. — А тебе-то чего?
— Ничего. Катя — моя сестра, вот я и спросила.
— Спросила — и отвали, — Танька толкнула меня ладонью в плечо.
— Эй, подруга, не забывайся, — одернула ее Катя. — Смотри-ка, раскомандовалась тут.
— А может, в сторонке поговорим? — наседала Танька.
— Пойдем поговорим. Или ты думаешь, я тебя боюсь?
Они вдвоем направились за пределы поля. Уже смеркалось, площадку подсвечивала только лампочка над входом в клуб, а дальше силуэты размывались, и я последовала за ними, чтобы не потерять в темноте. Я даже про бородавки свои забыла, так перетрусила. Нет, честное слово. Мне было по-настоящему страшно. Но более я все же испугалась за Катю.
У забора стояла еще какая-то девчонка в длинной юбке и на каблуках. Коротко стриженная и нелепо накрашенная. Курила. У нее еще были очень плохие зубы — я разглядела это даже в сумерках, потому что она все скалилась, глядя на нас. Эта девчонка зачем-то пошла за нами, противно хихикая там, за спиной, и мне стало на редкость гадливо.
— Ну, так чего, — Танька резко остановилась, едва они с Катей достигли соснового перелеска, за которым угадывалась река. — Дашь кофточку поносить? А я тебе халатик дам. Хочешь? Он новый, мамка только неделю назад купила.
— Еще чего, — Катя оставалась невозмутимой. — Ты об этом хотела поговорить? Напрасно. Да и что за манера — на ходу раздевать человека?
— Послушай, ну дай хотя бы на два дня, — в голосе Таньки прорезались странные тягучие нотки. Кажется, она действительно так хотела эту кофточку, а не просто так задиралась.
— Отстань, я же сказала!
— Дай поносить! — Танька больно ущипнула Катю за руку. Девица на каблуках противно хихикнула.
Катя вскрикнула.
— Дай поносить! — Танька ухватила Катю за плечо.
— Отстань, кому говорю! — Катя ударила ее по руке.
Они обе почти кричали, но их голоса гасила музыка. Танька толкнула Катю в плечо, Катя пошатнулась, но выпрямилась и в ответ ударила Таньку по лицу со всего маху. Танька завопила и вцепилась в Катю обеими руками, стриженая девчонка поспешила ей на помощь. С леопардовой блузки горохом посыпались пуговицы. Теперь закричала я, громко, как только могла, но музыка меня перекрыла. Я попыталась оттащить от Кати девчонку, но та двинула мне локтем в живот. Когда я выпрямилась, Катя уже лежала на земле, а эта девчонка стягивала с нее джинсы.
Тогда я по-настоящему заорала. Не помню, что конкретно, но с этим жутким криком я кинулась назад, на площадку, на глаза мне первым попался Митька, я схватила его и потащила за собой, потому что просто не могла ничего объяснить. Митька последовал за мной и, едва увидев происходящее, на удивление ловко откинул Таньку в сторону, просто схватил за талию и почти поднял в воздух. Сверкнув толстыми ляжками, Танька отлетела в сторону. А стриженой все-таки удалось стянуть с Кати джинсы, и на Кате остались только лифчик и голубые трусы, которые почему-то ярко и бесстыже сияли в сумерках.
Катя лежала на земле и будто пыталась натянуть повыше эти трусы. Наверное, боялась, что девчонки и их с нее стянут. Но стриженая вроде успокоилась. Схватив джинсы, она очень быстро скрылась за деревьями. Нет, я действительно не могла взять в толк, как такое возможно. Я просто вообще ничего не понимала, что творится вокруг! Люди, да разве можно так поступать?
Митька подал руку Кате и помог ей подняться. Леопардовая кофточка была безнадежно испачкана, рукав вырван с мясом. Митька попытался набросить ее Кате на плечи, но Катя вывернулась и, будто ничуть не стесняясь, как была, подошла к Таньке, которая так и сидела на земле и не могла отдышаться.
Катя бросила ей то, что осталось от кофточки:
— На! Носи на здоровье!
Танька механически поймала остатки кофточки и прижала к груди.
— Может, тебе еще и лифчик отдать? — Катя покачивалась над ней из стороны в сторону на своих длинных ногах.
— Дура! — наконец произнесла Танька, почти выплюнула из себя. — Я же по-хорошему просила: дай поносить…
Поднявшись с земли и отряхнув подол, она зашагала прочь. Очень быстро, будто боялась, что Катя отнимет у нее кофточку.
Катя пригладила волосы, тряхнула косой.
— Ну что, пойдем еще потанцуем?
Обалдевший Митька затряс головой, желая сказать, наверное, то же, что и я:
— Катя, но ты же… Посмотри на себя!
— А что? Я и так красивая.
В эту минуту мне показалось, что Катя слегка тронулась умом.
— Э-э, да вы тут… — рядом неожиданно возник Гриха. — Дак это… Что тут вообще такое?
Митька развел руками, Катя демонстративно качнула бедрами в голубых трусах.
— Это все девчонки ваши, — сказала я. — Танька и эта… В общем, еще одна.
Гриха длинно и грязно выругался, наконец сказал по-человечески:
— Ясно. Я же предупреждал!
— О чем?
— А чтоб не выпендривались, эх! Мне теперь от мамки влетит. Недоглядел, — Гриха снял с себя рубашку и протянул Кате. — На, прикройся. Идем, домой провожу.
— А я, может, тут остаться хочу, — упрямо заявила Катя, но рубашку на плечи накинула.
— Ты чего, дура? Завтра вся деревня будет знать, что ты тут голая плясала.
— Я, что ли, виновата? Почему из-за каких-то шмакодявок… За джинсы, кстати, пускай заплатят. Они сто пятьдесят рублей стоили.
— Джинсы? Сто пятьдесят рублей? — Гриха опять длинно выругался. — Да ни фига себе. У меня мамка столько получает за месяц…
И он еще несколько раз повторил «Да ни фига себе», пока мы огибали клуб с тылу, чтобы незаметно слинять. Митька шел рядом со мной и шумно дышал. Наверное, все еще не мог отдышаться после того, как отшвырнул Таньку.
— А ты сильный, — сказала я Митьке, просто чтобы что-то сказать. — Спортом, наверно, занимался? Борьбой?
Митька помотал головой.
— Нет, тебе надо чем-нибудь таким заняться. Ты бы сразу всех победил. А я вот даже играть на пианино толком не научилась, хотя ходила в музыкальную школу. Нет у меня никаких талантов. Знаешь, иногда даже обидно, что все что-то такое могут, чего другие не могут. А я вот нет. И я до сих пор не знаю, кем хочу стать. Вот Катя будет музыкантом, это совершенно точно. И мама у меня музыкант. А папа… в общем, он работает в горкоме. Хотя сначала он работал инженером на заводе и даже на гитаре играл, а потом его заметили и перевели в этот горком. И больше он на гитаре не играет, потому что считает, что это баловство. А ему нужно быть серьезным, потому что горком вообще серьезные вопросы решает. И нам даже трехкомнатную квартиру дали, чтобы у папы мог быть свой кабинет, хотя кабинета так и не получилось. У нас есть общая гостиная, наша с Катей комната и спальня родителей. Ну, еще и кухня, конечно. Только вот бани у нас нет, такой, как у вас. Но папа собирается строить дачу на берегу озера…
Тут я осеклась. А что это я все про папу да папу? Но про маму мне как-то не хотелось рассказывать, даже Митьке. Хотя он бы ничего такого не ответил, даже если бы я рассказала, что мама меня бьет. А может, тут в деревне так принято — драться по любому поводу?
— Мить, — спросила я. — А завтра можно будет как-нибудь эти джинсы назад забрать? Нас мама за них знаешь как ругать будет…
Я так уже представила, что за эти джинсы и кофточку наверняка будут ругать меня и, скорее всего, отлупят ремнем. Потому что, что бы ни случилось с нами, в конечном итоге всегда была виновата я.
Митька опять подал плечами, а Катя услышала мой вопрос.
— Еще чего! Буду я после этой шмакодявки джинсы носить? Да от нее навозом за версту тащит.
— Кать, ну все же это тебе папа подарил, — ввернула я.
— Да-а? Ну, предположим, мне он еще подарит. Или ты переживаешь, что джинсы тебе по наследству не перейдут? Ты ведь у нас не брезгливая или как?
От Кати так и летели искры, она уже готова была наброситься на меня, и она тоже. На счастье, мы почти добрались до дома.
Катя ревела, икала и не могла успокоиться
— Ничего, пускай оно все икотой выйдет, — приговаривала баба Вася, втискивая Кате в зубы кружку с водой. — Дуры вы, девки. Вырядились на танцульки, как клоуны, да еще и глаза намазали. Кто же это потерпит?
Ну вот, опять мы же и были виноваты. Я тихонько сидела в уголке, пока не влетело и мне. Но пока что баба Вася выговаривала только Кате:
— А тебе, Катька, крепче досталось, потому что ты красивая. Гляди, какова — и коса до пояса, и грудь еще вперед. А то тебя девки терпеть будут? Еще чего! А насчет кофты своей не сокрушайся. Тряпка синтетическая, она и есть тряпка. Ею разве что стол хорошо подтирать. Да еще и штаны брезентовые надела. Жарко в них, поди, и жопа обтянута, обе половинки на виду. Вот их и стянули, чтоб ты жопой перед парнями не вертела. Кому ж это понравится?
Катю бил озноб так, что зубы стучали.
— Радуйся, что только кофту порвали, а не тебя. Ну, все, — баба Вася оторвала ее от ведра. — Зависть с тебя погнали, теперь еще защиту поставим. Тогда, глядишь, и человеком станешь.
Бабушка усадила Катю на лавку и чуть не силой влила ей в рот какой-то отвар, а потом пошептала что-то над головой, положив руку ей на темечко. Катя не сопротивлялась, а только еще изредка икала и всхлипывала. Неразборчивые слова так и текли с бабушкиных губ, сливаясь в одно неясное бормотание. Потом она пучок травы подожгла, дымом комнату окурила. А потом на улицу вышла и будто бы там разговаривала с кем-то на крыльце. Если бы это все делал кто-то другой, а не моя бабушка, мне было бы очень страшно.
— Ну, все, — сказала баба Вася. — На Катьке теперь защита. Пускай спать идет.
Катя послушно поднялась и пошла в дальнюю комнату. Я тоже хотела пойти спать вслед за Катей, хоть уснуть бы наверняка не удалось, но баба Вася меня задержала:
— Руки, небось, зудят? Покажи-ка.
Я протянула ей руки, по-прежнему обсаженные вздувшимися бородавками. Баба Вася сокрушенно покачала головой, потом молча достала из буфета бутылку с какой-то зеленой жижей, налила немного в блюдце, затем склонилась над моими бородавкам… ее лицо было так близко — старое, уставшее и удивительно спокойное. Она начала перемешивать пальцем эту жижу в блюдце, очень сосредоточенно, и что-то шептала при этом. А после всю эту зеленую бодягу выложила мне на руки и велела сидеть спокойно, пока не засохнет.
— Баба Вася, это колдовство такое? — не выдержала я.
— Да брось ты. Еще чего придумаешь? Все лекарство у нас под ногами, и все — внутри нас. Поняла?
Я не поняла, но кивнула.
— Я-то в юности хельдшером хотела стать. Хельдшеры хорошо живут, им кто яиц принесет, кто сливок, голодны-то не сидят. Да вот выучиться не пришлось. Мамка у меня слегла, с ней сидела, потом как померла, дак я сразу замуж вышла…
— Ну как же? Ты еще шепчешь что-то?
— Дак… это я названия трав шепчу, чтоб не забыть. Памяти у меня совсем почти не осталось. А ты теперь давай-ка лекарство смой и ступай спать. А завтра видно будет.
Что видно, бабушка, что? — так и хотелось крикнуть мне. Неужели от этой зеленой травы бородавки возьмут и отсохнут? Мы химию, в конце концов, в школе проходим с биологией. Бородавки — это же вирус, неужели они от картошки выведутся или от бодяги какой? Нет, до чего же я глупая и легковерная. Мало ли что там бабушка шепчет, мало ли что там, в книге ее, написано?.. Батюшки, я чуть было не сказала «ейной», в «ейной» книге! Потому что здесь все так говорили, абсолютно все!..
Я нырнула в глубокий черный сон. Проснувшись только однажды за ночь, я опять ощутила, что в комнате вроде бы ходит большая кошка. И пахло от этой кошки травами, лесами, как будто она была совсем дикой, а не домашней кошкой. Но это был только сон, сон, в который я опять погрузилась с головой.
Утром… Нет, этого просто никак не могло быть, но так было. В общем, утром у меня на месте бородавок оказались черные сухие струпья. Бородавки высохли за ночь все до одной! Выглядело это, конечно, совсем некрасиво, зато внушало надежду. Вот и баба Вася сказала, что надо было сразу этой мазью помазать — мазью она называла эту зеленую жижу из буфета.
Катя все утро молчала и, если я лезла к ней с разговорами, сразу коротко обрывала: «Отстань!», ну я и не приставала больше.
А потом еще пришла эта тетка, как оказалось, Танькина мать. Она сперва разговаривала о чем-то на крыльце с бабой Васей, потом зашла в дом. Глаза у нее были совсем маленькие, черные и острые, и она еще с явным любопытством по всем углам этими глазками стреляла, будто иголкой тыкала. Халат еще на ней был совсем застиранный, непонятного цвета. И вот она какой-то сверток на стол положила перед Катей:
— Танька моя, конечно, дура, — без всякого вступления выдохнула тетка. — Я ей так и сказала. Да еще и тумаков надавала, теперь три дня гулять не пущу. Но ты, девка, тоже хороша. По-человечески тебя просили: на два дня кофточку поносить. Пожадничала, не дала!
Катя в ответ только хмыкнула и уставилась в окошко.
— А ты чего лыбишься? — тетка обратилась ко мне. — Будто тебе и дела нету. Ой, тебе-то правда какое дело! Только вот что я вам скажу, девки. Будете за свое когтями держаться — когти вам обломают рано или поздно. Видно, мамка вас ничему не научила, так вот теперь вам наука.
— Может, еще скажете, что это я ее раздела? — наконец сказала Катя.
Тетка осеклась, но быстро опомнилась:
— Ну, мы-то не жадные, в отличие от некоторых. Вот, возьми. Я дочке юбочку купила с премии, а теперь тебе принесла. Это взамен кофты твоей дырявой. Отдавать назад стыдно. Я еще к ней рукав назад пришью, подштопаю, и Танька поносит. А не захочет, так заставлю, чтобы впредь наука была. Эх, девки, глаза красить научились, а ума так и не нагуляли. Ну, не сердись. Не хотели мы ни с кем ссориться.
«Да уж», — про себя отметила я, но ничего говорить не стала.
Когда тетка ушла, Катя, не глядя, зашвырнула юбочку в угол, будто это не юбка, а дохлая вонючая рыба.
— Она что, думает, я это носить стану? В этой юбке только за коровой ходить!
Мне почему-то стало неудобно перед теткой за то, что эта юбка валяется, зашвырнутая в угол, в котором у бабы Васи обитали огромные пауки. Я подобрала эту юбку, развернула. Обычная черная юбка с тремя складками впереди. Какая-нибудь девчонка типа Таньки наверняка бы ей обрадовалась, но только не Катя.
Сокрушенно вздохнув, я повесила юбку на стул.
— Черт, нормального кофе хочу, — зло сказала Катя.
— Ты шутишь, что ли?
— Я плохо спала, мне не обойтись без кофеина. Черт! Черт! В сельпо только цикорий! — Катя грызла ногти. Прежде она никогда так не делала.
Потом баба Вася вернулась со двора и торжественно выложила на стол двадцать рублей. Новенькие хрустящие купюры.
— Вот. Бабаниха приходила, за джинсы отдала.
— Какая еще Бабаниха? — апатично спросила Катя.
— Дак мамка Веркина, Лизавета Бабанова. Девка-то ейная штанину слегка порвала, дак мамка говорит, что отдавать назад теперь неудобно. Потому что рваные.
— Это что? — так же апатично продолжила Катя. — Двадцать рублей?
— Ну. Джинсы, видать, дорогие были, почти новые. Родители ваши деньги тоже не печатают. А Бабанихе, видать, стыдно свою девку-то. Бери-бери, что от сердца дают, то и брать не стыдно. А Бабановы старшие-то выпить горазды, поэтому у них и деньги не держатся. Но ты гляди-ка, люди честные. Не ожидала от них, думала уже заявление участковому писать…
— Двадцать рублей за джинсы «Levi`s»? — горько хохотнула Катя. — Вот уж спасибочки. Мне эти деньги разве что на булавки. Или вот! Лиз, давай на них обратные билеты купим и уедем домой прямо сегодня вечером. Хватит еще в вагоне-ресторане посидеть, кофе выпить.
— Кать, ты чего? Тебе домой хочется?
— Нет. Мне от всего этого просто жить не хочется, вот! Лучше пойти на березе повеситься, чтоб дальше не мучиться. А ты давай скажи, что тебе тут очень весело!
— Да как-то… — неопределенно ответила я. Потому что ничего особенно веселого в деревне действительно не было, особенно после вчерашних танцев.
— Ну, еще чего выдумаешь! — встряла баба Вася. — На березе повеситься! Это из-за штанов, что ли?
— Да не из-за штанов. А просто от жизни. Нет, я действительно не понимаю, как вы тут живете…
— Ну, покуда не померли… — Мне показалось, что баба Вася обиделась, но старалась не подавать виду. — Живем, как можем, и помощи не просим. Вот мамка ваша, видать, тоже нами брезгует, мол, деревня. А сама-то!
— А что сама-то? — едко, зло спросила Катя.
Баба Вася только отмахнулась.
День разгорался, но Катя решительно отказалась выходить на улицу. Синяк еще у нее оказался на скуле, поэтому тоже не хотела светиться. Баба Вася пыталась намазать ей синяк той же зеленой жижей, только Катя ее к себе даже не подпустила. Глупо, по-моему, синяк бы скорей прошел.
В общем, мне сидеть в избе совсем не хотелось. Вдобавок я решила юбку вернуть этой Таньке. Потому что — ну зачем она нам? Носить не станем, да еще мама наверняка заподозрит, что мы сами кофточку на нее обменяли. Как будто мы и впрямь такие дуры.
Сама я, конечно, к этой Таньке не решилась пойти, но можно было же попросить тетю Олю, например. В общем, я пошла к тете Оле.
Тетя Оля была в огороде. Она почти все время проводила в огороде, потому что отпуска у нее оставалось с гулькин нос и надо было многое успеть. Парней дома не оказалось. Скорее всего, отправились на рыбалку, или в лес, или еще куда. Это мы с Катей маялись бездельем, а они все время были заняты чем-то полезным…
— Тетя Оля! — окликнула я, потому что она была так увлечена своими посадками, что не заметила, как я подошла. — Тетя Оля!
Она наконец оторвалась от грядок, с некоторым трудом выпрямив спину.
— Лиза? Ты чего?
— Так… Поговорить. В общем…
— Это по поводу вчерашнего? — тетя Оля понимающе закивала. — Ой, девки. Я с самого начала подозревала, что выкинете коленце, уж больно гонору в вас много. Я и мамке вашей говорила…
— Тетя Оля, вы что, тоже считаете, что мы сами виноваты?
— Детонька, послушай, что я тебе сейчас скажу. Вот ты девчонкой на свет родилась — значит, уже виновата. Мне еще мамка моя покойная так говорила, что женская доля — мучиться. Я не верила. А теперь сама понимаю, что так и есть…
— Почему?
— Потому что ты девчонкой на свет родилась. И Катька тоже. Виноваты, конечно. Гриха вон рассказал, что выпендривались вы много, вот и получили. Да Катька еще вон какая красивая. И глаза чернющие, как у отца ейного…
Тетя Оля внезапно осеклась и даже рот ладонью прикрыла.
— Ты чего слышала-то, Лиз, дак это… Я ничего тебе не говорила.
— Что? Что вы такое сказали, тетя Оля?
— Или не я тебе сказала. Если мамка спросит, дак это не я сказала, — она с силой хлопнула себя ладонью по округлому лбу. — Или вы с Катькой сами знаете? Да ну, наверняка знаете. Иначе в кого бы Катька такая красивая?
— Тетя Оля, вы что такое говорите? — Я в самом деле не могла взять в толк, что она говорит такое.
— Да ну! Совсем ты меня запутала. Будто сама не понимаешь. Ты вон хлипкая какая, вся в папашу. Тот очкарик по твоей мамке до того сох, что беременной ее взял. Иначе бы позору было до конца жизни. Деревня дак…
— Кто кого беременной взял, тетя Оля?
— Да мамку твою. Она ж Катьку с каким-то студентиком нагуляла. Красивый был, черт, глазищи — во! — что угли, я фотографию видела. Девки так и падали штабелями. А мамка твоя тогда в музучилище, молодая, втрескалась по самые уши. А потом в институт вроде еще жалобу на него написала. Только ей, знамо дело, там шиш показали…
Я с трудом понимала, что такое говорит тетя Оля. Как же это могло быть, чтоб моя мама, которая вообще никогда не была молодой… Да она ведь даже слово «трусы» считала неприличным, искренне сокрушаясь, как это на этикетке так откровенно пишут: «Трусы женские». А черное кружевное белье, которое рекламировали в импортных каталогах, по маминым понятиям, существовало исключительно для любовников. И запрещала нам эти каталоги смотреть из-за кружевного белья… Фу-ты! Я перевела дух.
Нет, наверное, у меня было такое лицо, что тетя Оля решила не продолжать. Поставив ногу на ведро, она вытерла со лба капельки пота.
— Ты вот что, Лиз, прости, если я лишнего наговорила там чего. Я правда думала, вы все знаете. В зеркало, чай, смотритесь каждые день, должны понимать, что к чему. Ну, да дело прошлое. Отец-то Катю не обижает.
— Нет, — только и выдавила я, покачиваясь на месте. — Даже наоборот.
— Это чего наоборот? Это что он шмотки ей покупает? Так это чтоб мамаша твоя не поняла, что он тебя больше любит. Ну, и Катя тоже.
— Меня? Вы так считаете?
— Ну, а кого ж? Ты ж его родная кровиночка, а Катьку он жалеет просто. Отсюда и шмотки. Дорогие, небось?
— Дорогие. Но я потом их донашиваю после Кати, так что все в порядке.
— Ну и ладно, коли так. Перемелется — мука будет. Это вот правильно говорят. Перемололось оно все давно, отболело. И ты забудь. Мало ли что там глупая тетка Оля сказала.
— Тетя Оля, а Гриха знает? — осторожно спросила я, выдавливая из себя по слову.
— Да какое ему дело? Он про тебя узнал вот только на днях. Когда мамка ваша вроде образумилась и решила вас показать бабе Васе. Не чужие, чай. Да и я тоже ей сказала: кончай кривляться-то, дело прошлое. Да никто толком ничего и не понял, кроме своих. А свои — это я да баба Вася…
— Тетя Оля, — перебила я. — Вы только Кате ничего не говорите, пожалуйста. И я не скажу. Не надо, чтобы она знала. Хорошо?
Тетя Оля пожала плечами:
— А я так думала, может, лучше, когда свои-то скажут?
— Да кто еще, кроме вас? А мы с Катей скоро уедем, она домой хочет. Ей надо к концерту готовиться…
Забыв, зачем приходила, я бросилась назад. Я почти бежала, будто опасаясь, что кто-то может рассказать Кате. Кате! Моей красивой сестричке Кате. Она ведь все равно оставалась мне сестрой. Родной и самой близкой. И пусть я так и останусь некрасивая, пусть. Потому что я похожа на папу. А Катя…
— Катя! — я завопила с порога, едва ступив в дом. — Катя, ты права. Нам нужно уехать как можно скорее. Собирайся, и пойдем на вокзал.
— Надо же, неужели дошло? — хмыкнула Катя.
Она так и сидела в углу, теребя кончик косы. И у меня в голове промелькнуло, что такой косы у меня точно никогда не вырастет, потому что у папы волос совсем почти не осталось, только так, немного за ушами. И таких сильных стройных ног, как у Кати, у меня тоже никогда не будет, потому что… Ну это и дураку понятно, достаточно посмотреть на нашего папу, на котором даже финский костюм сидел как на вешалке, а новые брюки всегда приходилось отдавать в ателье укорачивать. И я всегда считала, что мама полюбила папу за то, что он очень добрый и спокойный человек. Папа вообще никогда не повышал голос, а если и нервничал, так только покашливал. А когда нас ругала мама, говорил: «Нина, Нина!», хотя это «Нина» звучало только фоном наших скандалов и не могло урезонить маму Нину.
Теперь-то я понимаю, что мама выбрала папу от отчаяния, потому что иного выхода не было. А потом выяснилось, что папа — человек надежный, не подведет, и карьера у него в гору пошла… Были ли родители счастливы? Или даже не задумывались об этом?
У нас в доме было абсолютно все — пианино, альбомы по искусству, проигрыватель, пластинки с классической музыкой, дефицитные книжки в дерматиновых переплетах, красовавшиеся на стеллажах, ковер на стене в гостиной и хрусталь в серванте. При этом наш папа много читал, пытался обсудить прочитанное с Катей и, наверное, много думал над смыслом жизни, который вроде бы нащупывал, но тут же терял. Все это вызывало такое уважение, что просто до костей пробирало, только вот счастье оставалось совершенно ни при чем.
Личное счастье. Его попросту не было. И любви тоже. Может быть, потому, что в СССР так считалось, что общественное выше личного, а счастье состоит в труде на благо Родины, плановых показателях, производительности труда, образованности, диссертации, партийном стаже, производственной характеристике и пр. Но зачем только моим родителям был ковер на стене, если они так и не научились быть счастливыми, да и нас этому не научили…
«Господи, до чего же я несчастная!» — в сердцах сокрушалась мама, если у кого-нибудь из нас в дневнике вырисовывалась тройка. Не за четверть, боже упаси, а так, текущая оценка. Мы не имели права на ошибку, а еще — на простые чувства, капризы и обычную лень. Мама ведь сама никогда не заявляла, что она устала или чего-то не может. Тем более папа. Папа мог абсолютно все, даже невозможное. Например, достать к новогоднему столу конфеты «Птичье молоко». Папа воспитывал нас правильно, по умным педагогическим книжкам. Это маму прорывало на деревенские методы, и тогда она хваталась за ремень.
И я наконец поняла, почему Кате так нестерпимо захотелось в город, в нашу домашнюю тюрьму. Потому что в деревне ее вдруг побили и раздели на второй же день. Ее, Катю, гордость городской музыкальной школы. Причем за что? За то, что не дала чужой девчонке поносить свою кофточку. И правильно не дала. Нам это было категорически запрещено. Потому что и мама, и папа трудились не покладая рук, чтобы у нас все было не хуже других. А если у других случалось хуже, то к нам это не имело никакого отношения. Кофточка была овеществленным трудом наших родителей. В принципе, я бы спокойно могла остаться в этой деревне, меня там, по крайней мере, не били. Но я же не могла бросить Катю в беде.
В общем, в тот же вечер мы с Катей сели на мурманский поезд и покатили домой.
Я плохо помню, как мы там попрощались с бабой Васей и как объяснили свое скорое бегство. Нам тогда казалось это не таким уж важным. Кажется, бабушка пыталась всучить нам в поезд несколько вареных яиц и калитки, завернутые в газету «Ленинская правда», но мы же были такие гордые, что все оставили на столе. Не нужно, мол, ваших деревенских гостинцев. Захотим есть — сходим в вагон-ресторан.
И ведь пошли. Взяли себе по яичнице с колбасой и по бутерброду с семгой. А у Кати на скуле, кстати, так и красовался синяк. К ней даже какой-то забулдыга подкатывал с пивом, пойдем, мол, поговорим. Катя его отшила: «Иди ты в жопу». А он сразу: «А чего так грубо?» Катя что-то еще ответила ему полувслух, и мне показалось, что она его отматерила по-настоящему, причем очень зло. Потому что он сразу отвалил. Я бы точно так не смогла, да и сейчас не умею. Напрасно. Некоторые люди иных выражений просто не понимают.
Утром мы были дома. Родители встретили нас странно сдержанно, потом я поняла, что они просто испугались при виде Кати с огромным синяком во всю щеку, который к тому успел принять фиолетовый оттенок. Мама приготовила кофе, сделала нам бутерброды с докторской колбасой и даже открыла по случаю коробку шоколадных конфет. Мы с Катей пили на кухне настоящий кофе с этими вкуснейшими, как нам казалось, конфетами. А родители тихонько совещались в гостиной, что же такое могло случиться в деревне, если мы оттуда так быстро сбежали… Родители наверняка предполагали что-то такое страшное, что даже вслух боялись произнести, поэтому даже не ругали нас за леопардовую кофточку.
Черные струпья на руках, в которые волшебным образом превратились мои бородавки, через несколько дней отвалились, и после них осталось совершенно гладкое место. И мне поначалу было даже немного странно, что теперь можно не прятать руки.
Вот так закончилось наше знакомство с бабушкой Васей и деревней Выдра.
Прошел год. Катя окончила школу и решила поступать в консерваторию. То есть ничего она не решила, а просто другого выхода не было, как только в консерваторию. А с этим скрипачом из музыкалки у них все рассыпалось, потому что его родители оказались евреи и укатили в Израиль. И он вместе с ними, естественно. Обещал Кате написать, как там и что. Я очень удивилась, что Розенблюмы евреи. То есть опять, конечно, они не могли быть ни узбеками, ни китайцами, но я тогда вообще не задумывалась, кто такие евреи и почему они уезжают в Израиль. Я только думала, какая красивая фамилия — Розенблюм. Но папа нам сказал, что мальчик по фамилии Розенблюм поехал пополнять армию безработных, ничего иного его там не ждет. И еще папа очень беспокоился, как бы близкое знакомство с Розенблюмом не бросило тень на Катю. Однако пронесло. К экзаменам Катю допустили без всяких вопросов.
А я так вот до сих пор и не знала, кем я хочу быть. Обычно такие не определившиеся девочки — ни пришей ни пристегни — поступали на филфак. Скорее всего, мне грозило то же, тем более что я вдруг начала хорошо писать сочинения, однажды выдержки из моего труда даже публично зачитали в классе…
В общем, получилось так, что, когда у меня отвалились бородавки и особенно после того, как я поняла, что по известным причинам никогда не стану такой, какой Катя, ошалев от подросткового невроза, я решила учиться жить сама, ни на кого не оглядываясь. Не бояться быть собой, ничего не откладывать на потом, говорить, что именно я думаю. А поскольку меня воспитали в коммунистическом духе, соответственно я говорила вещи правильные, в контексте нашего времени. Но при этом, в отличие от нашего папы, я забила на высокие амбиции и цели. Читала только для собственного удовольствия, с той же целью разглядывала живописные альбомы и слушала музыку. Мама называла меня эгоисткой. Да, скорее всего, именно так и было. Но может, я до того устала от чувства вины перед родителями, что дальше просто не могла тянуть этот воз и бросила поклажу на полпути.
В августе нарисовались тетя Оля с Грихой. Они привезли два ведра свежих овощей и мешок картошки. Мама охала, куда все это деть, но мне показалось так, что охи по поводу сельхозпродукции маскировали ее ужас перед тем, что Гриха намеревался у нас жить во время вступительных экзаменов в кооперативный техникум. Вопрос даже не обсуждался. Тетя Оля просто заявила с порога, что будет именно так, намекнув, что-де в прошлом году мы гостили у них, значит, теперь будьте-нате. Нет, конечно, когда Гриха поступит, ему дадут общежитие, но пока…
Папа сказал, что обязательно подключит свои связи. И это означало, что Гриха непременно поступит и свалит в это свое общежитие, чего бы ему не поступить-то. Аттестат вполне приличный, да и башка вроде на месте…
За год Гриха из крепкого деревенского подростка превратился в настоящего бычка с сильной шеей и громадными кулачищами. Однако причесывался по-прежнему пятерней, и тетя Оля несколько раз велела маме заставлять Гришку чистить зубы, потому что он этого категорически не хотел.
— Кормить не буду, дак куда денется, — неожиданно очень по-деревенски, по-свойски ответила мама, с доброй усмешкой даже.
И я неожиданно подметила, что мама может быть очень простым и даже открытым человеком.
— Вот-вот, — подхватила тетя Оля. — Я для того и картошку привезла. Катюха еще туда-сюда, а твою Лизку и ущипнуть-то не за что. Я как увидела — аж обмерла, да еще потрогала: живая ли.
Мама только рукой махнула. Мол, что про нее говорить. Родительский позор, да и только.
— А можно мне в уборную? — наконец отозвался Гриха. — А то я слишком много чая выпил.
Пока он был в туалете, тетя Оля рассказала, что баба Вася тянет и даже за лето вырастила капусту, которая у нее почему-то прет как бешеная. У всех кочаны еще размером с фигу, а у бабы Васи с целую голову. Теперь она эту капусту шинкует и квасит в большой бочке. Только вот на кур напал непонятный мор, три несушки за неделю откинули лапы, но баба Вася уже купила новых цыплят.
Гриха вышел из туалета, не смыв за собой воду. И это заметили все, но ничего не сказали.
Грихе поставили раскладушку на кухне, он и не возражал. Вставал в шесть утра, по сигналу радио, ставил чайник и даже успевал нажарить оладий к завтраку. Я тоже вставала рано, и случалось, что мы завтракали вдвоем этими оладьями с деревенским вареньем. При этом Гриха смачно тянул чай из блюдечка, приговаривая мне:
— Жри давай. Не то никто замуж не возьмет. Поняла?
— А я, может, не хочу замуж.
— Не ври. Замуж все хотят. И жрачки на всех хватит.
Оладьи у него выходили очень вкусные, воздушные и сытные, да еще с вареньем. Так что уговаривать меня не приходилось.
И вообще Гриха оказался вполне приличным человеком. Матом больше не ругался при нас. А еще очень здорово жарил картошку с луком, она у него не подгорала и не разваливалась, а получалась в меру соленая, с золотистой корочкой. И помойное ведро он выносил с удовольствием, в отличие от меня. И гвоздь в стенку забить ему ничего не стоило, в отличие от нашего папы. Правда, Гриха так и говорил «ейная» и «позвóнит», но, в конце концов, у каждого из нас были свои недостатки. Я объясняла Грихе, как пишется слово «велосипед» и что «не» с глаголами пишется всегда отдельно. Всегда.
В кооперативный техникум он, конечно же, поступил. По этому случаю был семейный праздник c вином, на котором присутствовали только домашние. Потому что мама наверняка стеснялась, что ее племянник говорит «ейная» и вдобавок поступил не в вуз, а в какой-то задрипанный техникум, в котором одна шпана учится. А Катя так вообще морщила нос, потому что рубашка у Грихи была не первой свежести, к тому же от него несло луком, как она объяснила. Ну, так на кухне помогал человек, разве не ясно.
В общем, ярко сверкнув на небосклоне нашей жизни, Гриха растворился в тумане советского общежития, то есть в студенческом общежитии конкретно и одновременно в массе советского населения. У него началась какая-то своя, очень насыщенная и почти взрослая жизнь. Навещал он нас крайне редко и то разве из вежливости, потому что сидеть за одним столом с нашими родителями действительно была большая досада даже для меня и даже с вином. Что уж говорить про Гриху. Будет он, что ли, слушать про неустанное саморазвитие и личностный рост! Фиг вам.
И мне было даже немного жаль, что Гриха съехал со своей раскладушки. Не только потому, что теперь больше никто не жарил оладий и не выносил ведро. А просто потому, что я осталась как бы совсем одна. Катя пропадала в этой своей «консе», а по выходным ходила на концерты в филармонию, и мама говорила, что это просто замечательно, потому что наша Катенька эстетически развивается, не то что ты.
Мама очень гордилась, что Катенька учится в консерватории. Это очень красиво звучало в ее устах: «Моя дочь поступила в консерваторию. А как она играет на фортепиано, заслушаться можно…» Могла бы сказать попроще: на пианино, но папа давно дразнил ее «Нина-пианина», потому мама упорно говорила «на фортепиано», закатывая глаза, как будто речь шла о чем-то непомерно высоком. Надо ли говорить, что Катеньке купили не только новые джинсы, но также финское пальто и финские сапоги, так что она была упакована с ног до самой макушки. И папа гордился тем, какой он хороший отец.
Катя расцвела. Лицо ее сияло наивной чистотой, как будто она сошла с картины прерафаэлитов. Голос у нее стал мягким и вкрадчивым, как и движения. Каждым жестом она как будто заманивала в свои сети. Она одним своим появлением пленяла людей и делала их счастливыми.
А потом случилась катастрофа. Точнее, только ее предвестник, но я в тот день поняла совершенно точно, что опора нашего мирка пошатнулась и вот-вот рухнет. Дело было в Голсуорси. Естественно, сам Джон был не виноват и наверняка не предполагал, что его «Сага о Форсайтах» может вот так вывернуться. Но, в общем, в ноябрьские праздники я заскучала, и мне захотелось что-нибудь почитать. К тому времени я уже осилила все тома Золя, Роллана и Уайльда из «Библиотеки всемирной литературы», украшавшей книжные стеллажи в гостиной. А на суперобложке трехтомника Голсуорси были такие завлекательные картинки с дамами в платьях с турнюрами, которые давно привлекали мой взгляд, что я решила взяться наконец за эту «Сагу». И хорошо еще, что в этот момент я была в гостиной одна, потому что, взяв с полки первый том, я не сдержала возмущенного возгласа. Под суперобложкой оказались старые газеты и еще какая-то дрянь. То же самое было под суперобложкой второго и третьего томов. Я буквально оцепенела у книжной полки и, едва совладав с собой, поставила муляжи на место. Внешне все выглядело вполне пристойно, и, если бы не моя любовь к английской классике, никто бы ничего не заподозрил. Но я не могла молчать. Вечером, как только Катя вернулась домой, я поймала ее в укромном уголке и жарко зашептала ей в ухо, что представляешь, что такое дома происходит вообще. Оказывается, книжки на нашей полке — далеко не все книжки, а просто муляжи, чтобы пыль в глаза пустить, что ли. А я захотела почитать Голсуорси…
— Тоже мне удивила, — хмыкнула Катя. — Голсуорси я выменяла на французский крем и помаду еще в прошлом году.
— К-какой крем, Катя? — с трудом слепила я.
— От морщин.
— От морщин?
— Ну да. Мне восемнадцать лет, черт возьми. А это значит, что у меня вот-вот начнут появляться морщины, и чтобы их не было…
— Катя! А у папы ты не могла попросить этот крем? Он бы разве тебе отказал?
— Хм, папа рассуждает так же, как ты. Какие, мол, еще морщины. Ты разве не понимаешь, что иначе этот французский крем от меня уплыл бы и помада тоже. А мне на сцену выходить, между прочим.
— Катя, но это же… — я никак не могла подобрать верное слово. — Это же какая-то фальшивка на полке!
— Ну и что. Кому этот Голсуорси нужен, кроме тебя? Родителям? Да ни в жизнь. Им главное, чтобы внешне все было пристойно, а что там внутри…
В этом Катя была, как ни странно, права. И не только по отношению к нашим маме и папе. Так был устроен окружающий наш большой мир. Но очень скоро наш с Катей домашний мирок, в котором мы еще держали оборону от глобальной неправды, рассыпался, как домик Наф-Нафа или Ниф-Нифа, я уж точно не помню, который поросенок соорудил домик из соломы, на который достаточно дунуть, и…
Но до этого случился еще один день, который я тоже прекрасно запомнила. Такой морозный, что ноги коченели и буквально отваливались, стоило провести на остановке пять минут. Окна в троллейбусе были затянуты белой паутиной узоров, сквозь которую дневной свет проникал с трудом, впрочем, свет и разгорался часа на два, а потом сразу обрушивались сумерки, а за ними непроглядная мгла. Фонари на улице в те времена были еще в порядке, но во дворе царила полная темнота, только над подъездом тускло светила электролампочка.
У меня как раз были зимние каникулы, и я едва добежала из кино до дверей, потому что невозможно хотела в туалет. Звонила, приплясывая на месте, но мне долго не открывали. Наконец мама открыла и, ни слова не говоря, скрылась в комнате. Я, не раздеваясь, заскочила в туалет и едва-едва успела на унитаз.
Выпустив из себя все до капли и с облегчением выдохнув, я наконец удивилась, а почему это мама так быстро скрылась в комнате, даже не спросив, понравилось ли мне кино и кто со мной ходил. Ладно. Может быть, у нее горячий утюг стоял на доске.
Однако в доме вообще было невозможно тихо, в самой атмосфере сквозила глубокая скорбь, как будто бы кто-то умер. Я осторожно затекла на кухню. За столом сидел папа, перед ним стояла початая бутылка водки. Он, глядя прямо перед собой в пустоту, медленно поднес бутылку ко рту и отхлебнул прямо из горла.
— Папа, ты что? — воскликнула я.
Папа посмотрел на меня мутно-голубыми глазами и с ненавистью произнес:
— Всё. Она мне больше не дочь.
— Ну да, — вылетело у меня, но я поспешно поправилась: — Нет! Ты что такое говоришь?
Папа неожиданно выматерился, да так мастеровито, что я едва на ногах устояла. Что же это, в самом деле, такое? Может быть, папа заблудился? Не конкретно в лесу или в городе, а в жизни вообще?
— Она мне больше не дочь, — повторил папа с той же ноткой ненависти.
— Папа, ты?.. — Но я решила не продолжать, потому что действительно ничего не понимала.
Мама зашла на кухню и, не глядя ни на кого, принялась оттирать кастрюлю металлической щеткой, как будто сейчас это было важнее всего: шарк, шарк, шарк. Я поняла, что расспрашивать ее о чем-нибудь бесполезно, и даже бесполезно уточнять, а где сейчас Катя, потому что мне бы наверняка ответили: «Кати нет, и вообще она нам больше не Катя» — или что-то в этом роде.
Я с тревогой заглянула в нашу комнату. Катя была там. Лежала на диване в наушниках и слушала магнитофон.
— Катя! — окликнула я. Она не отозвалась, погруженная в свою музыку.
Тогда я тронула ее за руку:
— Катя!
Она посмотрела на меня, не снимая наушников.
— Чего тебе?
— Катя, ты можешь рассказать, что случилось?
— А тебе предки еще не рассказали?
Я пожала плечами.
— Папа только сказал, что ты…
— Что я ему не дочь? — хохотнула Катя и наконец сняла наушники. — Наконец раскололся, старый хрыч.
— Так что… Ты знала? — я все еще была уверена, что дело именно в этом.
— Я еще в школе догадывалась. Когда мы на биологии закон Менделя проходили.
— Как это?
— А так, что у двух сероглазых людей не может родиться ребенок с карими глазами. Серые глаза — рецессивный признак, а карие — доминантный.
— Ну… может…
— Что? Исключение из общего правила? Я именно так у нашей училки спросила, а у нее даже уши вспыхнули. Такой неловкий момент получился.
— Катя, ну какие еще рецессивные признаки?
— А я родительское свидетельство о браке нашла. Я родилась всего через полгода после свадьбы. Значит, моим папашей мог быть кто угодно. Да! А наш папочка…
— Катя, о чем ты говоришь?
— Да это уже неважно. Проехали. Я сессию завалила. Специальность не сдала. Черт, черт!
— Как? — я даже присела на краешек дивана. Нет, вот уж этого точно никак не могло быть. Да чтобы наша Катя…
— Как? Да очень просто. Представляешь, я тоже так думала, что с моей-то подготовкой вся эта конса… Думаешь, где я пропадала по выходным?
— В филармонии.
— Ага, в филармонии. Красиво звучит. Интеллигентно, да? Только мне вся эта филармония — вот где! В общаге я пропадала. Там у одного аспиранта отдельная комната. Туалет, правда, на этаже. Но в целом гораздо интереснее, чем в этой вашей филармонии.
— У аспиранта? — я так ничего и не понимала.
— Аспиранта. Он у нас историю КПСС ведет. И мы с ним Ленина конспектировали по выходным, ха-ха. Он по нему диссертацию пишет. По третьему съезду РСДРП. Это пока что он аспирант, но скоро защитится, вот увидишь. И будет кандидат наук. А это тебе не хухры-мухры. Это могут даже квартиру дать!
Катя говорила со странным надрывом, почти кричала, хотя пока что я плохо понимала, какая связь между историей КПСС и заваленным экзаменом.
— Кандидат наук, — почти механически повторила я. — Ну и что? Ты-то здесь при чем?
— Что ж ты, Лизка, такая тупая, что сразу не дотумкала. Я беременная, вот! А у него… комната в общаге. И родители — простые работяги в Саратове. Он к нам по распределению попал…
— Вот это дела! — через паузу только и произнесла я. — И что теперь делать?
— Что? В эту общагу придется мне убираться. Специальность пересдавать. А там возьму академический отпуск. В конце концов, мне уже восемнадцать лет, соображаю, что делаю!
— Кать, а этот аспирант… Он на тебе женится?
— А то пусть попробует не жениться, когда я в деканат с пузом приду. У него ж диссертация, карьера… Все как у нашего папочки!
Голос ее неожиданно сорвался в истерическое рыдание.
— Я, может, его просто люблю. А вы тут лезете со своими вопросами. Ну, не хотела я этого ребенка. Не хотела! А теперь хочу. Потому что иначе мне не выбраться из этого гадюшника!
— Из консы?
— Нет. Из нашего замечательного дома! А тебе разве здесь нравится?
Конечно, мне дома тоже не больно-то нравилось. Но что я могла поделать? Я была просто школьницей. И парни меня до сих пор игнорировали, даже несмотря на то, что у меня больше не было этих отвратительных бородавок. И мне как-то не верилось, что Кате уж прямо так до невозможности хотелось отсюда сбежать. Ей вроде не на что было жаловаться.
— Я вот прямо завтра соберу чемодан и уйду. И даже не оглянусь! — выкрикнула Катя.
— Почему не сегодня? — раздался за дверью голос мамы.
— У нас что, дырка в стене? Или ты подслушивала? Ну, хорошо, мама! — нарочито громко произнесла Катя. — Я уйду сегодня, сейчас. Лиз, ты мне поможешь собраться?
Катя вытащила из-под дивана огромный рыжий чемодан, тронутый пылью, вывалила содержимое на пол — старые поздравительные открытки, какие-то письма и наши почетные грамоты за начальную школу. Потом побросала из шкафа прямо на пол свои вещи и без разбору принялась заталкивать в чемодан. И все это сквозь всхлипывания и почти бессвязные фразы.
— Ну вот. Я готова. Лиз, принеси мне с кухни мою чашку и… ну и все, остальное не так и важно.
Я послушно поплелась на кухню и достала из кухонного шкафа Катину любимую чашку со снегирями. Никто не сказал мне ни одного слова.
Еще Катя попросила вызвать ей такси. Я вызвала. Телефон у нас стоял в коридоре, и все прекрасно слышали, что я вызываю такси и диктую адрес. Но никто даже не шелохнулся.
Катя, беззвучно моргнув мне на прощание, вышла за дверь. Я так еще думала, что мы обнимемся на пороге, но нет — только взмах ресницами, и ничего больше. Приникнув к двери щекой, я слушала, как стучат по лестнице каблуки Катиных финских сапог. В этот момент мне почему-то вспомнился прошлый Новый год, как папа принес нам с работы целый кулек сладостей, ей-богу, как маленьким. Мы еще посмеялись над этим, но сладости уминали вдвоем с удовольствием. Сперва съели клюкву в сахаре — она в принципе была обычным лакомством, потом карамельки «Гусиные лапки» и конфеты «Коровка» — эти особенно вкусны были с несладким чаем вприкуску, а напоследок схомячили «Белочку» и «Мишку на Севере». Да, именно, мы валялись на диване, смотрели кино и уминали «Мишку на Севере». У Кати еще были губы все в шоколаде и даже по щекам немного размазалось…
Во так перелистнулась и эта страница… А есть ли вообще такое слово «перелистнулась»? Наверное, нет. Поэтому я лучше скажу, что вот так закрылся еще один файл моей юности. Хотя тогда вот уж точно такого слова не было — «файл». Но мы ведь сейчас понимаем, о чем это я.
Именно в тот вечер папа перестал разговаривать с Катей. Как выяснилось — навсегда. Она попросту умерла для него. Мама еще пыталась с ней связаться, ходила в это общежитие, разговаривала с историком КПСС, даже, кажется, предлагала какие-то деньги. А папа врезал замок в свой кабинет и, вернувшись с работы, каждый вечер запирался там. И даже со мной разговаривал сквозь зубы, как будто я тоже его предала, тварь негодная. Вот так и живи ради детей, жилы рви, а они тебе пинка под зад…
Хотя никакого пинка под зад, конечно же, не было. Но так считалось, что Катя все равно папочку предала. Пустила насмарку все старания по воспитанию идеальной дочери. Кате сперва нужно было окончить консерваторию, потом, может, что-то еще. И все это время хранить девственность и преданность… чему? Делу коммунизма? Но ведь Катя и выбрала преподавателя истории КПСС. Сама, никого не спросила. Проявила свободу воли. Ну и что? Нет, я до сих пор не понимаю, зачем он выбросил Катю из своей жизни, как старые ботинки? Сходил бы к этому историку, познакомился. Перспективный ведь оказался товарищ, не какой-нибудь прохиндей, а преподаватель вуза. С квартирой бы помог… Легко сейчас рассуждать, как именно следовало поступить. А тогда Катина беременность шарахнула, как удар током. Меня в том числе.
Нет, ребята, это вовсе не сказка о злой мачехе и добром папе. Или о злом отчиме и доброй маме. Это сказка об очень ответственных родителях, которые, искренне желая добра своим детям, покалечили жизнь им и себе. Впрочем, Катя вырулила. Пересдала эту специальность, вышла замуж за своего аспиранта, осилила летнюю сессию, взяла академический отпуск и уехала рожать в Саратов, да так там и осталась, потому что новые родственники приняли ее как подарок. Еще бы! Целая молодая жена с настоящей русой косой.
Катя оказалась сильной, а я нет. И мне катастрофически не хватало Кати.
У меня с тех пор осталось ощущение, что я должна непременно заслужить чью-то любовь. Из-за этого мне было очень сложно принять обычную помощь со стороны. Даже если кто-то на улице просто хотел мне помочь донести пакет стеклотары до магазина. Мне хотелось кричать: отстаньте, не надо мне помогать! Обычное доброе отношение казалось мне чем-то ненормальным. Но самым тяжелым было ощущение, что все вокруг чрезвычайно важны, поэтому имеют право делать все, что захотят, только не я. Мне даже казалось, что люди меня попросту не видят — в прямом смысле. В кафе официантки смотрели мимо меня, из очереди меня вечно выталкивали, якобы я там никогда не стояла. Наверное, я научилась прятаться. Ведь если не высовываться, ничего плохого в твой адрес не прилетит.
Мама ссутулилась и влезла в черную прямую юбку, на которую прежде даже не посмотрела бы. Когда в конце лета из Саратова пришла телеграмма, что Катя родила мальчика, мама купила бутылку вина, торт, открыла пачку настоящего индийского чая, и мы с ней отпраздновали это событие на кухне вдвоем. Папа так и сидел в своем кабинете под замком, не желая и слышать ни про какого внука. Но мама, кажется, была даже рада, что все для Кати кончилось хорошо. Консерваторию не окончила? Ну и ладно, никуда не уйдет от нее эта консерватория. Главное ведь, что ребеночек родился здоровый, назвали Яшей…
— А на этого старого пердуна ты даже внимания не обращай, — мама кивнула в сторону папиного кабинета. — Зато ты у нас выучишься, будешь филологом с высшим образованием…
Это мама сказала по поводу того, что я очень хорошо сдала экзамены на филфак. Нет, в самом деле, я эти экзамены щелкала что орешки и даже набрала пять лишних баллов. Проходной в пединститут был очень низкий, потому что поступало много таких ребят, которые вообще не знали, как по-русски пишутся самые обычные слова. В устных ответах неграмотность была не так заметна, но обнаружилась на сочинении, и в деканате даже состоялось по этому поводу совещание, что не абитуриенты, а одна тоска. Но мое сочинение, напротив, отметили как очень глубокое, мама каким-то образом узнала через своих знакомых…
Это я к тому, что мама вроде бы меня наконец похвалила, но я уже так про себя смекала за чаем, что теперь родители сделают ставку на меня, раз уж Катя соскочила с телеги нашей жизни, которая катилась прямиком к коммунистическому обществу, членам которого, естественно, свойственно было нравственное совершенство и духовная чистота. Или наоборот: духовное совершенство и нравственная чистота. Я ведь так и оставалась замухрышкой. Но это внушало маме надежду, что нравственную чистоту я сохраню едва ли не до самой смерти. Правда, мама по случаю успешного поступления подарила мне джинсовый сарафан, не Levi`s, конечно, но что-то вроде того. И товарки по поступлению меня даже спрашивали, где я такой купила, а я отвечала честно, что родители достали по блату. То есть я-то отвечала с иронией, а они вдруг сильно меня зауважали за этот сарафан. Даже больше, чем за глубокое сочинение.
— Ничего, я вон тоже едва музучилище окончила, когда у меня уже Катя маленькая была. Последнюю сессию сдавала, а у меня блузка мокрая была от молока. И время было другое, голодное. У нас с папой всего-то комнатка в коммуналке на три семьи. Катька ночью орет, а нам соседи в стенку стучат: угомоните уже эту заразу! И пеленки я стирала в тазу на кухне, пока еще воды накипятишь, соседке опять не нравится, что я целый день на кухне торчу, подозревали еще, что я еду у них подворовываю, потому что сама худая была, вот как ты… А вам-то сейчас что не жить на всем готовом? Картошка в магазине гнилая, дак с деревни Гриха еще привезет…
У мамы невзначай вырвалось «дак». Это случалось всякий раз, когда она заводила разговор про Выдру. Однажды, поругивая за что-то тетю Оля, мама даже сказала: «ейный сын».
— Гриха еще и не знает, что Катька сына родила. Хотя ему-то какое дело? Троюродный, седьмая вода на киселе. Я и с Ольгой-то почти не дружила. Ну, она меня на два года старше, вот и считала за мелюзгу. Да я еще вдобавок за счастьем в город подалась. Думала, в деревне счастья нет, так хоть в городе найдется. А наши-то: ишь чего захотела — счастья. Жили как-то без этого счастья, и ничего. Потом, когда я в городе закрепилась, Ольга меня зауважала, вроде я в люди выбилась. В гости давно звала, а мне все некогда, я вас воспитывала, только что вот недавно очнулась — а жизнь-то промелькнула, как один миг. И что в остатке? Нет, вот ты мне скажи!
Мама слегка повысила голос, и я тут же вздрогнула от страха, что сейчас она примется обвинять меня в том, что жизнь прошла совершенно впустую, дети не оправдали надежд и т.д. Так уже не однажды случалось, что мама, зацепившись за слово или вообще ни за что, принималась раскручивать ситуацию, рисуя кошмарные картины бытия и внутреннего мира нашей семьи, в котором все только и делали, что всячески ее обижали, причем абсолютно все.
— А ты спросишь, за что я так не люблю деревню.
Мне, конечно, всегда хотелось узнать, почему мама так не любит деревню Выдра и бабушку Васю заодно с деревней, но я как-то не решалась.
— В деревне живешь, как в доме со стеклянными стенами. В туалет идешь через двор — и то всем сразу известно. А стоит там задержаться, как тут же спросят, не понос ли одолел. Как же! В деревне люди простые. Что на уме, то сразу на язык просится. Помню, как-то гороховой похлебкой объелась, живот у меня раздуло так, что школьный фартук едва застегнулся, так завуч тут же домой заявилась, не беременная ли девка. А баба Вася меня потом вицей отхлестала неизвестно за что, на будущее!..
«Так ведь не помогло», — мимоходом про себя отметила я, но вслух говорить не стала.
— Ну, а когда я за папу твоего замуж собралась… Кочевряжилась еще, на лето в деревню от него сбежала, так он за мной прикатил: замуж выходи за меня, и все, иначе на березе повешусь. Вот я и собрала чемодан. А баба Вася на крыльцо вышла и плюнула мне вослед. Да еще громко так: «Тьфу! — говорит. — Чтоб тебе пусто было!» Так она меня прокляла.
— Прокляла? Почему?
— Потому что папа выглядел ну совсем несерьезно. Худой. По дороге шел, так ветром его шатало из стороны в сторону. Еще и шляпу носил, пижон, и полосатые брюки. В деревне таких ой как не любили. В огород разве выйдешь в ботиночках и полосатых штанах? В деревне ботинки нужны гэдэ…
— Какие гэдэ?
— Говнодавы! Что ж ты бестолковая такая? А еще на филолога поступила. Так вот, папа мне золотые сережки подарил, чтобы я за него замуж вышла. Втрескался по уши. А у меня тогда коса была толщиной в руку, ну вот как у Кати. И платье крепдешиновое в горошек, я его сама сшила в кружке кройки и шитья… Так вот, вернулась я домой, сережки в кулачке зажала, а баба Вася ко мне: «Что у тебя в руке? Покажи!» А я сказала, что так, карамелькой угостили, и сунула сережки в рот да со страху одну и проглотила! А еще больше испугалась, что же я теперь твоему папе скажу. Где сережки-то? Потом додумалась на ведро ходить. Нашла старое ведро в сарае — не блеснет ли в дерьме сережка. На второй день блеснула, представь.
— Фу, мам, не рассказывай.
— Чего не рассказывай, если так оно и было? Это вы теперь нос зажимаете, если где воняет. А в деревне простые запахи привычны. Тем более подарок жениха из дерьма достать — святое дело. Хотя совсем простенькие сережки были, с красными камушками. Какая в те годы зарплата у инженера? А баба Вася напоследок меня прокляла: чтоб тебе пусто было!
— Мам, — я наконец решилась спросить. — А правду говорят, что баба Вася ведьма? Вот же она и тебя прокляла.
— Да ну, глупости какие. Это тебе тетя Оля сказала? Нашла кого слушать!
— Нет, у бабы Васи даже книга есть такая, в кожаном переплете. Ну, там заговоры всякие…
— А, книга. Помню, была такая. Не знаю, правда, откуда взялась. Может, когда изба-читальня сгорела, книги по домам растащили, а может… Ой, дочка, я тебе одно скажу: если мать проклянет, так это на всю жизнь.
Все-таки из маминого рассказа совсем непонятно было, за что же баба Вася ее прокляла. Подумаешь, инженер в полосатых штанах. Совсем не та коллизия, чтобы рассориться навсегда. Версия тетя Оли была убедительней.
— А знаешь, Лиз, — уже спокойно и даже немного грустно добавила мама. — Ведь как баба Вася сказала, так оно и получилось. Пока на работе крутишься, потом в очереди стоишь, обед-ужин готовишь, вроде и ничего. А ближе к ночи спохватишься, день-то где? Нигде. Впустую прошел. И в остатке что? Что в остатке-то, я тебя спрашиваю? Какое там счастье?
Конечно, мне не нужно было отвечать на этот вопрос, но я только удивилась, кому это тут пусто? Маме? С чего бы вдруг? Если разобраться, по тем временам у нее было почти все: трехкомнатная квартира, ковры, хрусталь, золото, каракулевая шуба, норковая шапка… И тут я неожиданно обнаружила, что это, оказывается, вовсе не счастье, что на самом деле за всем этим скрывается звенящая пустота жизни и что все эти вещи призваны были именно заполнить пустоту. Поэтому мама так и гонялась за шмотками, что каждая новая вещь создавала иллюзию, что вот наконец-то… А ничего не наконец-то. Через месяц-другой пустота снова перла из всех щелей, и нужно было что-то еще такое купить…
— Да что говорить! — мама неожиданно подтвердила мою догадку. — Семейная жизнь — это только со стороны золото, а через себя пропустишь, так на выходе ведро дерьма. И ведь ковыряешься в этом дерьме, не блеснет ли сережка. А как блеснет — радуешься… Знаешь что, Лиз, не выходи замуж. Ничего хорошего в этом нет. — Мама глубоко выдохнула, как будто наконец выдернула старую, наболевшую занозу. — Вот у меня другого мужа уже не будет. Других детей тоже. Может, мне хоть прическу сменить? Сделать этот совсем короткий гарсон, его сейчас все носят. Удобно ведь, да?
— Очень, — сказала я. — Очень удобно.
Так однажды в конце лета я всего на один вечер встретилась со своей мамой.
Весна восемьдесят пятого случилась удивительно бурной. В одночасье треснул на озере потемневший лед с шумом и грохотом, как будто его разорвало изнутри. В воздухе висел дурманящий запах свежих огурцов, как всегда по весне во время оттепели. А еще в этом пронзительно свежем воздухе сквозила надежда, что все наконец переменится и что еще обязательно состоится то, о чем мы так долго мечтали. Что именно? Да вообще все. По большому счету счастье. И жить сделалось удивительно интересно. Даже семинары по истмату — предмету, к которому на третьем курсе мало кто относился серьезно, потому что он давно потерял связь с действительностью, — превратились в настоящие диспуты о том, что же ожидает всех нас впереди. Будущее обрело определенность. Оттуда, из будущего, светила нам подлинная свобода. Паровоз советской истории мчался вперед на всех парах, пронзительно гудя и выпуская пар из всех возможных щелей. А мы сидели на крыше первого вагона, совсем оголтелые по весне, улыбались и радовались встречному ветру.
На Первое мая Гриха позвал меня в гости. Он учился на четвертом курсе и готовился выпуститься этой весной. У нас он бывал по-прежнему редко, и я понимала, что слушать брюзжание моего папочки по поводу того, что просрут державу (папа однажды выразился именно так), — Грихе было откровенно скучно и вдвойне неприятно, потому что перестройка открывала для кооперации такие перспективы, что аж в ушах свистело. В общем, Гриха грезил привольной богатой жизнью, которая ждала его буквально за порогом. А пока почему бы не встретить Первомай в хорошей компании? Может быть, он еще и соображал про себя, что с городскими родственниками стоит поддерживать отношения. Кто знает, как там жизнь повернется. Парень он был не промах, я это поняла еще тем летом, когда он у нас на раскладушке квартировал.
В общем, я надела свой джинсовый сарафан, ничуть не пострадавший от трех лет почти постоянной носки, а даже приобретший модную потертость, новые туфли на каблуках, очень дорогие, кстати, которые мама вообще-то купила себе, но у нее под вечер стали опухать ноги, и в результате туфли достались мне. Мама очень ревностно следила за тем, чтобы я не заносила эти туфли в институт, мол, не все ли равно, в чем сидеть на занятиях, — но в данном случае не возражала, а еще всучила мне с собой торт, потому что в гости нехорошо приходить с пустыми руками. Так-то оно так, конечно, только я подозревала, что Гриха будет угощать отнюдь не чаем.
Я пару раз бывала в этом общежитии кооперативного техникума. Обычная общага советского образца со стенами, крашенными серой масляной краской, и рассохшимися оконными рамами, из-за которых сквозняки гуляли коридорами. Комнату Гриха делил еще с двумя парнями, которые на праздник разъехались по домам, а Гриха в деревню не хотел, что там делать, не на танцы же идти.
В общем, ожидалось, что будет весело. У Грихи была постоянная девушка Маша, которая училась на отделении технологии общественного питания. Так вот, Маша обещала салаты и выпечку на всю компанию — еще какие-то друзья хотели прийти. Комендант общаги, конечно, следила за тем, чтобы не больно-то шумно студенты гуляли. Все же не притон, а приличное учреждение, но узким кругом посидеть разрешили, тем более что Гриха был на хорошем счету — проводку в общаге починил по собственной инициативе и, если краны текли, тут же вызывался наладить.
Я любила Первое мая. Но не как день международной солидарности трудящихся, а как день настоящей весны, когда ее приход был уже необратим. Даже если случался снегопад и сильный ветер, все это было только отголоском зимы, и впереди непременно должно было случиться огромное лето.
В общаге уже на входе пахло мочой. Наверное, перед праздником не продезинфицировали туалет, и теперь он смердел, как и подобает туалету. Но в СССР попросту не было абсолютно чистых и приятных общественных туалетов. Считалось, что в туалете ничего хорошего в принципе быть не может. Конечно, чего хорошего, если там все люди снимают штаны?
Пережив откровенный запах мочи, я постучала в дверь Грихиной комнаты. Изнутри раздался голос: «Входи», и я потянула на себя дверь. У Грихи уже были гости — Маша, конечно, а с ней еще какой-то чернявый парень в красной рубашке в клеточку. Стол, выдвинутый в самую середину комнаты, был накрыт оберточной бумагой и заставлен мисками с салатами. По центру красовался большой пирог с брусникой, в который была победно воткнута зубочистка с красным флажком. Наверное, Маша постаралась.
Я поздоровалась одновременно со всем и выставила торт на край стола:
— «Киевский».
— Мамка, небось, достала? Это будет кстати! — оценил Гриха. — Маш, ты пробовала «Киевский» торт?
Маша помотала головой. Для своей специальности она была удивительно хрупкой девушкой. Работники общественного питания представлялись мне непременно толстухами.
— А ты чего такая смурная? — Гриха жестом пригласил меня к столу. — Не стесняйся, здесь все свои.
Как же свои, если я едва знала Машу, а чернявого парня вообще видела впервые.
— Лиза, — представилась я этому парню.
— Ну ты даешь! — сказал Гришка. — Будто Колька тебя не помнит. Лиз, приглядись. Это же Колька Дежкин.
— Колька Дежкин?
— Ну, — ответил Колька.
Он выглядел удивительно скромно для того Кольки Дежкина, с которым я познакомилась однажды в деревне Выдра. Коротко стриженный и какой-то пришибленный, так что у меня невольно вылетело:
— А что случилось-то?
— Из армии вернулся недавно, — пояснил Гриха. — Вот теперь на гражданке отдыхает, а летом будет в университет поступать заочно.
— В университет? — я искренне удивилась.
— Ага, на юрфак, — опять пояснил Гриха. — У него ж теперь льгота. Я правильно говорю, Коль?
Колька кивнул.
— А мне в армейку только осенью, — продолжил Гриха. — Я бы и не против сходить. Вернусь — меня в потребкооперацию за милую душу возьмут, может быть, даже сразу в начальники. А года через два машину куплю.
— Купишь ты, — хмыкнула Маша. — Давай лучше на салат налегай.
— А то что? Остынет? Давайте-ка сперва выпьем за Первое мая, — сказал Гриха. — А там уже и закусон в ход пойдет. Ну, с праздником, товарищи!
Гриха пил водку. Мы с Машей вино. А Колька Дежкин пил теперь только лимонад, потому что после армии от водки у него почему-то совсем крышу сносило, как объяснил Гриха. И вот это уж было совсем странно и казалось даже неправильным, хотя чего плохого в том, что парень пил лимонад?
— Не-е, машину я обязательно куплю, — продолжил Гриха. — Может, не совсем новую, но такую, чтоб на ходу. А какая кооперация без машины? Кооперация — это ж по всем точкам ездить надо. Служебный автомобиль только большим начальникам дают, да и муторно это. Шофер возьмет да запьет, например.
— Тогда его сразу уволят, — вставила Маша. — А вот я мечтаю когда-нибудь на море съездить. Только не диким способом, а в пансионат. Чтобы на пляж пускали не всех подряд, а только по курортным книжках и по этим же книжкам полотенца выдавали.
— И только чтоб с лежака это полотенце никто не упер, — вставил Гриха. — Мы же все еще на пути к коммунизму: что твое — то мое.
— Да отстань ты! А вечером — в бассейн, — продолжила Маша. — И чтобы его не закрывали на санитарный день. И чтобы еще у плиты на отдыхе не стоять, то есть пришел в столовку, а там питание по карточкам в любое время. И суп, и пельмени. И чтоб посуда не разнокалиберная, а приличный столовый сервиз…
— Ага, и чтоб в саду под кустом стояла статуя Аполлона, — передразнил Гриха. — Где ты такой пансионат видела, чтоб приличный сервиз? Обычная общепитовская посуда. Потому что трудящиеся то и дело тарелки роняют на пол. И стаканы бьют. Народ у нас сама знаешь какой, так что…
— Да ну тебя, Гриха, уж и помечтать вслух нельзя! — Маша обиделась.
Я тем временем налегала на салаты, потому что сказать было откровенно нечего: у меня определенной мечты до сих пор не было. Даже какой-нибудь бытовой вроде приличного сервиза. Я училась на пятерки, читала русскую и зарубежную классику, самостоятельно писала курсовые работы… Но кем конкретно я при этом хочу стать, так и не знала. Учителем? Скорее всего, так и получится, хотя я не больно-то хотела стать учителем, но через два года меня наверняка распределят в какую-нибудь сельскую школу, и это будет повод вырваться из дома и начать жить самостоятельно…
— Вкусный салат, — наконец из угла отозвался Колька, и это была его первая реплика за весь вечер.
— Жри, не стесняйся, — подначил Гриха, — за обе щеки. Таким в столовой не накормят.
И дальше только и разговоров было, что про эти салаты. Что колбасу в оливье можно заменить рыбными консервами, еще и вкусней получится. Только консервы надо выбирать подороже, например, ставриду в масле, она не такая вонючая, как скумбрия… Кажется, Маша ни о чем другом вообще не могла думать, кроме как о своей кулинарии, так что мне опять было совершенно нечего добавить или возразить. Я почти не умела готовить, потому что дома всегда готовила мама, а дефицитные продукты доставал папа, и я не знала, что такое очереди и что такое стоять у плиты…
В общем, скоро мне сделалось откровенно скучно. Тем более что Гриха порядком опьянел и начал громко ругаться матом. Ни на кого, а просто так, в воздух, само собой из него поперло…
Я заторопилась домой, сказав, что обещала родителям в девять быть дома. Маша скривилась: «Тебя что, до сих пор пасут?» Гриха поддакнул, что ты еще не знаешь, какие у нее родители. Не дай бог. Что мама, что папа. Шаг вправо, шаг влево — расстрел на месте, я сам их боюсь до дрожи. Ну, не забывай, заходи. А летом давай поедем в деревню, баба Вася все про тебя спрашивает…
Я почти и не думала про бабу Васю. Так, иногда, посмотрев на свои чистые, ухоженные ручки, вспоминала болотную жижу, которую баба Вася размешивала в блюдце корявым пальцем.
Колька Дежкин неожиданно вызвался меня проводить, и я поняла так, что это Гриха попросил его поскорей свалить. Грихе очень хотелось остаться с Машей наедине. Ну а что? Маша для него хорошая девушка. Не блатная, по крайней мере, хозяйственная…
— Ну, так чего, пойдем? — спросил Колька Дежкин.
— Пойдем, — ответила я.
Собираться долго не пришлось, на мне был один плащик, который мне очень нравился. У меня за всю жизнь вообще было всего две по-настоящему хороших вещи: джинсовый сарафан и вот этот сиреневый плащик, который папа купил мне на день рождения. Я тогда еще очень удивилась, что папа не забыл дату, когда я появилась на свет. По-моему, для него этот день давно уже не был праздником…
На улице было пустынно и удивительно чисто: к Первомаю город вымели до последнего закутка. Убрали прошлогодние листья и песок, которым зимой посыпали тротуары. Деревья еще стояли голые, поэтому только красные полотнища флагов, вяло трепещущие под тихим ветром, напоминали, что в мире есть цвет. Все остальное — дома, тротуары, люди — представлялось удивительно серым и сливалось друг с другом.
Я любила наблюдать за людьми. Тем более что они на меня не обращали никакого внимания, потому и наблюдать за ними получалось очень легко и незаметно для них. Мне очень хотелось знать, у всех ли жизнь такая же несуразная и скучная, как у нас, или кто-то все-таки умеет жить весело. Меня смущала разница между жизнью, которая описывалась в книжках, — там всегда происходило что-то интересное, — и реальностью, жидкой водичкой серых будней, скрашенных разве что редкими походами в кино. Но и все, что показывали в кино, резко отличалось от того, что я наблюдала вокруг.
Колька рассказывал про армию. Больше рассказать ему было нечего, но я спросила, а что же случилось с девушкой Таней, с которой они некогда собирались пожениться, и почему вдруг он собрался поступать на юрфак. Колька неожиданно длинно выругался по поводу Тани, что ей вдруг после школы стукнуло в башку поступить в торговый техникум, а Кольку как раз забрали в армию, и, пока он честно служил в этой армии, Танька вышла замуж. Ну, очень банальная история. Несправедливо, короче. Но ничего, вот он на юрфак поступит…
— Заочно? Так ведь это работать где-то надо, — сказала я, потому что мне показалось, что Колька плохо представляет себе, что такое заочная учеба.
— А я уже устроился в кочегарку, — ответил Колька. — Работа сменная, потом, от дома недалеко. У меня тут тетка живет. Она старая уже совсем, помощь требуется, вот мамка и сказала мне: поезжай. Котов, правда, у тетки много, она их прямо с помойки домой приносит. Жрать все время просят, а где им столько рыбы взять? В деревне наловил окушков, а тут у вас в магазине ничего нет…
И он еще долго рассказывал, как борется с этими котами и с сумасшедшей теткой, у которой привычка пенсию прятать в укромные места. Спрячет и тут же забудет куда, а потом говорит, что это я пенсию взял. Мол, папаша у меня вор, и я того же племени. А что папаша-то? Отца, говорю, в КПЗ забрали, а через неделю выпустили, потому что он с вагонов ничего не крал, напротив, следил, чтоб другие не тащили. Вот я и говорю, что нет в мире справедливости…
Он вообще как-то очень странно рассуждал. Я даже немного удивилась, что Колька склонен к обобщениям. Бывает так, что человека шарахнет — и он будто очнется. Меня вот так шарахнула книжка «Унесенные ветром», ее совсем недавно на русский перевели, когда я еще на первом курсе училась. Потому что раньше считалось, что это мелкобуржуазная книжка: в ней Рэт Батлер наживается на войне, а Скарлетт не хочет ухаживать за ранеными, а это крайне неправильно, хотя и вполне жизненно. На войне всегда кто-то наживается, это я успела понять из книжек, а то, что существуют крайне брезгливые женщины, это мне тоже было известно. У нас был курс начальной медицинской подготовки, и мы даже ходили на экскурсию в городской морг. Так вот некоторые девушки реально падали в обморок, а мне хоть бы что. Покойники как покойники. Потом, в «Унесенных ветром» все было не так, как в русской классике с этой ее квинтэссенцией женского страдания. Какую ни откроешь книжку — сразу мордой об батарею. Потеря девичьей чести равносильна смерти, а любовь непременно трагична, и женщина в ней, как правило, жертва, которая умирает у ног мужчины, возведенного на пьедестал. А мужской идеал — это Онегин и Печорин, двое законченных эгоистов, которые не несут никакой ответственности за свои поступки. Главное для них — не скучать…
Не знаю, были ли интересны Кольке мои филологические экскурсы, однако он их слушал и не возражал. Незаметно мы добрались до моего дома.
— Ну, вот я и пришла, — сказала я.
— А можно, мы еще завтра с тобой погуляем? — спросил Колька. — Понимаешь, я ведь тут никого не знаю, кроме тебя и Грихи. А в кочегарке одни алкаши работают, о чем с ним разговаривать?
— Да-а? А это вообще важно — разговаривать?
— Конечно. Когда я в последний раз с кем-то нормально разговаривал? В армии вообще не разговаривают, там приказывают. Тетка у меня сумасшедшая, какой-то бред несет. Якобы напрасно кастрировала Персика, потому что это к ней дядя Петя вернулся в образе кота.
— Какой дядя Петя?
— Да муж ейный. Покойный то есть. Нет, ей-бо, даже морда похожа. Тетка его при жизни котиком называла, вот он и воплотился в кота. А она его взяла и кастрировала!
Я прыснула.
Нет, честное слово, вот как Колька сказал, так я и поняла, что ему просто не с кем поговорить и что он тут больше никого не знает, кроме меня и Грихи.
Мы договорились встретиться у книжного магазина в четыре часа. Я не хотела, чтобы Колька мне звонил. Во-первых, дома сразу начались бы расспросы, кто да что. Потом, не такой он мне близкий друг, чтоб домой звонить. У мамы была привычка на вопрос: «А Лизу можно?» — отвечать вопросом: «А кто это?». И что мог ответить Колька? Что это звонит кочегар Коля Дежкин из деревни Выдра? Хотя я ничего не имела против того, что человек работает кочегаром. Не ворует, в конце концов. И вообще я была воспитана в духе уважения к рабочему классу. И если бы мама невзначай узнала, с кем я провожу время, я бы ответила, что Колька в кочегарке вырабатывает трудовой стаж, чтобы поступить на юрфак. Нет, странное такое дело. Вот зачем нужно вкалывать по-черному в кочегарке, чтобы потом получить льготу на вступительных экзаменах? Считалось так, что пролетарии — самый передовой и организованный класс. Да где ж он передовой-то? Можно подумать, они там, в кочегарке, на досуге обсуждали работы Маркса и прибавочную стоимость рассчитывали, которую им недоплачивало государство. Колька же ясно выразился, что там работают одни алкаши. С ними бы даже Маркс не нашел, о чем поговорить.
Вечер выдался удивительно теплый. Такие редко случаются даже в июне. Над первой травкой парила дымка, воздух застыл, напитанный запахом клейкой зелени.
Колька пришел в той же красной рубашке навыпуск. В ней он тем более здорово смахивал на цыгана, которого зачем-то подстригли очень коротко, хотя кому какое дело, кто там на кого смахивал.
— Привет, — сказал Колька, не вынимая рук из карманов. У него с собой не было ни сумки, ни даже авоськи. Мелочь наверняка рассовал по карманам — и гулять.
— Привет, — я пока не представляла, где и как мы будем гулять.
По центральным улицам мне гулять не хотелось, потому что Колька выглядел откровенным гопником, и я предложила пройтись в парке у завода. Колька согласился. Еще бы не согласился, он, по-моему, тоже не представлял, как и где гулять.
Однако когда мы спустились в парк, который назывался «Ямка», потому что действительно лежал в ямке, стало легче. Потому что я нашлась, что рассказать Кольке. Должен же он был знать, что именно с этого места триста лет назад начался наш город, что здесь был построен металлургический завод, который выпускал пушки для защиты от шведов…
Может быть, Кольке и вовсе ни к чему была эта информация, зато я чувствовала себя вполне уверенно, спрятавшись за словами об этом заводе, который теперь выпускал трактора и работники которого очень гордились тем, что они выпускают эти трелевочные трактора, хотя я была не совсем уверена, что означает «трелевочные», в общем, трактора для лесной отрасли. И вслед за работниками завода весь город гордился этими тракторами. Хотя, по-моему, не такой уж и серьезный был объект для гордости. Потому что трактора и в других городах выпускали. И вообще лесная отрасль — далеко не интеллектуальная, знай себе деревья руби…
— Странная ты, — наконец перебил Колька. — Рассказываешь, как на уроке. А что оно такое — деревья рубить? Как будто они в чем-то виноваты. Растут себе — и вдруг приходит мужик с топором. И все — смерть.
— Зачем же так думать? — через паузу ответила я. — В деревне вон до сих пор дома дровами топят. Да и в городе, случается, тоже. Без этого не прожить.
— Вот именно. А если мне так жить не нравится? То есть вообще. Не нравится, как мир устроен вокруг.
— А кому особенно нравится-то?
— Грихе, например. Его все устраивает. А меня нет.
— И что? Что ты собираешься с этим делать?
— С чем?
— Ну, что тебя все не устраивает.
— Революцию, по идее, надо сделать еще одну, — немного подумав, ответил Колька. — Только народ уже не поднять. Устали люди, выдохлись. Так что я для начала на юрфак поступлю, а там посмотрим.
Колька рассуждал до того наивно, что я даже засомневалась, а в порядке ли он. Поступить на юрфак ему вот уж точно не светило. Поступил бы в какой-нибудь техникум или даже ПТУ, получил бы нормальную профессию…
— Я тут у тетки много книжек прочел. У нее они в углу навалены просто так. Правда, все сложные. Но я, если чего не понимаю, по два раза читаю, не тороплюсь.
Колька достал из кармана пачку сигарет и направился к скамейке:
— Перекурим?
— Я не курю.
— А я курю. В армии если не куришь…
— То что?
— Труба дело. Засмеют.
— Ну, мне в армии не служить.
Я села рядом с ним на скамейку, хотя табачный дым мне был неприятен. Но стоять в сторонке было бы, наверно, невежливо? Или ничего? Я до сих пор понятия не имела, как вести себя с парнями. Хотя Колька вроде был далеко не мой парень, а просто приятель…
— Слушай, я давно хотела спросить…
— Валяй.
— Что такое в этой армии с тобой случилось, что ты только о ней и рассказываешь?
— Разве?
— Ну да. Вот, например, сейчас ты ни с того ни с сего сказал, что в армии если не куришь — то дело труба.
— Так и есть. Труба.
— А можно подробнее?
— Оно тебе надо? Хочешь послушать, как прапор первогодок шваброй трахает?
Я подпрыгнула на месте.
— Что, не нравится? Я пошутил. А ты чего вдруг такая нежная? Я кому ни рассказывал — все ржут. Хотя был там у нас один прапор, пристал к одному первогодку за то, что у того книжка под подушкой была. Этот, как его, Шопенгавер, что ли. В общем, философ какой-то. И вот прапор книжку этого из-под подушки вытащил, порезал на кусочки и в туалете разложил, чтобы мы, значит, это гребаной философией подтирались…
— Хватит! — я почти крикнула. — Мне пора. Я прямо сейчас пойду. И ты меня не провожай, не надо!
Вскочив со скамейки, я, не оборачиваясь, побежала прочь. И, только оказавшись на переходе, наконец отдышалась. Наверное, со стороны это выглядело очень глупо, но мне действительно было противно до тошноты, как если бы я оказалась в засранном привокзальном туалете, а мне вдруг сказали, а чего ты такая нежная? Типа все ржут, а ты…
Уже дома, тщательно вымыв руки и выдраив щеткой под ногтями, я прикинула трезвым умом, что ничего особенного не случилось. Нет, ну правда. Никто не заставляет меня видеться с этим Колькой. Да и не заставлял, если честно. Сама вляпалась. И все-таки мне не давал покоя вопрос, как и когда обычный деревенский парень, вполне симпатичный даже, мог превратиться в хамоватого монстра, рядом с которым просто стыдно сидеть на скамейке? Не дай бог, еще нас кто-нибудь вместе видел, слухов не оберешься.
На следующий день весьма кстати зашел Гриха. Тетя Оля прислала с оказией четыре банки варенья, а куда ему четыре. Это чтобы мозги лучше работали, в смысле сахар, дак у него с мозгами и так порядок… В общем, он долго объяснял, что это за банки и откуда они.
Мама угощала Гриху чаем, изображая, что она очень рада племяннику. И хвалила его за то, что он выбрал правильную дорогу в жизни. Нет, честное слово, так и сказала, как на собрании: «Ты выбрал правильную дорогу, иди по ней, никуда не сворачивая». Гриху, конечно, перекосило, но он смолчал. Мы только потом похихикали вместе. А еще потом я спросила, что же такое с Колькой случилось в армии, нормальный же вроде парень был.
Гриха ответил, что сам точно не знает, но вроде их роту готовили перебросить в Афган, а Колька помирать не хотел, поэтому взял и наелся дусту.
— Там у них в казарме вшей травили, ну и дуста этого было завались, и вот, значит, Колька таким образом решил откосить. Лучше в дурку попасть, чем в Афган, только малость не рассчитал и башкой точно тронулся, в психдиспансер его отвезли, а потом комиссовали, вроде как по ранению…
Вши, дуст, психдиспансер… Всякое соприкосновение с жизнью, которая текла сама собой за порогом нашей квартиры, вызывало непременное чувство гадливости, буквально до дрожи. Кому-то удавалось приноровиться к реальности, ну вот, например, Кате. Но она всегда была смелой. И грязи не боялась в прямом и переносном смысле. А мне вот было страшно даже представить, что однажды, совсем скоро, если разобраться, мне тоже придется барахтаться в этой субстанции, далеко не сметане. И как же я буду выплывать? Если даже Колька не выплыл. Кажется, он далеко не случайно упомянул этого прапора со шваброй. Напрасно, наверное, я так по-дурацки сбежала с этого свидания в «Ямке». Что, если Колька просто хотел со мной поделиться? Так ведь бывает, что человеку непременно нужно рассказать кому-то, даже постороннему, что-то очень важное. Выдернуть эту занозу. Ну да. Он ведь обмолвился, что здесь даже поговорить не с кем. Вот же я дура! И мне стало стыдно перед Колькой, я была несправедлива к нему и позволила себе мелкое, скаредное поведение. Одновременно мне стало стыдно и перед родителями тоже, как будто я обманывала их. И ведь обманывала. То есть не стала рассказывать про нашу с Колькой прогулку, утаила…
А ночью мне снова явилась большая кошка. Когда я в полусне открыла глаза, она терлась о спинку моей кровати, и кровать даже слегка пошатывалась от ее плавных движений. Кошка была обычная, серо-полосатая, но только очень большая. И пахло от нее лесом, как от дикого зверя. Но мне так хотелось спать, что я даже не испугалась.
Где-то через неделю, возвращаясь из университета домой, я заметила во дворе Кольку. Он сидел на скамейке, где обычно сидели наши дворовые старушки, но теперь их не было. Наверное, они опасались присоединиться к неизвестному парню, который к тому же сильно смахивал на цыгана. Колька смотрел в землю. Наверное, я могла бы пройти мимо, но получилось бы очень неудобно, потому что Колька ждал точно меня. Я приблизилась и остановилась чуть поодаль.
Наконец Колька поднял голову и сказал не мне, а будто в сторону:
— Пришла наконец.
— А ты меня ждал? — спросила я, хотя вопрос был совершенно бессмысленный.
— Ждал, — односложно ответил Колька с сумеречным выражением лица. — Совсем ты забыла старых знакомых.
— Я домой иду, — очень глупо сказала я, потому что не знала, что еще сказать.
— Знаю, — ответил Колька.
— Коль, ты зачем пришел? — напрямую спросила я.
— Ну как зачем? Так. Повидаться захотелось. Зачем бодягу разводить, когда все полный ажур?
— Ажур? — я попросту растерялась.
— Ну, мы же с тобой вроде как…
— Что?
— Я тут, между прочим, стихотворение посвятил. Вот, — он достал из кармана мятый тетрадный листок и протянул мне.
На листке полудетским почерком было написано что-то об одинокой звезде на небосводе. Верная своей любви звезда маялась одиночеством. Письмо пестрело ужасающими ошибками, и самым ужасным было слово «жить» через «ы»!
— Стихотворение посвящается мне? — спросила я.
Колька замялся.
И тут я увидела маму, которая входила во двор с огромной болоньевой сумкой, из которой торчали куриные лапы в последнем жесте, взывающем к помощи. И мне вдруг стало остро жаль эту курицу и одновременно себя. Кажется, я даже взмахнула руками и чуть не закудахтала от испуга.
— Мама идет! — почти выкрикнула я и, суетясь, чуть было не кинулась к подъезду. Но было поздно. Мама заметила меня и поняла, что я возле скамейки разговаривала с парнем в красной фланелевой рубашке.
Курица уже умерла, ей было уже не помочь. Теперь в спасении нуждалась я.
Я поспешила навстречу маме, будто бы в желании подхватить ее тяжелую сумку с курицей, но Колька меня опередил.
— Вам помочь? — не дождавшись ответа, он отобрал сумку у мамы.
Мама процедила сквозь зубы:
— Весьма любезно, молодой человек, — и решительно направилась к подъезду. Из-под ее каблуков искры летели, честное слово.
Колька готов был дотащить эту сумку до самой кухни, но у подъезда мама его остановила и сказала, что спасибо, дальше мы сами и т.д.
Я нырнула в подъезд следом за ней, радуясь тому, что удалось от Кольки удрать. Но дома ожидала разборка с мамой.
Отправив курицу в раковину, она вступила без всяких прелюдий:
— И кто этот дикарь?
— Колька Дежкин из деревни Выдра.
— Звучит потрясающе, но мне это ни о чем не говорит, — мама даже не смотрела на меня, увлекшись курицей.
Она включила кран, и вода ударила в жестяную раковину с таким напором, что заглушила мой ответ:
— Он просто знакомый.
— Кто?
— Знакомый. Ну, еще с детства.
— Просто знакомый? И он сидит у нас во дворе? С какой стати?
Мама вынула курицу из раковины, положила на разделочную доску и ударом топорика отрубила ей голову.
— Гриху хотел найти, — на ходу сочинила я. — В общежитие еще заходил — нет его.
— Да-а? Вы только подумайте: Гриху хотел найти, — мама отсекла курице лапы и отправила их в мусорное ведро. — А ты случайно от него не беременная?
— Что?
— Что-что? Все вы так говорите: просто знакомый. А потом раз — и пузо до носа.
— Ну ма-ам! — вспыхнув, я выскочила вон и закрылась в своей комнате.
На глаза навернулись слезы, но я знала, что плакать нельзя. Не только потому, что никто не пожалеет. Просто к тому времени я уже устала обижаться, и мне даже стало почти все равно, что там про меня говорят. А еще я думала, что на свете существует такая правда, которая все равно пробьет себе путь единственно своим светом. И эта правда состояла в том, что Колька Дежкин для меня ровным счетом ничего не значил…
И тут я наконец вспомнила! Лето после восьмого класса, деревня Выдра, мои жуткие бородавки, болотная жижа, которую баба Вася размешивала в блюдце сучковатым пальцем, и эта страшная книга в кожаном переплете, которую мы с Катей еще приняли за Библию. Нет, да неужели? Я тогда еще высунулась в форточке и прочла в воздух приворот на Кольку Дежкина:
Раб Божий Колька, иди к крыльцу,
К моему дворцу, к моим сеням…
И вот сработало? Фу ты, какие глупости. Разве так бывает, чтобы шутки ради сказать в форточку какую-то ерунду, а человек потом из-за этого мается? Да сколько же лет прошло?
Перед глазами поплыли картинки того лета, которое я помнила уже плохо, разве что танцы и драку с местными девчонками. А еще — как мы сидели у костра с Грихой и тем немым парнем. Гриха еще сказал, что, если ты в лесу заплутаешь, надо громко выругаться матом, а мы с Катей вообще не умели ругаться. Вообще-то я и теперь не ругалась матом. А если и случалось выругаться, говорила: «Вот дерьмо!» или просто «жопа». Последнее даже чаще. А что? По-моему, жопа — так очень смешное слово…
Но тут я на всякий случай выглянула за дверь, не подслушивают ли меня, потом открыла форточку и высказала наружу все, что только знала из заветной лексики. Как-никак я была филолог, поэтому кое-что понимала. И если только это поможет…
Выпустив пар, я перевела дух. Нет, нет и нет. Колька просто наелся дуста в этой своей армии, и у него поехала крыша, поэтому он не понимает, что делает. А что касается того, что ему не с кем поговорить, да кому, в самом деле, охота общаться с чокнутым? Разве только такой дуре, как я. Пожалела убогого — что же, буду виновата до конца жизни?
Теперь Колька придумал караулить меня после занятий. Сидел на лавочке возле университета и ждал, когда я появлюсь из дверей. Причем почти каждый день. Может быть, он работал сутки через трое, может, вообще не работал и жил на теткину пенсию, но все было именно так. И если поначалу сокурсницы мне завидовали: «Ты знаешь, что твой опять тебя под окнами ждет?», то потом всем было уже не до смеха. Потому что каждый день, стоило только выглянуть в окно, мы видели Кольку, который неподвижно сидел на скамейке, уставившись на массивную входную дверь. Однажды мне удалось выскользнуть через черный ход. Он обычно был закрыт на массивный замок, но в тот день рабочие выносили столы во внутренний двор, и мне удалось незаметно пробраться на улицу. Потом мне рассказали, что Колька сидел на скамейке до самого вечера, мимо него туда-сюда сновали студенты, но он не обращал на них никакого внимания, пока наконец его не прогнал дворник.
Колька вовсе не походил на студента в своей красной рубашке навыпуск. При нем не было ни книг, ни тетрадей. Иногда он кормил голубей, в ожидании меня успевал раскрошить им целый батон. Голуби слетались к нему со всей округи и нервно били крыльями в ожидании щедрого угощения. Но я не находила в этом романтики. На носу была сессия, а я вздрагивала от каждого громкого звука. Теперь, если кто-то шел за мной по тротуару, я остро чувствовала это спиной и переходила на другую сторону. Бывало, мне чудилось сзади какое-то шуршание, я резко оборачивалась, но встречала пустоту. Мне казалось, что за мной следят, шпионят на улице, в университете и наблюдают за моими окнами в бинокль из дома напротив. Иногда я открывала двери своей квартиры со страхом, что что-то подстерегает меня внутри. На всякий случай проверяла туалет, кладовку и ванную.
Чутье обострилось, пальцы дрожали. Стоило мне приблизиться к университету, как сердце колотилось, как у загнанного зайца. Я уже ни с кем не общалась и на лекциях то и дело смотрела в окошко — не сидит ли там Колька.
Колька сидел. Он явно поставил целью захват территории моей жизни и моего личного пространства. Я пробовала говорить с ним, что так же нельзя, что ему нужно готовиться к поступлению на юрфак, в конце концов… Хотя какой там юрфак! Он смотрел на меня остекленевшим взглядом, крутил большими пальцами и тупо отвечал, что всегда хочет быть со мной, а больше уже ничего не хочет. Он выглядел отчаянно одиноким. И по дрожащим губам я поняла, что он говорил совершенно искренне.
Вечером меня вырвало. Мама, конечно, тут же стала орать, что вот, я же говорила, она беременная! И у меня от ее крика чуть не разорвалась голова, честное слово. Я захотела принять таблетку цитрамона, ничего другого от головы у нас не было. Но стоило мне только запить таблетку водой, как воду выплеснуло из меня фонтаном. Меня шатало, и я плохо представляла вообще, что происходит вокруг. Мама орала, папа молча наблюдал со стороны, раздувая ноздри. И мне взаправду казалось, что из ноздрей у него идет дым…
Я кое-как добралась до телефона и набрала телефон «скорой».
— Как же вы, мамаша, допустили такое?
Толстая пожилая врачиха строгим голосом отчитывала маму в коридоре, а я лежала на диване плашмя, и мне было сложно даже поднять голову.
— У вашей девочки настоящий гипертонический криз, и это в двадцать-то лет! Вы что, «красный» диплом с нее требуете? И чтобы ни одной четверки за сессию? Да гори синим пламенем эта сессия, если вы своим воспитанием девчонку чуть в гроб не вогнали!
Мама жалко оправдывалась, что она и предположить не могла…
— А что вы, любезная, предполагали? — наседала врачиха. — Что девочка двужильная? Да у нее глаза ввалились, как у покойницы. В чем душа-то держится. В общем, пусть отлежится, а в четверг с утра — полный анализ крови.
Когда за врачихой захлопнулась дверь, мама вошла ко мне в комнату осторожно, будто стесняясь, и примостилась на краешке дивана.
— Лиз, ты меня прости, — тихо сказала мама. — Я же не знала, что тебе настолько плохо…
Она впервые в жизни просила у меня прощения. Я не сдержалась и заплакала. Мама взяла меня за руку:
— Ты не расстраивайся, если плохо сдашь экзамены. — Даже сейчас мама не могла думать ни о чем, кроме моей учебы. — Главное, чтобы ты поправилась и снова стала веселой и здоровой девочкой.
Она говорила со мной, как с маленькой, но мне все равно было очень хорошо оттого, что мама взяла меня за руку.
— У меня ведь теперь больше никого не осталось, кроме тебя, — добавила мама и тоже заплакала.
Но я соображала настолько плохо, что почти не вникла в ее слова. Так, вскользь мелькнуло, как же это никого, кроме меня? А папа? А Катя, в конце концов? Ну и что, что она далеко. От меня Катя так же далеко, но я ведь не откажусь от нее из-за этого.
В последующие два дня меня накачивали всякими лекарствами. Слегка полегчало. Настолько, что в четверг утром я смогла дойти до поликлиники и пристроиться в самом хвосте огромной очереди желающих сдать кровь. То есть не совсем желающих, конечно, но, в общем, не важно. Старушки, которым за восемьдесят, во все кабинеты проходили без очереди. И вскоре я поняла, что это у них развлечение такое — ходить в поликлинику и обсуждать в коридоре свои диагнозы. Но и это тоже не важно.
Важно, что, когда медсестра воткнула иглу мне в руку, в пробирку потекло что-то вязкое и черное, как деготь, но никак не кровь. Медсестра ахнула и уронила пробирку на пол. Черная жижа растеклась по полу. Тогда стало понятно, что это все-таки настоящая кровь, и сестра поспешила убрать следы своей оплошности, вымакав пятно мокрой тряпкой. За уборкой она причитала, не переставая, как можно жить, когда в жилах не кровь, а… Я почти не слушала ее. Мне хотелось только прийти в себя, потому что я была где-то очень далеко отсюда и чуть не хлопнулась в обморок, когда мне прокололи вену повторно. С большим трудом кровушку у меня все же взяли, и я, пошатываясь, отправилась домой. И мне было глубоко все равно, какой там у меня гемоглобин и т.д.
Мама по случаю моей болезни испекла ватрушку с ягодами, и это было целое событие, потому что мама уже давно ничего не пекла ни по какому случаю, потому что мы и чаю-то все вместе давно не пили. Папа так и сидел у себя в комнате и чай носил туда. Не знаю, чем именно он там занимался, но в последнее время частенько выходил оттуда с красным носом и вообще подшофе, громко икал по пути в туалет, потом запирался там и громко пукал, обозначая свое присутствие в мире. Но по-прежнему не общался с нами. Особенно туго приходилось по выходным. Он там расхаживал в своей комнате, и только это выдавало его присутствие. И мне так было даже неудобно перед ним за то, что вот он вроде живет с нами, а мы его как будто не замечаем. Хотя — с другой стороны, он же сам изолировался от нас. От меня с Катей в первую очередь, но потом и от мамы. Потому что мы все вместе его предали.
На улице было удивительно тепло, но мне и от этого тепла было не то что плохо, но просто никак. Я больше не умела радоваться или даже удивляться. И я не удивилась, когда увидела во дворе на заветном месте Кольку в красной рубашке. Он вскочил со скамейки, стоило мне только войти во двор. Он кинулся ко мне и, не дав ничего сказать, схватил за плечо и стал трясти:
— Ты где была? Я тут сидел, напрасно ждал, да?
— Коль, чего ты от меня хочешь? — еле выдавила я из себя. Картинка дня плыла перед глазами. Наверное, меня все же здорово накачали лекарствами.
— Ты должна быть со мной! — заорал Колька. — Всегда со мной! Поняла?
— Да с чего вдруг ты так решил? — апатично сказала я.
— Я ж козырный!
— Может быть, и так. Только я ничего не должна. Я не хочу с тобой встречаться, Коль.
Он побледнел. То есть, как это в книжках пишут, «краска сползла с его лица». Смуглый Колька вдруг стал белым как мел, губы его задрожали.
— Так, значит, я тебе не нужен? А кто тогда тебе нужен? Кто? Отвечай! — Он грубо сжал мою руку, так что мне действительно стало больно.
— Да никто.
— Врешь!
— Чего вру-то? Я по-человечески тебя прошу: не надо меня преследовать. Ну!
Он как будто бы что-то понял. Отпустил мою руку, отступил на шаг.
— Так, значит. Ну ладно…
Серьезно, я боялась, что Колька что-то с собой сделает. Но вот же он однажды наелся дуста… Ни о чем другом я и думать не могла до самого вечера. И утром проснулась с той же мыслью, а что, если Колька… Я же буду виновата до конца жизни!
Отправляясь в поликлинику на прием, я, крадучись, выскользнула во двор, но заветная скамейка была пуста. Двор вообще был пронзительно пуст. И на улице никого, проезжая часть совершенно свободна, посреди нее спокойно могла валяться, например, лошадь и никому не мешать при этом! Очереди в поликлинике тоже почему-то не оказалось, бойкие старушки не лезли вперед и не хвастались своими диагнозами. Я ненароком прикинула, а может, я уже того, умерла. И так выглядит мой загробный мир. В нем очень мало народу, потому что при жизни я сложно сходилась с людьми и была очень неудобной в общении.
Я вошла в кабинет, готовая выслушать приговор по поводу своей крови и того, что если я еще жива, то жить мне остается совсем недолго, от силы недели две…
Но толстая врачиха, перелистав мою карточку, только благодушно вздохнула:
— Ну что, девонька. Просто переутомилась. Это бывает. Не стоит так нагружать свою головушку. Отличные оценки — вовсе не главное, уж я-то это прекрасно знаю.
— А-а… что у меня с кровью?
— А что с кровью? Гемоглобин высокий, как у космонавта. Поэтому и кровь густая. Пей воды побольше, сколько влезет, тогда и кровь веселей побежит. Таблеточки я тебе выпишу от давления, пока что каждое утро будешь принимать по одной. А так — спи подольше, гуляй и мелкие неприятности не бери в голову. Поняла?
Я кивнула, удивленная, неужели вот это все — таблеточки от давления и подольше спать. Я не стала спрашивать врачиху, сколько мне впереди отмерено дней. Наверное, предостаточно. Обрадованная, я полетела домой. И на скамейке опять не заметила никакого Кольки. Неужели пронесло? Неужели все вот просто кончилось, я живу и буду жить еще долго-долго?
— Мама, меня выписали! — с порога заявила я. — И со мной ни-че-го страшного не случилось!
Через два дня у меня был первый экзамен. Я с легкостью сдала его на пятерку. Мама по этому случаю даже купила бутылку вина, хотя гипертоникам спиртное не рекомендовалось, но…
Даже папа вылез из своей комнаты и сказал:
— Ты это… смотри не напрягайся. Ишь чего удумала — гипертонический криз. Хлипкая пошла молодежь. В наше время на целину пачками просились, а тут какой-то экзамен — и сразу в обморок.
К слову, папа никогда не был на целине. Он только умел вещать о том, что всем нужно непременно ехать на комсомольские стройки, потому что больше некому ехать. Никто туда не хочет, понимаете. На эти стройки. И что же это такое получается, товарищи, социализм у нас вроде есть, а дальше строить его никто не собирается… Нет, конечно, папа так никогда не говорил. Но выводы напрашивались сами собой из выступлений партийных работников. А папа был убежденный партиец, и где-то класса до восьмого я этим очень гордилась. И теперь папа до сих пор надеялся, что партия вырулит, куда надо, что все еще образуется…
Я над ним про себя смеялась, а потом вдруг обнаружилось, что очень даже неплохо иметь такого папу-партийца. По крайней мере, весной 1985 года.
Накануне последнего экзамена к нам домой пришел милиционер. Прямо так вот с улицы пришел без предупреждения и сказал, что он вроде из следственного комитета или еще откуда, я точно не запомнила. Для меня он был просто милиционер. Неприметный и серый, как его же собственные штаны. Милиционер спросил именно меня, то есть здесь ли проживает такая-то гражданка? Гражданка проживала здесь. Тогда милиционер сказал, что нам нужно поговорить, где тут у вас удобнее. Я настолько растерялась, что сказала, что на кухне, потому что с девчонками мы всегда сидели на кухне, там плотно закрывалась дверь, и никто не мешал.
Нет, я растерялась настолько, что чуть не предложила чаю этому милиционеру. Но потом внимательно на него посмотрела и решила, что он настолько не вписывается в наш интерьер, что какой там чай!
Милиционер спросил, знаю ли я гражданина Дежкина Николая Васильевича 1963 года рождения. Такого гражданина я знала.
— Насколько близкое знакомство?
— Знакомство совсем не близкое. Он с моим троюродным братом из одной деревни. Пару раз в городе виделись.
— Да? А вот у нас другие сведения, — сказал милиционер, с явным интересом разглядывая нашу кухню, отделанную импортным кафелем, зацепил взглядом новую плиту, на которой красовался чайник со свистком. — Соседка ваша сообщила, что Николай Дежкин в течение месяца проводил время у вас во дворе и вы с ним плотно общались.
В этот момент на кухню ворвался папа и сказал, что не позволит, чтобы посторонние вот так беспардонно… Остатки волос у него над ушам встали дыбом, папина голова напоминала потрепанный одуванчик, щеки и нос густо покраснели…
Милиционер хладнокровно ответил, что он отнюдь не посторонний и что ваша дочь совершеннолетняя, поэтому способна сама за себя отвечать. Гражданин, попрошу выйти и закрыть дверь.
Тут папа взорвался: «Что? Кому? Кому вы это говорите? Понимаете ли вы, кто перед вами?» Он потрясал в воздухе чрезвычайно худым синюшным пальцем.
Милиционер столь же хладнокровно ответил, что находится на службе и имеет право задавать какие угодно вопросы и кому угодно.
— Нет, я должен присутствовать! — заорал папа.
Жестом велелев ему замолчать, милиционер спросил меня напрямую, где я была в ночь со второго на третье июня. Отвечайте! От вас пока требуется только одно: честно отвечать на поставленные вопросы.
Но я была дома. Спала. Вдобавок именно второго июня у меня случился гипертонический криз, поэтому я тем более не могла быть нигде в ином месте.
— Проверим, — сказал милиционер и что-то записал в блокнот.
Я совершенно ничего не понимала, поэтому сидела в полном ступоре, тупо отвечая на вопросы, которые задавал милиционер. Для меня они так ничего и не значили.
Наконец папа, который статуарно застыл в дверях, потребовал объяснить, что, в конце концов, все это значит.
— Это значит, что гражданин Дежкин Николай Васильевич, — обстоятельно начал милиционер, — в ночь со второго на третье июня ограбил ларек, похитив бижутерии на тридцать пять рублей, в том числе кольцо, кулон и серьги с искусственными рубинами. С его слов, все это он взял в подарок любимой девушке.
Сердце мое сжалось плотным комком, я затаила дыхание, потому что стоило мне только вздохнуть, как сердце разорвалось бы в клочья.
— Ну и дальше? — потребовал папа. — Вы должны наказать преступника.
— Безусловно, — согласился милиционер. — Прижмем мерзавца к ногтю. Но вот тут и кроется первая странность. В качестве любимой девушки гражданин Дежкин назвал как раз вашу дочь…
— Чушь! — отрубил папа. — Мало ли кто там кого назвал. Этот ваш Дежкин, что ли, совсем дурак, чтобы моей дочери бижутерию дарить? Сережки с искусственными рубинами! На тридцать пять рублей, да это просто смешно!
Ну, мне, например, было вовсе не до смеха.
— Я говорю со слов Дежкина Николая Васильевича, — повторил милиционер. — А он указал именно на вашу дочь. И даже адрес точно назвал. Где она живет, где учится…
— Может быть, еще паспортные данные указал? — перебил папа. — Вы что, мне не доверяете? Напрасно. Я столько лет на ответственной работе, и никто не мог упрекнуть меня в чем-то предосудительном.
— Никто и не думает вас упрекать, — милиционер слегка умерил пыл. — Речь идет не о вас, а о вашей дочери, гражданке…
— Ну, это одно и то же. Если речь о моей дочери, значит, речь обо мне. А я столько лет на ответственной работе…
— Вижу, разговора у нас сегодня не получится, — сказал милиционер.
— Еще бы! — ответил папа.
— Да я вообще не с вами разговариваю! — милиционер слегка повысил голос. — Елизавета Федоровна, я выпишу вам повестку, и мы поговорим более обстоятельно.
— Заметано, — ответил папа. — Выписывайте.
Надо ли рассказывать, что ни на какой разговор я не пошла, вместо меня органы внутренних дел посетил папа, и дело действительно осталось внутри, мое имя не выплыло наружу. С кем конкретно там разговаривал папа и что конкретно кому сказал, я не знаю. Может быть, он даже кому-то дал взятку или сводил в ресторан, только чтобы меня ставили в покое. Я понимала, что, если бы меня затаскали по судам, пострадала бы и его карьера, но в результате он все-таки меня защитил. Господи, меня защитил мой папа! И я снова гордилась им, как некогда в детстве. Папа — человек, который может все. Какая же я была глупая, что этого не понимала.
Более того, в субботу папа решил сводить меня в ювелирный магазин. Я сперва артачилась. Золотые побрякушки — вот еще глупости какие. Даже не глупости, а попросту мещанство! Да чтобы я когда нацепила золотые серьги! Ни за что, даже не уговаривайте. Отстаньте! Но папа буквально взял меня за руку и потянул за собой. Нет, он даже через дорогу перевел меня за руку, как маленькую девочку. И вдруг я поняла, какой же это кайф, когда через дорогу тебя ведет сильный, уверенный в себе мужчина. И этот мужчина — мой папа. Момент счастья состоял именно в этом, а вовсе не в том, что он отвел меня в ювелирный, куда я прежде не заглядывала даже из любопытства. Мне это просто не приходило в голову! Или, скорее, я была настолько уверена в своей никчемности. Нет, если у меня вместо крови были какие-то черные помои, разве мне помогут золотые сережки?
И я оробела, когда папа открыл передо мной дверь в сверкающее царство красоты и великолепия.
Он деловито подвел меня к прилавку и коротко сказал:
— Выбирай!
— Что? — я растерялась.
— Ну как что? Сережки, кулон, колечко. Все то, что украл для тебя этот болван.
— Папа, ну я же говорила, что ничего не знаю.
— Не знает она, как же, — несмотря на торжественность момента, папа не оставил сухой и грубоватой интонации. — Зато я знаю, что моя дочь заслуживает большего, чем бижутерия за тридцать пять рублей. Ну, чего застыла, как лягушка на солнышке? Выбирай.
Папа очень верно описал мое состояние: лягушка на солнышке. Да, за секунду до того, как стать царевной, лягушка зажмурилась, пригретая первым теплом скудного северного солнца, которое ударило ей прямо в темечко. И вот сидит, опасаясь открыть глаза, а вдруг все это ей только чудится. Вдруг вокруг по-прежнему холодное родное болото — и больше ничего абсолютно!
Я набрала полную грудь воздуха. Сережки под стеклом сверкали алмазными гранями в электрических лучах. Ассортимент был не особенно велик, как в любом магазине самого конца социализма, но все же это были настоящие золотые сережки с камушками — красными, зелеными, синими!
— Пап, я не знаю, — пискнула я, и это был крик помощи.
— Чего ты знаешь? Ты что, не можешь выбрать себе украшение? Да-а… Кажется, это моя педагогическая ошибка. Девушка, — обратился он к продавщице, — покажите-ка нам во-он те сережки с топазами.
Папа выбрал серьги, на которые я сама не обратила бы никакого внимания. Округлые, очень лаконичные, с круглыми же голубыми камешками.
— Примеряй, — скомандовал папа.
— А-а… у меня же уши не проколоты, — опомнилась я.
— О, господи! Да что ты за ребенок такой. Ладно, уши проколоть не проблема. Берем. И подыщите нам еще кулончик и колечко, чтоб был полный боекомплект, — он опять обратился к девушке, довольно потрепанной, к слову, для этого обращения.
— У вашей дочери день рождения? — льстиво спросила продавщица.
— Да, где-то так, — ответил папа. — Точнее, сплошные завихрения у нее, а не день рождения. Колечко, я надеюсь, примеришь?
Я со страхом надела на безымянный палец тоненькое колечко с таким же округлым голубым камушком.
— Годится, заверните. И кулончик тоже. А цепочкой, я надеюсь, с тобой мама поделится. У нее их вагон и маленькая тележка.
Папа расплачивался на кассе, а я все никак не могла взять в толк, что же такое случилось. Может быть, папе просто стало стыдно за дочь, которая в двадцать лет выглядит, как пацан в юбке. Не по статусу, так сказать. То есть я, как дочь ответственного работника, должна была соответствовать статусу папаши. Ну и ладно, пусть так. В конце концов, мы же не можем знать, что движет человеком в каждом конкретном случае.
Когда мы вернулись домой, папа велел маме подыскать мне какую-нибудь коротенькую цепочку, чтобы надеть кулончик. Да потоньше, а не такую, что на дубе том. Мама засуетилась, а папа достал заветную бутылку коньяка и сказал мне:
— Пойдем обмоем. Только вдвоем, без этой наседки. Хрен я ей налью.
То есть маме.
Я опять очень удивилась, с чего это вдруг папа предложил мне выпить.
Мы закрылись на кухне. Мама, заглянув в дверь, шумно вздохнула: «О, господи!», но тут же ретировалась. Папа достал стопки, выставил на стол коробку шоколадных конфет, наверняка из той же заначки, что и коньяк. Разлил густо-золотой напиток по стопкам…
— Угощайся, из последних резервов,— сказал папа. — На родине моей в Тамбове некогда гнали такое же золотое вино из одуванчиков. Чего смотришь, его не только Брэдбери делал. Винограда в Тамбове не росло, вот и гнали из чего попало. Из рябины, из яблок — это по осени. А летом одуванчиков было завались, вот и приноровились… Ну, давай за то, чтобы цацки эти долго носились. Золото такая штука, что самой себе покупать — не к добру, а в подарок брать можно. Этому меня еще бабка учила. Хотя у нее самой только кулончик был сердечком да обручальное кольцо. Здоровое, тяжелое, сейчас таких не делают. Не помню, что с ним сталось…
Папа опрокинул рюмку в рот и велел мне выпить первую стопку залпом. Я подчинилась. Коньяк хорошо обжег горло. Я выдохнула, и мне показалось, что изо рта у меня вырвалось пламя, такой был крепкий коньяк.
— Вот тебе еще пятьдесят рублей на босоножки, — папа достал из кармана красивую бумажку. — Хватит в кедах бегать.
— Папа! — у меня вырвался возглас крайнего удивления.
— Что папа? В том-то и дело, что я тебе родной папа, а будто не родной. На Катьку всю жизнь ухлопал, чтобы только она ни о чем не догадалась. Надышаться не мог, как она единственный ребенок, а оно вон как вышло.
— Папа! Ну сколько же можно. Катя устроилась…
— Устроилась она, меня не спросила. Нет, вот ты скажи на милость, что за профессия такая у Катькиного мужа — история КПСС.
— А что?
— Да на фиг кому нужна теперь эта история, да и сама КПСС. Прикроют нашу лавочку, партию запретят, помяни мое слово, и пойдет он в школу работать историком. Это в лучшем случае. А то и в ночные сторожа.
— Папа! И это говоришь ты?
— Я.
— Но ведь тогда и тебя сократят.
— Ну и сократят. И в сторожах как-нибудь до пенсии досижу. Меня уже сейчас на работу ноги не несут. Приду вот так в свой кабинет, сяду за стол, и какого, думаю, хера я сюда приперся? Что я тут забыл? Разве что былые заслуги. Ну, давай еще по одной. В голову ударит, так до кровати доковыляешь.
Он налил мне еще полстопки и опять заставил выпить до дна. Голова у меня закружилась, мне стало очень тепло, и я уже прикидывала в уме, какие завтра куплю босоножки. Белые, с серебряной пряжкой, я давно приметила их в витрине универмага.
— А ты слушай, слушай, — одернул меня папа. — Я почему про эти одуванчики вспомнил… Я ж тоже деревенский, как и твоя мамаша. И замашки у меня соответствующие. Все в дом, все в кубышку, на какой-то там черный день. Войны, что ли, ждал или голода. Сервизы вон всякие в серванте двадцать лет так и простояли, пылинки сдували с чашек. Да мне эти сервизы всегда были по барабану, это все мамка твоя, чтобы не хуже, чем у людей. Она и сейчас красивая, сучка. А молоденькая была — загляденье. Я за ней как пришитый ходил полгода, а она с этим студентиком закрутила, а у того папаша был главный провизор города, это тебе не хухры-мухры. А мама твоя тогда «ейный» говорила и окала да еще чай с причмоком пила. В общем, куда ей со свиным-то рылом? А мне по фигу, как там она слова выговаривает, уговорил за себя выйти… А потом оказалось, что она ведьма чистых кровей.
Папа налил себе еще до краев и тут же проглотил, не закусывая.
— И вот чего вам, бабам, еще надо-то, а? Вот скажи на милость, какого рожна ты с этим уркой связалась? Мало тебе нормальных парней.
— Я не связалась, папа. Он сам. Я уже и не знала, куда спрятаться от него.
— Вот-вот, сперва к себе привяжете накрепко, так что и не рыпнешься. А потом жалуетесь, что, мол, спрятаться некуда. Такая у вас порода. Предупреждали меня, что Василиса ведьма, а я не верил, дурак. Думал, первобытные пережитки. А теперь вижу, что так. Точно ведьма. А мамаша твоя — ведьма в квадрате, и ты еще немного поживешь и тоже ведьмой станешь.
— Пап, тебе больше не нужно пить, — сказала я.
— Что так? — папа налил и хряпнул еще одну рюмку.— Мне эта бутылка — что слону дробина. Это тебе по первости нутро жжет, а у меня там и без того один пепел. Перегорел я, понимаешь, дочь?
— Пап, а что будет с Колькой? — осторожно спросила я. Вообще-то меня этот вопрос волновал и прежде, но я не решалась спросить, поминать его имя.
— А что с твоим Колькой? Вина его пустяковая, подумаешь, тридцать пять рублей. Но сам факт разбоя!.. Отсидит года два, а то и раньше по амнистии выйдет, тоже школа жизни.
— Зачем же так-то? Ничего себе школа жизни! Армия вон тоже считается школой. А Колька в этой армии дусту наелся, коньки откинуть хотел, а ты — школа, школа…
— Слабак, значит.
— Ага, слабак. Что-то там такое случилось, я сама толком не знаю. Кажется, прапор его насиловал шваброй.
— Шваброй? А что, у этого прапора уже и свой не стоял?
— Фу, папа!
— А что фу? Если прапор солдата насилует шваброй, значит, у него личные проблемы, фигурально выражаясь. А именно уй не стоит, вот он и отыгрывается на первогодках.
Я вздрогнула.
— Папа!
— Да что ты заладила: папа, папа! Давай-ка еще хряпни, может, вспомнишь русский язык, филологиня хренова. Ох, не люблю я этих библиотечных тетенек, которые от простого слова «жопа» в обморок падают. Будто и дерьма не нюхали в своей жизни. А дерьмо, дочь, — это органический продукт человеческого организма, между прочим. Это ж диалектика.
— При чем тут диалектика? — мне наконец от папиных речей стало весело.
— При том, чем больше дерьма из человека выйдет, тем меньше внутри останется. Вот сейчас из нас полезло дерьмо.
— Из нас?
— Ну, я имею в виду советское общество. Это ж давно не общество, а полная жопа. И советский марксизм, к твоему сведению, такая же жо-па!
— Почему?
— Потому что. Потому что Маркс сформулировал стре… стрж… — у папы явно заплетался язык, — стержневую проблему отчуждения и его пре-о-долени-я! А наш кондовый марксизм свел ее исключительно к проблеме отчуждения труда-а-а… Черт, в холодильнике осталась колбаса? Или консервы на худой конец? Есть в этом доме консервы?
Я подошла к холодильнику, обнаружила в нем кубик далеко не свежего подсохшего сыра и банку сардин в масле. В другой раз мне, может, было бы интересно послушать, что там говорит папа об отчуждении труда, но что такого особенного мог выдать пьяный человек?
Я открыла консервы, нарезала хлеба и сыра и выставила все на стол.
— Ну это же другое дело! — обрадовался папа. — …Причем проблема понимается исключительно как отчуждение результатов этого труда, то есть эксплу-ата-ция. Вот как!
Папа ловко подцепил вилкой кусок сардины прямо из банки и отправил в рот.
— Проблема, дочь, вовсе не так примитивна, не-ет! А ее решение Марксом действительно революционно! — папа опять подхватил на вилку сардину. — Иначе с чего бы Хайдеггеру, далеко не марксисту, между прочим, признавать именно часть Марксова наследия самой ценной? Нет, ну вот ты скажи!
— Не знаю, — честно призналась я.
— Вот! И никто у нас не понимает, что отчуждение есть утрата собственной сущности. Если труд, дочь, только далеко не всякий, а творческий, то есть активное изменение мира, Маркс понимал как родовую сущность человека, а он именно так его понимал… То вот ты мне скажи, в случае творческого труда его отчуждение есть лишь утрата его результата — и все?
— Нет, — ответила я, почти не думая, потому что папа ожидал от меня именно такого ответа.
— Именно! — он даже подпрыгнул на стуле. — Отчуждение труда — это утрата способности быть человеком! А в результате человек не может реализовать себя как человек, отрывается от общества, и общество в конце концов распадается! Что у нас и происходит в данный исторический момент!
Папа сиял, восхищенный собственным выводом, по-прежнему сжимая в руках вилку, на которой красовался кусок сардины.
— Пап, поздно уже, давай-ка сворачиваться, — сказала я, потому что было действительно поздно и я устала от этого долгого дня.
— А этот твой Колька далеко не профессиональный вор, — неожиданно отметил папа. — Да и вообще не вор.
— С чего ты так решил?
— Настоящий урка золотишко по-тихому где-нибудь бы да стибрил. Запросто. А ларек грабануть на тридцать пять рублей — это отчаянный жест любви. Так однажды я всю зарплату на золотые сережки грохнул. Только чтоб твоей мамаше угодить. А потом целый месяц картошкой пробавлялся с квашеной капустой. С тех пор я эту капусту в рот не беру. Ну, ты знаешь.
Я не ответила, а папа, кажется, обиделся.
Он так и остался сидеть на кухне, клевал носом, но еще бормотал себе под нос что-то вроде: «Ров углубляется».
Я пошла спать. Нырнув под одеяло, я некоторое время лежала без сна и думала, что папа, кажется, прав. Потому что это самое отчуждение каждый из нас переживал слишком остро — и я, и папа, и Колька, наверное. Часто случалось так, что я была как бы внутри стеклянного колпака, за которым лучилось солнце, играли яркие краски и звуки, там люди смеялись просто так, от радости жизни, а там, где была я, шел бесконечный холодный дождь и ветер выл в унисон пронзительному одиночеству. Наверное, это называлось отчуждением. И ведь никто из нас не вылезал из-под своего колпака, потому что каждый успел к нему приспособиться, потому жить как-то нужно было…
И еще в тот вечер я твердо решила, что ни за что не проглочу сережки, которые подарил мне папа. Вряд ли, конечно, возникнет такая ситуация, но даже если мне приставят к виску пистолет…
А потом мама принесла с улицы котенка-подростка. Блохастого, буро-зеленого оттенка и неизвестного происхождения. Вот это было уж совсем странно, потому что мама терпеть не могла зверей. В детстве мы с Катей так просили котенка, все равно какого, даже самого обыкновенного, а мама ни в какую не соглашалась, потому что «он нам тут все обоссыт». И вот мама прижимала к груди это орущее чучелко, которое еще нужно было отмыть, откормить и проглистогонить. Мама нашла его у помойки. Котенок выглядел настолько жалко, что слезы наворачивались на глаза.
Мама развела в тазике шампунь, сунула туда котенка и, невзирая на вопли и когти, хорошенько отмыла. Она сказала, что это кошечка Пусси, которая подрастет и составит ей компанию, а вы можете к ней даже не подходить, если вам противно.
Папа подошел, бесцеремонно задрал хвост мокрому котенку и сказал:
— А ты разве не видишь, что у твоей Пусси есть яйца и уй?
Мама охнула. Я вздрогнула. Но фраза прозвучала настолько смешно, что я расхохоталась.
— Это даже лучше, — сказал папа. — Котят домой не притащит.
Мама запричитала, что теперь мы вдвоем над ней издеваемся, и чуть не расплакалась, но котенок уже прижался к маме «с чувством глубокого удовлетворения», как говорили о наших генсеках. Так у нас поселился Пуська. И стало чуточку веселей. А потом Пуська и вовсе забрался ко мне в постель. И вот теперь по ночам об меня точно терлась настоящая полосатая кошка, а не какой-нибудь там фантом. Иногда даже прорастало ощущение настоящего дома, именно в те моменты, когда об меня терся Пуська.
Пусь-Пусь-Пусь… Когда кто-нибудь настойчиво звал его есть, это походило на заклинание, как если бы на кухню призывали само будущее: пусть-пусть-пусть. Пусть оно скорее придет и будет, как будет. Конечно, это было чисто советское мироощущение. Мы все тогда любили заглядывать в будущее, надеясь, что все для нас еще состоится.
Однажды вечером — вечера еще были светлые, поэтому ощущение времени суток размывалось и спать совсем не хотелось… Так вот, однажды вечером, когда я сидела на кухне, папа вошел, налил себе остывшего чаю, а потом членораздельно произнес:
— Учение Маркса всесильно, потому что он верно.
Меня в очередной раз покоробила логика известной фразы, я поморщилась, но папа с пылом продолжил:
— И ведь учение Маркса — далеко не учение о том, как все отнять и поделить. Оно именно о том, как преодолеть отчуждение, оторванность людей друг от друга. Ну-ка, скажи мне, что есть противоположность этого отчуждения?
— Папа, ну откуда я знаю?
— А я вот, кажется, додумался! — весело продолжал папа. — Это же чувство единения с окружающими людьми и со всем миром. То есть попросту любовь.
— Да? — я очень удивилась папиным мыслям.
— Да! Вот почему марксизм так близок христианству. Апостол Иоанн некогда сказал: «Бог есть любовь», а Маркс, при всем его неоднозначном отношении к религии, только слегка перефразировал: «Коммунизм есть любовь».
— Папа, ты только публично об этом не заявляй, пожалуйста.
— Почему?
— Тогда тебя точно сократят.
— Ну и пусть. Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их! — продекламировал папа. — Оказывается, для понимания Маркса нужен не только ум, но и чувства!
Я уже говорила, что стены у нас дома дырявые. Так вот после папиного выступления, на следующий же день, мама сказала мне, что поедет в Саратов, Катя давно приглашала. Я бы тоже согласилась поехать с великой радостью, но мне нужно было отработать смену пионервожатой в лагере в зачет педпрактики, и не рыпнись. А если ближе к августу поехать, так у мамы отпуск кончится, и тогда уже она никуда не поедет.
Однако вышло иначе. Мама поехала не в Саратов, а в деревню Выдра. Потому что тетя Оля сообщила нам, что с бабой Васей случился удар и она совсем плоха. Конечно, я тоже вызвалась поехать, но мама замахала руками, мол, будешь там только мешаться. Что там тебе делать? С бабушкой проститься? Она уже ничего не понимает, да ты ее почти и не знала. Вдруг я там застряну? На похороны я еду, а не на праздник! Поминки нужно будет устроить. Мне так казалось, что за маминым нежеланием брать меня с собой в Выдру стоит что-то еще, но спрашивать не стала. Скорее всего, мама хотела помириться с бабушкой перед ее концом или что-то такое важное сказать. Хотя — если бабушка уже ничего не понимала… В общем, мама уехала следующим же вечером, едва собрав сумку и сняв деньги с книжки.
Вернулась она тоже очень быстро, дня через три, даже еще застала меня дома. Сказала, что за руку бабушку успела подержать перед смертью. И похоронили бабу Васю, как полагается, и поминки сделали хорошие, хотя народу немного пришло. Тетя Оля с Грихой, две соседки… Дом теперь нужно побыстрее продать. Да кто купит? Если под дачу, так ездить далековато…
Мама с лица была совсем серая, вроде бы даже похудела и без конца повторяла полувслух: «Как тяжело, как тяжело…» В ней что-то неуловимо переменилось, даже волосы лежали небрежно, чего прежде просто не могло быть. Нет, раньше, наблюдая за мамой, я думала, сколько же времени нужно тратить на себя, чтобы быть такой женщиной, как она? С безупречной прической, в отутюженной юбке? Ни одной лишней складочки, ни одной затяжки на чулках. Сколько денег нужно на все это ухлопать — маникюр, парикмахерскую? И мне становилось страшно. Потому что у меня самой вечно что-то топорщилось, задиралось или свисало. А тут вдруг у мамы халат на спине лопнул по шву, и она не стала его зашивать, а так и ходила целый день с огромной дырой.
Вечером они с папой — впервые за много лет, кажется, — разговаривали на кухне вдвоем. Коньяк еще пили, кажется, папа же без него мог, да и вообще за упокой… Так вот, стены у нас дома дырявые, поэтому я хотя и не шпионила, но слышала, как мама рассказывала:
— Она меня за руку хватает, да так цепко, насилу выдрала руку… И хрипит, хрипит, а я понимаю, что ей нужно силу кому-то отдать… Ведь не верила, сама не верила! А тут она руку тянет и хрипит, ну, я в углу веник взяла и ей протянула. Она как в него вцепилась — и все, не отпустила уже. Я потом этот веник в печку сунула, он вспыхнул, а в трубе-то как загуди-ит!.. Ольга потом сказала, что из трубы черный дым повалил, ну, я после поминок к Ольге ночевать напросилась, побоялась дома остаться, до сих пор в ушах этот гул стоит…
Родители, может, думали, что я сплю, а я не спала. Лежала, таращилась в потолок. Нет, как такое вообще возможно, что столько лет мы уверенно шли к коммунизму и ни в каких ведьм не верили, а вот теперь вдруг оказывается, что верили. Или же было так, что ведьмам было по фиг, верят в них или не верят. Нет, почему все-таки бабу Васю считали ведьмой? Кому она навредила? Маму с ребеночком из дома выгнала, ну, так и мои родители выгнали Катю. И что? Совсем ведь простая история. А что бородавки мои извела, так за это ей большое спасибо. И я впервые в жизни обратилась к Богу и попросила устроить бабе Васе тихий приют на небесах, потому что не знала, как еще можно ей помочь. И сокрушалась, что не поехала в Выдру вместе с мамой. Надо было настоять на своем. Успела бы еще в свой лагерь.
В общем, мама сказала, что когда я вернусь из этого своего лагеря, будь он неладен… Так и сказала, честное слово. А неладен, потому что ребенок там без присмотра, то есть я без присмотра, и в лагерях этих, несмотря на смотры строя и песни, творится известно что, тем более девочка совершеннолетняя, а вот, помнится, в одном лагере был один физрук и т.д.
Папа считал, что «когда-нибудь нужно столкнуться с реальной жизнью», и опять эта их реальность отдавала крайней мерзостью. Но, как бы там они ни считали, чемодан я собрала и уезжала в этот самый лагерь с большой радостью. Потому что каждый советский человек рано или поздно должен был узнать, что такое пионерский лагерь, чем там кормят и чему учат. Кроме речевок о верности делу Ленина, конечно. Да, именно, пионеры всей страны делу Ленина верны.
Так вот, мама сказала, что, когда я вернусь из этого лагеря, мы поедем в Выдру принимать наследство, то есть приводить в порядок старый дом бабы Васи, чтобы получше его продать. Дня на два, не больше, потому что больше в этой Выдре совершенно нечего делать.
Я все еще верила в коммунизм. Гораздо больше, чем верила в ведьм. Получается, что папа мой даже меньше верил, чем я. Коммунизм, конечно, то и дело отодвигался в будущее, но, по крайней мере, это самое будущее для нас существовало, и мы пытались в него попасть.
И в пионерлагерь я ехала с самыми серьезными намерениями воспитывать пионеров, чтобы они за свою короткую смену успели бы что-то понять. А то, можно подумать, они ничего не понимали. Да они больше меня понимали в жизни, как выяснилось.
И выяснилось это уже в день отъезда у здания профсоюзов, от которого автобусы отправлялись в лагерь «Солнечный». Само название казалось издевательским. Среди лета нагрянули холода, и пионеры были укутаны до ушей. С разномастными чемоданами в руках они походили на беженцев, подлежащих срочной эвакуации. Впечатление усиливали родители, которые давали своим чадам последние наставления с очень грустными, почти скорбными лицами. Мне самой было слегка непонятно, как же вот так спокойно родители отпускают своих детей неизвестно куда и неизвестно с кем. Я тоже порядком волновалась по этому поводу, куда это я еду, в какой такой пионерлагерь…
Ко мне подрулила полная женщина в черных кудряшках и с ярко накрашенными губами. Сказала, что ее зовут Марина Петровна и что мы с ней будем работать в одном отряде, она воспитателем, а я вожатой. Я кивнула: «Хорошо». Потом меня дернул за руку какой-то мелкий шкет с широкой беззубой улыбкой:
— Тетенька,— сказал он, — а вы вожатая?
— Вожатая.
— Вожатая-прижатая, — парировал он и препротивно засмеялся.
Мне захотелось дать ему затрещину, но нас предупредили, что рукоприкладствовать категорически запрещено.
Я заметила, что на этом мальчике были кроссовки с двумя полосками по бокам. Советские, довольно уродские, но все равно кроссовки, а не кеды, как на остальных мальчишках. Потом мне рассказали, что этот мальчик — сын профсоюзного босса по фамилии Гавриков, так что с ним нужно поосторожнее, еще папаше нажалуется.
Итак, что же лежало в пионерском чемодане? Пара рубах, запасные штаны, треники, несколько маек и трусов, связка носков, ну, там, мыло, зубная паста и щетка, банное полотенце… Об этом проинструктировали родителей незадолго до отъезда. А в моем чемодане были еще новые босоножки, летний сарафан на случай жары, что, впрочем, было сомнительно, ну и прочие женские штучки. Кроме того, пионерам разрешалось взять с собой кулек сладостей: конфеты, печенье, пряники. Фрукты не поощрялись, да ну вообще эти фрукты. Нажрутся их пионеры, а потом будут поносом мучиться. Мама совала мне с собой кулек «Мишки на Севере», но я не взяла, как-то по-детски мне это показалось — ехать в пионерлагерь с конфетами.
Эти конфеты, то есть конфеты вообще, я возненавидела на второй же день. Потому что он начался с мероприятия «уборка территории» — это когда пионеры подбирали с земли фантики от конфет, которые сами же разбросали вчера. А я как старший товарищ — Марина Петровна так именно и сказала мне — должна была показывать им пример. И вот ходила по территории лагеря и собирала в кулечек фантики, будто мне больше нечем было заняться. Но, насколько я поняла опять-таки на второй день, уборка территории была придумана именно затем, чтобы чем-то пионеров занять, чтобы они не лезли во взрослые дела, которые были, естественно, гораздо важнее пионерских.
Воспитатели отрядов все были взрослые тетки, а вот среди вожатых было трое парней, таких же, как я, студентов на практике, а с ними физрук, молодой еще мужчина с кучерявой рыжеватой шевелюрой и свистком на веревочке. Так вот, для всех парней самым главным оказался вопрос, а где купить выпивку. Ближайший магазин оказался в деревне километра за три. Туда отрядили вожатого Васю Генкина с рюкзаком, который обернулся туда и обратно за полтора часа. Причем принес не только спиртное, но еще плавленые сырки и отрезок докторской колбасы, каким-то чудом затерявшийся в сельпо, не говоря, конечно, о кильке в томате и прочих «деликатесах».
Со всех вожатых, конечно же, взяли вступительный взнос, хотя у меня и в мыслях не было никакой пьянки. Но, видно, так полагалось отметить начало смены, и моя воспитательница Марина Петровна носилась по комнате в трусах и лифчике, прикидывая, что бы такое надеть. И я только про себя поражалась, какие жирные у нее складки на спине, просто как вторая грудь, только сзади, и думала, что с таким жиром должно быть уже все равно, что надеть. А Марина Петровна еще придумала надеть гипюровую кофточку, под которой эти складки прекрасно читались, но я не стала говорить ей об этом.
Марина Петровна работала в Доме пионеров руководителем ботанического кружка. У нее был муж и двое сыновей-подростков, об этом я не просила ее рассказывать, она сама сразу же выложила, что да как. А я про себя только и могла сказать, что я студентка и что перешла на четвертый курс.
— Сережки у тебя красивенькие, — отметила Марина Петровна, почти ухватив меня за ухо. — Небольшие, а золота много. Мамины?
— Нет, это папа мне купил… на день рождения.
— Ух ты! — Марина Петровна поцокала языком и, наверное, что-то такое подумала про моего папу, ну вроде он меня балует и т.д.
А я не стала особенно наряжаться на эту пионерскую вечеринку, которая должна была состояться после отбоя в пионерской комнате, потому что там был большой стол и много стульев. Решила пойти в обычной футболке и джинсах. Ради кого наряжаться? Этих вожатых, что ли? Они мне с первого взгляда очень даже не понравились, особенно Вася Генкин, прыщавый и длинный. Уж слишком по-деловому он себя повел с этой выпивкой, как забулдыга заправский, который точно знает, где что продается и по какой цене. Причем нужно было успеть до девятнадцати, и Вася успел.
Наверное, это была обычная житейская хватка, с ней люди как раз умели устроиться в жизни, но я все еще была идеалистка, начитавшаяся Оскара Уайльда, поэтому более всего в мужчинах ценила интеллект и остроумие как производное этого интеллекта. В наших вожатых я не обнаружила ни того, ни другого.
Пионерскую комнату заливал ядовитый электрический свет. Стены ее были обиты вагонкой, а линолеум на полу протерт до дыр. У окна стоял жесткий диван, обитый дерматином. Одну стену полностью занимала картина маслом, изображавшая Ленина, который беседовал с пионерами. Я еще подумала, как же это могло быть, ведь пионеры на картине выглядели вполне современно, в белых рубашках, а Ленин умер в 24-м… Стол, предназначенный для заседаний пионерского или еще какого актива, был накрыт газетой, на нем красовались открытые консервные банки, распространявшие едкий рыбий дух, колбаса в нарезке, тарелка с черным хлебом и соленые огурцы.
Руки я на всякий случай предварительно вымыла, хотя мне казалось, что они и так чистые.
Нет, я так полагала, что приглашают всех вожатых, но кроме троих парней из вожатых была только я. Наверное, меня взяли как напарницу Марины Петровны. А еще была медичка — горбоносая, скорее всего с Кавказа, с большими горячими глазами и крашеными ярко-рыжими волосами. А остальные вожатые были еще совсем молодые девчонки из педучилища, они держались своей компанией и к нам не лезли.
Из выпивки были только водка и совсем дешевый портвейн. Водку я не пила принципиально, а все пили именно водку, так что портвейна оказалось в избытке, и я со страхом смотрела на початую бутылку: мне бы и полстакана хватило, чтоб голова побежала.
— А ты, милая, закусывай, — подзуживала меня медичка.
Я не любила рыбные консервы, поэтому подцепила вилкой кусок колбасы, но она тоже отдавала рыбой, и я поморщилась.
— Ничего, Лизавета, это только поначалу противно, пока во вкус не войдешь, — непонятно насчет чего именно выдал физрук и раскатисто засмеялся, хотя его никто не поддержал. Во рту у него блеснул золотой клык.
Несмотря на физподготовку и относительную молодость, у физрука намечался круглый животик, особенно заметный в спортивной форме, другой одежды у него и не было. Зато была гитара, и он еще в день отъезда на ней что-то наигрывал просто для создания походной атмосферы. И вообще он был веселый человек, на утреннюю зарядку выходил с неизменной солнечной улыбкой, скрашивая собой жиденькое начало дня.
После первой рюмки, — хотя у нас были не рюмки, а граненые стаканы, — вожатые тоже повеселели, особенно сумрачный парень с полудлинными темными волосами, которого звали, кажется, Миша Смирнов, и он из-за этих своих волос походил на испанца. До сих пор угрюмо молчавший Миша неожиданно громко принялся рассуждать о вреде горбачевского сухого закона, который сам по себе — дело неплохое, но вот увидите, огребем мы целый ворох проблем.
— Уже огребли, — перебил физрук. — Помню, водка стоила четыре-двенадцать, и это самая дорогая. А сейчас что? «Андроповки» уже не достать.
— Да я не об этом, — слегка обиделся Миша Смирнов. — Сейчас теневые доходы скакнут, накопление капитала начнется и прочее прелести, сахар из продажи исчезнет, на самогон пойдет.
— Какая связь-то? — уточнил еще один вожатый по фамилии Круглов. Его так и называли по фамилии, потому что сам он весь кругленький, как футбольный мяч, и у него были кривые ноги.
— А ты не сечешь? — спросил Миша Смирнов. — Где сахар, там и спекуляция, а где спекуляция, там и теневые доходы, а следом за ними коррупция расцветет. И еще помяните мое слово: через год рухнет госбюджет.
— Почему? — спросил Круглов.
— Потому что на водке держался. Ну, не бюджет и был. Рухнет — и фиг с ним, — и он залпом опрокинул в рот полстакана водки.
«Как смело рассуждает», — соображала я, потягивая портвейн, который в самом деле уже не казался таким противным, и к запаху консервов я притерпелась. А что касается борьбы с алкоголизмом, так я, если честно, была только за, хотя никому не признавалась в этом. Я никогда не понимала, зачем люди напиваются до скотского состояния, такого, что потом ничего не помнят. А наутро еще и голова болит. Где тут кайф? Где удовольствие?
— Чур, на пол не блевать, — предупредил физрук.
Нет, странно было ощущать себя своей в этой компании. Еще и Марина Петровна, привалившись ко мне округлым плечом, шепнула мне прямо в ухо, что, если что, завтра утром даст мне выходной. А что «если что»? Я так и не поняла.
Но, конечно, я уже понимала, что пионерский лагерь — вовсе не то, что мне представлялось несколько дней назад. Что для воспитательного состава лагерь — место почти абсолютной свободы, короткая вспышка света в череде трудовых будней. То есть не отпуск на море, конечно, но и не трудовые будни от звонка до звонка. Подумаешь, в самом деле, построить салажат, отвести их в столовую… кормили, кстати, отвратительно… провести какое-нибудь занятие типа составления гербария, уложить в тихий час, устроить им смотр художественной самодеятельности, кто лучше споет, станцует и т.д., или еще вот конкурс «А ну-ка, девушки» в старших отрядах. Ну и проследить, чтоб не подрались на дискотеке, но последнее — уже не моя забота.
Физрук взял гитару. Я надеялась, он исполнит что-нибудь из Макаревича, его все исполняли, но он затянул «Там, где клен шумит над речной волной…». Марина Петровна подхватила. У нее оказался высокий мелодичный голос, она целиком отдавалась песне, закатывая глаза. Я даже обомлела и не сразу заметила, что мизансцена изменилась: прыщавый Вася Генкин подсел к медичке, Круглов куда-то вышел, а Миша Смирнов почти с головой нырнул в свой стакан, пытаясь при этом еще что-то напевать, но у него получалось плохо. Мишу откровенно развезло, и это меня ранило, потому что он почти успел мне понравиться.
В репертуар физрука входили еще какие-то все мыльные истории прокурорских сыновей и дочерей, которые попали в плохую компанию и обрели родителей исключительно на скамье подсудимых при залитом слезами зале.
Выпитое меж тем давало о себе знать. Мне вдруг резко стало скучно и захотелось спать. И еще я сожалела, что зря не зашла в туалет по пути в пионерскую комнату. Теперь мне казалось, что в темном корпусе я ее не найду, а в туалет хотелось. Лучше бы я вообще не пила. Но тогда надо мной наверняка стали бы смеяться, подумаешь, особенная какая…
Наконец я решительно поднялась и выскользнула за дверь. Кажется, на это уже никто не обратил внимания. Я никого не интересовала, и слава богу. В коридоре было темно, свет пробивался только из-под дверей пионерской. Я двинулась на ощупь вперед по коридору. Туалет вроде был слева в самом конце. Когда глаза привыкли к темноте, слева и справа обнаружилось множество дверей, в которых я заблудилась. Толкнув одну из них плечом, я неожиданно оказалась на улице.
Уже было очень поздно и очень темно. Луна как бледное пятно… Вот именно. При взгляде на нее мне вспомнился Пушкин, я икнула, и мне стало стыдно. А еще очень хотелось в туалет! Минута-другая, и у меня бы лопнул мочевой пузырь, честное слово. А до своего корпуса еще бежать и бежать через спортплощадку! В общем, я завернула за угол и присела в кустах, и тут же из меня полилось. Я сидела и думала, что, если случайно обмочу штаны, придется застирывать их в раковине в туалете, потому что больше попросту негде. В лагере даже душ не работал, а баню обещали устроить только на следующих выходных…
Я выходила из-за угла, застегивая штаны и слегка пошатываясь от счастья, когда возле самого уха грянул голос:
— Отлить ходила?
Я ойкнула от неожиданности и залилась краской, хотя последнее в темноте было незаметно.
— Да ладно, житейское дело, — это сказал Круглов, который неожиданно возник из темноты в зоне видимости. — Пойдем погуляем, что ли. Не будем им мешать.
— Кому?
— Ну, этим, — он кивнул на окна пионерской комнаты. — Мишка сейчас до кондиции дойдет и еще начнет говорить правду в неположенном месте.
— Почему в неположенном?
— Потому что физрук стучит. Ты разве не поняла, что он провоцировал? Я так сразу заметил.
— Поэтому и ушел? Да ну тебя. Какие госсекреты мы можем выдать?
— А их всё интересует.
— Кого их?
— КГБ.
— Физрук — агент КГБ? Но это же смешно.
— Заложит — будет уже не смешно.
Мне вовсе не хотелось говорить с Кругловым про КГБ, поэтому я целенаправленно направилась в сторону нашего корпуса.
— Живот еще прихватило, консервы несвежие, — пожаловался Круглов. — А может, в столовой траванули.
— Да иди ты, траванули. Пионеры вон вместе с нами едят.
— Значит, пионерам продукты просроченные подсунули, сволочи. Да куда же ты так летишь?
— В корпус. Я спать хочу, наконец. Завтра в семь подъем.
— Подъем, подумаешь. А то ты дома не отоспишься. Давай перекурим, что ли, — он остановился возле скамейки под фонарем.
— А я не курю.
— Не куришь, не пьешь… Скучно как-то.
— Пить, что ли, весело? — меня все-таки задело. — Нет, вот ты скажи. Зачем люди надираются до того что потом ничего не помнят? И башка у них раскалывается наутро. Может, их КГБ заставляет?
— Все проще, — Круглов глубоко затянулся и выпустил струйку едкого дыма. — В нашей благословенной стране зарплаты сраной ни на что другое не хватит, только на то, чтобы выпить и закусить. Вот у тебя отец пьет?
— Ну-у… Да, вообще-то. То есть он в последнее время стал прикладываться.
— Вот! В последнее время. Потому что все, край. И впереди ничего не светит.
— Почему это не светит? Папа мне недавно золотые сережки купил и кулончик.
— Ничего себе запросы у девочки.
— Нет, он сам, — я смешалась. — Нет, я хочу сказать, что ему хватает не только на водку… Ой …
— Ты что, не въезжаешь, о чем я? — раздраженно перебил Кругов. — Душная ты какая-то, я сразу заметил. Давай лучше перекурим. Я просто с тобой поделиться хочу…
— Ну. Слушаю.
— Весной поругался с девчонкой… В общем, она застукала меня с мулаткой.
— С мулаткой?
— Да. То есть она как бы русская, только папа был негр. В баре она работает и еще поет… А я чисто из интереса, что, мол, мулатка. Ну и веселая она, без комплексов, в общем. А Верка, то есть девчонка моя, говорит: да я после мулатки в эту постель не лягу! Нет, ну какая расистка, прикинь! Так разве можно? У тебя, кстати, тушь размазана…
Он только потянулся ко мне, но я вывернулась: «Да ну тебя!» — и, не оглядываясь, быстро зашагала свой корпус.
Честно говоря, я просто обиделась на «душную». Я вовсе не была бриллиантом, даже жемчужиной, так, девочка-ничего-особенного, я всякий раз убеждалась в этом, глядя в зеркало. Хотя волосы у меня наконец стали обычные, как у всех, уши тоже. Но при этом при всем я уж точно не была «душной», то есть занудой. То есть со мной не бывало скучно, я это точно знала. Хоть я и не мулатка, к слову.
Утром я обнаружила, что в комнате нет Марины Петровны. Скорее всего, она и не возвращалась из этой пионерской комнаты. Меня слегка кольнуло сомнение, а вдруг с ней что-то случилось. Как-то не очень хотелось верить в компанию физрука. Потому что у Марины Петровны же были муж и дети, и вроде она не жаловалась на них. А еще у нее были жирные складки на спине, и на что тогда можно было надеяться… Меня передернуло, хотя можно было обо всем догадаться еще вчера. Я быстро встала, умылась, отметила в зеркале свои чуть припухшие веки, повела пионеров на зарядку… Физрук во двор вышел. А Марины Петровны не было.
Потом я повела детей на завтрак. Что же мне теперь делать? Объявить ее в розыск? А вдруг получится так, что я ее попросту заложу? И если не объявить в розыск — вдруг окажется, что она, к примеру, к темноте заблудилась и провалилась в какую-нибудь яму? Тогда я опять буду виновата, что вовремя не подняла тревогу.
В конце концов я решилась подойти к физруку:
— Валерьян Валерьяныч, а вы случайно не знаете, где Марина Петровна?
Физрук будто бы очень удивился и сказал, что откуда он знает, и вообще, почему я об этом спрашиваю его. Он-то здесь при чем? Как-то слишком яростно он оправдывался. Подозрительно. Я ретировалась, и меня в который раз задел его золотой клык. Нет, разве можно целоваться с человеком, у которого во рту золотой клык? Я даже передернула плечами. А что, если Марина Петровна сказала какую-то неправильную правду в неположенном месте, то есть в комнате физрука, и тот быстро ее скрутил и передал куда надо? В груди моей уже раздувались угли, но в этот момент в столовую вплыла Марина Петровна. «Химия» ее торчала в разные стороны, утренний халатик был застегнут не на ту пуговицу.
— Прикрыла меня? Молодец, — она ворковала, как сытая кошка: мыр-р, мыр-р. И в довольстве прикрывала глаза.
— Марина Петровна, а вы где же… — пролепетала я.
— Это жизнь, девочка, — она маслено захихикала. — Ничего особенного.
На миг все поплыло перед глазами. По-моему, это называлось не «жизнь», а совсем иначе, и я не понимала, как вообще теперь относиться к Марине Петровне. Хотя, скорее всего, ей было на меня плевать. А мне тогда казалось, что я знаю, как нужно жить и что такое любовь. Я пролистала свою жизнь — дни, часы, минуты, которые уже прожиты, а потом представила те, которые мне еще предстояло прожить. И мне захотелось сбежать из этого лагеря прямо сейчас. Домой, домой. Конечно, мне и там было плохо. Но здесь за два дня стало просто страшно.
В полдень Марина Петровна увела детей в лес собирать гербарий, а я слонялась по корпусу и думала, как же можно вот так спокойно собирать гербарий, если только вчера… В конце концов у меня разболелась голова, и я решила поваляться до обеда с книжкой. От головы мне почему-то всегда помогал Тургенев, я его как раз взяла в лагерной библиотеке. С полчаса мне действительно удалось полежать, а потом входная дверь медленно и осторожно поехала, будто на сквозняке. Но это был не сквозняк. Внутрь затек рыжий физрук, и его золотой клык плотоядно блеснул в идиотской улыбке.
— Девочка, — спросил физрук, — а где твоя воспитательница Марина Петровна?
— В лес ушла, — сухо ответила я, оторвав взгляд от книжки. И мне вдруг захотелось добавить: «Почему у тебя такие большие зубы?»
— А-а-а, — протянул физрук, будто удовлетворившись ответом. — Господи, какая ж ты худенькая и жалкая!
Я вздрогнула и присела на кровати. Получается, что в этой сказке Марина Петровна играла роль бабушки.
— Худенькая и жалкая, — повторил физрук, — я еще вчера приметил.
— Вам-то какое дело? — сказала я. «Их всё интересует!» — прозвучал в моей голове голос Круглова.
— Какое дело? — переспросил физрук. — Дело очень даже поправимое. Слушай, у тебя водка есть?
— Откуда? — хмыкнула я. — Это пионерский лагерь, между прочим.
— А что тогда у тебя есть? Неужели ничего нет? — физрук с любопытством посмотрел на стеллаж, на стол, на мою тумбочку. — Где ты это прячешь?
«А ведь он в самом деле вынюхивает!» — сообразила я и перешла в наступление:
— Да какого ж рожна вы, Валерьян Валерья…
— Вот! Именно! Какого ж рожна ты ко мне на завтраке подкатила? Где Марина Петровна? А я прекрасно понял, что Марины Петровны в корпусе нет, значит, ты здесь одна.
— Чего-о?
— Чего, чего? Стакан дай, вот чего.
— Сами и возьмите, вон на раковине стоит! — буркнула я.
Физрук взял стакан и спросил, где тумбочка Марины Петровны. Я спросила, а зачем ему тумбочка Марины Петровны. Физрук ответил, что, скорее всего, она припрятала в ней остатки портвейна для опохмелки, потому что сегодня утром отчалила с этой бутылкой и так и сказала, что для опохмелки.
Вычислив тумбочку Марины Петровны, а и вычислять не нужно было, потому что она стояла рядом с ее кроватью, физрук нагло в нее залез и точно вынырнул с початой бутылкой портвейна. Я спросила, с какой это стати он так нагло шарит в тумбочке Марины Петровны. Физрук ответил, что он у нее не только в тумбочке шарит, поэтому все пучком.
Я чуть не заорала, честное слово, но у меня перехватило дыхание. А физрук налил полстакана портвейна и спросил:
— Выпить хочешь?
— Не хочу, — отрезала я.— И вообще уйдите. Уйдите!
— Еще чего, я только пришел.
Физрук со стаканом портвейна присел на мою кровать. Наверное, мне следовало вскочить, а еще лучше залепить ему по морде, но меня парализовало, я не могла и рукой шевельнуть.
— Ну, за твое здоровье! — физрук поднес стакан ко рту, отправил портвейн в глотку и вдруг второй рукой схватил меня за ногу.
Я вскрикнула и вжалась в стенку. Тогда физрук взял мою руку и приложил ее себе прямо между ног. Под тонкой тканью спортивок у него оказались яйца и уй, как однажды выразился мой папа. Иного ожидать и не следовало даже у агента КГБ, но тут я заорала по-настоящему. И волосы у меня действительно встали дыбом, даже мелкий пушок на предплечье, как у кота, когда он шипит в минуту опасности.
— Тише ты! Переполошишь весь корпус, — физрук резко встал с моей кровати и отскочил в угол к раковине, очевидно, испугавшись, что на мой крик прибегут.
— Вали отсюда, засранец! — выкрикнула я как можно громче, чтобы припугнуть еще больше.
На крик прибежала Марина Петровна. Она решительно ворвалась в комнату, полагая, что меня режут, но застыла на пороге. Физрук так и стоял возле раковины со стаканом портвейна. Я сидела на кровати.
— Что тут происходит? — с подозрением спросила Марина Петровна.
— Этот засранец нагло портвейн тырит, — выдала я. — В тумбочку вашу залез, как к себе домой.
Марина Петровна густо покраснела и молча отобрала у физрука стакан.
— Чего приперся?— проворчала она.
— Здоровье поправить, — обиженно отозвался физрук.
— Поправил? Тогда до свидания. И чтоб без приглашения больше не являлся! Совсем обнаглел.
Физрук вытек за дверь, но в воздухе как будто зависла его наглая ухмылка, точь-в-точь как улыбка Чеширского кота. И золотой клык маячил перед моими глазами.
Марина Петровна глотнула портвейну прямо из горла.
— Башка трещит, — сказала она. — Экскурсию эту едва пережила.
Я хотела спросить, зачем же нужно было так надираться, и вообще… Но смолчала и опять уткнулась в книжку.
— Сука! Какая ж он все-таки сука! — Марина Петровна покачала головой.
— Кобель? — поправила я.
— Что кобель — это ладно. Это с самого начала было понятно. Так ведь еще и сука порядочная. А ты тоже хороша.
— Что-о?
— Разоралась на весь корпус, теперь начнут выяснять, что да как, чей портвейн. Если спросят чего — скажешь, мышь пробежала.
— Я их не боюсь.
— А скажешь, что боишься. Главное, чтоб было шито-крыто.
Ага, как же. Я все никак не могла примириться с двойной моралью. Говорю, начиталась Оскара Уайльда. Главное, чтоб все было шито-крыто. Нет, вы подумайте! Разве не против такого лицемерия восстал несчастный Уайльд? Нравственное совершенство и духовная чистота, три ха-ха. Девушке нельзя было вслух произнести слово «туалет», надо было говорить «уборная» или даже «одно место». Где тут у вас «одно место»? И это на фоне пьянства, разврата и откровенного неверия в торжество идеи. Я чуть не плакала, честное слово. Я еле пережила этот день, не в силах отвязаться от мысли, что неужели смысл жизни и смерти заключается в сексе.
А вечером были танцы. Теперь мне казалось, что танцы — тоже имитация секса, и больше ничего. Хотя над танцплощадкой висел большой баннер, украшенный мигающими лампочками, который обещал, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Но лампочки по периметру перегорели через одну, поэтому и сам лозунг уже не внушал большого доверия. Под бодрые песни Пугачевой и Стаса Намина пионеры — в основном пионерки — демонстрировали танцевальные па. Мальчишки танцевать попросту не умели, за исключением одного смешного пацана, который вилял бедрами в так музыке и при этом рукой указывал куда-то в небо. Медленные танцы включались в пропорции один к пяти, парни, по обыкновению, стояли в сторонке, девчонок, которые повзрослели раньше своих ровесников-салаг, интересовали парни постарше, а то и вожатые. Но прыщавый Вася Генкин был занят, он дежурил на танцах вместе со своей медичкой, которая на трезвый взгляд оказалась вполне себе симпатичной молодой особой, и я даже поняла, почему Вася Генкин выбрал ее. Такие глаза могли быть у царицы Тамары… Нет, кажется, я действительно слишком много книжек прочла за свою жизнь. Круглов примостился в уголке, стреляя на старшеклассниц маслеными глазками, и я прикинула, как бы в отместку за «душную», что с такими кривыми ногами ему ничего не светит. В агенты КГБ точно не возьмут, ну а девушки…
А девушки так и вились вокруг Миши Смирнова и чуть не падали оземь, как спелые груши. Миша пришел в джинсах и голубой рубашке. Сегодня у него был загадочный и даже слегка мистический вид. Он даже немного походил на зарубежного киноартиста, со своими длинными волосами и чуть горбатым носом. Танцплощадка была его охотничьей территорией. А что вчера Миша перебрал, так вокруг все пили — не только в лагере, но и в стране, это я уже поняла. Пионерки шептались по углам, зыркая в сторону Миши. Это было очень даже заметно. Хотя я сама пялилась на него во все глаза. Повернув голову, он поймал мой взгляд, и меня охватил томительный трепет. А когда включили медляк Юрия Антонова, Миша вдруг сам направился прямиком ко мне. У меня поплыло в глазах, колени подогнулись. Когда он взял меня за руку, я спросила:
— Что, правда?
— То есть? — уточнил Миша.
— Ты меня приглашаешь?
— Нет, давай лучше обсудим апрельские тезисы.
И на секунду я почти поверила, что Миша действительно хочет обсудить апрельские тезисы, ну там, о необходимости противостоять блоку мелкобуржуазных оппортунистических элементов и т.д. Но в следующую секунду мне самой стало очень смешно, и я прыснула.
— А чего такого смешного? — спросил Миша.
Я с трудом перевела дыхание, отмахнулась, и мы прилипли друг к другу. Его рубашка пахла хозяйственным мылом. Я приникла ухом к его груди и уловила, как бьется под рубашкой его сердце. Биение отдавалось у меня в голове, и мне от этого стало очень хорошо. Так хорошо, что хотелось, чтобы песня никогда не кончалась.
— Ты вообще смешная, — наклоняясь к моему лицу, сказал Миша.
— Да, — ответила я, и мне опять хотелось смеяться.
Но в этот момент раздались крики — это подрались пионеры, уже не из-за девчонок, а так, не из-за чего, и Миша побежал их разнимать. И Круглов тоже побежал. Но это оказалось не так-то просто, потому что драчунов оказалось много и они не сдавались. Вообще на танцплощадке должен был дежурить физрук, но его почему-то не было, а вожатых пионеры не больно-то слушались. Тогда Вася Генкин и его Тамара (хотя ее звали, кажется, как-то иначе и очень сложно) бросились на помощь. И я тоже к ним присоединилась. Пионеры, которых я умудрилась схватить за шкварник, изворачивались и чуть ли не кусались, как зверьки. Но никто серьезно не пострадал, ни пионеры, ни мы. А Тамара (пусть будет Тамара!) пригрозила, что всех запрет в изолятор, то есть пионеров, конечно. И еще сказала, что физрук мается животом, наверное, консервы вчера были порченые. «Чего порченые-то? — обиделся Вася Генкин. — Я срок годности проверил». Тамара отмахнулась: мало ли что там на банке написано. Так вот, физрук мается животом, поэтому в туалет в главном корпусе не попасть, ну, где пионерская комната, поэтому, если кому нужно, идите куда-нибудь в другое место…
И тут я вспомнила, что только сегодня утром несколько раз обозвала физрука засранцем. Более грубые слова я подобрать стеснялась, ругательный лексикон у меня был ограничен, но все-таки я несколько раз очень экспрессивно произнесла: «Засранец!» — в том смысле, чтоб тебе плохо было. И вот физруку действительно стало плохо, и он засел в туалете. И от этого мне тем более стало очень смешно, и я опять прыснула.
— Чего смешного? — удивилась Тамара.
А мне было весело. Ой, ребята, как же мне стало неожиданно весело.
— Странная ты, — сказал Миша. — Пойдем, может, выпьем? Все равно же танцы накрылись.
Мне вовсе не хотелось пить, особенно после вчерашнего. Но мне хотелось просто поговорить с Мишей, а без выпивки это бы не получалось никак, насколько я поняла, таковы были правила жизни. Или Миша бы взял и тоже решил, что я душная, а я же вовсе не душная!
— Разве еще не все выпили? — спросила я, лихорадочно соображая, что, кажется, откусила кусок, который не могу проглотить, но мне тоже хотелось личной жизни. Кажется, она была у всех, кроме меня.
— Васька в шкафу заначку оставил, а я сегодня утром за горном туда полез и нашел. Кстати, может, это и не Васька, но если в пионерской комнате стоит бутылка портвейна, значит, она колхозная, общая то есть.
— Портвейн — это хорошо, — сказала я с видом знатока. — Это лучше, чем водка. Но мне нужно уложить пионеров.
— Пионеров Марина Петровна уложит, — сказал Миша. — На то она и воспитатель. А ты отвечаешь за идеологическую работу. Вот мы и поговорим о моральном облике советского вожатого.
«Вожатого — прижатого»,— мелькнуло у меня в голове.
Миша, наверно, подумал, что я секу в спиртном. Но он напрасно так подумал. И еще он напрасно думал, будто я понимаю, зачем нужно пить портвейн в пионерской комнате и что я вообще что-либо понимаю в жизни. Но в пионерскую комнату мы все-таки пошли. Кстати, я вовремя вспомнила, что туалет в корпусе заперт, потому что в нем сидит физрук. И вдобавок мы теперь не могли попасть в пионерскую комнату, потому что ключ от нее был у физрука. Но Миша сказал, что заначку он конфисковал заранее, а то мало ли кто там шарит по шкафам в пионерской комнате, еще пионеры возьмут да найдут эту бутылку, потом беды не оберешься и т.д.
В общем, мы устроились на скамейке возле танцплощадки. Скамейку освещал фонарь, но со стороны корпусов ее не было видно из-за густой растительности. А нам хорошо было видно главный корпус — в нем еще горел свет в медпункте. На самом деле было далеко не поздно, просто пионеры ложились рано. А нам зачем ложиться одновременно с ними? Мы же были уже взрослые, так считалось по крайней мере, и мне тогда это очень нравилось. Первый восторг сменился чувством, что все это слишком хорошо для меня. Но я совершенно не знала, о чем следует говорить с Мишей за распитием портвейна на лавочке у танцплощадки. Я только обмолвилась, что пионеры травят истории про черную-черную руку в черном городе, красный гробик и зеленое платьице, я сама слышала сегодня на тихом часе.
— Стояла под дверью и слушала?
— Типа того. Дети вообще почему-то любят страшные истории. Однажды мы с сестрой ездили в деревню к бабушке, и там у костра мне рассказали про старика, который бродит по болоту с фонарем из человеческого черепа. Мы очень испугались.
— Смешная ты, — повторил Миша и зубами открыл бутылку.
Портвейн «Агдам» был таким терпким, что его аромат тут же ударил в нос, и я расчихалась.
— Глотни, — Миша протянул мне бутылку.
— Как? Из горла?
— А как еще? — Миша сам приложился к бутылке, и его кадык заходил вверх-вниз, принимая глотки. — Теперь ты.
Я тоже сделала несколько глотков, и мне стало невыразимо противно.
— А ничего так портвейн, — сказал Миша.
Что-то черное, с пылающими глазами метнулось из кустов прямо на нас, я невольно поджала ноги. Но это была просто местная кошка, вышедшая на ночную охоту.
— Фу ты, кошка, — сказала я.
— Испугалась? — Миша приобнял меня за плечи.
Я вздрогнула.
— Какие у тебя худенькие плечики, — сказал Миша. — Тебя сразу хочется защитить.
— От чего? — спросила я.
— Ну, мало ли. От диких зверей, например. Или от черной руки, которая тянется к горлу.
— А я вообще-то не черной руки боюсь, — сказала я. — Да ну вообще эти пионерские страшилки. Есть вещи пострашнее, по-моему. Вот у меня недавно умерла бабушка. Нет, я почти не знала ее, так, видела только однажды в деревне Выдра. Понятно, что старый человек рано или поздно умрет, но как вот это вообще, был, был человек на свете. И вдруг его нет. Куда он девается?
— Странная ты, — сказал Миша и снова приложился к бутылке. — Не стоит думать об этом, по крайней мере сейчас. На вот, выпей еще. Сразу мысли уйдут плохие.
— Разве это плохие мысли? — спросила я и тоже приложила бутылку к губам. Портвейн внутри громко булькнул, и я сделала сразу два или три глотка. — Все почему-то считают, что она была ведьма. Я слышала, как мама рассказывала на кухне… Ну, то есть чтобы я не слышала, а я все слышала, потому что у нас дома стены дырявые.
— Дырявые? Ты серьезно? — рассмеялся Миша.
— Нет, образно. В общем, все слышно. Так вот, мама сказала, что бабушка хотела ей силу отдать, а мама сунула ей в руку веник. А потом его в печку сунула, и вдруг в трубе ка-ак загудит… И вот я теперь все время об этом думаю.
— Эй, я уже вышел из пионерского возраста, — сказал Миша, — чтобы страшилки слушать.
— А это не страшилки, между прочим, это правда. У меня папа в горкоме партии работает, между прочим. И вот сам мне сказал, что бабушка точно ведьма.
— Смешная ты, — сказал Миша. — Все женщины немного ведьмы, это ж аксиома.
— Голова у меня что-то закружилась от этого портвейна… — У меня в самом деле закружилась голова.
— А ты еще глотни, пройдет.
— Точно?
— Абсолютно точно. Я сам на практике проверял.
— Да? Ну ладно.
Я глотнула, причем внушительное количество. В груди сразу стало очень тепло, и оттуда к голове будто бы поднялся небольшой вихрь. Я, конечно, понимала, где нахожусь, но вместе с тем вроде бы уже и не понимала. И кто сидит рядом со мной, я тоже понимала не то чтобы плохо, но уже готова была простить Мише огрехи типа «звОнит», кофе среднего рода, и даже если бы он «жи-ши» через «ы» писал, я бы тоже ему простила. Я ж не душная в самом деле!
Миша ткнулся носом мне в волосы и спросил:
— А ты давно голову мыла?
— Чего-о?
— Тьфу ты! Я хотел сказать, что у тебя волосы хорошо пахнут. Травой.
А я хотела ответить, что это финский травяной шампунь, но тут неожиданно мой желудок катастрофически сжался, и рвота подступила к самому горлу. Замычав и закрыв рот ладонью, я сорвалась с места и, едва нырнув в кусты, извергла из себя портвейн с остатками ужина. Господи, какой ужас! Неужели это было моим наказанием? Ну да, когда ты поступаешь плохо, тебя наказывают. А я… я пила портвейн с вожатым Мишей вместо того, чтобы укладывать пионеров, и еще много чего другого… Это мне за все плохое, что я сделала в жизни.
— Ты в порядке? — раздался прямо над головой Мишин голос.
— Д-да. В порядке.
— Портвейн, видно, паленый. Извини, я ж не знал, что ты чувствительная такая.
— Ничего, мне уже хорошо, — ответила я, хотя меня еще пошатывало. — Отлежаться просто надо. Давление, наверное, скакнуло…
В этот момент у меня носом хлынула кровь. Черные капли упали прямо на мои новые босоножки.
— Кровь… — растерянно произнес Миша. — Да тебе в медпункт нужно.
— Какой медпункт? Само пройдет…
Но Миша уже схватил меня за руку, и мы побежали в медпункт, в котором еще горел свет. Дверь медпункта была закрыта изнутри, но Миша решительно забарабанил в нее с криком:
— Откройте, у нас раненый!
Открыла перепуганная Тамара. Растрепанная, со съеденной помадой… Миша протолкнул меня внутрь.
— Вот. Вырвало ее, и кровь…
Кровь, черная кровь дракона жирными каплями падала на серый линолеум, оставляя на полу страшные пятна, как будто здесь кого-то убили.
В медпункте кроме Тамары находился еще Вася Генкин. Сильно пахло спиртом, впрочем, в медпункте и должно пахнуть спиртом.
Меня уложили на кушетку, покрытую клеенкой. Миша все повторял, что портвейн, наверное, был паленый. Поди знай, чем торгуют в этом сельпо. Вася спросил, а где ты этот портвейн взял. Миша ответил, да отстань, в пионерской комнате стоял. Может, еще с прошлого года. Вася присвистнул, ах, вот кто мой портвейн спер. Да мы из-за тебя разбавленный спирт пьем. Это как?
— Тише вы! — цыкнула на них Тамара. — Девушке плохо, а вы…
— Да, нехорошо как-то вышло, — согласился Вася. — Пошли, Миха. Все равно сегодня уже ни портвейна, ни…
Он случайно наступил в лужицу крови и оставил после себя на полу кровавый отпечаток ботинка.
Когда за ними закрылась дверь, Тамара спросила меня, не беременная ли я. Это потому что меня вырвало. Я ответила, что нет, скорее всего, давление скакнуло от алкоголя и прочего. Тамара измерила мне давление.
— Ничего страшного. Только тебе, милая, такую гадость нельзя пить, как это портвейн. Его только алкаши пьют. Дешево и сразу по мозгам ударяет. А ты еще такая худенькая, как птичка…
Все-таки она была очень хорошей, эта Тамара. Она дала мне какую-то таблетку и велела отправляться свой корпус. И чтобы до конца смены я этот портвейн ни-ни, а водку тем более. Помрешь — мне за тебя еще отвечать придется. Мол, не уберегла.
— С тобой что-то случилось, милая?
Тамара выглядела очень расстроенной. Хотя со мной как раз ничего не случилось. Ничего особенного. Просто вот так закончилось мое очередное любовное приключение.
Следующим утром я встала ни свет ни заря и выстирала в раковине свои трусы и лифчик. Зачем, я и сама толком не могла объяснить, но почему-то мне думалось, что так будет лучше. Со стиркой в лагере, естественно, возникали проблемы: горячей воды не было, поэтому я стирала холодной с хозяйственным мылом. Сушить белье было попросту негде, но я догадалась вывесить его за окошко, нанизав лифчик и трусы на веревку. Окно нашей спальни выходило во двор, снизу росли кусты, да и кому какое дело было до моего белья. Мне так казалось, по крайней мере. Надо ли говорить, что белье у меня было далеко не французского образца. Трусы обычные линяло-голубые, каковые только и выпускала советская промышленность, а лифчик нулевого размера, его Катя еще в восьмом классе носила. В принципе, лифчик мне был вообще не нужен, но вроде так полагалось, что все девушки носили лифчики, и еще мне казалось, что в лифчике у меня грудь больше, под кофточкой рисуется по крайней мере.
Ну, повесила я это свое белье на веревку и пошла на завтрак, надеясь, что сегодня не будут кормить манной кашей, а дадут наконец омлет. Однако на завтрак была каша. Буфетчица черпала ее из кастрюли большой поварешкой и плюхала в тарелки пионерам. И они ее ели. А я не могла. Я сидела за столом голодная и растерянная, не понимая, как вести себя после вчерашнего.
А тут еще возле дверей возникла какая-то возня. Кажется, в центре этой возни был пионер по фамилии Гавриков, сын профсоюзного босса, который размахивал каким-то тряпьем… Я похолодела. В хлипких ручонках этого Гаврикова было мое белье, сорванное с окошка вместе с веревкой. Он размахивал им, как флагом, громко выкрикивая: «Вожатая-прижатая!» И все, абсолютно все в столовой видели, что лифчик у меня нулевого размера, а трусы линялые и растянутые… В этот момент мне захотелось умереть. Ничего иного просто не оставалось. И все-таки я сорвалась с места и бросилась за этим Гавриковым, который с воплями выбежал во двор и принялся нарезать круги по двору. А я ничего, совершенно ничего не могла с ним поделать. Неправда, что дети есть дети. Конечно, есть просто дети, но есть и маленькие гаденыши, змеята. Их невозможно перевоспитать, сколько ни старайся.
Я вопила, я почти плакала в голос, а злобному троллю мои вопли были только в радость. Он корчил рожи, высовывал язык, прикидывал на себя мой лифчик, обзываясь и дразнясь… Пока наконец не попался в руки физруку, который ловко сцапал его со спины и даже приподнял в воздух.
— Что тут у вас происходит? — рявкнул физрук, и Гавриков мгновенно потух, превратившись в обычного испуганного мальчишку.
— А чего она… она… — он заикался, пытаясь как-то оправдаться.
Физрук отобрал у него веревку с моим бельем, имевшим тем более жалкий вид.
— Твое? — коротко спросил он.
Я кивнула, вспыхнув лицом и телом. Вместе с этим бельем с меня как будто содрали кожу.
— Держи и не раскидывай где попало, — усмехнулся физрук, оценив размер моего лифчика. — Нашла тоже, чем хвастать.
Потом, уже ближе к обеду, я подкараулила Гаврикова возле спортивной площадки и, схватив за шкирку, выволокла в кусты.
— Ты! — сказала я. Если честно, мне хотелось отодрать его за уши так, чтобы ему было по-настоящему больно. — Ты! — повторила я, встряхнув его за плечи. — Если ты еще раз откроешь свой поганый рот…
— То чё? — нагло ответил Гавриков.
— То чё? — повторила я за ним, потому что так и не придумала ничего. — То тебе лягушка зубы пересчитает, вот!
— Ну и чё? — Гавриков растянул рот в препротивнейшей усмешке. А рот у него был широкий и весь утыканный мелкими зубками, как у хорька.
— И тогда ты сразу помрешь, понял? — выдала я. И это, кажется, была правда. То есть не то чтобы правда, а такое поверье, что если лягушка пересчитает зубы…
— А во видала? — вывернувшись, Гавриков сунул мне в лицо курносую фигу и пустился наутек с воплями «Вожатая-прижатая».
Тем же вечером щеку ему разнесло так, что глаз заплыл. Он сидел в медпункте и плакал, что скоро умрет, потому что лягушка пересчитала ему зубы. Его нужно было срочно отправлять в город, к дежурному стоматологу, чтобы он в самом деле не умер, потому что, как сказала медичка Тамара, флюс — такое дело, что гной может попасть в мозговые оболочки, и тогда… Тогда я по-настоящему испугалась.
На черной «Волге» прикатил его папаша, тот самый профсоюзный босс, которого все боялись, хотя с виду Гавриков-старший оказался вполне приятным дядькой с крупным носом-картошкой и блестящей лысиной, обгоревшей на солнце. Он долго выяснял у медички, что случилось и при чем тут лягушка. Сынок ему, конечно, нажаловался, что виновата вожатая-прижатая, но дядька только пожал плечами: «Какая-то ерунда».
В общем, тем же вечером Гаврикова-младшего увезли из лагеря навсегда. А меня больше не трогали до конца смены. Ни физрук, ни Марина Петровна, вообще никто. И поручений никаких не давал, кроме того, что я теперь каждый вечер укладывала пионеров спать. Я рассказывала им истории про старика с фонарем из человеческого черепа, который заманивал на болото любопытных мальчишек, и про людей с черной кровью, которым очень сложно живется, потому что кровь стучится наружу, и где бы такой человек ни побывал — повсюду после него остаются черные пятна. Вы слышали когда-нибудь выражение: черное пятно на биографии, вот это оно самое и есть. Один начитанный мальчик ответил, что такое черное пятно есть на биографии Некрасова, именно так и было написано в одном журнале: черное пятно на биографии, значит, кто-то по ней прошелся в грязных ботинках. И я потом долго думала, что это за черное пятно на биографии Некрасова, но так ни до чего и не додумалась.
Нет, все-таки хорошо, что я не была на похоронах бабы Васи. Ненавижу похороны. Бичи выкопают могилу, кое-как зароют. Грязь, рядом куча мусора. Прямо на месте начинают пить водку, заедать конфетами. Как же, все должны пригубить, иначе нельзя. Да еще и покойнику нальют, будто ему тоже больно хочется. А чуть отойдут в сторону, уже гогочут, о чем-то своем трещат…
Мы с мамой поехали в Выдру на сороковой день. Мама отпросилась на работе. Странное было чувство, как будто я возвращаюсь домой. Ну да, бабушкин дом в Выдре теперь принадлежал нам, но мама собиралась его продать, чтобы на вырученные деньги купить новую мебель, ей уже обещали помочь с югославской стенкой. А по мне, так и старая мебель была вполне еще ничего. Не разваливалась, и полировка поблескивала, как полагается… В общем, мне одновременно было жалко и старый дом, и нашу старую мебель. Хотя старую мебель мама тоже собиралась кому-то продать, потому что гарнитур в гостиной был вполне себе ничего. А на бабушкин дом нацелился Гриха. Правда, денег у него пока что не было, но он надеялся их заработать в самое ближайшее время, причем много. Потому что потребкооперация в сельском хозяйстве активно развивалась и т.д. В общем, Гриха и в самом деле «выбрал правильную дорогу» в жизни, как выражалась мама. Это я так до сих пор и не знала, кто я и зачем я.
Когда поезд тронулся и набрал скорость, за окошком замелькали обычные сельские пейзажи, подернутые вечерней дымкой. Ночи уже темнели, лето уверенно катилось к закату, и от этого тоже было пронзительно грустно, потому что вроде бы оно не сдержало обещаний… Вот так всегда: лето обманывает. Окунаешься в него и плывешь вперед в надежде, что если не сегодня, то завтра обязательно случится то самое необыкновенное, ради чего и стоит жить. А потом фиг вам. И уже предательски продергиваются на березах желтые пряди… Но мне все равно хотелось снова оказаться в Выдре, увидеть старый дом, который тогда, давно, еще в конце детства, мне так и не открылся.
В Выдру прибыли в восьмом часу утра. Нас встретил деревянный вокзальчик с тем же облезлым лозунгом «Миру — мир». Наверное, его просто никто не удосужился снять, хотя он давно уже никого ни к чему не призывал, а просто напоминал о прошедшем времени. Пыльная дорога вилась между приземистыми домиками с серыми шиферными крышами. Деревня уже проснулась. Голосили петухи, где-то очень громко на веселой волне вещало радио, потявкивали собаки.
— Здесь даже нет ни одного светофора, — зачем-то сказала мама. Наверное, это означало: «Терпеть не могу деревню».
Еще зачем-то она набрала с собой целую кучу вещей, которые едва поместились в чемодан. Может быть, подарки тете Оле, которая должна была нам помочь разобрать хлам, мама именно так и выразилась: «хлам». А мне было интересно, что там за хлам. Бабушка ведь наверняка ничего не выбрасывала. Вдруг там найдется что-то интересное, кроме этой книги в кожаном переплете. Я все переживала, сохранилась ли эта книга и есть ли в ней заговор на отворот. Колька Дежкин у меня из головы так и не шел.
И в общем-то верно, что не шел. Потому что тетя Оля, которая встретила нас на перекрестке, — на вокзал опоздала, потому что коза заупрямилась, — немедля сказала, что ну ты (то есть я) и стерва, укатала Кольку в каталажку. Я растерялась, но мама тут же вступилась:
— По этому ворюге тюрьма давно плакала. Получил по заслугам.
— Ну, и то верно, — согласилась тетя Оля.
С последней нашей встречи тетя Оля округлилась до того, что, казалось, вот-вот лопнет. Видно, коза, которая заупрямилась, доилась хорошо, и куры неслись, и картошка уродилась в прошлом году.
Мама всучила чемодан тете Оле:
— Вот, я тут одежки кой-какой тебе в подарок везу. Все импортное, совсем недолго носила. Я сама-то похудела, чего, думаю, будет лежать.
— Ну, дак ты у нас городская краля, — ответила тетя Оля. — Разве твои наряды у нас в деревне наденешь? Скажут, спятила совсем Ольга Петровна на старости лет.
— А тебе-то что. Знай себе форси…
И так они перебранивались полушутя, хотя я, честно говоря, сомневалась, что тетя Оля влезет хоть в одну из маминых кофт, слишком уж внушительных она была габаритов.
Дом тети Оли, который я смутно помнила по детству, на свежий взгляд оказался совсем уж маленьким и неказистым. Зато на каждом клочке земли возле дома что-то да росло — ряды картофельной ботвы устремлялись в бесконечность, под окнами из земли выпирали оранжевыми попками крупные морковки, на кустах у забора зрели ягоды смородины и малины, фантастические кочаны капусты красовались на грядках, как огромные нежно-зеленые цветы…
— Ух ты! — я едва перевела дух.
— Нравится? — заметила тетя Оля. — Вот приезжай к нам в Выдру учительницей. А что? Дом у тебя есть. Мужа мы тебе хорошего подберем из местных, рукастого. Если, конечно, к тому времени бока нагуляешь. Кому такая худая нужна, с тощим задом?..
Я уже давно не реагировала на замечания о своей худобе, тем более от тети Оли. Но сейчас едва сдержалась. Нет, честное слово, у меня едва не вылетело словечко по поводу ее обширной задницы. Однако тетя Оля уже занялась чемоданом, ахая и прикладывая перед зеркалом мамины наряды, почти новые, кстати. Наконец выбрала розовую трикотажную кофточку с рюшами, в которую каким-то образом втиснулась, и осталась чрезвычайно довольна. И еще сказала, что сейчас пойдет в этой кофточке в магазин, чтобы все спрашивали, где купила. Вот только чаю выпьем. Вы ж с дороги, а я, дура, тряпками занялась…
Тетя Оля достала из буфета чашки с незабудками и мельхиоровые ложки. Это означало, что подарки пришлись ей по душе.
Готовила тетя Оля вкусно и много. К нашему приезду напекла такую гору пирогов с ягодами и капустой, что аж перехватило дыхание. Однако с чаем пироги пошли легко, и если так завтракать каждый день, то через месяц можно точно достичь тети-Олиных габаритов. Однако мы приехали ненадолго, дня на два, не больше, так мама и заявила. А на вопрос тети Оли «А чё так?» ответила, что дома есть дела поважней, чем разбираться с этим старьем.
И почему-то в этот самый момент я вдруг поняла, чем так тревожил меня разбор бабушкиного старья и мамино желание поскорей избавиться от деревенского дома. Мама заметала следы ушедшей жизни, из которой некогда сбежала, чтобы не вернуться уже никогда. Но разве не так же поступила Катя, уехав в этот свой Саратов, который для меня оставался таким же далеким, как и Париж? И почему я при всей тяготе бытия до сих пор не выпорхнула из-под родительского крыла? Может быть, все-таки было в моем существовании что-то неуловимо притягательное, помимо того что мне еще не приходилось зарабатывать своей копейки. Я жила на всем готовом, и мне говорили, что ничего страшного, ты давай учись… Но и только. Я училась, пытаясь еще настаивать на себе, но при этом до сих пор ощущала тот взгляд, каким смотрели на меня «взрослые», когда я была ребенком. «Как ты стоишь? На тебя жалко смотреть, как будто ты горбунья. Выпрямись и подтяни живот!» Я до сих пор несла на себе печать этого острого и критичного взгляда. С такой печатью очень сложно было настаивать на себе. Каждый мой поступок, каждое слово могли быть истолкованы по-своему, извращены и вывернуты наизнанку. Что бы я ни делала, однажды оборачивалось против меня как доказательство какой-то моей изначальной вины. В результате я превратилась в вечно настороженное существо, готовое защищаться. Наверное, мне стоило уехать от родителей, поступить в ЛГУ, например. И мама бы еще гордилась, что дочь поступила в ЛГУ, но я даже представить себе не могла, как это — взять и уехать, поселиться в общаге и питаться в столовой.
День разгорался. Уже и сейчас, с самого утра, было жарко, особенно после чая. Мама раскраснелась и даже расстегнула верхнюю пуговку на блузке. Они о чем-то разговаривали с тетей Олей, я выпала из беседы, но тут до меня долетела мамина фраза: «Достаточно посмотреть, как она одета и как себя ведет». Мама говорила обо мне. Наверное, ей стала стыдно за мою худобу и старенькие джинсы, из которых я не хотела вылезать, потому что в них было просто удобно. Юбочки я так и не научилась носить: из-под них очень некрасиво торчали мои острые коленки, да и колготки то и дело рвались. Нет, неужели я действительно выгляжу так нелепо, так не похоже на других?
— Между прочим, о присутствующих не говорят в третьем лице, — выдернулась я.
— Нет, ну ты слышишь? — сказала мама тете Оле. — Это я ее воспитала, выучила — зачем? Чтобы по ушам получить?
— Ты давай-ка лучше ее корми, — ответила тетя Оля. — На одном бульоне держишь, что ли? Оставь ее мне, я хоть ее откромлю. И в огороде поможет.
При слове «огород» я вздрогнула. Я не хотела возиться в земле, это совершенно точно.
— Ладно, засиделись мы. Пойдем, — мама с усилием поднялась со стула.
— Обедать приходите, — велела тетя Оля. — Я курицу зарезала.
И я опять вздрогнула. Как же тетя Оля смогла зарезать свою собственную, знакомую курицу? Она же яйца хозяйке несла. Нет, я не могла принять идиллию деревенской жизни, в которой, чтобы жить, нужно было непременно кого-то зарезать. Нет, я вообще не понимала, как это можно растить живое существо, заботиться о нем, а потом зарезать и съесть. Это все равно, как если б мы зажарили и съели Пуську, и чтобы даже косточек от него не осталось. Бр-р… Потом мне почему-то вспомнилась фраза, которую мама обронили мимоходом, что все корявое и неприспособленное, что есть во мне, — это от папы. Но каким же образом это было связано с Пуськой? А так, наверное, и связано, что невозможность зарезать собственного питомца — это и есть неприспособленность. Таких людей рано или поздно сожрут с потрохами, несмотря на должность в горкоме. И почему это все вокруг так хотели меня откормить — не затем ли, чтоб зарезать и съесть?
Наконец мы отправились «принимать наследство», или, в интерпретации мамы, «разбирать хлам». Бабушкин дом выглядел еще вполне прилично, крепкая изба с шиферной крышей, даже крыльцо недавно латали — заметны были свежие, желтые еще заплатки и две новые ступеньки.
— Гриха постарался, — отметила мама. — Уж очень он не хочет, чтоб мы чужим избу продавали.
— А что? Гриха, может, женится скоро. Что же, он останется с тетей Олей жить?
— Места, что ли, мало? Да и станет ли Гриха жить в этой дыре. Осмотрится, конечно, оботрется. Вон уже мопед себе купил. Старенький, конечно, но для начала неплохо.
Гриху мы дома не застали. Как сказала тетя Оля, он умотал на молокозавод с самого ранья. То есть не просто за сливками и сметаной, а заключать какой-то договор. И я даже слегка удивилась, что вроде только что Гриха был пацан как пацан, а тут уже развернулся.
— Глядишь, скоро в начальство выбьется, — прокомментировала мама, и в ее голосе сквозанула нотка уважения, но дальше слушать я не стала, потому что наверняка бы прозвучало, а ты что собой представляешь и т.д.
Дом бабы Васи застыл, как будто в скорбном молчании, пугающе тих, хотя, конечно, это весьма избитое сравнение, но было именно так. В доме еще не выветрились жилые запахи стряпни и дыма, наверное, въелись в стены, в самую сердцевину бревен. Мама сказала: «Фу, как воняет». Пахло действительно неприятно — помойным ведром и чем-то еще сладковато-противным, может быть, просто старостью. Мама сказала, что козу и кур забрала себе тетя Оля, было б чего еще взять, так обязательно взяла, а нам теперь предстоит вынести и сжечь в большом корыте всякое тряпье, и это будет правильно, потому что лучше это сделаем мы, чем чужие люди. А битую посуду и прочую рухлядь Гриха обещал вывезти на свалку. За металл, может, еще и денег дадут, все копейка не лишняя.
Я первым делом заглянула в ящики старого комода. Кроме квитанций, газетных вырезок, ножниц и катушек, там ничего не было. Ни намека на книгу в черном кожаном переплете.
— Мам, — спросила я, — а ты книгу не находила?
— Какую книгу?
— Ту, старую, в кожаном переплете.
— Да на кой ляд она мне сдалась! И тебе тоже.
— Я, между прочим, филолог.
— Ах, она фило-олог! Ну да. А я и забыла. Мало тебе рухляди?
— Так ты не видела?
— Да не видела я никакой книги. Может, кстати, Гриха ее в библиотеку продал.
Ответ меня не удовлетворил. Я прошлась по всем закуткам, но безуспешно. Закутки в доме у бабы Васи были забиты каким-то тряпочками, обрывками веревок, газет и прочей мишурой, которая уже ни на что не годилась. Я вообще-то любила вещи с биографией, но биография этих вещей либо не читалась, либо была слишком уж примитивной: обрывок веревки, которым некогда был перевязан посылочный ящик или пакет с трусами, купленными в сельпо. Кулек обмылков, которые бабушка не выкидывала из экономии, надеясь когда-нибудь применить при стирке, стирального порошка было, естественно, не достать. Коробок с сожженными спичками — вот это уж точно совсем непонятная штука… Перемещаясь по дому из угла в угол, я будто бы пребывала в подвешенном состоянии, странной зоне перехода из прежнего во что-то новое. И это состояние каким-то образом уже содержало в себе новое, более значимое, интересное, но, может быть, и более опасное. Но что именно это было, я бы не могла объяснить конкретнее.
Мама сказала, что еще мы должны обследовать чердак. Только сейчас я заметила люк в потолке и самодельную стремянку, приставленную к стенке возле вешалки. Мама установила ее под люком, — стремянка заняла полкомнаты, — и смело на нее залезла. Видно, люк не открывали давненько. Мама, кряхтя и чертыхаясь, напирала на него обеими руками, но люк не поддавался.
— Надо бы кого-то посильнее позвать, — спустившись вниз и отдышавшись, сказала мама. — Сама даже не пытайся. Гриху придется ждать. Вынеси пока мусор на улицу.
Я сложила обнаруженный хлам в большой пакет даже с некоторой брезгливостью. Нет, за что вообще цепляется человек? За какие-то обрывки, осколки давно отшумевшей жизни, которые ему самому представляются, может быть, чем-то значимым, а если взглянуть непредвзято… Вспомнился мой собственный письменный стол, заваленный черт-те чем, а особенно его ящики, в которых хранились поздравительные открытки и какие-то записочки, ручки и резинки еще со школьной поры. Лет через сто они, может, и будут представлять какую-то ценность…
Я вынесла пакет на крыльцо и перевела дух. Похоже, нам тут действительно не стоило задерживаться. Сегодня, ну, еще завтра разобрать чердак, сжечь во дворе мусор — и привет. Я выволокла из сарая жестяную детскую ванночку, — в ней будет удобно жечь мусор, — установила ванночку в самом центре двора, вывалила в нее хлам из мешка… И вдруг мне стало как-то не себе. Как будто легкий ветерок пробежал по хребту. Я выпрямилась и оглянулась. За забором стоял высокий парень в кепке. Сквозь солнце я плохо могла его рассмотреть, но это точно был не Гриха. Грихин кряжистый силуэт я бы наверняка узнала. Парень вроде бы кивнул мне в знак приветствия, говорю, за солнцем было плохо видно, и открыл калитку.
— Здравствуйте, — сказала я. — А вы к кому?
Парень ничего не ответил, только подошел ближе и еще раз кивнул, приподняв кепку. Он произвел на меня странное гипнотическое воздействие. Я стояла и смотрела на него во все глаза, боясь шевельнуть рукой. А он тоже стоял прямо напротив солнце и, кажется, улыбался. Потом у меня потемнело в глазах от яркого света, и меня даже слегка качнуло.
— Вы к кому? — я повторила вопрос, едва справившись с собой, и мне вдруг стало очень жарко. Так, что голова почти задымилась.
Мама вышла на крыльцо с очередным мешком хлама.
— Ой, Митя! — радостно воскликнула мама. — Хорошо, что заглянул. Ты нам поможешь!
Парень кивнул и, ни слова не говоря, направился прямо к крыльцу, а мама вела себя так, будто бы его хорошо знала. Она на ходу объясняла, что мы не можем открыть люк на чердак, так крепко его прижало. При этом она очень энергично размахивала руками и, заметив мою растерянность, наконец сказала:
— Это Митя, сосед тети Оли. Хороший мальчик, только немой.
Ах, вон оно что! Так это тот самый немой Митька. Дмитрий. Сама бы я его ни за что не узнала.
— Митя окончил художественное училище и режет по дереву…
Новость меня немного удивила. Митя кивнул и послушно отправился вслед за мамой к этому люку на чердак. Забравшись на лестницу, он без большого усилия толкнул крышку люка, и она легко поддалась его рукам, открыв нам ход на чердак.
— Ну надо же! — воскликнула мама. — Вот что значит мужчина в доме!
Она слегка посюсюкивала с Митей, как с ребенком, наверное, потому что он был ущербный, по ее мнению. А если разобраться, небольшая и потеря, если человек немой. Не сплетничает, секретов не выдает, да еще матом не ругается, что даже странно. К тому же у меня так никогда и не получилось ни с кем нормально поговорить, потому что меня абсолютно никто не слушал.
Я залезла на чердак вслед за Митей. Потом он подал маме руку и почти силой втянул ее наверх, а она только повизгивала от испуга и неловкости. В узкой юбке это было действительно затруднительно.
В крыше возле самой трубы была порядочная щель, сквозь которую пробивался солнечный свет. Чердачное окно, покрытое толстым слоем пыли, почти не пропускало лучей, но глаза быстро привыкли к полутьме. Чердак, как и полагается, оказался заставлен старыми вещами, которые основательно подернула паутина. И мне даже показалось, что при нашем появлении по углам в панике разбежались огромные волосатые пауки. Но только показалось, наверное.
Пучки травы, развешанные там и тут по стенам, дырявые ведра, истлевшие мешки, одиночные башмаки, разевавшие пасть по типу щучьей, с торчащими из нее мелкими гвоздиками… Помнится, я спрашивала бабу Васю, есть ли у нее нормальная обувь, кроме резиновых бот. Оказывается, вот она где была, хранимая неизвестно для кого и зачем. Теперь все это ожидал большой костер. А так ведь некогда ведьм сжигали!.. Я сама ужаснулась невольному сравнению и невольно охнула вслух.
— Что там? — спросила мама.
— Сейчас, — я нашлась, что ответить. — Кажется, тут что-то есть под мешком.
Я сдернула мешок с какого-то предмета — и вдруг наткнулась на саму себя. И отпрянула от большого старинного зеркала, затянутого паутиной и патиной времени.
— О-о, я это зеркало помню, — мама осторожно дотронулась до его мутной поверхности. — Надо же. Я когда в первый класс отправлялась, долго перед ним вертелась. Странно, что я это помню. Ведь думала, что не помню, а оказывается…
Она глубоко вздохнула и нервно поправила прическу.
— Мить, его можно реставрировать?
Митька кивнул.
— Давай-ка реставрируй, а? Красивое зеркало, смотри, какая оправа. Настоящая старина, а? И я в нем как будто совсем молодая. Или мне так кажется?
Митька опять кивнул, но, кажется, невпопад.
— Ладно, — мама оторвалась от зеркала. — Мить, вытащи-ка сюда во-он тот сундук.
Митька послушно вытащил из-под хлама тяжелый сундук, обитый коваными гвоздями. Замок на сундуке отсутствовал. Смахнув полувековую пыль и чихнув пару раз, мама осторожно откинула крышку.
— О-о, какой интересный сундук, — медленно произнесла она.
В сундуке поверх какого-то тряпья лежал старинный фотоальбом в бархатном переплете. Мама осторожно взяла его в руки и перевернула тяжелую крышку с металлическим вензелем. В альбоме на первой странице была пара фотографии молодой бабы Васи. Наверное, еще довоенные. Коротко стриженная, в платье в горошек, баба Вася снялась на фоне натянутой тряпицы с морским пейзажем, в странной надежде кого-то обмануть, будто была на море. Хотя обманывала не баба Вася, а фотограф, разъезжавший по деревням с этим задником. Баба Вася и в юности не была писаной красавицей. Широкое скуластое лицо, по-крестьянски крепкие руки и ноги. Здоровая деревенская девушка, остроглазая и будто даже любопытная в своей попытке заглянуть к нам в будущее.
— Да-а… — мама опять глубоко вздохнула и отложила альбом. — Мы это с собой заберем, все-таки память. Мить, положи рядом с зеркалом, чтоб случайно в хламе не закопать.
Под альбомом в сундуке оказалась какая-то старая одежда. Совсем неинтересная и довольно потрепанная. Правда, нашлось несколько новых сорочек и панталон, которые баба Вася, наверное, откладывала на лучший день, который для нее так и не настал, по-видимому. Теперь все это тоже предназначалось костру. Странно, но мама сама придумала этот костер. Можно ведь было просто вывести на свалку, но она настояла: все сожжем.
А на самом дне сундука обнаружились какие-то перья, связанные веревочкой, булавки, большие гвозди и даже хрустальный шар!
— Ух ты! — я схватила шар и поднесла к свету. Луч солнца сквозь дыру в крыше ударил в хрустальную грань, и она мгновенно вспыхнула синим огоньком!
— Не трогай! — резко воскликнула мама. — Не бери ничего отсюда!
От неожиданности шар выпал у меня из рук и покатился по полу прямо к Митьке.
— Почему? Заразное, что ли?
Мама что-то проворчала в ответ и стушевалась. Митька поднял шар, посмотрел сквозь него на свет. Луч отразился от хрустальной грани и ударил в угол синий огоньком. Мгновенно большая черная тварь сорвалась с балки, хлопая крыльями, скользнула прямо у нас над головами и растворилась в сумерках под коньком, в пучках засохшей травы.
Сердце у меня ухнуло в пятки.
— Мам, наша бабушка была ведьмой? — спросила я.
— Да ну, глупости какие, — мама едва перевела дух, схватившись за сердце. — Лиза, ты же комсомолка!
— Да. Я комсомолка. А бабушка была ведьма. Думаешь, я дура такая, если комсомолка?
— Есть вещи, которые тебе знать не следует. Тем более тут Митя.
— А что Митя? Он же никому не расскажет. Правда, Мить?
Митька, естественно, промолчал.
— Мам, у нас дома стенки дырявые. Мне это давно известно. Ну, так что, опять отпираться будешь?
— А ты зачем спрашиваешь, если сама знаешь? Думаешь, почему меня из деревни как ветром сдуло? За твоим папашей, что ли, устремилась? Как бы не так. Меня тут ведьминым отродьем дразнили, со школы еще. И жениха у меня тут не было, потому что парни меня боялись. Считалось, будто я только посмотрю на парня, и он как приклеенный за мной ходить будет…
— Мам, да ты просто красивая была, вот тебе и завидовали. Я вон некрасивая, так гораздо проще.
— Но когда ты улыбаешься, ты очень милая, — ответила мама. — Только зубы не демонстрируй, резцы у тебя кривые.
— Да-а? Тогда стоит, наверное, заказать свой портрет с очень серьезной физиономией. Мам, это ты меня так успокоить хочешь? Напрасно. Я не заблуждаюсь по поводу своей внешности. И вообще важнее внутренняя красота, об этом вся мировая литература рассказывает, между прочим.
И это была горькая правда, от которой мама еще пыталась откреститься, а я уже нет. Впрочем, правда как раз состояла в том, что захудалую внешность не спасали никакие внутренние достоинства. Парни клевали на красивую мордашку, я это давно поняла. И еще я поняла, что никогда не выйду замуж. Зачем? Достаточно, что Катя взяла и вышла, и тут на днях я получила от нее письмо, что денег катастрофически недостает, ребенка нечем кормить, а еще родители мужа в два голоса заставляют ее устроиться на полную ставку куда-нибудь в приличное место, а не на рояле тренькать. Тренькать можно разве что для развлечения, разве это работа? Это по поводу того, что у нее часы в музыкальной школе. В общем, придется взять еще частные уроки, что ли, потому что диссертацию муж все никак не защитит, а без научной степени какая зарплата и т.д. Я очень удивилась сперва. Ну, тому, что, куда ни ступи, угодишь в это самое. И тогда я тем более решила не выходить замуж.
На чердаке мы провозились до самого вечера. Выволокли оттуда во двор все, что только смогли. Весь хлам, это действительно оказался хлам. А потом Митька помог нам складировать его в большое корыто, плеснул в центр жидкости для розжига и подпалил. Пламя взметнулось до самого неба, и все свидетельства жизни бабы Васи у нас на глазах очень быстро превращались в пепел, который вместе с током раскаленного воздуха поднимался высоко в небо и там исчезал, растворялся. В этом было что-то по-настоящему трагичное. Что-то такое, что вообще невозможно выразить и тем более удержать.
Ночевать в бабушкином доме мама категорически отказалась, сославшись на то, что там в каждом углу привидения. Она, конечно, выразилась чрезвычайно образно. Ну, что каждая мелочь будет напоминать об ушедшей жизни… Но я бы тоже не хотела ночевать в доме бабы Васи, хотя и не могла с уверенностью сказать почему.
Тетя Оля постелила маме в большой комнате на диване, а мне выделили полудетскую кровать в дальней каморке, заставленной банками и пустыми цветочными горшками. Уснула я достаточно быстро, в поезде все-таки не выспалась, да и в деревне вообще хорошо спится, по-моему. Штора в каморке была плотная, так что свет с улицы не мешал.
Но среди ночи я внезапно проснулась уверенная, что в комнате кто-то есть. Присела на постели и пристально вгляделась в темноту, такую непроглядно-черную, какой может быть только деревенская темнота. Я пыталась разглядеть черную неподвижную фигуру прямо перед собой. Сердце бешено колотилось в груди, готовое выпрыгнуть наружу через горло. Я проглотила его назад. Виски пульсировали. Воздух в комнате был насыщенным, душным. Я была здесь явно не одна. В комнате, совсем рядом, был кто-то еще, и этот кто-то наблюдал за мной. Мне понадобилось очень много времени, чтобы на ощупь добраться до выключателя и зажечь свет.
На крючке возле двери висело пальто, так испугавшее меня. Но я еще долго не могла уснуть, ворочаясь в своей жесткой кровати, и голову посещали странные путаные мысли.
Утро началось с петухами, и я была несказанно рада их хриплому голосу за окном. Петух поет — и вместе с его надтреснутой песней ночные страхи улетучиваются без остатка. Вот так лежишь и думаешь, а чего боялась-то? Подумаешь, пальто на гвоздике возле двери. Висит себе, даже не шевелится, а ты, дура, уже чего-то насочиняла…
Тетя Оля стряпала пироги. И к завтраку, и к поминкам, которые намечались на обеденное время. Ну, чтобы нам успеть на вечерний поезд. Мама категорически отказывалась задержаться еще на день, а я бы так еще осталась… Но нет, поедем. Как там папа один, а вдруг его из горкома попрут, как мы будем жить и т.д. Скорее всего, мама переживала, что папа уйдет в запой. Последнее время он пил каждый вечер и с утра с трудом разлеплял глаза. Честно говоря, я не понимала, зачем мои родители до сих пор живут вместе, когда можно спокойно развестись. Любовь, если она и была, давно перегорела. Нам с Катей ничего объяснять не нужно. Дачу родители так и не построили, не то что коммунизм. Неужели просто привычка? Или еще нежелание делить накопленное добро? То самое, которое однажды превратится в хлам, а потом и в пепел, как жизненный скарб бабы Васи, не нужный абсолютно никому, кроме нее самой. Но вот же мама еще и новую мебель собралась покупать…
Гриха с утра был дома. Когда он вернулся с этого своего молокозавода, я не заметила, но он будто и не ложился. С самого ранья колол во дворе дрова, легко помахивая топором, под которым поленья разлетались на ладные ровные чурки, и я даже успела удивиться, какие одинаковые получаются дровишки. Гриха радостно поприветствовал меня и сказал, что вот сейчас управится с дровами, мамке-то нужно помочь, а потом мы сходим посмотреть, какую беседку умудрился срубить Митька. Я не очень-то поняла его восторга по поводу этой беседки, мало ли кто там что срубит в деревне Выдра, да и в деревянном зодчестве я мало что понимала, но заняться было откровенно нечем, поэтому я обрадовалась, что мы пойдем смотреть эту беседку, хотя на фоне всего остального это событие казалось очень незначительным.
Однако я ошиблась.
Митька жил через дорогу. А дорога была чересчур узкой даже для того, чтобы на ней свободно разъехались встречные машины, по ней никто и не ездил, кроме Грихи на мопеде. Так что кусты шиповника, плотно усаженные вдоль Митькиного забора, стремились прорваться во двор к тете Оле. Шиповник уже отцвел, и ветки украшали тугие ягоды, даже огромные для шиповника. За шиповником обнаружился обычный дом, обитый вагонкой, правда, чуть аккуратнее, чем все остальные дома в деревне, и свежеокрашенный. Митька сидел на крыльце и что-то сосредоточенно строгал. Заметив нас, он поднялся с улыбкой и кивком пригласил в дом, но Гриха сказал, что мы только беседку пришли посмотреть, потому что сегодня сороковой день и нам некогда. Тогда Митька жестом пригласил нас следовать за собой и, завернув за угол, вывел к этой самой беседке на заднем дворе.
И я обомлела. Во-первых, беседка оказалась действительно очень изящной и тонкой работы, с резными птицами, украшавшими крышу, и деревянным кружевом, обвивавшем опорные стойки. Это не была топорная деревенская работа, каковой так гордятся наши местные мастера.
— Ну как? — с гордостью спросил Гриха, как будто это сделал не Митька, а он сам.
— Здорово, — выдохнула я, хотя на самом деле в этот момент чувствовала себя ужасно. Именно потому, что Митька, даже Митька оказался на редкость талантливым человеком, — в отличие от меня, которая только и могла цитировать классиков, не имея собственных оригинальных мыслей. И еще одновременно я позавидовала Грихе за то, что он как раз умел не завидовать, а искренне радоваться чужим талантам.
— Вот и я говорю, что здорово, — подтвердил Гриха. — А Митька стесняется, мол, ничего особенного. Да такую беседку можно толкнуть знаешь как?
— Зачем же сразу толкнуть? — вырвалось у меня. И Митька что-то промычал вместе со мной, имея в виду, наверное, то же самое.
— А на кой ляд в деревне такая красота? Чай можно и на кухне попить.
Митька опять что-то промчал в ответ.
— Дурак ты, Митька, — подытожил Гриха. — Ну, вот как с тобой разговаривать? Да никак. У тебя одни художества на уме, а мог жить как человек, между прочим.
— Это ты что имеешь в виду? — уточнила я.
— Да на поток же можно дело поставить. То есть Митька строгает, а я продаю. Чем плохо?
Я пожала плечами. Мне пока не приходилось задумываться о том, как заработать самостоятельно. И теперь здесь, в деревне, ровесники казались мне вполне взрослыми, состоявшимися людьми. В отличие от меня. И на обратном пути, впрочем очень коротком, я размышляла, что ситуацию нужно в корне менять. Но как? Устроиться на работу? Куда? На почту, что ли, разносить письма и телеграммы? Но родители не позволят, чтобы я после учебы еще разносила почту. Скажут, учись давай, а мы тебя как-нибудь прокормим.
Нет, в этот день я как-то по-новому взглянула на свою семью. Ну, что покойная баба Вася, которую я так и не узнала как следует, круглая тетя Оля и оборотистый Гриха — все они были той же крови, что и я, и мама, но мне было почти невозможно принять эту мысль.
И потом, когда мы, вернувшись с кладбища, уже сели за стол, чтобы помянуть бабу Васю, я все удивлялась, как это образ бабы Васи, который будто незримо присутствовал за трапезой, становился как будто меньше и меньше, скукоживался, как гусеница под покровом листьев. Наверное, так и должно быть, гусеница превратится в куколку, из которой вскоре вылетит бабочка-душа, потому что на сороковой день, как сказала тетя Оля, душа навсегда покидает землю. Я, конечно, не стала говорить об этом вслух, и все-таки мне было неприятно, что сперва за столом царила гнетущая тишина, как будто что-то в доме продолжало быть ужасно неладным, хотя, конечно, сороковой день — не повод для радости. А потом, когда все немного выпили, пошли какие-то житейские разговоры, что в магазине купить теперь совершенно нечего, раньше каждый месяц в сельпо что-то да выкидывали, а теперь разве что резиновые боты да болоньевые плащи, даже примерить нечего. И в городе то же самое. Хотя вроде и деньги есть… И бабу Васю уже никто не вспоминал.
Я тоже выпила вместе со всеми. Пили ядреный деревенский самогон, который здорово ударил в голову, от этого красные герани на окошке качнулись и поплыли, но я смогла совладать с собой и наконец решилась высказать, что если что-то некогда начинается, то закономерным образом имеет и свой конец. Тогда в разговоре возникла пауза, и все за столом навострили уши, как собаки, почуявшие чужого. А я продолжила, что хотя я и плохо знала бабу Васю, но все-таки она прожила большую жизнь и маму вон воспитала. Что, скажете, плохо воспитала, если мама после деревенской школы смогла поступить в музучилище. Мне туда, например, ни за что не поступить. И давайте сейчас каждый напоследок скажет еще что-нибудь хорошее про бабу Васю, потому что ее жизненный путь завершен. И когда-нибудь то же самое произойдет с каждым из нас, и нам будет приятно, если и про нас помянут добрым словом. Я чуть не заплакала, честное слово. Сама не знаю почему, но вот вдруг нахлынуло. Скорее всего, меня задело, что мама и тетя Оля рассуждали про какие-то болоньевые плащи.
— Не, в самом деле, — поддержал Гриха. — Лиза права. Чего мы в самом деле, как… Ну, что там одни резиновые боты в сельпо. Да баба Вася только в них и ходила. А зимой в валенках. И ничего не требовала такого.
— Вот именно, — поддержала тетя Оля. — Мы ей даже в гроб резиновые боты надели, потому что у нее ноги распухли и башмаки на них не влезали, а только боты. Я, их, конечно, хорошенько отмыла с содой…
— Не, я вон в прошлом году ей бурки достал по случаю, — продолжил Гриха. — Красивые, вышитые, у нас в общаге уборщица продавала почти за бесценок, тоже от покойной матери остались. Дак баба Вася эти бурки на телевизор поставила. Говорит, кино какое смотрит и на бурки любуется. Не надевать же на улицу эту красоту.
— А где, кстати, эти бурки? — спросила тетя Оля. — В гробу все приличней было бы в бурках лежать, чем в резине-то.
— Да черт его знает! — ответил Гриха. — Может, моль сожрала. Как баба Вася померла, я их больше не видел. Ну, вот теперь ты, мам, что-нибудь про бабу Васю скажи.
— Ну, дак а чего я-то, — тетя Оля колыхнулась обильным телом. — Баба Вася хорошая была женщина, только все ее побаивались все равно.
— Дуры, вот и побаивались, — вставил Гриха.
— Не скажи, — продолжила тетя Оля. — Рассказывают, что баба Вася в колхозе трудодней вырабатывала в три раза больше иного мужика. Однажды ей председатель сказал, что я тебе муки не выдам по твоим трудодням, иначе целая бригада голодной останется. Тогда баба Вася сама мешок на плечо закинула и дунула со двора, будто это не мешок, а перышко.
— Дураки, говорю же, — сказал Гриха. — Сильная женщина была баба Вася. Работать умела и выживать.
— А другие чего ж, не умели? — отозвалась тетя Оля.— В колхозе мужики были во-от с такими ручищами. Пили, правда, зазря. И когда портрет бабы Васи на Доску почета повесили, ей ночью кто-то глаза выколол на фото. А то из-за нее норму всему колхозу подняли. Мол, если какая-то баба может, вы-то чего? А это не они чего, а баба Вася.
— Чего это баба Вася? — спросил Гриха.
— Дак бесы у ней в подмастерьях ходили. Сама-то отдыхает в сторонке, а бесы в поле ломтят.
— Трудодни вырабатывают? Бесы? — Гриха в голос расхохотался. — Ну ты, мамка, еще чего присочинишь!
— Дак а чего? И скотина у ней отчего-то всегда упитанная была, краше всехней, и молоко жирнючее, а сметана такая, что ложкой не сковырнешь. Маленький-то ты уписывал за обе щеки, баба Вася как принесет банку, тебя за уши не оттащить…
— Будет уже, прекратите! — наконец вмешалась моя мама.
— И то верно, — вроде опомнилась тетя Оля, но, опять колыхнувшись телом, продолжила: — А то сама-то ты, Нинка, будто не пострадала? Как она тебя за косу таскала, я иной день даже уши заткну, чтобы воплей твоих не слышать. А муж мой, когда еще женихался, все на тебя заглядывался, я даже ему однажды по роже съездила.
— Да хватит уже, Оля! — воскликнула мама. — Не стыдно тебе? Давайте-ка помянем бабу Васю, царство ей небесное.
И мама залпом хлопнула полстакана самогона. А потом сидела, громко дышала ртом и чуть не извергала пламя.
Гриха и тетя Оля выпили молча, и за столом воцарилась некая пауза, внутри которой почти слышно росло странное напряжение, готовое вот-вот взорваться. Наконец тетя Оля выдохнула:
— Отпеть бы ее по всем правилам, дак батюшка у нас только в райцентре, денег мне не хватит, чтобы его сюда привезти. Иначе никому покоя не даст, сама знаешь.
— Сколько? — спросила мама.
— Дак а сколько не жалко. Не каждый батюшка еще согласится ведьму заочно отпеть.
— Ведьму? — переспросила я.
— Ведьму, — уверенно произнесла тетя Оля. — Я уж не хотела говорить, да ладно уж, скажу.
— Что? — спросила мама.
— Что третьего дня бабе Васе на могилу насрали. Я еще за лопатой домой ходила, кучу закопать.
— Господи, да кто же? — ужаснулась мама.
— Да кто угодно. Говорю, норму из-за нее в колхозе подняли. Работала за троих потому что. Война кончилась, а норма осталась. А еще сразу после войны, рассказывают, холод лютый стоял, и вот прибился во двор к бабе Васе худющий пес. Тут самим жрать нечего, а она еще пса пригрела, ну! И однажды этот пес ей из лесу зайца принес. А баба Вася его еще по голове погладила и за ушами почесала. Ну не ведьма, скажешь!
— Может, пес из благодарности ей зайца принес, — вклинилась я.
— Как же, скажешь тоже. Псу лишь бы пожрать, он спасибо не скажет. И муж у бабы Васи вон вскорости у нее по пьянке замерз. А пил он потому, что баба Вася не баба оказалась, а скала, а сам он пшик, плюнь и разотри, хоть и на рожу смазлив. Кто виноват, по-твоему?
— Баба Вася? — хмыкнула я.
— Баба Вася, она самая! А ты чего лыбишься? Ты ей родная внучка, значит, тоже ведьма. Кровь дурная в тебе…
— Мамка, ты уже заткнись, а, — вступился Гриха.
— Чего заткнись-то. Ты сам-то посуди, вон она худая как швабра, а Колька Дежкин из-за нее в тюрьму угодил. Чем она его взяла? Красотой?
— У нее… это… внутренний мир богатый, — вступился Гриха.
— Внутренний мир, скажешь тоже. Да в чем у нее помещается этот внутренний мир. Не за что ущипнуть. Жопа и та костлявая, а щель наверняка с целую варежку. У худых всегда так, мне рассказывали…
Голос подвыпившей тети Оли походил на лай деревенской шавки, и тут мне стало совсем нехорошо, и я выскочила из-за стола. Дальше я не знала, куда ведут меня ноги, но каким-то образом оказалась на крыльце, а потом выскочила за калитку. Господи, я еще думала о хороших манерах, что не обидятся ли на меня деревенские родственники, потому что тут так у них принято — терпеть, когда тебя размазывают по стенке. И что размазывать по стенке — это у них завсегда пожалуйста, это называется резать правду-матку.
И я побрела куда глаза глядят. А в глазах стояли огромные слезы, поэтому я и не понимала, куда глядели мои глаза. Впереди маячила темная полоса леса, и мне вдруг захотелось испытать себя, смогу ли я одна зайти в лес, хотя еще было светло и лес не выглядел страшным. Какая-то птица протрещала на сосне прямо над моей головой и, легко сорвавшись с ветки, устремилась в чащу. Птица вот не боялась, хотя в лесу ближе к ночи ее подстерегали совы и прочие хищники, однако она смело заявляла о себе: я здесь. А я не умела и слова сказать в свою защиту. И вообще я так и осталась никудышкой, достойной разве что жалости, но никак не уважения, а тем более любви. В этот момент мне захотелось умереть, и побыстрее, только чтоб не мучиться.
Я брела вперед и вперед, лес еще просвечивался вечерним солнцем, прямо под ногами лежал густой черничник, порядком обобранный, но все равно тут и там мелькали спелые ягодки, а если присесть, так можно было быстро насобирать целую горсть. Мне вовсе не хотелось есть, но нужно же было как-то оправдать свое пребывание в лесу хотя бы для себя, поэтому я глотала черные ягоды вперемешку со слезами, и во рту было очень солено.
У меня в голове застряли слова тети Оли о том, что вот ведь худая как швабра, а Кольку Дежкина в тюрьму упекла. Колька Дежкин! Я сама точно не могла сказать, было ли это простым совпадением или же настоящим приворотом, который подстегнула моя озабоченность отсутствием личной жизни, переживаниями по поводу собственной некрасивости, ну и так далее. Я сломала человеку жизнь, и мне этого теперь не могли простить в деревне Выдра. Как, наверное, не могли простить и моей маме… что? Да просто то, что она на свет уродилась красивой. А бабе Васе — что работать умела за троих и животных привечала. И какая там она ведьма в самом деле? Еще чего выдумали.
Напоследок всхлипнув, я оторвалась от черники и огляделась. Каким-то образом я умудрилась забрести в лес достаточно далеко. Тропы никакой поблизости не обнаружилось, своих следов я также не находила. Жутковатое ощущение поселилось внутри, но я убедила себя, что рано паниковать. Деревня наверняка где-то рядом, только вот в какой стороне? Я остановилась и внимательно огляделась. Найти бы хоть какую-нибудь зацепку! Но вокруг были только совсем одинаковые деревья, а под ногами черничник. Ни кочки, ни бугорка, ни чахлой березки, чтобы сориентироваться хоть как-то. Я достала из кармана носовой платок и привязала его на ветку раскидистой ели. Зрелище несчастного платочка снова вызвало поток слез, но я взяла себя в руки, потому что главное было — не раскисать, хотя липкий страх уже застыл комком льда в груди.
Я решила двигаться против солнца, вспомнив, что, когда выбегала из дома, вечерние лучи были мне прямо в глаза. Значит, деревня осталась точно у меня за спиной. Я вспомнила маму и несколько раз повторила про себя: «Мама! Мама!», но мама, наверное, и не беспокоилась обо мне, потому что было еще светло, и мало ли куда я могла уйти. К кострищу, например, посидеть-подумать. Потом я вспомнила, что, если заблудишься в лесу, нужно вывернуть одежду наизнанку и громко выругаться матом. Так когда-то очень давно советовал Гриха у этого кострища. И я сняла футболку, вывернула ее наизнанку и снова надела. Кстати, становилось прохладно, и досаждали комары. Я прихлопнула на себе парочку, громко выругавшись по этому поводу и не только. Теперь мои дрожащие от страха губы прекрасно выговаривали те самые слова, которые я запрещала себе произносить. Но меня же сейчас никто не слышал, кроме лесных духов, естественно. А они совершенно точно затаились под каждым кустом.
И так, грязно матерясь и попутно отбиваясь от комарья, я осторожно продвигалась вперед спиной к солнцу, но сумерки сгущались буквально на глазах, и вскоре солнце скрылось, а деревья превратились в черные полосы. Я уже не искала знака, который бы вывел меня в деревню. Свет почти померк, и я поняла, что сегодня уже не смогу вернуться домой. Я остановилась и прислушалась. Ну, может быть, хоть какой-то намек на цивилизацию? Далекий шум поезда или стрекот мопеда. Ничего. Глухо. Таинственное безмолвие нарушало только мое прерывистое дыхание. Признаться, сейчас я была бы рада даже этому старику с фонарем, которым пугали местных детишек. Хоть зверю лесному, да хоть кому.
— Ау! — из последних сил прокричала я. — Ау!
И в этот момент в кустах позади меня кто-то пошевелился, и тут же поток влажного холодного воздуха пробежал по моему хребту. Я резко обернулась и различила в сумерках силуэт высокой старухи, почти не отличимый от кряжистого дерева. Сердце ухнуло в пятки.
— Деточка! — произнесла старуха сухим, надтреснутым голосом, предотвратив мой возглас.
— Ой, б-бабушка! — слепила я, едва держась на ногах. Меня так и колотило от страха.
— Ты как здесь? — спокойно спросила старуха. Кажется, она вовсе не собиралась меня съесть. Да и одета она была, как обычно одеваются старухи: в вязаной кофте и черной юбке, на голове черный платок, натянутый по самые брови. Никакой экзотики.
— Я… Я чернику собирала и вроде вовсе недалеко ушла от деревни…
— Да успокойся, не гоношись. Чернику ела — видать, голодная? — Однако голос у нее был отнюдь не ласковый, а строгий, как будто она поругивала меня за неосмотрительность.
— Нет, что вы. Вовсе я не хочу есть. Мне бы только домой попасть…
— Успеешь еще домой-то, — теперь в голосе ее проскочил будто короткий смешок. — Давай-ка сперва соберись с силой.
— Нет, я в порядке. А вы откуда сами, бабушка?
— Да здесь недалеко, — старуха неопределенно повела рукой в воздухе.
В сумерках я толком не могла рассмотреть ее лица, однако надтреснутый голос ее казался мне странно знакомым, хотя не много чего она и сказала.
— Вот возьми, поешь, — она протянула мне что-то обернутое в газету. — Силы сразу прирастет.
— Спасибо, но я… Честное слово, я не хочу. Идемте уже скорей.
— Ешь, говорю! — настойчиво велела старуха, и мне опять стало немного страшно.
Старуха ждала. Я все-таки развернула сверток, там находилась пара малоаппетитных калиток, которые в сумерках казались совсем черными. Через силу я надкусила одну. Пресное тесто было таким черствым, что хрустнуло на зубах, и я с трудом разжевала и проглотила кусок.
— Да пойдемте уже, пока совсем не стемнело. Я по дороге доем, не беспокойтесь.
Старуха глубоко и скрипуче вздохнула, как будто ей вовсе не хотелось покидать этот лес. А что, собственно, она делала здесь в этот час? Возвращалась пешком из соседней деревни? Или по чернику ходила? Но ягод было уже не разглядеть на кустах.
— Смотри не отставай, — старуха быстро зашагала вперед, не оборачиваясь. На ногах у нее, кажется, были резиновые боты, как у всех местных старух, и она в них очень ловко перемахивала через кочки и рытвины, я в своих вечных кедах едва поспевала за ней, спотыкаясь на каждом шагу. Остатки надкушенной калитки я выбросила по дороге в кусты, потому что доесть ее было совсем невмоготу.
Где-то совсем рядом ухнула ночная птица, отправляясь на охоту. С ветки сорвалась большая шишка и шумно полетела вниз. Кто-то протрещал у меня за спиной, как будто провел палочкой по деревянному гребню. Лес наполнился таинственными звуками, и мне уже было не так страшно, как прежде, а стало даже немного интересно, но дома меня наверняка уже хватились, потом, мне было важно не потерять из виду безразличную спину этой старухи, маячившую на приличном отдалении. Старуха шагала вперед так быстро, что почти скользила над кочками, и расстояние между нами непрерывно росло.
И вот, когда впереди забрезжила какая-то пустошь, старуха исчезла. Я рванула вперед из последних сил и вдруг поняла, что оказалась на сельском погосте.
Черные силуэты старых покосившихся крестов четко рисовались на фиолетовом небе. Вызвездило, луна показалась из-за туч. Я остановилась возле крайней могилы в нерешительности. Вот уж мне подфартило — оказаться на кладбище! Но вместе с тем был в этом и хороший момент. Я знала, что кладбище находится возле самой дороги, мы же только вчера ходили к бабе Васе на могилку. А прямо через дорогу от кладбища уже начинаются дома и кипит жизнь. Вообще, деревенские жители, наверное, иначе относятся к смерти. Спокойнее, что ли. Для них умереть — это просто перейти через дорогу. Ну вот, жил-жил человек и однажды переехал чуть подальше, в новый дом, но все равно его же можно навестить в любую минуту. И не нужно долго собираться, потом трястись в переполненном автобусе…
Тут я сообразила, что до сих пор сжимаю в руке вторую калитку, завернутую в обрывок газеты. Помереть от голода мне точно не грозило, поэтому я аккуратно положила эту калитку на землю. Птицы склюют, тем более она с пшеном. Или же коза с удовольствием съест. Мне рассказывали, что козы иногда забредали на это кладбище, потому что здесь росла какая-то трава, которую они очень любили… Газеты выбрасывать я не стала, не хотела мусорить. Не то чтобы покойники могли обидеться и начать мстить, а вот такая вшивая интеллигентская привычка — не кидать бумажки где попало. Скомкав газету, я сунула ее в задний карман.
Комары плотоядно вгрызались в мою хлипкую плоть. Конечно, я же была здесь единственной теплокровной среди могил. Остальные обитатели кладбища давно остыли, поживиться было буквально нечем, и вот они набросились на меня. Нет, мне нужно было срочно встать и идти! Конечно же, мне было очень страшно. И вперед смотреть страшно, но и оглядываться назад — тем более. Что, если я вот так оглянусь, а там… Не оглядывайся, не оглядывайся! Только вперед, и как можно скорее. Я поднялась и первые два шага сделала на трясущихся ногах. И тут вдруг ворона хрипло каркнула прямо у меня за плечом. Меня как подкинуло на месте, заорав, я кинулась вперед, не разбирая пути, а сердце в груди стукалось о клетку ребер. Может быть такая болезнь: ушиб сердца? У меня он случился точно. Внутри вдруг сделалось очень больно, дыхание перехватило, и последние метры я едва-едва перебирала ногами. Так еще случалось во сне, когда тебе непременно нужно бежать, а ноги не идут, и вот топчешься на одном месте…
Наконец я выбралась на дорогу. Там все равно было страшно, но уже не так, как на кладбище. Отдышавшись, я погрозила кулаком покойникам и комарам. В деревне горели окна. Значит, было еще не поздно, но дорога была пустынной. Впрочем, по ней и днем мало кто двигался. Ноги мои переставлялись по-прежнему вяло, и я не могла заставить себя шагать быстрее. Еще очень обидно было оттого, что меня, похоже, никто не искал. Никто не бегал с фонарем, не орал «Лиза-а» на всю ивановскую, никто даже не думал прочесывать окрестности… Нет, в самом деле. Не встреть я в лесу эту бабку, лежала бы сейчас под кустом, искусанная в кровь комарьем, и ждала бы смерти, а то бы меня уже растерзали голодные волки…
Впереди на небольшом отдалении замаячила яркая точка фонаря. Кто-то двигался мне навстречу, и я из последних сил устремилась к нему. Я крикнула в темноту «Эй!», а потом: «Я здесь!», и этот кто-то услышал меня! Точка заметалась по сторонам, а потом начала расти, расти и превратилась в яркий луч, который почти ослепил меня.
Я остановилась, прикрыв глаза ладонью. На глаза опять накатили слезы, но не от яркого света. А только лишь оттого, что я наконец обрела спасение. Какое же это счастье! Счастье — вот так ткнуться в плечо своего спасителя, попутно успев удивиться, какой он горячий, просто как раскаленный самовар. А я ведь жутко замерзла еще в лесу и уже будто бы успела притерпеться к ознобу и комариным укусам…
Митька набросил мне на плечи свою ветровку. Она оказалась мне почти до земли. И я, так и не отлипнув от него, побрела домой по этой темной дороге, всецело подчиняясь его шагам. А он пытался шагать медленно и не так широко, как привык, наверное, чтобы я поспевала за ним. Наверняка его кусали комары, но он мужественно терпел. А мне вдруг стало удивительно хорошо и легко.
Только оказавшись у Митьки дома, поднявшись по скрипучей лестнице в мансарду, — он жил в мансарде с отдельным входом, обособленно от родителей и младшей сестры,— так вот, именно тогда я убедилась, что меня, кроме него, кажется, никто и не искал по-настоящему. И от этого сделалось здорово грустно.
Но комната его в мансарде предстала отдельным царством, в котором повсюду валялись кудрявые стружки, и это было очень необычно, потому что я привыкла к тому, что дома могут повсюду валяться книжки, как в кабинете моего папы, или по стульям могут быть раскиданы шмотки, как у некоторых моих подружек. А тут вдруг стружки.
И чай у Митьки был обжигающе горячий, и внутри меня стало очень горячо, как будто я проглотила раскаленный утюг, и этот жар едва позволял мне дышать.
— Я вот только не понимаю, — наконец выдохнула я, — как же попала на это кладбище, если зашла в лес совсем с другой стороны. Ну, предположим, сделала порядочный крюк, но тогда мне нужно выйти к железной дороге и пересечь ее. Но никакой железной дороги не было, это точно!
Митька молчал, а я рассказывала ему про встречу в лесу и про что-то еще, ну, про то, что пришлось передумать за блужданиями между сосен. И он меня внимательно слушал, как прежде никто другой. Меня же вообще никто никогда не слушал, даже папа, считалось, что я всякие глупости говорю. И, как ни странно, возникало ощущение настоящей беседы, и я сама удивлялась, что умею, оказывается, рассказывать о небольших, но реальных вещах, которые существуют вокруг и буквально под ногами, а не только о высоких абстракциях типа образа лишнего человека, который не может найти себе места в современном обществе. И хотя я себя давно ощущала именно таким человеком, мне отчего-то показалось, что здесь и сейчас я человек далеко не лишний и что моему присутствию, кажется, рады.
Луна глядела в окошко, яркая и большая, исчерченная легкими тайными знаками. Такой таинственной и огромной изображают луну на китайских гравюрах. Может быть, луна пыталась сообщить нам, что если сегодня душа бабы Васи окончательно покинула землю, то что-то взамен нее появилось, иначе бы нарушилось равновесие Вселенной. И что не бывает смерти без жизни, и наоборот. Это и есть истинное значение инь и ян, как утверждают китайцы.
А я смотрела на золотистые стружки, сметенные по углам, и думала, что если в процессе труда остаются стружки, то и по прошествии долгого дня должно же что-то такое остаться, иначе какой в нем смысл и как мы можем доказать, что то, что случилось, — действительно случилось, а не пригрезилось. Если вот написать об этом, тогда что-то непременно останется, и прошедший день будет как бы оправдан, и мы в нем продолжим существовать…
В общем, мне очень захотелось написать о том, что случилось со мной в лесу, и я уже вертелась на табурете в нетерпении отыскать клочок бумаги и доверить ей то, что свербело внутри. Я сказала: «Пойду домой, уже очень поздно», и мне показалось, что Митька хотел спросить: «А ты куда-то торопишься?».
— Поздно, в самом деле, — ответила я. — Тебе завтра, может, рано вставать, — хотя дело было вовсе не в нем, а во мне.
Я попрощалась с ним за руку, но он прикоснулся к моей руке как-то очень высоко, взяв за предплечье, и вверх к самой шее по жилам пробежал ток силой в 120 ампер, и меня опять кинуло в жар, я чуть не вспыхнула, как электролампочка-сотка. И даже сама испугалась. И резко отдернула руку.
Гриха сидел на крыльце, спросил: «Где тебя носит?», но без особого возмущения, и рассказал, что это он сперва заглянул к Митьке, не у него ли я скрываюсь в беседке, она же тебе понравилась, я заметил, потом навестил дом бабы Васи, а потом еще прошелся по дороге туда-сюда. То есть они так договорились с Митькой, что Гриха пойдет налево, а Митька направо, вот Митьке и повезло. И да забей ты уже! Главное, в болото не угодила, а то вот так бултых — и привет. И никто бы не нашел. Не, мы серьезно струхнули. И вроде ты не могла далеко уйти…
— А мама где? — спросила я. — С тетей Олей чай пьет?
А мама, оказывается, на меня попросту обиделась за то, что я-де обиделась по ерунде, да и ну тебя в таком случае со всеми своими выкрутасами. Гуляй себе, Лизка, вволю. В общем, укатила мама домой мурманским поездом. Он просвистел в отдалении, когда Митька встретил меня на дороге. Нет, ни фига себе заявочки, впрочем, ничего иного от мамы и не стоило ожидать, это только она имела право на меня обижаться, но никак не наоборот.
— Но она же не знала, что ты заблудилась! — пыталась оправдать ее Гриха.
И то же самое сказала тетя Оля, едва я появилась на пороге:
— И странно вообще, Лизка, что у тебя от нее тайны, она ж для тебя все, а теперь не может даже проконтролировать, где ты и с кем. Она, верно, уже жалеет, что тебя родила, и вот увидишь, она в конце концов все продаст и ничего тебе не оставит, да пошли вы все лесом, дети неблагодарные! Ты матери ни в чем не помогаешь, она тут сидела-жаловалась, и что эгоистка тоже…
— Мам, заткнись уже, — скривился Гриха.
— Ага, вот и ты туда же. Мать вас с ложечки кормит, а вы ей под старость пинка под зад! — Тетя Оля запустила в него тряпкой, в сердцах вышла на веранду и принялась там громко греметь ведрами.
Гриха сказал не обращать внимания на старых куриц, потому что они давно в маразме. Иначе бы не кудахтали.
— Я завтра уеду, — сказала я.
— Зачем? Чего ты там делать будешь? Стихи читать? — Гриха хмыкнул.
Я в самом деле не могла точно ответить на вопрос, что я собираюсь делать дома, но вроде бы так неприлично, что ли, приехать на два дня, а остаться неизвестно насколько. И если мне не хотелось остаться в Выдре, так только из-за тети Оли. Впрочем, не только. Мне не хотелось остаться из-за Митьки. Потому что как раз хотелось. Потому что, когда Митька взял меня за руку, это было как удар молнии, и я испугалась. Потому что была абсолютной дурой. Потому что я так полагала тогда, что кто такой этот немой парень Митька из деревни Выдра. И разве у нас может что-то получиться с этим парнем, если он вообще не говорит и вряд ли читать умеет. Хотя если окончил какое-то училище, наверняка умеет, только про себя. И непонятно вообще, сколько он книжек прочел за свою жизнь, а я ведь, кроме этих книжек, больше ничего и не знала, тогда какого ж черта… Все мое существо, кроме тела, противилось этому чувству.
В общем, в ту ночь я так и не могла уснуть. Нет, меня больше не навещали инфернальные сущности, которые умели прикидываться одеждой на гвоздике. Но сперва я тщетно пыталась отыскать в своей каморке клочок бумаги. На полках, на подоконнике, в горшках и банках, расставленных на окне и по углам, было все что угодно, кроме клочка бумаги. Потом, сняв джинсы, я неожиданно обнаружила в кармане бумажный обрывок, но это был клочок газеты, в которую были завернуты калитки. Это был обрывок «Ленинской правды» от 18 июля 1980 года. Газета пятилетней давности. Конечно, деревенские люди не сдают газеты в макулатуру, а складируют их на растопку или просто так, на всякий случай, привыкшие вообще ничего не выбрасывать. Но дело в том, что примерно в этот день, в самом сердце лета, то есть в июле 1980 года, мы с Катей позорно бежали из деревни Выдра, и баба Вася пыталась сунуть нам в дорогу калитки, завернутые в клочок газеты «Ленинская правда», других газет бабушка не выписывала.
Возможно, я уже тогда понимала, что странная встреча в лесу имеет какое-то задержанное действие, вот как радиация. Что если процесс полураспада запущен, его уже не остановить.
Я больше не была маленькой затюканной девочкой, которая в знак протеста могла разве что отказаться от ужина и спрятаться в свою комнату. В деревне Выдра со мной в самом деле что-то случилось, и я вернулась домой, странно уверенная в себе, в своей правоте, на которой, естественно, пришлось настаивать, потому что мама, едва я зашла в дом, встала в позу, что, может, ты думаешь, что ты слишком хороша для нас?
— Почему это я так думаю? — я выдержала ее взгляд. Теперь я следила за своим языком и старалась быть вежливой.
— Своим поведением ты позоришь наш дом! — через паузу ответила мама. — Ты неблагодарная.
— Да, я неблагодарная, — неожиданно для мамы согласилась я, и в этот момент меня почти трясло, но что я могла поделать.
— Порядочная дочь благодарила бы меня, — мама поймала известную волну.
— За что?
— За все. За то, что я дала тебе возможность учиться и жить в свое удовольствие. У меня в свое время такой возможности не было!
Высказав свое «фи», мама удалилась на кухню, предоставив мне время спокойно собраться с мыслями и принять душ, чтобы смыть с себя деревенскую грязь, а вместе с ней и свежий ушат помоев. Итак, за воспитание дочери мама желала получить какую-то награду. Медаль или даже орден. Таким образом, боль, которую она ежедневно причиняла мне, была связана с какими-то ее эгоистическими желаниями или неисполненными надеждами. Но это были ее надежды, а не мои. И вообще это я должна была сейчас предъявлять ей претензии за то, что она уехала, даже не поинтересовавшись, где я и что со мной. Мне очень хотелось выйти из ванной и сказать: «Вот, мама, я ничего иного и не ожидала от тебя. Но я никогда не забуду того, что ты сделала».
Конечно, я ничего такого ей не сказала.
Едва я появилась на кухне с полотенцем на голове, как мама посмотрела на меня так, будто мы были с ней не знакомы. Мне вовсе не хотелось навсегда исключать маму из своей жизни, несмотря ни на что, но — нас теперь оказалось слишком много в одном доме. И все мы очень мешали друг другу жить.
А через пару дней папа напился так, что водкой несло даже в подъезде. Как будто за нашей дверью был порядочный притон, в смысле, самый настоящий. Хорошо еще, что папа напился дома, а не где-то в публичном месте. Хотя, как выяснилось, пока мы принимали наследство в деревне Выдра, папа надрался на каком-то партийном банкете, заполз под рояль и снизу схватил пианистку за ноги. Естественно, после этого его не могли оставить в горкоме и попросили уволиться. Но поскольку партийных работников не принято выгонять на улицу, они у нас на дороге не валяются, ему тут предложили должность редактора газеты «Строитель», там как раз была вакансия, а папа по образованию инженер…
Папа стремился достичь вершины горы, а в результате со свистом скатился вниз. Впрочем, именно затем лыжники и поднимаются в гору. Но это только мне процесс представлялся столь образно. На деле — привет, партийная карьера! Я слышала, как мама рыдала в своей комнате, запершись на ключ. Потому что ну кто такой редактор газеты «Строитель»? Облезлый журналюга с зарплатой, которой хватит разве что на хлеб с маслом, но никак не на конфеты «Грильяж». А мне, честно говоря, было до лампочки. Не только потому, что я пока не понимала ценности общественного статуса человека, а просто давно ожидала от папы чего-то подобного. Так что больше всех в ситуации пострадал Пуська, потому что, как говорят китайцы, если кто-то становится чиновником, то все кошки в его доме попадают на небеса. И теперь Пуське был закрыт путь в высшие сферы посмертного коммунистического труда и быта, но он, по-моему, не догадывался об этом. Я не была сильна в китайской философии, мне просто нравилась одна книжка китайской писательницы, в которой было немного об этой самой философии. Книжка, во-первых, примирила меня с китайцами, прежде я их ну совсем не понимала, хотя никогда не видела живьем, во-вторых, книжка меня до того впечатлила, что я тоже решила написать что-то подобное. То есть писательница описывала жизнь девушки в Китае 19 века, как ей бинтовали и калечили ноги, а я решила описать жизнь девушки в СССР в 20 веке, как ей бинтовали и калечили душу, и в некоторый момент это стало для меня чем-то вроде навязчивой идеи, то есть что бы ни происходило вокруг, все попадало в копилку впечатлений.
Но я все так и не решалась сесть и доверить бумаге все, что туда просилось уже давно. Нет, я несколько раз пыталась. Я тупо таращилась на чистый лист бумаги, устроившись за своим письменным столом где-то ближе к ночи, когда старая настольная лампа отвоевывала у тьмы размытый островок света. Прямо под лампой, как в солярии, грелся Пуська, ему было все равно, чем я там занимаюсь, главное, что в этот момент в его маленьком мирке царила стабильность, которую столь ценят абсолютно все кошки. Он мурчал. А я в эти минуты пыталась перекричать хор в моей голове, состоящий в основном из маминых голосов, что ты полная бездарь и ничего у тебя не выйдет, сколько ни старайся, нашлась тоже писательница, кто будет читать твои каракули и т.д.
«Заткнись», — про себя отвечала я и где-то через неделю бесплодных усилий неожиданно легко написала странички три про то, как заблудилась в лесу и как странная старуха предложила мне съесть калитку… Нет, я сама воспринимала свою пачкотню как голубиный помет. То есть заметки не всерьез, а так, пролетая мимо. Однако, перечитав с утра написанное, подумала, что вообще-то ничего получилось. Еще нужно было отпечатать рассказ на машинке, я видела в кино, что писатели сразу строчат свои тесты на машинке, но я так не умела. Я вообще не умела печатать на машинке, хотя у папы давно была пишущая машинка, но она стояла в его кабинете, и трогать ее категорически запрещалось, потому что она была на учете в КГБ, или папа только так говорил, чтобы я не покушалась на его машинку. Но теперь папа сам стоял на учете в КГБ после того случая на банкете как совершенно аморальный тип, или же он опять просто так говорил, чтобы поднять собственный престиж.
В общем, я бесцеремонно попросила у папы его пишущую машинку. Он очень удивился, зачем она мне. Я сказала, что хочу отпечатать курсовую работу.
— Какую еще курсовую? Курсовую весной сдают.
— А я хочу написать заранее, чтобы потом не тратить на нее время.
— Да-а? Ну, бери.
Папа, конечно, ничуть не поверил моему грубому вранью с курсовой, но уточнять не стал. Я конфисковала его старенькую пишущую машинку и торжественно водрузила на свой письменный стол. Теперь Пуське оказалось просто негде лежать, но это было не важно. Важно то, что я перешла в новый статус писателя, у которого была своя пишущая машинка, а ничего иного более и не требовалось, только научиться печатать.
Умение давалось мне нелегко. Печатала я одним пальцем, с трудом отыскивая нужные буквы, путаясь в знаках препинания и пробелах. Первая страница рукописи, на которую я потратила целых два дня, вышла на редкость уродливой, но я не сдавалась. На третий день дело пошло быстрей. Я нажимала на клавиши со злорадным чувством, как будто кому-то мстила. Впрочем, почему кому-то. Я мстила своим родителям, которые своим воспитанием создали монстра, и этот монстр еще заставит всех слушать свой надсадный рев. Кто вообще такие писатели? Люди, сильно стукнутые, теперь я знала это абсолютно точно. Писатели не растут в парниках, как огурцы и клубника. Они — порождение насмешек, скрытых комплексов и постыдных тайн. Их истории — продукт переработки неврозов, детских страхов и унижений.
Нет, ведь если нам нравится какая-то книжка, мы говорим, что она ранила, зацепила, задела. То есть мы попросту говорим о боли, писательской и своей… Признаться, уже тогда я подозревала о том, что напрасно только надкусила калитку, а остатки из брезгливости выбросила. Писатель никак не может быть брезгливым, если, конечно, не намерен жевать сопли женских романов, в которых героиня непременно обретает бесконечное счастье. Да ни фига никто не обретает!..
Вот на днях от Кати пришло очередное письмо. Аспирант ее так и не защитился, но не потому, что оказался бездарен, а потому, что все, о чем он писал, оказалось теперь совсем наоборот, то есть попросту изменилась точка зрения на предмет… Ну и при чем тут вообще была эта самая точка зрения, если ты человека любишь или, получается, не любишь, если стоило измениться этой самой точки зрения, партийной, надо полагать, как Катя тут же ноги в руки — и дунула к какому-то директору завода по фамилии Мамлюков. Он вдовец и на двадцать три года старше, но это не имеет значения… Нет, ребята, меня тогда особенно взбесила эта фамилия. Мамлюки вообще кто такие? Это военное сословие в Древнем Египте, мамлюков рекрутировали из кавказцев и тюрков. Этот Катин директор наверняка не имел отношения к Древнему Египту, не мог же он из него, в самом деле, выйти, но что еще за фамилия Мамлюков? Да это просто смешно, если Катя вдруг возьмет и станет Мамлюковой. Впрочем, она писала, что очень счастлива и чтобы я обязательно приехала к ней в Саратов, потому что теперь у нее квартира огромная, а еще дача с целый дворец с настоящим прудом, из которого Яшка не вылезает. Яшка, если кто забыл, это Катин сын, которой пока остался на фамилии родного отца, то есть Кузнецовым, но это временно, потому что очень неудобно, когда в семье разные фамилии и т.д.
Письмо предназначалось лично мне. А маме Катя прислала отдельное письмо. Не знаю, что конкретно она там написала, но мама неожиданно вдохновилась. Она ворвалась на кухню в пеньюаре, полы которого развевались на легком сквозняке, как голубые крылышки стрекозы, и, размахивая письмом у лица, радостно возвестила:
— А Катька-то какая молодец, а! Обставила муженька. Ну, хоть теперь в свое удовольствие поживет.
Нет, мама действительно ликовала, что Катя обставила муженька. И это означало, наверное, что у Кати получилось то, на что так и не решилась мама, то есть обставить папу, моего бедного папу. Она еще зачитала выдержки из письма, что у Кати теперь есть настоящий концертный рояль фирмы «Feurich», из комиссионки конечно, но сейчас другого и не достать, и что теперь наконец ее никто не попрекает куском и что она мало зарабатывает своей музыкой.
Я не поленилась и залезла в музыкальную энциклопедию, которая, кстати, мне осталась от Кати. Поскольку все три тома были без суперобложек, подменить содержимое было невозможно, и все три тома стояли, как стояли, основательно покрытые пылью. Так вот, рояли фирмы «Feurich» — это австрийская продукция среднего класса, никак не люкс, но пусть Катя радуется. А в Саратов мне, признаться, совсем не хотелось хотя бы потому, что я не представляла, о чем можно говорить с этим дядькой Мамлюком. Его, кажется, звали Степан Сергеевич, но это не спасало положения.
Единственно, что я вынесла из происшествия, так это то, что трепыхаться приходится всем, даже несмотря на внешнюю устроенность, потому что, если ты не будешь трепыхаться, тебя затюкают всем дружным коллективом. Вот Катю почти затюкали социалистический быт, мир, май, труд и т.д. Но она смогла вывернуться, и мама говорит «молодец». А я до сих пор так и ходила в полуфабрикатах и чувствовала себя весьма неуютно.
В общем, я пошла спать, а наутро взяла свой рассказ, положила в бумажную папку с тесемочками и понесла в газету «Комсомольская жизнь». Хорошая, кстати, была газета, ее читали чуть ли не в каждой семье. Люди вообще очень любили читать газеты. Интернета еще не было, кино по телику крутили редко…
Сердце мое стучало, как у бедного зайчишки, который прячется под елкой от злого волка. Нет, вы только представьте, как это — сидеть под елкой, когда совсем рядом ходит кругами огромный зверь с глазами, налитыми кровью. И вот сейчас, сейчас хрустнут мои шейные позвонки…
Редактор вовсе не был похож на волка, или если и на волка, то уж очень потрепанного, после основательной линьки. Он равнодушно взял у меня папку, сказал: «Мы почитаем, но я ничего не могу обещать заранее, зайдите через неделю…» Мне сразу стало очень тоскливо. Нет, в этой редакции было тоскливо абсолютно все: темно-зеленые стены, желтые разводы на потолке, обшарпанные столы, секретарша с грязными волосами, собранными в убогий пучочек, заварной чайник с отколотым носиком… Дядька еще какой-то курил на лестнице. Из таких, чью внешность называют «жопа в кустах», это когда лицо едва проглядывает в зарослях неухоженной бороды с проседью. Я торопливо спускалась мимо него в фойе, а он зачем-то спросил: «Вы наш новый автор?» Я отрицательно помотала головой и скорей побежала дальше, и мне уже откровенно хотелось плакать буквально от всего — от этого вопроса, потому никакой я не автор, а так, неопределенное местоимение, от зеленых стен и желтых разводов на потолке, от табачного дыма, крепко въевшегося в штукатурку, и тяжелой входной двери, которая плохо поддавалась моему напору… Наконец кто-то потянул ее с улицы, и я пробкой вылетела наружу, едва не опрокинув ветхую бабульку в сером плащике. Вот какие авторы им нужны. Комсомольская жизнь, блин!
Вернувшись домой, я отнесла пишущую машинку назад папе в кабинет. Она как будто сопротивлялась, цепляясь выступающими частями за мебель, а я почти ненавидела ее, как будто это она была во всем виновата. Потом я взяла с полки какую-то книжку, легла на диван и попробовала читать, но не могла понять ни строчки. Затылок наливался тяжестью, боль щупальцами вцепилась в холку, потом поднялась выше и пронзила мозг. Боль была такой, что чуть не разорвала голову изнутри. Я с трудом поднялась, чтобы найти таблетку каптоприла — я уже знала, какие таблетки могут мне помочь, но тут же рвотный спазм скрутил желудок, и я едва успела к унитазу. Меня выворачивало наизнанку чулком. Я выплеснула из себя, что съела сегодня, вчера и позавчера. Потом в унитазе оказалась слизистая желудка, а за ней кишки, печень и, кажется, само сердце. Я была не сильна в анатомии, но просто так ощущала, что внутри меня вообще ничего не осталось, абсолютно пустое место. Точнее, бездна и тьма.
Я приняла таблетку и опять улеглась. Боль потихоньку отступила, Пуська пришел, и лег мне на грудь, и замурчал, вытягивая остатки гадости. Я лежала и думала, что Пуська к нам попал совершенно правильно. По адресу, хотя мама ничего такого не имела в виду, когда брала котенка с помойки. Зеленоглазый кот — атрибут настоящей ведьмы, хотя кот должен быть черным, а Пуська полосатый, но это уже местная специфика.
Мне потребовалось время до утра, чтобы окончательно прийти в себя и смириться с мыслью, что я опять по уши в дерьме и что лучше забыть эту историю с рассказом и никогда больше не брать в руки газету «Комсомольская жизнь», потому что в редакции над моей пачкотней уже успели поржать.
Прошло три дня, никто меня не спрашивал и не трогал, я почти успокоилась, сходила в кино на французскую комедию, посмеялась, на обратном пути купила пирожных в кофейне на проспекте Ленина, пирожные продавались только там и больше вообще нигде… В подъезде еще за дверью я услышала голос папы. Он о чем-то весьма экспрессивно высказывался, и я сперва подумала, что он так ругается, но вдруг он расхохотался, потом воскликнул что-то несуразное. Когда я осторожно открыла дверь, выставив впереди себя коробку с пирожными как бы на всякий случай, — в том французском кино юмор был довольно примитивный, то есть мордой в торт, вот именно, — то папа ворвался в прихожую, как торнадо, и заорал: «А-а-а!» Я отшатнулась, успев метнуть коробку с пирожными на комод, а он принялся размахивать у меня перед лицом газетой «Комсомольская жизнь».
— Я знал! Я определенно догадывался!
С замиранием сердца я выхватила у него газету. Там на последней странице целую полосу занимал мой рассказ и красовалось мое имя, набранное крупным шрифтом. Но почему-то в этот момент я совершенно ничего не почувствовала, как будто все так и должно быть.
— Рассказ, конечно, слабый, — это мама процедила сквозь зубы. Она только что вытекла из кухни, и от ее слов повеяло кухонной склокой. — Но все равно поздравляю, теперь не стыдно будет сказать знакомым…
Ага, теперь не стыдно будет сказать знакомым, что ее дочь не абсолютное бревно.
— Кофе хочу! — заявила я.
Остатки кофе нашлись в буфете, и мне удалось сварить из них какую-то бурду. Я не умела варить кофе, а кто тогда умел-то, но это было не важно. В общем, я пила на кухне свою бурду и заедала пирожными в надежде все это спокойно переварить вкупе с фактом публикации.
Папа что-то досказывал в коридоре. Не маме, а так, в воздух. Потом зашел на кухню и сел за стол прямо напротив меня. Я поняла, что он тоже хочет кофе, предложила, но папа отказался. Он некоторое время настойчиво смотрел, как я ем и пью, потом наконец произнес:
— У меня идея, кстати, возникла.
— Какая?
— Давай сперва прикинем. Замуж ты, как я понимаю, не собираешься. Родители у тебя, слава богу, не инвалиды, отмазки не будет, то есть весьма скоро тебя распределят в какой-нибудь Задрищенск учителем русского языка. Работа, конечно, интеллигентная, но… — папа потряс над столом газетой.
Я пока не понимала, куда он клонит.
— Меня, конечно, смущает, что тебе как-то по барабану это распределение, но поверь моему опыту, из города Задрищенска бывает весьма сложно вернуться в нормальную жизнь, потом придется начинать все сначала. Если ты, конечно, всерьез не хочешь стать училкой. Да какая ты, на фиг, училка? Ты на себя в зеркало посмотри! Будет тебя кто-то слушать, что ли?
— Папа, зачем ты говоришь мне все это? — вздохнула я глубоко и печально. Я, конечно, сама думала про это распределение, но мне казалось, что до него еще так далеко, целых полтора года. Мало ли что за это время может случиться. Вдруг мне сразу выдадут Нобелевскую премию? И кто тогда посмеет отправить меня в Задрищенск?
— Мне в голову пришла одна комбинация, — продолжил папа. — Почему бы тебе не поработать внештатником в газете «Строитель»?
— В газете «Строитель»? — мне сразу вспомнились обшарпанные стены в редакции «Комсомольской жизни» и желтые потеки на потолке, и я поморщилась. — Но о чем я буду туда писать?
— О том, как много строят у нас домов. Да какая разница, о чем писать, эту газету на стройке, что ли, кто-то читает? Никто не читает. Разве что начальство, да и то для отчета. Можно взять интервью у почетного строителя, например, о том, как он даже во сне кирпичи кладет. Потому что вместо подушки под головой у него кирпич… В общем, сообразим. Но главное, что потом я смогу тебя официально затребовать на работу в эту газету. На бланке с печатью, а?
Я пожала плечами. В газете мне тоже не очень-то хотелось работать, мне хотелось сесть и написать большой роман, правда, я еще сомневалась, о чем.
— В общем, пока занятия не начались, сходи-ка ты на один объект. Присмотрись, может, и напишешь чего, а мы тебе за это гонорар заплатим. Но если нет, так нет, я не настаиваю.
Я вздрогнула. Гонорар был бы весьма кстати. Потому что стипендии мне хватало разве что на колготки, ну и пару раз сходить в кафе.
А тут еще в конце недели мне выдали в «Комсомольской жизни» целых семь рублей, колоссальные деньги. То есть гонорары в газете тогда платили абсолютно всем, даже если кто-то с улицы случайно зашел, вот как я. Ему тут же давали деньги, потому что про отчуждение творческого труда никто еще не слышал. Считалось, что если человек писать умеет, значит, культурный, а это надо поощрять, и ничего другого никому просто не приходило в голову.
Я сразу решила сходить на маникюр, у нас на курсе все девчонки ходили на маникюр, только я там так и не была ни разу, потому что, может быть, считала это зряшным занятием. Но в этой бухгалтерии «Комсомольской жизни» я обратила внимание, какие же длинные и холеные ногти у тетки, которая отсчитывала мне кровно заработанное. И я впечатлилась. И решила, что у писательницы тоже должны быть холеные ногти, потому что пальцы теперь мой рабочий инструмент. Я ими по клавиатуре стучу. Значит, их нужно содержать в порядке.
В общем, я чувствовала себя законченным классиком, однако стоило мне сесть к маникюрше за столик, как она насмешливо хмыкнула по поводу моих неухоженных лапок. Пальчики мои выглядели, как у первоклашки, которая грызет ногти от боязни маникюрных ножниц. Потому что мама ей, по обыкновению, стригла ногти до самого мяса, и это было больно. А мне ведь в самом деле в детстве стригли ногти почти под корень. В общем, из глубины бессознательно тут же выплыли все мои комплексы, и я густо покраснела.
Мне потребовалось еще несколько дней, чтобы вернуть папину пишущую машинку в свою комнату и решиться снова за нее сесть. Минут пятнадцать я сидела, тупо уставившись на клавиатуру, и в голове моей звенела абсолютная пустота. Наконец я встала со стула и отправилась на кухню выпить кофе.
Нет, как же это могло быть, что я не могла выжать из себя ни строчки? Вроде бы я хотела так много рассказать человечеству, а в результате…
Мне страстно хотелось написать роман, желательно о любви. Вот же Франсуаза Саган написала «Здравствуй, грусть», и все вокруг выпали в осадок. Хотя она всего лишь описала мир праздных и поверхностных людей, занятых поиском чего-то более убедительного, нежели их собственный мир. И получила гонорар в полтора миллиона франков. В рублях это было бы, наверное, примерно столько же, но явно не семь. Так мне представлялось, по крайней мере.
Нет, вот если мне взять и описать окружающий мир, населенный трудящимися людьми, причем тяжело трудящимися? Но тогда получится произведение социалистического реализма, если даже в нем и проскользнет что-то вроде любви. И по причине социалистического реализма его обязательно напечатают, выпишут мне еще семь рублей или даже семьдесят. Но ведь это будет совсем не то, что я действительно хочу написать. Потому что я хочу написать о том, что от нас ускользает смысл собственного бытия, причем ускользает каждую минуту, как вода сквозь пальцы. Но что, если трудящихся этот смысл вообще ничуть не интересует, забитый мелочными вопросами, в основном что поесть?..
Мама заглянула на кухню и осторожно спросила, не много ли я пью кофе, гипертоникам он далеко не полезен. Я в ответ фыркнула, и мама ретировалась. Последние дни она как будто меня побаивалась. Скорее всего потому, что теперь не знала, что можно от меня ожидать.
Осень обрушилась невыразимо жестоко в самом конце августа, налетел ветер, безжалостно потрепал еще живую листву, огромный дождь зарядил однажды утром и уже не отступал, затихая едва ли на полчаса, а после припуская с новой силой. Оказывается, я ничего не знала об осени. Ну что до сих пор для меня означала осень? Начало учебного года, дурацкие сапоги вместо легких туфель, неизменная курточка и джинсы, которые приходилось стирать через день, потому что штанины вечно оказывались изгвазданы уличной грязью…
Но теперь мне казалось, что осень — это конец всему. То есть вот лето только что бурно радовалось, ликовало пышной листвой, исходило соком, засыпало землю яркими плодами, а потом вдруг раз — и все. И яркие краски померкли, и последние цветы на клумбах исхлестаны холодными струями. Меня особенно тронуло зрелище поникших лепестков. Здравствуй, грусть, слякоть, изморось, а потом и снег, секущий лицо мелкой злой крошкой.
Я бродила по городу в резиновых сапогах, не зная, куда себя деть. По-прежнему ничего не писалось, кроме каких-то заметок в папину газету «Строитель». Вдобавок я обнаружила, что в газете никто не ждет ни глубоких мыслей, ни остроумия, ни художественных выкрутасов. Коротко, по делу, четко. Кто, когда и сколько выработал и что ему за это дали, в смысле почетную грамоту. Строили у нас вроде бы много, целые новые районы возводили на дальних окраинах, да все как-то бесперспективно. То есть это в газете были снимки улыбающихся молодоженов, которые дружно шествовали по новой улице на фоне своей новостройки. А на самом деле все прекрасно понимали, что на эту окраину еще поди доберись, особенно в вечернее время, когда автобус ходит раз в полтора часа, да еще едва не трещит по швам, набитый пассажирами с горкой. И так будет повторяться из года в год, но об этом писать не требовалось, не наша это тема, ты давай пиши про то, как бригадир Александр Сергеевич кладет кафель в туалете и ванной. А бригадир Александр Сергеевич тем временем только в ванной кафель положил и на этом успокоился. Немного криво вышло, но сойдет, бесплатно ж людям квартиру дают. А что в туалете? В туалете можно стенки покрасить ярко-розовым, в цвет распаренной задницы. Зачем вообще кафель в туалете? Место малоэстетичное само по себе, зашел и вышел, нечего там рассиживать… Вот как-то так.
В конце сентября нарисовался Гриха. Можно сказать, зашел попрощаться, потому что уходил в армию, однако вовсе совсем не переживал по этому поводу. И все вокруг тоже были уверены, что армия для него состоится на манер санатория, потому что Гриха наверняка устроится где-нибудь при складе, наладит поставки продовольствия и обмундирования, может быть, даже заключит договор с каким-нибудь местным заводиком на индивидуальный пошив сапог и т.д. В общем, не пропадет. Гриха даже хотел в армию, потому что — ну что он видел за свои двадцать с хвостиком лет, кроме нашего городишки и райцентра, к которому примыкала деревня Выдра? Армия — это о-о-о! Это десантные войска, а там снабжение знаешь какое!
Я даже немного завидовала Грихе, что вот живет себе человек и радуется уже тому, что новое утро пришло. А если это утро сулит какие-то перемены — ну так еще лучше. И вроде ничего особенного от жизни этот человек не ждет, а все у него само собой получается.
— Везет тебе, Гриха, — сказала я.
— Дак а чего везет-то? В армию всех берут, кроме больных и пришибленных.
— Нет, тебе просто по жизни везет. Куда ни попадешь — тебе везде хорошо.
— А тебе плохо, что ли?
— Да не то что плохо, а как-то невесело.
— Тьфу ты, чуть не забыл! — Гриха хлопнул себя по лбу. — Мамка сказала, ты про какую-то книгу спрашивала. Ну, мол, у бабы Васи была.
— Спрашивала, да, — я насторожилась.
— Так я же ее Митьке отдал. У него младшая сестра хотела гербарий сделать, а в этой книжке растенья сушить — милое дело. Прихлопнул — и готово.
— Так она у Митьки?
— Она у меня! Я специально с собой прихватил, думал, может, ценная какая-то. Да мамка еще замахала руками: кыш, кыш, убери ты эту книгу. А я полистал — стишки какие-то старинные, ничего особенного.
— Давай сюда!
Гриха залез в свой основательный рюкзак, некоторое время шарил там, чертыхаясь, потом наконец выудил книгу, завернутую в газету по деревенскому обыкновению.
— Держи. Спросила бы сразу меня. Я в Выдре все знаю. И кто чем живет и кто чем дышит.
Мне очень хотелось спросить про Митьку еще, вот именно чем он живет и чем дышит, но я не решилась.
Развернув газету, я сперва не узнала книгу. Такой маленькой и замызганной она мне показалась. А может, нам с Катей тогда она только со страху показалась огромной. Тоже мне, нашли Библию, две городские дуры.
В книге между страницами сохранились засушенные цветы и листья, и в этом было что-то очень трогательное, как попытка задержать красоту, но стоило перелистнуть страницу, как красота обращалась в прах, только скромный цветок клевера мужественно пережил мое прикосновение.
— А это что? — в руки мне попал сложенный вчетверо тетрадный листок, испещренный мелким, убористым почерком. — Митькина сестра забыла свое сочинение?
— Нет, это Митька просил тебе передать.
— Митька? Мне?
— Да запал он на тебя, кажись. Я это еще в Выдре просек. Дурак он, в общем. Хоть и пишет красиво.
— Митька пишет красиво? — Как-то мне в это не верилось.
— Еще как. Он же только говорить не умеет, а пишет так, что зачитаешься. Его сочинения еще в школе на всякие конкурсы отправляли…
Все это так неожиданно! И я чуть было не спросила, почему же Митька не сказал, что умеет писать, но вовремя прикусила язык. И Митькино письмо я не решилась прочесть до самого вечера, потому что вокруг было слишком много чужих глаз, хотя дело не в этом. Наверное, я просто боялась разочароваться. Боялась обнаружить в письме слово «жить» через грубую и жирную «ы», словечки «ихнюю» и «ейную», неоправданное деление сложного предложения на простые, ну и подобные прелести. Нет, простые предложения я бы еще простила…
Потом, когда угасла суета, когда за Грихой захлопнулась в дверь и он за этой дверью уверенно прошагал по темной лестницей в свое светлое будущее, когда я вымыла на кухне посуду после совместной трапезы, — вот только тогда я включила торшер, устроилась на диване в компании разомлевшего Пуськи, подоткнула под спину подушку и достала из книжки это письмо.
«Здравствуй, милая Лиза», — вот так просто и без обиняков оно начиналось. Почерк у Митьки был мелкий и аккуратный, каждая буква четко прорисована и не вызывала разночтений, а листок бумаги показался мне почти горячим, вот как блин только со сковородки. Нет, серьезно, меня вдруг реально кинуло в жар.
«Нам так и не удалось с тобой попрощаться, но я надеюсь, что мы очень скоро увидимся, потому что деревня Выдра — это и твоя деревня, и в ней тебя очень ждут. Темнеет теперь рано, каждый вечер в мое окошко смотрит яркая луна, а я вспоминаю тот вечер, когда ты сидела в моей комнате, и мы с тобой разговаривали, я уж точно не помню о чем…»
Черт! Он написал: «разговаривали», но ведь мне тоже тогда казалось, что мы с ним именно разговариваем. И вот сейчас в письме Митька говорил со мной тихим, спокойным голосом о том, что в лесу полно грибов, морошка на болоте пошла, да так много ее, что болото издали светится желтым. Когда в прошлое воскресенье он ходил за морошкой со своей собакой, на том конце болота видел молодых медведей, но они быстро ретировались, потому что Ешка лаял так, что шишки с елок попадали.
Еще я узнала из письма, что Митька работает завхозом в сельской школе и иногда ведет уроки труда, когда учитель болеет. А еще он задумал поставить новую баню, потому что старая совсем вросла в землю, но и не только поэтому. В старой бане давно всякая нечисть завелась, с болота ее погнали вместе с комарами, вот она и осела, где потеплей…
«А на 7 ноября в школе каникулы, и я буду свободен несколько дней. Приезжай хотя бы на день. Я встречу тебя на станции. Избу твою к тому времени подлатаю, если ты не против, ставни сделаю, чтоб луна не мешала спать, а то баба Вася все жаловалась…»
7 ноября было вроде близко, подумаешь, какие-то два месяца, но как же еще отчаянно далеко! Черная кровь дракона вскипела во мне, еще немного, и я точно вылетела бы с балкона на перепончатых крыльях, которые — я действительно ощутила это — выросли у меня за спиной. Однако в моем срединном мире нужно просто ждать. Я положила письмо под подушку, чтобы оно никуда не делось, пока я сплю, но и спать было просто невозможно. Я лежала, смотрела в темноту и думала, что любовь сама не знает, откуда приходит. Или это мы не знаем, откуда. А она как раз знает. И если это случается, то ничего объяснять не надо, то есть сразу понятно, что это любовь, и все остальное становится совершенно не важно. Все, кроме этой любви, которой я, кажется, даже не заслужила. Я ведь ничего особенного не сделала, чтобы кто-нибудь меня полюбил.
Я набрала полную грудь воздуха и очень медленно выдохнула. Неужели это случилось со мной? Неужели?
А на следующее утро, едва проснувшись, я вспомнила про черную книгу, которую так и не открыла вчера. Книга осталась у меня на столе, я спешно схватила ее, как будто кто-то собирался ее у меня отнять, и принялась лихорадочно листать страницы. Заговор от пьянства, от пожара, заговор от язвы и золотухи, от сряща и беса полуденного, заговор на тоску, любовные заговоры во множестве — которые читать в плохую погоду, в дождь, на утренней заре, на Пасху… Я даже узнала в лицо чертей, нарисованных на полях, которые однажды так напугали нас с Катей. Я просмотрела книгу от начала до конца и наоборот, но того самого ведьминого заговора я так и не нашла! Как корова языком слизнула!
Переведя дыхание, я начала самого начала, на сей раз гораздо обстоятельней, — но никакого толку. Вообще-то подобное случалось со мной и прежде. Бывало так, что я вроде бы прекрасно помнила цитату из книжки или даже целый эпизод, но когда начинала перечитывать, — ничего подобного не обнаруживала. И я уже подумывала о том, что текст в книжке живет своей отдельной жизнью, а это значит, что книжные герои при большом желании могут там все переиначить внутри. И, даже перечитывая «Войну и мир», я надеялась до последнего, что вдруг на этот раз Андрей успеет вернуться… Полная ерунда, конечно, но куда же делся ведьмин заговор? Тут даже в оглавлении его не было. Или, может, мне это только приснилось? Или это все-таки не та книга?
Я больше не собиралась никого привораживать, упаси господи. Напротив. Я несколько раз прочла полувслух отворот на Кольку Дежкина, мало веря, что это действительно поможет, более для очистки совести, потому что мне его все-таки было жалко, и вина так и не отпускала, хотя и всплывала на поверхность все реже.
Еще я хотела Митьке написать ответное письмо, ну, что я точно приеду в Выдру на ноябрьские, но потом вдруг вспомнила, что не знаю его адреса и даже фамилии не знаю. А спросить теперь было не у кого, потому что Гриха ушел в армию, а родители мои никаких фамилий не знали тем более. Вот и вся любовь. И что делать? Куда звонить? Не тете Оле же. Ей только позвони — сплетен потом не оберешься. Нет, какая же я все-таки бестолковая! Взяла и настолько глупо проворонила свое счастье!
С этого дня я стала сама не своя. Вздрагивала от каждого звонка, хотя никто мне позвонить и не мог, кровожадно отрывала листочки календаря, считая осенние дни, которые текли, сумеречные и сырые, неотличимые друг от друга, все больше погружая мир в холод и темноту. И даже редакционные задания, которые подкидывал мне папа, были для меня просто вехами, приближавшими заветную дату. Со стипендии я загодя купила билет в Выдру на вечер 6 ноября, обратный брать не стала, потому что можно будет и там, на вокзале, купить, уже смотря по обстоятельствам. Такое это странное слово — обстоятельства. Обстоятельства места и времени, образа действия. Семейные обстоятельства. Обстоятельства, смягчающие вину. Обстоятельства непреодолимой силы. У меня, пожалуй, были последние. И эта неодолимая сила влекла меня на станцию Выдра. Однажды мне пришло в голову, что, может быть, именно эта сила много лет назад заставила папу точно так же взять билет до станции Выдра… Хотя одновременно я обнаружила, что, скорее всего, я и появилась на свет только ради того, чтобы закрепить результат. Чтобы мама уже никуда не рыпнулась. Но как бы там ни было, этот результат теперь самостоятельно дышал, хотел, смотрел, терпел и пр. глаголы-исключения II спряжения. Кстати, в этих спряжениях я до сих пор была не больно-то сильна и постоянно путалась, но какие, к черту, теперь спряжения, когда все, что я хотела, — это попасть в Выдру на 7 ноября. А дальше, за этой датой, как будто бы и не было ничего…
— Пап, — как-то вечером я осторожно затекла к нему в комнату.
Папа лежал на диване с книжкой и очками на красном носу. Когда я вошла, он посмотрел на меня с большим удивлением, потому что в его кабинете, по негласному правилу, его никто не тревожил.
— Пап, мне на 7 ноября надо съездить в Выдру, — начала я.
— Что, денег дать? — хладнокровно спросил папа.
— Нет, я уже взяла билет.
— Зачем? Оформили бы тебе командировку.
— Да я не в командировку, я вообще. Я забыла там кое-что очень важное.
— Ну, так поезжай, — так же хладнокровно ответил папа. — Тоже мне поездку нашла: в Выдру. Не в Париж, в конце концов. И даже не в Москву.
— Пап, ты только маме заранее не говори, хорошо. Потом, когда я уеду, скажешь, чтобы не волновалась.
— Ну ладно. Я скажу, что это я тебя отпустил. Или даже отправил в Выдру написать репортаж о чем-нибудь. Что там, в этой Выдре, осталось?
— Школа, магазин, почта… А больше не знаю. Кажется, больше и нет ничего.
— Ну ты посмотри! А какой в свое время был колхоз, на всю республику гремел! Вот ты и напишешь, что прежде Выдра весь район обеспечивала морковью и турнепсом. А турнепс — это кормовая база, коровы его до усрачки ели. Только теперь работать в колхозе некому, разъезжается молодежь… Или что-нибудь в этот роде.
— Пап, я не могу обещать, что что-то вообще напишу.
Папа очень внимательно посмотрел на меня сквозь очки:
— Ты, главное, задумайся над тем, что ты делаешь, оцени возможные последствия.
Какие там последствия? Нет, главным было то, что теперь я могла осуществить задуманное. И я даже не думала, где остановиться. В конце концов, у нас теперь была в Выдре своя изба. Неухоженная, конечно, но можно же натопить, по крайней мере. Будет тепло. Хотя я понятия не имела, как топить печь, но летом видела во дворе у бабы Васи поленницу и так решила, что все в порядке, делов-то. А у тети Оля останавливаться я категорически не желала, да и хотелось самостоятельности.
Первые дни ноября прошли, как в бреду. Скорее всего, со мной случался именно бред каждую ночь на фоне любовного психоза и распахнутого в неизвестность будущего. Хотя разве бывает известное будущее? Так, более или менее известное. И вообще известное будущее — это же очень неинтересно. Наверное, у меня была температура. В бреду опять являлась эта большая кошка, не Пуська, нет, гораздо больше. А Пуська лежал рядом со мной и рычал на нее, значит, кошка была не просто бредом, а существом из тонкого мира, доступного котам и драконам. Еще прилетали летучие мыши, били черными крыльями и пытались присосаться к моей шее, но я всякий раз стряхивала их, и на руках после этого оставались царапины.
И каждый вечер, закрывшись в своей комнате, я паковала дорожную сумку, как будто собиралась уехать навсегда, а не на один день. Укладывала и вытаскивала назад теплые вещи, свитера, шерстяные носки, какие-то блокноты и нижнее белье в огромном количестве.
Я почти ничего не ела, кроме яичницы с остатками колбасы. Папа сохранил способность где-то добывать колбасу, но в небольших количествах, и у нас в холодильнике теперь водились только колбасные обрезки, которые годились разве что в яичницу. Так вот, овсяная каша, хлеб с маслом и яичница с колбасой составляли мой ежедневный паек, а наваристых супов на курином бульоне, которые готовила мама, мне откровенно не хотелось, я даже не знаю почему.
Наконец настал этот вечер 6 ноября. Поезд отходил в половине восьмого, так что у меня еще было время посидеть-подумать, а куда я еду и зачем, хотя ответ для меня совершенно ясен, и я надеялась, что там, в Выдре, меня ждут, потому что приглашали. И именно на 7 ноября.
Из кухни доносились голоса. Говорили на повышенных тонах, но я знала, что это папа закрывает собой амбразуру в нашем домашнем бытии, убеждая маму в том, что именно он отправил меня в командировку.
— Но почему на праздник?
— А чтобы занятий не пропускала в университете, да и пусть проветрится. Или велишь ей на демонстрацию сходить?
Кажется, мама смирилась. Когда я вылезла из своего убежища, она спросила с некоторой обидой, почему же я не сказала заранее, можно было бы что-то передать тете Оле.
— Что? Еще одну твою кофточку? Или сапоги? На ней голенища не застегнутся.
— Ну, я бы ей хотя бы сообщила.
— Ма-ам, ну зачем. Я к тете Оле зайду ну разве что из вежливости. И то не обещаю. Не хочу ее сплетни слушать, разве не понятно. Я ж только туда и сразу назад. А чай попить можно и на вокзале.
Кажется, врала я не очень убедительно, но отступать было некуда. Мама сунула мне в дорогу целую кучу съестного, какие-то бутерброды, десяток вареных яиц, и так уж она причитала, будто я еду за тридевять земель и, может быть, навсегда. Неужели что-то чувствовала? Неужели ей было не все равно?
С этой мыслью я вышла из дома в промозглый ноябрьский вечер. Троллейбусы ходили еще исправно, так что я просила меня ни в коем случае не провожать, не такая уж это поездка, чтобы обниматься и реветь на вокзале. Дорожная сумка оттягивала плечо, я сама не знала, чем таким тяжелым нагрузила ее, но держалась на ногах я только благодаря ее тяжести. Ветер рвал красные флаги, развешанные по всему городу, завывал в подворотнях. Из-за этого ветра я даже чуть не опоздала на поезд: ветер сорвал «рога» троллейбуса с проводов, водитель минут десять пытался вернуть их на место, ветер ему мешал, а мне казалось, что все дружно сговорились действовать против меня, потому что я еду, куда вовсе не нужно ехать…
В вагон я вскочила минуты за две до отправления и, только плюхнувшись на свою полку, перевела дух. В вагоне было душно, жарко и грязненько, как всегда случается в поезде «Москва–Мурманск», белье оказалось сыровато, но мне было глубоко плевать на житейские мелочи, я ехала в Выдру встретить свою судьбу, и в голове у меня звучала бетховенская симфония № 5, вот эта самая: па-па-па-пам. Ничего оригинального, конечно, но на это тоже было плевать, что ничего оригинального, потому что мелодия сидела у меня в подкорке, а больше в этой самой подкорке ничего и не оставалось, кроме темы судьбы, которая должна была разрешиться уже завтра.
Было еще совсем темно, когда поезд, пыхтя и постепенно сбавляя ход, приближался к станции Выдра. Я почувствовала замедление хода более по наитию, потому что предупреждать о скорой остановке на станции никто и не думал. Пить чай мне откровенно не хотелось. Быстренько смотав белье, я достала из-под полки сумку и неподвижно уставилась в окно, за которым, впрочем, была кромешная тьма, и у меня в голове даже шевельнулся червячок подозрения, что вдруг я проехала свою станцию. Но вот замелькали первые робкие огоньки, потом и деревянный вокзальчик вплыл в зону видимости. Поезд дернулся, и вокзальчик застыл в оконной раме, похожий на иллюстрацию из букваря к стихотворению «Вот моя деревня». Окна вокзала тускло светились, значит, станция не спала.
Я выпрыгнула с высокой подножки в сумрачное утро. По платформе мела легкая поземка, редкая в ноябре, и утренний холодок моментально затек мне под куртку. Задрав воротник, я огляделась. На платформе было темно, только внутри вокзальчика горел тусклый свет. Может быть, мне удастся выпить чаю в вокзальном буфете, если он открыт, конечно. Меня слегка покачивало, как если бы я все еще ехала в поезде. Честно говоря, я пока плохо представляла, что делать дальше и куда идти. Хоть бы небо высветлило чуть-чуть, а заодно и мысли. Из-за поземки шаги давались мне с трудом, сумка путалась в ногах. Войдя в круг света, который отбрасывал дежурный фонарь, я остановилась в нерешительности, и тихое отчаяние замшелой щукой всплыло из омута моего сознания. Я была совершенно одна в этой остывшей деревне и в целом мире.
Слезы сами собой навернулись мне на глаза. Плакать на холоде было бы совсем глупо и неуютно, но я ничего не могла с собой поделать, и первые соленые капли льдинками застыли на моих ресницах. Из-за них теперь было очень неудобно смотреть, абрис вокзальчика расплывался, я еще сделала пару неуверенных шагов вперед… как вдруг кто-то крепко схватил меня за плечи. Я вскрикнула, но в следующий момент мне стало вдруг очень тепло. Я подняла глаза.
— Мить, а ты как… Как тут?
Я ткнулась лицом в его куртку, а он крепко обхватил меня своими сильными руками, чтобы уже не отпускать никогда. Я еще сказала ему, что знаю, что он подумал, когда я не ответила на письмо, но я действительно не могла ответить, потому что не знала адреса и даже фамилии, а Гриха ушел в армию… И вдруг я сама поняла, что слишком много говорю и что не надо больше ничего объяснять, потому что слова теперь абсолютно ничего не значат.
Эпилог
За свою жизнь я все-таки написала роман, причем не один. Полтора миллиона франков мне, конечно, никто за это не заплатил. Но случилось так, что однажды в девяностые я получила гонорар в полтора миллиона рублей, а буханка хлеба тогда стоила три тысячи, но это уже не так и важно.
Важно то, что более всего мне удались рассказы из жизни деревни Выдра. Так все критики утверждают. Самым первым в той же газете «Комсомольская жизнь» напечатали рассказ о бабе Васе, которая в колхозе выполняла три нормы, и ей этого никак не могли простить. Потом в журнал «Север» взяли мои рассказы о старике, который рыскал с фонарем по болотам, о нечисти, которая поселилась в старой бане, да много еще историй, некогда случившихся в деревне Выдра. Потом меня стали печатать в центральных журналах, потом вышла книжка, за ней вторая…
Однажды в овощном ларьке толстая продавщица вдруг кинулась ко мне обниматься. Лиз, это ты? Лиз, да ты чего, не узнаешь? Погляди, это ж я, та самая, ну! Я недоуменно смотрела на эту тетку с иссиня-черными волосами, и только по леопардовой водолазке, которая выглядывала из-под рабочей одежды, я угадала, что это та самая Танька из деревни Выдра, которая однажды на танцах раздела мою сестру.
— Т-таня? — с сомнением спросила я.
— Ну конечно! Неужели ж я так изменилась? Дай-ка я тебя обниму, ты ж была такая прикольная, Лизка. Ты ведь больше не сердишься на меня?
— Да брось ты, — я искренне улыбнулась воспоминанию.
— Вот это как хорошо. А я, представь, до сих пор переживала. Нехорошо получилось, в самом деле. Правда, я ту кофточку потом зашила, и еще в училище на танцы в ней бегала, и с мужем моим в ней познакомилась. А если б не кофточка, он бы на меня даже не посмотрел… Ой, а сестра-то твоя как? Ну, которую мы тогда раздели? — и она тихонько хихикнула в кулачок.
— Катя не так давно снова вышла замуж и уехала в Норвегию. Работает в концертном зале Осло, правда, с концертами не выступает, она там билеты продает.
— Ой, в Осло… Надо же. А я вот в овощной палатке помидоры продаю с огурцами. А еще нам недавно фрукты такие завезли смешные, называются авокадо. Говорят, что вкусные, но мне так совсем не понравились. Хочешь, возьми на пробу?
— Смешная ты, Танька, — ответила я.
И мне после этой встречи отчего-то стало удивительно легко, и дальше я пошла, почти пританцовывая на каблуках. (Мне, кстати, понадобилось несколько лет, чтобы научиться на них ходить и держать спину прямо.)
Иногда по ночам меня до сих пор посещает большая кошка, трется об угол моей кровати. Однажды она явилась мне днем в той комнате, где я обычно пишу. В окно падал серый осенний свет, за окном шумел вечный дождь, сумерки сгущались снаружи и в доме. Закончив главу, я только встала из-за стола, чтобы выпить кофе, и вдруг краем глаза уловила некое шевеление в углу, там, где стояло старое кресло, оставшееся мне от папы. На вышитой подушке лежало что-то очень большое. Я присмотрелась. Кошка чуть повела ухом и вытянула лапу. Она была такой огромной, что чуть не вываливалась из кресла.
— Кис-кис-кис, — позвала я. — Киса, ты здесь откуда?
Но в следующее мгновение кошки на кресле не было. Только подушка хранила явную вмятину в доказательство, что она там лежала.
Может быть, кошка — объективированная память детства и моей огромной вины, потому что мне до сих пор очень не хватает папы, хотя прошло уже много лет… Задним числом я узнала, что он чувствовал себя плохо уже полгода, но никому не признавался, естественно. Я слишком редко навещала его, слишком быстро уходила, ссылаясь на какие-то срочные дела, ведь папа никогда не болел и в этот раз не стал обращаться к врачу…
Нашей деревни Выдра больше не существует. Старики умерли, молодые перебрались в город, и власть в сельсовете захватила та самая нечисть, которая некогда обитала только на гнилом болоте да еще в старой бане. Поезда теперь пролетают бывшую станцию Выдра на огромной скорости, потому что случилось в начале нового века, что состав возле этой станции какая-то неведомая сила принялась таскать по рельсам туда-сюда, отпустила только к полудню, и поезд опоздал в Мурманск на целых шесть часов!
У нас с Дмитрием Михайловичем давно выросли дети. Уже и внуки бегают. Когда я навещаю их с гостинцами, внучка Вася выхватывает пакеты прямо из моих рук и тут же заталкивает в рот всякие вкусности, а если это обнова, вертится у зеркала, а потом валяется на диване в новом комбинезоне. Меня всегда немного смущала такая стремительность, и я далеко не сразу поняла почему. А потому, что это привет из советского детства, когда новые вещички в гардеробе советских детей были праздником, как и деликатесы типа пепси-колы или конфет «Птичье молоко». Им, то есть нам, в детстве так хотелось продлить момент знакомства с ними и растянуть радость обладания…
Гриха, Григорий Петрович, теперь уважаемый человек. Собственник деревообрабатывающего заводика, депутат. Он до сих пор говорит «звóнит» и «ейная», но на это никто давно не обращает внимания.
Дмитрий Михайлович работает на этом заводике начальником столярки, которая выпускает скамейки, стулья, кресла и даже матрешки. Каждое утро, уходя на работу, он целует меня в щеку. А когда после ужина он кладет ладонь мне на руку, я понимаю, что он хочет спросить, как прошел мой день. Мы всегда откровенны друг с другом, что-нибудь скрыть от него просто невозможно, да у меня никогда и не возникало такого желания.
Так что я заканчиваю свой рассказ все-таки на радостной ноте.
Хотя я до сих пор стесняюсь показывать зубы, когда улыбаюсь, несмотря на то, что давно поменяла свои родные резцы на керамические коронки.